Игорь Изборцев Ночной фуникулёр Часть 1. Дом

Он думал о своем сердце, о недоброжелателе, который гнездился в нем и побуждал его сейчас все бросить, упасть на траву и просто лежать без движения, долго-долго просто лежать… Быстро смахнув со лба капельки пота, он с силой воткнул лопату в вязкую сырую землю, и, вывернув тяжелый пласт грунта, разрубил. Потом еще, еще и еще… «Господи, — простонал он, — пощади создание Твое!» В голову настырно лезли колкие мысли раздражения на все и вся, словно кто-то упрямо раздирая сознание, протягивал там безконечную нить колючей проволоки. «Господи, помилуй…»

— Отец Агапит! — окликнули его, — к отцу наместнику зовут. Поспешай!

Он наскоро отряхнул подрясник, поправил скуфью и быстро засеменил краем огорода к виднеющимся вдали храму…

Вечером, после правила, он вошел в свою келью, перекрестился на образа и подошел к столу. Взял в руки лежащую открытой книгу святителя Игнатия и прочел вслух: «Новоначальный! Посещай часто келлию твоего духовника или твоего старца для духовного твоего назидания и исповедания твоих согрешений и греховных помыслов твоих… Почитай святилищем ту келлию, в которой ты слышишь оживотворяющее тебя слово Божие…» Он вздохнул и шагнул к окну, чтобы задернуть шторку. На мгновение застыл, прижавшись лбом к холодному стеклу. Там в темноте скорее угадывались, чем виделись поле и кромка леса, за которыми пряталась деревенька со спящими сейчас домами. «Днесь солнце, — вспомнилось ему, — а заутра мрак, и дождь, и снег; днесь пированья и браки, а заутра плачь и сетование…» Его мысль всколыхнулась: «Дом…» Он резко задвинул шторку и решительно подошел к аналою, открыл лежащую там Псалтирь, и, поправив фитилек в лампадке, начал вполголоса медленно читать: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас, аминь…»

* * *

Дом засыпал долго и мучительно трудно. Он, как объевшаяся отравленной городской зеленью неуклюжая гусеница, вползал в ночь и тяжело ворочался в темноте, надсадно кашлял прокуренными легкими прозаика Бушуева, хрипел налитой самогоном утробой Гены Хлобыщинского, тревожно скрипел кроватью Ивана Викторовича, и во сне все бормочущего свое неизбывное «Воздуха мне, воздуха!»; глухо матерился устами дебошира Николая и похотливо вздыхал голосом Анны Григорьевны; он сталкивал в коридорах обрывки воздушных видений художника Гули с уродливыми, похожими на огромные бидоны с брагой, сонными чудовищами бабы Шуры; он дрожал, колебался всеми фибрами трехсотлетних стен, впитавших столько «человеческого», что теперь и сам уж путал их холодную каменную твердь с живой плотью своих постояльцев; он поскрипывал подгнившим деревом стропил и успокаивался лишь глубокой ночью под тихий шепот Семена Ипполитовича: «…даждь нам, ко сну отходящим, ослабу души и телу, и соблюди нас от всякаго мечтания, и темныя сласти кроме… да добродетельствующее жительство восприемлюще, обетованных не отпадем благих Твоих…»

