Часть вторая Встреча

13

Закутанная во все черное женщина, появившаяся в дверях, в своей суровой монашеской красоте, казалось, вышла из греческой трагедии. Бледное худое лицо было обрамлено вязаной шалью, которую крепко сжимала под подбородком узкая костлявая рука с темными вздутыми венами, выдававшими возраст куда больше, чем лицо. Запавшие глаза блестели, как карбонадо[27], они окидывали Грегориуса горьким взглядом, говорившим о лишениях, самоотречении и сдержанности, взглядом, всем калейдоскопом чувств выдававшим человека, гонимого по жизни, без сопротивления, без надежд. «Но эти глаза могут полыхать огнем, — подумал Грегориус, — посмей кто-нибудь встать поперек молчаливой непреклонной воле этой женщины с прямой спиной и высоко поднятой головой, так высоко, что она кажется выше своего роста». От нее исходил такой леденящий холод, что Грегориус не знал, как его выдержать. Он даже забыл, как будет на португальском «здравствуйте».

Bonjour[28], — хрипло выдавил он, когда женщина продолжала стоять, как немое изваяние. Он вынул из кармана книгу Праду, открыл на странице с портретом. — Я знаю, что этот человек — врач. Он здесь жил и работал, — продолжил он на французском. — Я… я хотел бы посмотреть и поговорить с кем-то, кто знал его. Он написал такие пронзительные строки. Мудрые строки. Потрясающие. Мне бы хотелось узнать, каким был человек, написавший это. Каково было жить с ним.

Изменение, происшедшее в суровом бледном лице женщины, матово мерцавшем из черного платка, было едва уловимо. Заметить его мог лишь тот, кто, как Грегориус, обладал в этот момент особой остротой видения. Строгие черты на самую малость — совсем капельку — расслабились и взгляд слегка смягчился, утратив след неприязни. Однако женщина по-прежнему безмолвствовала. Время тянулось бесконечно.

Pardonnez-moi, je пе voulais pas[29]… — смешался Грегориус, отступил на пару шагов, одновременно возясь с карманом пальто, который вдруг стал слишком мал для томика.

Он повернулся, чтобы уйти.

Attendez![30] — услышал он за спиной.

На этот раз голос прозвучал чуть теплее, чем из-за двери. В ее французском слышался тот же акцент, что и в речи безымянной португалки на мосту Кирхенфельдбрюке. Тем не менее голос звучал как приказ, не терпящий возражений, и Грегориусу вспомнилось, как отзывался Котиньо о властной манере Адрианы обращаться с пациентами. Он снова повернулся к ней лицом, все еще держа книгу в руках.

Entrez![31] — сказала женщина, давая ему пройти, и показала рукой на лестницу, ведущую наверх.

Она заперла дверь огромным ключом, оставшимся от прошлых столетий, и последовала за гостем. Наверху, когда ее рука с белыми костяшками пальцев отпустила лестничные перила, и она, проходя мимо него, первой ступила в салон, он ощутил исходящий от нее резкий запах то ли лекарств, то ли духов.

Такого салона Грегориус еще не видел, даже в кино. Он простирался во всю глубь здания и казался бесконечным. Безупречно отполированный паркет был выложен розетками из разных пород дерева, они так сменяли друг друга, что, когда взгляд вроде бы доходил до последней, за ней оказывалась еще одна. Под конец взору открывался вид на старые деревья, которые сейчас, в конце февраля, сплетением черных ветвей уходили в свинцово-серое небо. В одном углу стояла стильная французская мебель: круглый столик, диванчик и три кресла — сиденья обтянуты бархатом оливкового цвета с серебристыми проблесками, изящно изогнутые ножки, спинки и подлокотники изготовлены из красного дерева. В другом углу поблескивали черным лаком большие напольные часы, их маятник висел неподвижно, стрелки застыли на шести часах двадцати трех минутах. В углу у окна занимал место концертный рояль, до крышки клавиатуры накрытый тяжелым чехлом из черной парчи с золотыми и серебряными нитями.

Но что поразило Грегориуса больше всего, так это бесконечные, во всю стену, книжные ряды. Наверху они обрамлялись светильниками в стиле модерн, а над ними от стенки к стенке изгибались сводом кессонные потолки, повторявшие цвет стен охристым тоном, который в геометрических узорах переходил в темно-красный. «Как монастырская библиотека былых времен, — подумал Грегориус, — или библиотека отпрыска зажиточной семьи, получившего классическое образование». Он не отважился пройтись вдоль стенок, но его взгляд мгновенно отыскал греческих классиков в темно-синих с золотым шрифтом переплетах оксфордских изданий, дальше, за томами Цицерона и Горация, труды отцов церкви, «Obras completas»[32] Сан Игнасио. Грегориус находился в этом доме не больше десяти минут, но уже не хотел отсюда уходить. Это определенно должна быть библиотека Амадеу ди Праду. Была ли она его?

— Амадеу любил эту комнату. И книги. «У меня так мало времени, Адриана, — часто говорил он. — Времени на чтение. Наверное, мне все-таки надо было стать пастором». Но все равно велел, чтобы практика была открыта с утра до вечера. «Боль и страх не могут ждать», — часто повторял он, когда я пыталась его остановить. Он так изматывался! А читал и писал по ночам, когда не мог заснуть. А может, наоборот, не мог заснуть, потому что чувствовал, что должен читать, писать, размышлять… Не знаю. Его бессонница была настоящим проклятьем. Я уверена, если бы не страдания, не беспокойный дух, не эта извечная погоня за словами, его мозг продержался бы намного дольше. Может быть, Амадеу был бы и сейчас жив. В этом году ему бы исполнилось восемьдесят четыре, двадцатого декабря.