* * *

По обыкновению Гуля проснулся рано: было никак не более семи. Он с трудом разлепил слипшиеся веки и тут же, зажмурился, ослепленный яркостью вливающегося в щель между шторами яркого солнечного потока, сверкающей плоскостью разрезающего комнату надвое. Он чуть шевельнулся, скрипнув боками старого дивана, и в ярком солнечном веере тут же заплясали мириады суетливых пылинок, словно тоже только что очнувшихся ото сна и спешащих теперь наверстать часы вынужденного бездействия. Что-то зашуршало в углу, и Гуле показалось, что это старый книжный шкаф, выгадывая еще несколько минут покоя, осторожно отодвинулся от света поближе к стене, всколыхнув при этом стопки забытых эскизов и акварелей. И вся прочая мебель — и стол, и стулья, и этажерка с теми же неизменными стопками рисунков — присоединилась единым вздохом: покоя нам, покоя! Но дом уже кряхтел, прогибаясь половицами под неудобоносимым бременем торопливо снующих туда-сюда жильцов. Впрочем, сколько их было — таковых, куда-либо спешащих? Жалкая горсть. Вот и ему некуда было торопиться. В мастерскую можно и в одиннадцать, или в двенадцать, а то и вообще… Ну, ее! В самом деле, какие у него там дела? Любоваться на подаренный господином Пуриком уродливый макет коммерческого банка или же опять малевать рекламные щиты? Чушь собачья. Разве это тема для художника? Но с другой стороны, и живопись его — тоже никому ни нужная собачья чушь. Горько было это признавать, но, как говорится, факты упрямая вещь. Гуля поморщился и попытался спрятаться в сон. Он уговаривал кого-то там в глубине себя, дежурящего у крантика с сонным зельем, немного пооткрутить вентилек, но тот либо нахально игнорировал, либо действительно не слышал. А в коридоре уже забурлила обычная утренняя свара, неизменно перетекающая изо дня в день, как переполненный и щедро расплескивающий свой «драгоценный» груз ассенизационный обоз. «Я вас научу! — кричала Анна Григорьевна, подтверждая свой „выстраданный“ авторитет. — Я вас…» А за ее спиной, как гудящий расплавленным битумом котел, матерился ее сожитель Николай… Гуля накрыл голову подушкой и призвал из небытия отару послушных баранов-близнецов. «Один, два, три… — отсчитывал он их по кудрявым завитушкам рогов, медленно погружаясь в столь вожделенный полусонный омуток, — четыре, пять, шесть…»

В восемь тридцать зазвонил колокол в Покровской церкви, Гуля встрепенулся и окончательно вырвался из покрытого ряской сонного болотца, с неясными тенями и призывами. Как раз сейчас в храме, где иногда (не реже двух раз в год) Гуля отстаивал обедню, псаломщик из бурсаков начинал чтение часов перед литургией. Вспомнив о холодном церковном пространстве, Гуля зябко поежился. Секунд тридцать он собирался с силами и, наконец, резко сел на постели, решительно коснувшись ледяного пола разомлевшими под одеялом ногами, натянул брюки и щелкнул туалетным выключателем. «Как-то там моя лампочка?» — подумал, выходя из комнаты. В темноте коридора он как обычно наткнулся на безобразно угловатый, как противотанковый еж, платяной шкаф, как всегда плюнул, потирая ушибленное плечо, и на ощупь добрался-таки до туалета. А его лампочка была… никак. Она просто отсутствовала в патроне: кто-то ночью или утром безстыдно ее свинтил. «Раньше хотя бы для приличия меняли местами, а теперь совсем оборзели», — с тоской подумал Гуля и напряг глаза, стараясь скорее привыкнуть к темноте…

Чуть позже на общественной кухне, продолжая размышлять о превратностях жизни, Гуля варил вермишелевый суп. Взгляд его рассеянно скользил по облупленным, крашенным мрачной зеленой краской, высоким кухонным стенам, болезненно цепляясь за шероховатости, вздутия и черные разводы от копоти и многолетней грязи. Вся эта отвратительная какофония запущенности и безразличия определенно соответствовала темным пятнам его, Гули, биографии; он словно смотрел на географическую карту собственной жизни: вот оно, зловонное озерко безпробудного пьянства, а вот — подтеки тщеславия и наросты честолюбия, вот выбоины предательства и обмана близких людей, а вот — зловещий суицидный провал отчаяния… Трещины и желтые пятна на потемневшем потолке вполне соразмерялись с его разбитыми мечтами и неоправданными надеждами, приправленными литрами разлитой в бессильной злобе желчи… Гуля вздохнул, перевел взгляд на свое не очень аппетитного вида варево, зачерпнул на кончик ложки и, подув, осторожно попробовал.

Ровно в десять в дверь боязливо заглянул Иван Викторович, сосед-пенсионер, человек лет шестидесяти двух, невысокий, худощавый, но довольно еще крепкий, с гладким чуть желтоватым лицом. Убедившись, что на кухне присутствует лишь один неопасный для него Гуля, Иван Викторович перевел дух и вошел.

— Здравствуйте, Борис, — сказал он всегдашним своим вкрадчивым тоном и жадно прикоснулся взглядом к дымящейся на столе тарелке супа. — Обедаете? Приятного аппетита.

— Спасибо, — поморщился Гуля и, сев на табурет, отвернулся.