Даже не спросив, кто он и откуда, ни слова не проронив о себе, она заговорила о брате, о его страданиях, самоотверженности, о страстях и смерти. Обо всем, что — это было видно по мимике — составляло смысл ее жизни. Она рассказывала с такой непосредственностью, будто только и ждала повода — неважно, сколько времени утекло. И в одно мгновение Грегориус, как само собой разумеющееся, превратился в обитателя мира ее воспоминаний и мудрого свидетеля давно ушедших событий. Он оказался хранителем книги под загадочной маркой «Cedros vermelhos», и этого было достаточно, чтобы снискать доверие и получить доступ в круг ее переживаний. Сколько лет она ждала, чтобы кто-то пришел, кто-то, с кем она могла говорить об ушедшем брате! Сколько? На могильной плите стоял год смерти тысяча девятьсот семьдесят третий. Значит, Адриана тридцать один год прожила одна в этом доме. Тридцать один год наедине с памятью о прошлом и пустотой, которые оставил после себя брат.

До сих пор она стискивала шаль под подбородком, будто хотела скрыть что-то от чужих глаз. Теперь пальцы разжались, концы шали разошлись, и взору открылась широкая лента из черного бархата, облегающая шею. Эту картину: расходящиеся, как кулисы, концы шали, черная полоска, перерезающая белые складки шеи, — Грегориус не забудет до конца жизни. А потом, когда он узнает, что скрывает под собой бархатная лента, она, как застывшая фреска, будет являться в его памяти. И тот жест, каким женщина безотчетно проверяет, на месте ли повязка; жест, скорее символический, чем необходимый; жест, в котором она проявляется больше, чем в осознанных и обдуманных действиях.

Шаль поползла на затылок, и под ней показались седые волосы с отдельными прядями, напоминавшими о былой черноте. Адриана ухватила сползающий платок, смущенно натянула на затылок, на мгновение затаила дыхание и вдруг, упрямо тряхнув головой, решительно сдернула его. На долю секунды их взгляды скрестились. «Да, вот такой я стала старухой», — казалось, говорил ее взгляд. Она как-то разом осела, опустила голову — одна прядь выбилась на глаза — и неуверенно сложила руки с набухшими венами в подоле, поверх платка.

Грегориус показал на томик Праду, который положил на стол.

— Это все, что написал Амадеу?

Простые слова подействовали как чудо. Вся усталость, накопленная под бременем лет, мигом улетучилась, Адриана выпрямилась, подняла голову, пригладила обеими руками волосы и гордо посмотрела ему прямо в глаза. Впервые на ее лице промелькнуло нечто вроде улыбки, озорной и заговорщической, которая разом скинула с нее лет двадцать.

Venha, Senhor[33].

Ничего властного не осталось в ее голосе, он больше не звучал как приказ или вызов, скорее как обещание, что вот сейчас ему покажут что-то заветное, приоткроют завесу над тайной; и в порыве внезапно возникшей близости, в атмосфере сообщничества она так естественно забыла, что он не говорит по-португальски.

Она провела его по просторному коридору к другой лестнице, ведущей на верхний этаж, и, чуть задыхаясь, начала взбираться по ступеням. Перед одной из двух дверей она остановилась. Можно было бы подумать, что она просто переводит дух, но позже, восстанавливая в памяти эти картины, Грегориус пришел к убеждению, что это была минута колебания, минута сомнения, стоит ли пускать чужака в святая святых. Наконец, она нажала на ручку, осторожно, как в палату больного; и опасливость, с которой она вначале приоткрыла дверь на щелку и только потом толкнула ее дальше, создавала впечатление, что, поднимаясь по лестнице, она преодолела больше тридцати лет, и теперь входила в комнату, ожидая застать там Амадеу, пишущим, размышляющим, а может быть, и спящим.

Где-то в глубине сознания у Грегориуса промелькнула смутная мысль, что эта женщина балансирует на тонкой грани между настоящим и прошлым, которое для нее, может быть, куда реальнее сегодняшнего дня; и что достаточно малейшего толчка, даже легкого дуновения — и она безвозвратно сорвется в пропасть минувших лет, исчезая вслед за братом.

В той комнате, куда они ступили, время действительно остановилось. Это было аскетично обустроенное помещение. В его дальнем конце, у окна, торцом к стене большой письменный стол и стул; в другом углу кровать с небольшим ковром перед ней, напоминавшим скорее коврик для молитвы; ближе к центру кресло и торшер, подле них на голом полу в беспорядке наваленные книги. И больше ничего. Все помещение было ракой, алтарем памяти усопшего Амадеу Инасио ди Алмейда Праду, врача, бойца Сопротивления и золотых слов мастера. Здесь стояла холодная соборная тишина, наполненная лишь безмолвным шелестом замороженного времени.

Грегориус остановился в дверях. Это было не то помещение, куда может запросто войти посторонний. Адриана и та передвигалась между немногими вещами иначе, чем люди обычно двигаются. Не то, чтобы она ходила на цыпочках или в ее походке было что-то наигранное. Только эти вкрадчивые шаги напоминали о чем-то эфемерном, существующем вне времени и пространства. То же можно было сказать и о руках, которыми она нежно, почти не касаясь, проводила по мебели. Сначала по округлому сиденью и изогнутой спинке стула, по стилю подходившего к мебели в салоне. Он был небрежно отодвинут, будто кто-то в спешке встал из-за стола. Грегориус ожидал, что Адриана поставит его на место, и только когда она ласково обвела все изгибы, ничего не тронув, он понял: стул стоял именно так, как Амадеу тридцать лет и два месяца назад оставил его. И никто не смел изменить это положение; любое вмешательство было бы прометеевой самонадеянностью, что человек может лишить вечность незыблемости или отменить законы природы.

То же, что и со стулом, она проделала со всеми предметами на письменном столе. Там стояла наклонная конторка для чтения и письма. На ней под фантастическим углом лежала толстенная книга, раскрытая посередине, перед ней — стопка листов. Верхний, как смог определить напряженный взгляд Грегориуса, был исписан лишь сверху. Тыльной стороной ладони Адриана погладила дерево стола и коснулась чашки голубоватого фарфора, стоявшей на медно-красном подносе возле сахарницы и пепельницы, полной окурков. Неужели этим предметам столько же лет? Кофейная гуща тридцатилетней давности? Пепел, которому больше четверти века? Чернила на кончике открытой перьевой ручки должны бы за это время рассыпаться в прах или обратиться в черные спекшиеся комочки. А лампочка в изящной настольной лампе с изумрудным абажуром — она до сих пор горит?

Что-то еще смущало Грегориуса, но должно было пройти время, прежде чем он понял, что: нигде не было ни пылинки. Он прикрыл глаза. Теперь Адриана скользила по воздуху, как бесплотный дух с расплывчатыми очертаниями. Не этот ли дух стирал здесь пыль одиннадцать тысяч дней подряд? И за этим занятием поседел?

Когда Грегориус снова поднял веки, Адриана стояла возле нагромождения книг на полу, которое выглядело так, словно каждую минуту могло обрушиться. Она уперлась взглядом в толстую солидную книгу, лежавшую наверху, на обложке которой был изображен человеческий мозг.

O cérebro, sempre o cérebro[34], — тихо произнесла она. — Porquê não disseste nada[35]?

Теперь в ее голосе слышался гнев, умерившийся гнев, смиренный временем и молчанием брата на протяжении десятилетий. «Он ничего не сказал ей о своей аневризме, — думал Грегориус, — ничего о своих страхах и ощущении близкого конца. Она узнала об этом постфактум, из его записей. И, несмотря на свой траур, пришла в ярость оттого, что он лишил ее интимности этого знания».

Между тем Адриана подняла отрешенный взгляд и остановила его на Грегориусе, словно впервые заметила гостя. С неимоверным усилием, отражавшимся на ее лице, она медленно возвращалась в настоящее.

— Ах да, что ж вы там встали? Пройдите, — сказала она на французском и твердым шагом, ничем не напоминавшим предыдущие, проследовала к письменному столу и выдвинула два ящика. В них оказались толстые картонные папки с кипами листов, крест-накрест перевязанные красными ленточками.

— Все началось после смерти Фатимы. «Это спасает меня от душевного паралича, — говорил он, а через несколько недель вдруг сказал: — И почему я не понял этого раньше? Надо писать! Только так можно постичь, кто ты есть. Не говоря уж о том, что без этого никогда не узнаешь, кем ты не являешься!» Никто не должен был видеть его записей, даже я. Он запирал их на ключ и носил ключ с собой. Он… он мог быть таким недоверчивым…

Она задвинула ящики.

— Мне надо остаться одной, — сказала резко, почти враждебно.

Спускаясь по лестнице, она больше не промолвила ни слова. Отомкнув входную дверь, Адриана застыла, молчаливая, колючая, чопорная — не та женщина, который подашь на прощание руку.

Au revoir et merci[36], — замешкавшись, вымолвил Грегориус.

— Как ваше имя?

Вопрос прозвучал на повышенных тонах и больше походил на окрик, что снова заставило Грегориуса вспомнить о предостережении Котиньо.

— Грегориус.

— Грегориуш, — неуверенно повторила она. — Где вы живете?

Он назвал отель. Не произнеся и слова на прощание, она закрыла за ним дверь и повернула ключ.

14

В Тежу отражались облака. Они на всем скаку гнались за солнечными пятнами на поверхности воды, накрывали их, проглатывали свет и выплевывали в другом, прежде затененном месте. Грегориус снял очки и прикрыл лицо ладонями. Лихорадочная смена ослепительной яркости и беспросветной тьмы, адскими муками пытавшая его через новые стекла, отступила. Честно сказать, проснувшись в отеле после непродолжительного и беспокойного дневного сна, он снова попробовал надеть старые очки. Однако теперь они показались тяжким грузом на переносице, как будто он был приговорен пожизненно нести их бремя.

Растерянный, не вполне очнувшийся от путаных видений, он долго сидел на краешке кровати, пытаясь как-то расшифровать и упорядочить утренние впечатления. Во сне, в котором онемевшая Адриана с мертвенно-бледным мраморным лицом бродила как призрак, царствовала чернота, чернота, обладавшая поразительным свойством: она покрывала собой все предметы, независимо от того, какой цвет, какую яркость и насыщенность они имели прежде. Бархатная ленточка на шее Адрианы, достававшая почти до подбородка, душила, и она беспрестанно скребла по ней, пытаясь сорвать. Потом она обеими руками схватилась за голову, словно защищая не столько череп, сколько мозги. Стопки книг начали рассыпаться одна за другой, и в какой-то непостижимый момент Грегориус, со смешанным чувством напряженного ожидания и нечистой совести вуайериста, оказался сидящим за письменным столом Праду, на котором громоздились окаменевшие останки прошлого, а среди них тот самый начатый лист с несколькими строками, который выцвел тут же, как только он остановил на нем взгляд.