Было время, когда он любезно предлагал Ивану Викторовичу присоединиться. Было, — тогда он еще и в долг давал, — но деньки эти давно миновали (не век же его, в самом деле, кормить и поить?). А «химические» басни Ивана Викторовича (у него и прозвище пристало — химик), давно ставшие в округе притчей во языцех, надоели хуже горькой редьки. Никто, включая и Гулю, не верил в «химию» Ивана Викторовича, которой, по его словам, некие злоумышленники откуда ни попадя поливали его день и ночь. Да и смог ли бы он под непрерывным воздействием химической отравы сохранить себя в таком бодро-крепеньком виде, так что и седина лишь чуть коснулась пшеничной шевелюры, с легкой на макушке плешью, а борода, так и вовсе походила на густой, коротко обрезанный сноп свежей соломы? Едва ли… Возможно, только один Гуля деликатно терпел эти безконечно повторяющиеся «химические» рассказы, раз от раза продолжая впускать их в свои многострадальные уши, а Иван Викторович немилосердно этим злоупотреблял. Вот и сегодня, похоже, тоже…

— Ночью было нечто невероятное, — понизив тон, доверительно сообщил Иван Викторович, — такая атака, такую химию пустили, еле до утра дотянул… Да, кстати, посмотрите, как у меня глаза?

Иван Викторович пододвинул голову к самой тарелке, и Гуле показалось, что с его буйной соломенной бороды что-то просыпалось прямо в суп. Он брезгливо дернул тарелку в сторону, оставив на столе неряшливую выпуклую лужу, и быстро взглянул в красноватые кроличьи глаза Ивана Викторовича.

— Все нормально, — с трудом проглотив вставший в горле комом кусок хлеба, успокоил он, — ничего там нет.

— Слава Богу.

Иван Викторович отошел к окну и, взглянув на улицу, сказал:

— А я по ночам теперь дышу высокогорным воздухом, — сделав многозначительную паузу, он вытянул указательный палец у своего красного глаза. — Поднимаюсь на фуникулере в самое небо и дышу. Ни какой химии! Благодать!

— На каком еще фуникулере? — спросил Гуля, раздумывая: отправить ли ему в рот последнюю ложку супа или же отказать себе?

— Это, знаете ли, Борис-с, особая история, — словно смакуя каждое слово, протянул Иван Викторович. — Это, знаете ли, неч-ч-то!

— Хорошо, вечером зайду, — испугался вдруг очередного назревающего душещипательного рассказа Гуля и все-таки послал в рот заключительный кусочек хлеба с последними, поднятыми из тарелки каплями супа, после чего встал. — Вечером расскажете.

— А я и не собирался рассказывать, — отрезал вдруг Иван Викторович. — Это тайна!

— Да? — застыл на месте Гуля, почему-то вдруг передумав уходить. — Тогда расскажите вашу тайну.

— Только между нами, — Иван Викторович подошел совсем близко и приложил палец к губам. — Никому!

— Железно! — пожал плечами Гуля.

— Так вот, — Иван Викторович понизил голос до шепота, — не так давно иду я к рынку, и из двора дома номер четыре выходит мне на встречу человек в длинном пальто. Я еще удивился, что, мол, в такую жару и в пальто? А он сам из себя такой невысокий и даже будто бы знакомый, хотя я так и не вспомнил. Смотрит он на меня, проницательно, надо сказать, и спрашивает, что, мол, химией вас травят? Я немного удивляюсь и интересуюсь, как он, мол, узнал? Он же говорит, что по глазам. Потом на секунду задумывается и спрашивает, не хочу ли я по ночам дышать свежим воздухом без всякой химии? Я, конечно же, благодарно киваю. Тогда он спрашивает, бывал ли я когда-нибудь на горных курортах и катался ли на подъемниках и фуникулерах? Я пожимаю плечами, а он говорит, что у нас теперь тоже есть фуникулер, — ночной, — но только не для всех; для тех, кто в нем нуждается: к примеру, хочет подышать свежим воздухом после химии. Так вот, каждый день в полночь фуникулер подходит к площади на пересечении улиц Воровского и Карла Маркса, что у входа на новый рынок и может взять одного пассажира…

— Да не правда, — махнул рукой Гуля, — Я в Киеве катался на фуникулере. Ему нужны рельсы и тросовая тяга. У нас такого чуда с роду не было.

— Это воздушный фуникулер, он прямо по воздуху движется, вверх, — объяснил Иван Викторович с нотками великодушия в голосе и указал рукой в потолок.