Позже, когда он пытался разобраться, где сон, где явь, ему пришло в голову, что визита в голубую практику на самом деле не было — просто особенно яркий сон во сне, пригрезившийся на грани бодрствования. Тогда он обхватил голову руками и попытался вернуть чувство реальности, восстановить и свой визит, и образ Адрианы, спокойно и беспристрастно, очищая от всяческих наслоений, заново пережил тот короткий час, что провел с ней, шаг за шагом, жест за жестом, слово за словом. Он замерзал под ее горьким леденящим взглядом, в котором отражалась непримиренность с прошлым. Его пронзало чувство неисправимой вины, когда он видел ее, бесплотной тенью кружащую по комнате Амадеу, полностью погруженную в прошлое, почти на грани безумия. Ему хотелось натянуть ей на голову платок, чтобы дать успокоение смятенному духу.

Путь к Амадеу ди Праду вел через эту одновременно хрупкую и жесткую женщину, точнее сказать, через темные коридоры ее воспоминаний. А хочет ли Грегориус взвалить эти воспоминания на себя? Готов ли он к этому? Он, прозванный коллегами Папирусом, потому что скорее скрывался в древних текстах, чем жил реальной жизнью?

Он пришел к заключению, что должен найти других, кто знал Праду. Не только видел, как Котиньо, или пациентов, вроде хромоногого и его жены, — по-настоящему знал, как друга или соратника по борьбе. «От Адрианы узнать что-нибудь о них не удастся, — размышлял он. — Погибшего брата она воспринимает исключительно как свою собственность, это ясно уже по тому, как она причитала над книгой по медицине. Всякого, кто подверг бы сомнению правду о нем, — которая известна ей и только ей, — она бы стерла в порошок и всеми способами заставила держаться от них подальше.

Грегориус отыскал номер Марианы Эсы и, после долгих минут колебаний, все-таки позвонил.

— Простите, вы не будете против, если я навещу вашего дядю Жуана в доме престарелых? Теперь я знаю, что Праду тоже был в Сопротивлении. Может быть, Жуану что-нибудь известно?

Некоторое время царило молчание, и Грегориус уже собрался извиниться за бестактную просьбу, как раздался низкий задумчивый голос Марианы Эсы:

— Разумеется, я ничего не имею против… Даже наоборот, думаю, увидеть новое лицо пойдет ему на пользу. Только вот не знаю, как сделать так, чтобы он принял вас… Видите ли, иногда он может быть жутко резким, вчера вот был совсем не в духе… Не можете же вы просто взять и ввалиться к нему с просьбой. — Она помолчала. — А знаете, я, кажется, нашла выход. Я обещала принести ему новую запись сонат Шуберта в исполнении Марии Жуан Пириш. Не знаю, в чем тут дело, в музыке ли, в пианистке, или в извращенной форме патриотизма, но он признает только ее исполнение. Впрочем, неважно, диск ему точно понравится. В прошлый раз я забыла его прихватить, но вы можете занести. Так сказать, быть посланцем. Возможно, для вас это шанс.

Он пил с Марианой чай, ароматный, золотистый «ассам» с кусковым сахаром, и между делом рассказывал об Адриане. Он ждал ее реакции, но она только слушала, молча прихлебывая чай, и только когда он упомянул голубую чашку со спрессованной гущей и переполненную пепельницу, ее глаза по-кошачьи сузились.

— Будьте осторожны, — сказала она, пожимая на прощание руку, — я имею в виду, с Адрианой. И расскажите, как там будет с Жуаном.

И вот он, Грегориус, сидит на палубе с диском шубертовских сонат и смотрит вдаль, на Касильяш, где находится дом престарелых, в котором человек, прошедший пытки, но не опустивший взгляд, нашел свое последнее пристанище. Грегориус снова закрывает лицо руками. Если бы неделю назад кто-то сказал ему, склонившемуся над тетрадями с латинскими упражнениями в его бернской квартире, что на седьмой день он будет сидеть на пароме через Тежу, в костюме с иголочки и с новыми очками на носу, направляясь к жертве салазаровского режима, чтобы выяснить что-то о жизни португальского врача и поэта, почившего тридцать лет назад, он счел бы того сумасшедшим. Неужели это он, тот самый Мундус, книжный червь, которого бросает в дрожь даже от того, что в Берне упала пара снежинок?

Паром причалил, и Грегориус медленно побрел в гору. Найдут ли они взаимопонимание? Получится ли общение? И вообще, говорит ли Жуан Эса еще на каком-то языке, кроме португальского?

Воскресный день перешагнул за полдень. Родственники навещали своих стариков, посетителей можно было узнать еще на улице по пышным букетам в руках. На узких балкончиках приюта, на солнышке, которое то и дело пряталось за облаками, грелись старики, укрытые пледами. Грегориус уточнил на входе номер комнаты, прежде чем постучать, пару раз глубоко вдохнул и медленно выдохнул — уже второй раз за день он стоял перед запертой дверью, не зная, что его ожидает.

На стук никто не ответил. На второй тоже. Грегориус уж подумал, что ждать больше нечего, как дверь с легким скрипом отворилась. Он ожидал увидеть небрежно одетого человека, который давно не придает значения внешнему виду, и в одном лишь халате днями напролет сидит за шахматной доской. Мужчина, возникший перед ним в проеме двери безмолвно, как призрак, оказался совершенно иным. Он был одет в темно-синий вязаный жакет поверх белоснежной рубашки с темно-красным галстуком, в безупречно отглаженных брюках и начищенных черных ботинках. Руки он прятал в карманах жакета, а облысевшую голову с редкой порослью коротко стриженных волос над оттопыренными ушами склонил набок, как человек, который не желает иметь дела с непрошеными гостями. Взгляд серых прищуренных глаз пронзал все, на что наталкивался. Жуан Эса был старым, наверняка больным, как описала его племянница, но отнюдь не развалиной.

«Такого лучше не иметь в противниках», — невольно подумал Грегориус.