— Чепуха, — настаивал Гуля, — все равно ему нужен трос. И почему никто не знает? Да я не раз проходил ночью этой дорогой, однако ж не видел. Чепуха!

— В этом-то и есть особый момент, — помахал пальцем Иван Викторович, — только тот может в него сесть, кто получил личное приглашения от того, кто уже на нем ездил. Вот я вас пригласил? Да? Значит, вы теперь можете поехать, если подойдете ровно в полночь. Кстати, я больше никого и не могу пригласить. Только одного человека — таковы правила! Если нарушу, скажу кому еще — сам наперед лишусь возможности поехать. Так что примите к сведению. Только вам!

Гуле стало неудобно. «Наверное, хотел поесть человек, даже историю сочинил, неплохую кстати, — подумал он, чувствуя уколы совести, — надо было все-таки угостить».

— Давайте макарошки сварю? — преложил он. — Как?

— Да нет, пожалуй, в другой раз, — неожиданно отказался Иван Викторович и увлеченно продолжал: — Я тоже сразу не поверил. Думал, как это без химии? Везде химия, а там нет. Не может быть! Но подумал денек и решил поехать. Что, мол, потеряю? Подошел ровно в полночь. Да, я тогда еще у вас часы сверял, не помните? (Гуля лишь пожал плесами). Оглянулся туда-сюда, а трамвайчик уже стоит и дверь открыта. Сел, поехал, — и по правде чистой, — воздух там горный, тишина и никакой химии! Вот ведь благодать! Вы просто не поверите…

— Жаль, в вас пропадает талант беллетриста, вам бы писать романтические истории. Вы вечером заходите, я картошки пожарю… — сказал Гуля с нескрываемой грустью в голосе. Эта история, без сомнения, как и пресловутая «химия», являющаяся от начала до конца выдумкой больного воображения Ивана Викторовича, все же его заинтересовала. Была она какая-то трогательно-романтичная и насквозь воздушная, словно сотканная из детских мечтаний. В это как раз ему хотелось бы верить. Только, увы…

— Чей талант? — переспросил Иван Викторович, и тут же поправился, — Ах да! Нет, я не выдумываю. Я на самом деле катался уже три раза. А вас я просто уважаю, поэтому и рассказал. Пусть и вас будет что-то хорошее…

— Простите, дорогой Иван Викторович, — поспешил деликатно завершить разговор Гуля, — мне в мастерскую. А вам спасибо. Я тоже, поверьте, к вам хорошо отношусь. Заходите вечерком.

— Ладно. Только послушайте, Борис, — заторопился вдруг Иван Викторович, — если вы вдруг все-таки надумаете, скажите в какой день, потому что вдвоем никак нельзя. Не забудьте…

Последние слова Гуля услышал уже в коридоре и беззвучно пообещал сам себе: «Не забуду»…

Мастерская располагалась буквально через дорогу, но Гуля как мог, старался удлинить этот путь. Он перекинулся парой слов со стоящим у входа Геной Бурдюком, повернул, было, направо в сторону рынка, но потом, передумав, развернулся и пошел к Покровской церкви. Он размышлял о доме, потому что тот, как огромный ранец на лямках, все время был у него за спиной; о доме, в котором прожил уже три года, но таких… словно целую жизнь. Нет — три жизни. Три года и три жизни…

* * *

Дом построил триста тридцать лет назад некий купец, наверное, именитый и богатый. Хотя верилось в это с трудом, — в то, что именитый и богатый, — потому как мог ли он иначе построить таковое двухэтажное архитектурное убожество? Но с другой стороны, триста тридцать лет это конечно же возраст. Кто нынче возьмется судить, как он выглядел о ту пору? Да что и за пора-то тогда была? Гуля специально заглянул в сокращенную Псковскую летопись архиепископа Евгения и узнал, что, к примеру, в 1679 году ажн пять месяцев кряду кипели во Пскове бунт и междоусобица, прекращенные чудом от иконы Пресвятые Богородицы из церкви преподобного Сергия Радонежского, в 1688 — сгорел весь Псково-Печерский монастырь, с церквами, утварями, ризницею, книгами и жилыми зданиями, а 1695 и того хуже — во Пскове был самый сильный мор, от коего почти все коренные псковичи померли, а места их заселены были переведенцами из других мест. Наверное, сгинул тогда и безвестный купец-строитель, переведенцы же принялись усердно уродовать чужое детище, в результате чего дом дошел до сегодняшнего премерзейшего состояния…

На самом деле, конечно, все самое страшное для дома произошло сравнительно недавно — в годы социального переустройства, первых (и, конечно же, всех последующих) пятилеток, электрификации, индустриализации и т. д. и т. п. Именно тогда дом разгородили на множество клетушек, комнаток, квартирок, и заселили в них неприхотливый рабочий люд. Такая-то комнатка в двадцать квадратов досталась Гуле по обмену три года назад. Были в ней одно окно, одна круглая печка и одна, сиротливо свисающая с потолка лампочка. Хотя, нет, их было две: еще одна его индивидуальная лампочка имелась в туалете (всего таковых там было семь — по одной на каждую имеющую ордер жилищно-коммунальную единицу), от нее тянулся провод к выключателю в его комнате. Таким необычным образом однажды здесь был разрублен гордиев узел главного коммунального противоречия между личным и общественным — между всеми и туалетной лампочкой. Теперь каждый жег свое личное электричество сколько ему было угодно, за свои, естественно, кровные денежки. Вообще-то, самые искушенные жильцы предпочитали приносить и уносить лампочки с собой, вкручивая их только на момент пользования. Но Гуля для этого был слишком ленив, в итоге его лампочка иногда «перегорала» два раза в неделю, часто меняя при этом свои параметры (например, с шестидесяти ваттной, становилась соткой или наоборот).

Всю жизнь Гуля считал себя весьма неприхотливым, однако, к здешнему быту привыкал нелегко. Кое к чему он приспособился. Так, не отвечая на провокационные реплики Анны Григорьевны, всячески пытающейся не допустить его на общественную кухню, он скоро приноровился готовить себе в такое время, когда она уже с этим уже заканчивала, благо рабочий график ему это позволял. Он не реагировал на плохо скрываемые оскорбления со стороны сожителя Анны Григорьевны уголовника Николая, а тот особливо и не усердствовал, возможно опасаясь высокого роста и больших Гулиных рук. В конце концов, молчаливое Гулино упорство принесло свои плоды — его до известной степени оставили в покое. Это была немалая победа, потому как некоторые из старожилов, например Иван Викторович, проявившие слабодушие, давно не казали на кухню носа, обходясь электрическими плитками в собственных комнатах. Итак, кое с чем он совладал, а вот с вечной египетской тьмой в их коридоре, с неистребимым запахом сортира на лестнице, с печальными глазами Гены Бурдюка у входа в подъезд — с этим свыкнуться Гуля никак не мог и от того часто впадал в меланхолию и тоску…

Удивительное дело — три года назад, сидючи безвылазно в своей пригородной деревне, он скучал и тихо мечтал о городской сутолоке, о «гуще событий», которые проистекали помимо его исхудавшего от отсутствия новостей ума. Ему надоели безконечные пейзажи, хотелось чего-то мощного, грубого и шумного, наподобие гула инструментального цеха, где когда-то он работал…

Да, странная штука жизнь: точно также шесть лет назад, намаявшись в безконечных поездках по городам и весям в поисках лучшей жизни (и безжалостно побитый этой самой жизнью), он устремился (сначала душой, а потом и телом) сюда под отеческий кров, в надежде хоть что-то начать сначала. Постаревший отец сводил его к могиле матери, где выпили они, как водится, по двести пятьдесят и поплакали без слез. Да, отец сильно сдал: ведь Гуля, и сам высокий и рукастый, всегда был ниже его на полголовы и мельче в кости, а теперь отец словно сжался и врос в землю… Какое-то время, как в далекие прошлые годы, они вместе еще ходили робить — как говорил отец — людям печи. Печником отец был виртуозным, от Бога, что называется; работал с любовью и уважением, и от того его печи безпорочно служили долгие-долгие годы. Умер он тихо в своей постели, проболев всего неделю и так и не согласившись поехать в больницу. Теперь отца нет, а дело его рук кого-то все еще радует… и слава Богу. Гуля часто вспоминал отца и ставил его себе в пример. «Нет, до бати не дотяну», — с грустью констатировал он. И не дотянул: не сотворил по сию пору ни чего такого, от чего бы вдруг запела душа, и зашлось радостью…

Загрузка...