— Сеньор Эса? — обратился он. — Venho da parte de Mariana, a sua sobrinha. Trago este disco. Sonatas de Schubert.[37]

Это была заготовленная фраза, которую он твердил всю дорогу.

Эса остался недвижим и молча смотрел на него. Подобного взгляда Грегориус никогда не мог выдержать и через пару секунд опустил глаза. Тогда Эса открыл дверь и жестом пригласил войти. Грегориус переступил порог скромной комнаты, настолько скромной, что в ней не было ничего сверх крайне необходимого. Ему вспомнились апартаменты, в которых обитала докторша, и на короткое мгновение вызвал недоумение вопрос: почему она не устроила дядю получше?

Но он тут же забыл его при первых словах Жуана.

Who are you?[38]

Голос был негромким и хрипловатым, но обладал непререкаемым авторитетом. Авторитетом человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы, перед которым нечего даже пытаться хитрить.

Грегориус, держа пластинку в руках, объяснил на английском, кто он и откуда, чем занимается, рассказал, как познакомился с Марианой.

— Ну, и зачем вы здесь? Не из-за пластинки же.

Грегориус, затаив дыхание, положил пластинку на стол. Потом вынул из кармана томик Праду, раскрыл и показал портрет:

— Ваша племянница подумала, что вы можете его знать.

Эса бросил беглый взгляд на портрет и закрыл глаза. Он стоял, слегка покачиваясь. Потом, не разжимая век, прошел к дивану и сел.

— Амадеу, — произнес он в пустоту. И снова: — Амадеу. O sacerdote ateu. Безбожный пастор.

Грегориус ждал. Одно неверное слово, неверный жест, и Эса не вымолвит больше ни слова. Он прошел к шахматному столику и присмотрелся к начатой партии. Стоило рискнуть.

— Гастингс, двадцать второй год. Алехин бьет Боголюбова, — негромко сказал Грегориус.

Эса открыл глаза и удивленно посмотрел на гостя.

— Однажды Тартаковера спросили, кого он считает величайшим шахматистом в мире. И тот ответил: «Если шахматы сражение — то Ласкер, если наука — Капабланка, если искусство — Алехин».

— Да, — подтвердил Грегориус. — Пожертвовать двумя ладьями — это под силу только воображению художника.

— Похоже на зависть.

— А я и завидую. Мне до такого никогда бы не додуматься.

По широкоскулому, загрубелому лицу Жуана промелькнула тень улыбки.

— Если вас это утешит, мне бы тоже никогда.

Их взгляды скрестились, потом оба отвели глаза. «Или Эса сейчас продолжит разговор, или встреча подошла к концу», — подумал Грегориус.

— Там, в нише, чай, — сказал Жуан. — Я с удовольствием выпил бы чашку.

В первое мгновение Грегориус оторопел: ему было велено сделать то, чем обычно занимается хозяин. Потом заметил, как руки Эсы, спрятанные в карманы жакета, сжались в кулаки, и тогда он сообразил, что тот не хотел, чтобы Грегориус видел его изуродованные и дрожащие пальцы — след былого ужаса. Он налил две чашки. Из обеих вился парок. Грегориус ждал. Было слышно, как за стеной, в соседней комнате смеются посетители. Потом снова стало тихо.

Манера, в которой Эса наконец вынул кулак из кармана и потянулся к чашке, напомнила его безмолвное появление в дверях. Глаза он держал закрытыми, будто надеялся, что так его обезображенная рука не будет видна и другим. Тыльная сторона ладони была усеяна круглыми следами от горящих сигарет, на двух пальцах вообще не было ногтей, и рука ходила ходуном, как при дрожательном параличе. Теперь он посмотрел на Грегориуса испытующим взглядом, готов ли тот к такому ужасающему зрелищу. Грегориус не дал выхода отвращению, которое подступило к горлу приступом тошноты, и невозмутимо взял свою чашку.

— Мне надо наливать только половину, — сдавленным, едва слышным голосом сказал Жуан.

До конца своей жизни Грегориус не забудет этот голос. Он почувствовал жжение в глазах, предвестье близких слез, а потом сделал такое, что навсегда определило его взаимоотношения с этим истерзанным человеком: поднеся к губам чашку Эсы, он одним глотком отхлебнул половину ее содержимого.

Язык и горло обожгло, но он даже не подал виду. Спокойно поставил чашку перед Жуаном и повернул ее ручкой к его большому пальцу. Жуан посмотрел на гостя долгим внимательным взглядом, и этот взгляд так же глубоко запал Грегориусу в душу. В этом взгляде перемешались неверие собственным глазам и осторожная благодарность, осторожная потому, что Эса давно перестал ожидать от людей чего-то, за что мог быть благодарен. Дрожащей рукой он поднес чашку ко рту, выждал подходящий момент и выпил чай большими торопливыми глотками. Когда он ставил ее на блюдце, послышалось частое ритмичное позвякивание.

Чуть-чуть расслабившись, он достал из кармана пачку сигарет, сунул одну в рот и поднес к ней подрагивающую спичку. Курил он неторопливо, глубокими затяжками, и дрожь слегка отступила. Сигарету он привычно держал так, чтобы отсутствующих ногтей не было видно. Вторая рука снова спряталась в карман. Глядя в окно, он заговорил:

— В первый раз мы с ним встретились осенью тысяча девятьсот пятьдесят второго, в Англии, в поезде Лондон — Брайтон. Я тогда учился на курсах английского, послали меня от фирмы, чтобы я мог заниматься и иностранной корреспонденцией. Настало воскресенье после первой недели моего пребывания, и я поехал в Брайтон, потому что соскучился по морю — я вырос у моря, на севере, в Эшпозенди. Открылась дверь купе и вошел мужчина, с шапкой блестящих волос, этими невероятными глазами, отважным взглядом, благородными манерами и вместе с тем меланхоличный. Со своей невестой Фатимой он совершал дальнее путешествие. Деньги никогда не имели для него значения, ни тогда, ни позже. Мы познакомились. Я узнал, что он врач и более всего интересуется проблемами головного мозга. Закостеневший материалист, который раньше хотел стать пастором. Человек, имеющий на многие вещи парадоксальную точку зрения, не абсурдную, а именно парадоксальную.

Мне тогда было двадцать семь, он — на пять лет старше. И был во всем на голову выше меня. По крайней мере, так я воспринял его в эту поездку. Он — отпрыск древней аристократической фамилии, я — сын крестьянина с севера. Воскресенье мы провели вместе, вместе гуляли по побережью, вместе обедали. Как-то само собой разговор перешел на диктатуру. «Deve-mos resistir» — «мы должны оказывать сопротивление», — сказал я. По сей день помню эту фразу, потому что тогда мне показалось, что звучит она как-то неуклюже в присутствии человека с точеным лицом поэта, который подчас употребляет слова, каких я и не слыхивал.

Он отвел глаза, посмотрел в окно, кивнул. Я коснулся вопроса, который его мало волновал. Что и говорить, не слишком подходящая тема для человека, путешествующего по миру с невестой. Я заговорил о чем-то другом, но он казался отсутствующим и предоставил нам с Фатимой вести беседу. «Ты прав, — сказал он мне при прощании, — конечно ты прав». Я сразу понял, что он говорил о сопротивлении. На обратном пути в Лондон, когда я думал об Амадеу, мне показалось, что он — или какая-то часть его души — рвется со мной в Португалию вместо того, чтобы продолжать вояж. Он спросил мой адрес, и это не было простой вежливостью случайного попутчика. Кстати, им на самом деле вскоре пришлось прервать путешествие и вернуться в Лиссабон. Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла. Он не мог не позаботиться о ней, другим не доверял. Вот так: врач, который не доверяет врачам. Таким он был. Да, таким был Амадеу.

Грегориусу вспомнился горький непримиримый взгляд Адрианы. Кое-что он начал понимать. Но, выходит, была еще и младшая сестра? Ладно, это пока подождет.

— Прошло тринадцать лет, прежде чем я снова его увидел, — продолжал Жуан Эса свой рассказ. — Было это зимой шестьдесят пятого, в тот год, когда агенты тайной полиции расправились с Умберту Делгаду[39]. Он узнал на работе мой домашний адрес и как-то вечером появился у меня в дверях — бледный, небритый. Волосы, прежде блестевшие, как черная смоль, стали матовыми, взгляд — полон боли. Он рассказал, как спас жизнь Руи Луишу Мендишу, важной шишке в тайной полиции, которого все звали лиссабонским палачом; и с тех пор его чураются бывшие пациенты. Он чувствовал себя изгоем, отверженным.

«Хочу работать на Сопротивление», — заявил он.

«Чтобы все снова наладилось?»

Он потупил взгляд.

«Ты не совершил никакого преступления», — сказал я. — Ты — врач».

«Я хочу что-то делать, — настаивал он. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен. Ты ведь хорошо разбираешься в этом».

«С чего ты взял?»

«Знаю, — горько усмехнулся он. — Понял еще в Брайтоне».

Это было опасно. Для нас еще больше, чем для него самого. Для бойца Сопротивления в нем не было — как бы это сказать — внутреннего костяка, что ли, необходимых черт характера. Надо иметь терпение, уметь выжидать. Надо иметь голову вроде моей: непробиваемую крестьянскую башку — а не тонкую натуру нервического мечтателя. Иначе начнешь излишне рисковать, наделаешь ошибок, поставишь под удар всех и вся. Хладнокровие — да, этого у него хоть отбавляй, но вместе с тем и склонность к безрассудной отваге. Ему не хватало выдержки, терпения, умения ничего не предпринимать, даже если случай кажется подходящим. Он почувствовал ход моих мыслей; он всегда чувствовал мысли других еще до того как они придут им в голову. Думаю, для него это было слишком жестоко — впервые в жизни кто-то посмел сказать ему: ты не сможешь, у тебя нет на это способностей. Но он понял, что я прав — уж чего-чего, а слепцом по отношению к себе он никогда не был, — и согласился, что задания на первое время будут малыми и незначительными.

Я постоянно внушал ему, что прежде всего он должен противиться искушению намекнуть пациентам, что работает на нас. Конечно, ему хотелось, для того чтобы разрушить созданный молвой образ его лояльности к Мендишу и обелить себя перед жертвами «палача». А сработать этот план мог только в одном случае: если люди, бросающие ему обвинение, об этом узнают; если изменят беспощадный приговор; если снова зауважают и полюбят его, как прежде. Это желание, я знал, перевешивало в нем все, и оно же было нашим главным врагом. Он взрывался, когда я заговаривал об этом, обижался, что я недооцениваю его интеллект, — я, всего лишь какой-то бухгалтер, к тому же пятью годами моложе. Но в душе он знал, что и тут я прав. Однажды он сказал мне, вроде бы в шутку: «Ненавижу, когда кто-то знает меня не хуже меня». И улыбнулся.

Он победил свою страсть, свою безрассудную страсть искупить вину без вины — и не совершил ни одной ошибки, или же ни одной, имевшей последствия.

Втайне Мендиш держал своих псов от него, своего спасителя, подальше. В частной практике Амадеу передавалась из уст в уста информация, из рук в руки переходили конверты с деньгами. И не случилось ни одного обыска, ни одной облавы, что по тем временам было повсеместно обычным делом. Амадеу негодовал и по этому поводу. Таким он был, безбожный пастор, он хотел, чтобы его принимали всерьез; пощада оскорбляла его гордость, в которой было что-то от гордыни мученика.

В какой-то момент на этой почве возникла новая опасность: мы боялись, что какой-нибудь дерзкой выходкой он вынудит Мендиша на ответную реакцию, и тот больше не станет прикрывать его. Я серьезно поговорил с ним. На этот раз он не признал мою правоту, но стал сдержаннее и благоразумнее.

Вскоре после нашего разговора он выполнил две щекотливые акции, которые были под силу только ему, досконально знавшему всю железнодорожную сеть, внутреннюю и внешнюю. И он это сделал, Амадеу. Он был помешан на поездах, рельсах, стрелках, изучил все типы локомотивов. С младых ногтей он знал все железнодорожные станции Португалии, но главное, знал, есть или нет на каждой из них блокпост;[40] его завораживало, что одним переводом стрелки человек меняет направление движения целого состава. Эта простая механическая операция приводила его в восторг, и в конце концов знание всей этой чепухи и его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах спасло жизнь нашим людям. Даже те товарищи, которые прежде роптали, что я принял его в организацию из-за его якобы утонченно-экзальтированного духа, опасного для нашего движения, — даже они изменили свое мнение.

Должно быть, Мендиш чувствовал себя обязанным доктору по гроб жизни. Когда я сидел в тюрьме, всем было запрещено посещать меня, даже Мариане, не говоря уж о товарищах, которые были под подозрением, что они, как и я, входят в Сопротивление. Лишь одному разрешалось: Амадеу. Два раза в месяц он имел право приходить ко мне, причем сам мог выбирать день и час — тут летели к черту все запреты.

И он приходил. Приходил и всегда оставался больше положенного времени — надсмотрщики трепетали под его гневным взглядом, если кто-то из них осмеливался напомнить о времени. Он приносил лекарства, болеутоляющие и снотворные. Они пропускали, но после его ухода отбирали все. Я ни разу не заикнулся об этом — он бы попытался прошибить лбом стену. Слезы катились по его щекам, когда он видел, что они творят со мной. Разумеется, слезы сострадания, но больше все-таки слезы бессильной ярости. Не доставало малого — чтобы он набросился на тюремщиков с кулаками: его лицо пылало гневом.

Грегориус смотрел на Жуана Эсу и представлял себе, как его тяжелый непреклонный взор встречает в упор раскаленное железо, железо, которое любой другой взгляд заставило бы потухнуть в его шипящем жаре. Он почувствовал невероятную силу этого человека, которого можно одолеть, лишь уничтожив физически, но и тогда само его отсутствие, его не-присутствие в пространстве будет излучать сопротивление, лишающее врагов сна.

— Амадеу принес мне Библию, Новый завет, двуязычную, на португальском и греческом. Она да еще греческая грамматика, приложенная к ней, были единственными книгами, которые они разрешили за два года.

«Ты же не веришь ни единому слову в ней», — сказал я ему, когда они пришли, чтобы отвести меня в камеру.

Он улыбнулся:

«Зато прекрасный текст. И дивный язык. Обращай внимание на метафоры».

Я читал и удивлялся. По сути, я раньше не читал Библии, знал только крылатые слова, как всякий. А тут меня поразила причудливая смесь истины и фантазии. Мы часто говорили об этом. «Религию, в которой все основано на сцене смертной казни, я считаю отвратительной. Представь себе, что в те времена уже существовали виселица, гильотина или гаррота. А теперь вообрази, как выглядели бы наши религиозные символы». Под таким углом я никогда не думал о вере, я даже содрогнулся, еще и потому, что в этих стенах его слова звучали особенно весомо.

Таким он был, безбожный пастор: все вещи додумывал до конца. Всегда, независимо от того, какие мрачные из этого последуют выводы. Его способ мышления нес в себе нечто жестокое, некий элемент самоистязания. Может быть, поэтому, кроме меня и Хорхе, друзей у него не было — кое с чем приходилось мириться. Он очень переживал, что Мелоди избегала его, он любил свою младшую сестренку. Я видел ее всего лишь раз: она казалась легкой и жизнерадостной, девочка, которая порхала, не касаясь земли. Могу себе представить, как тяжело ей было уживаться с братом, то впадающем в меланхолию, то взрывающемся, как бурлящий вулкан.

Жуан Эса закрыл глаза. По его лицу было видно, как он устал. Трудно путешествовать в прошлое, к тому же вполне возможно, что он годами не говорил так много. А Грегориусу хотелось спрашивать и спрашивать: о младшей сестренке с таким необычным именем, о Хорхе и Фатиме и о том, начал ли Жуан тогда изучать греческий. До сих пор он слушал, затаив дыхание, забыв об обожженном горле. Сейчас оно снова горело, а язык, казалось, распух. Посреди своего рассказа Эса предложил ему сигарету. Грегориус почувствовал, что не может отказаться, иначе оборвалась бы тонкая ниточка, связующая их. Невозможно пить из его чашки, а потом отвернуться от его табака, не выйдет, трудно сказать, почему — нельзя, и все тут. Так что он сунул в зубы первую сигарету в своей жизни, боязливо принял из рук Жуана дрожащий огонек, а потом задымил, осторожно и глубоко не затягиваясь, чтобы не закашляться. И вот теперь он ощутил, как саднит горячий дым обожженное горло. Он проклял свое безрассудство, но в то же время с удивлением почувствовал, что хотел, чтобы жгучий вкус табака был именно таким.

Пронзительный сигнал заставил Грегориуса вздрогнуть.

— Ужин, — сказал Эса.

Грегориус посмотрел на часы: половина шестого. Заметив его удивление, Эса презрительно усмехнулся.

— В такую рань. Как в заключении. Кто думает о «контингенте»! Так удобно персоналу.

— А можно мне будет навестить вас еще?

Эса глянул в сторону шахматного столика и молча кивнул. Он снова закрылся в раковину безмолвия. Увидев, что Грегориус собирается подать ему на прощание руку, он решительно сунул руки в карманы и уперся взглядом в пол.

Назад в Лиссабон Грегориус возвращался, мало что воспринимая вокруг. Машинально он прошел по Руа-Аугуста, где-то посередине пересек шахматный порядок Байши, добрел до площади Росиу. Ему казалось, что подходит к концу самый длинный день в его жизни. Уже лежа в постели в своем номере, он неожиданно вспомнил, как утром стоял, прислонясь лбом к влажному от тумана стеклу в витрине церковной книжной лавки, и ждал, когда уляжется неодолимое желание помчаться в аэропорт. После он познакомился с Адрианой, пил золотисто-красный чай у Марианы Эса, а у ее дяди выкурил первую в жизни сигарету. Неужели все это произошло в один день? Он открыл портрет Амадеу ди Праду. То новое, что он узнал сегодня, изменило черты. Он становился живым, безбожный пастор.

15

Voilà. Ça va aller?[41] Не особо комфортабельно, но все же… — чуть смущаясь, сказала практикантка в «Диариу ди нотисиаш» — крупной, богатой традициями португальской газеты.

— Ничего, все в порядке, — ответил Грегориус и уселся в темноватом закутке перед аппаратом для чтения микрофильмов.

Агоштинья, которую суетливый редактор представил как студентку, изучающую историю и французский язык, все не хотела уходить. У него и до этого создалось впечатление, что наверху, где беспрерывно звонят телефоны и бегут торопливые строчки по экранам мониторов, ее больше терпят, чем используют.

— А что вы ищете? — с любопытством спросила она. — То есть, я понимаю, это не мое дело…

— Ищу сообщения о смерти одного судьи, — ответил Грегориус. — О самоубийстве известного судьи девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Вероятно, он покончил с собой, потому что не мог дальше выносить боли в спине как следствие болезни Бехтерева, но возможно, и по другой причине: чувствовал себя виноватым оттого, что продолжал выносить приговоры, а не выступил против неправедного режима. Ему было шестьдесят четыре, когда он это сделал. Чуть-чуть не дожил до пенсии. Что-то должно было произойти, что он больше не мог ждать. Что-то связанное с болями в спине или с его профессиональной деятельностью. Вот то, что я хочу отыскать.

— А… а зачем вам это? Pardon[42]

Грегориус вынул томик Праду и дал ей прочесть следующие строчки:


PORQUÊ, PAI? — ПОЧЕМУ, ОТЕЦ?

«Не принимай себя слишком всерьез», — любил ты повторять, если кто-то жаловался. Ты сидел в своем кресле, в которое никто кроме тебя не имел права садиться, палка между худых ног, скрюченные подагрой пальцы на рукояти, голова, как обычно, вытянута вперед и запрокинута. (Боже, если бы хоть один-единственный раз я смог увидеть тебя с расправленными плечами и высоко поднятой головой, как и подобает твоему гордому духу! Один лишь раз! Но тысячекратно воспроизведенный вид согнутой спины не только стер все другие воспоминания, но и парализовал силу воображения.) Бесконечная боль, которую тебе приходилось преодолевать всю свою жизнь, придавала твоим словам особую авторитетность. Никто не осмеливался тебе противоречить. Не только вслух, но и про себя. И все-таки мы, дети, передразнивали тебя, насмехались по дальним углам, и даже мама, хоть и ругала нас за это, иногда позволяла себе улыбку, за которую мы состязались друг с другом. Но все это было только видимостью независимости, вроде кощунственного глумления над божьим человеком.

Твои слова всегда имели вес. Всегда, до того утра, когда я, подавленный, брел по дороге в лицей; дождь хлестал меня по лицу. А почему, собственно, я не должен принимать всерьез мою удрученность от мрачных школьных классов и беспросветной зубрежки? Почему я не должен принимать всерьез, что Мария Жуан смотрит на меня как на пустое место, когда я ни о чем другом, кроме нее, не могу думать? Почему твоя болезнь и скептицизм, взращенный ею, должны быть мерой всех вещей? «С точки зрения вечности, — иногда заканчивал ты свое нравоучение, — это такая малость». Полный негодования и ревности к новому дружку Марии Жуан, я вышел из лицея и решительным шагом двинулся домой. После обеда я сел в кресло напротив тебя и заявил: «Хочу в другую школу. Этот лицей невыносим». В моем голосе прозвучало больше твердости, чем я вкладывал. «Ты принимаешь себя слишком всерьез», — привычно ответил ты и потер серебряный набалдашник палки. «Что, если не себя, я должен принимать всерьез? — спросил я. — А точки зрения вечности, ее не существует».

Комнату заполнила тишина, готовая вот-вот взорваться. Такого еще не бывало. Это было неслыханно, а то, что такое позволил себе твой любимец, делало ситуацию еще ужасней. Все с трепетом ожидали взрыва и твоего срывающегося в приступе ярости голоса. Ничего не произошло. Ты сложил на палке обе ладони. На мамином лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. По нему, думал я позже, стало понятно, почему она вышла за тебя замуж. Ты поднялся, не говоря ни слова, лишь тихонько крякнув от боли. К ужину ты не вышел. За все годы существования нашей семьи такого не случалось ни разу. Когда на следующий день я сел за обеденный стол, ты посмотрел на меня, спокойно и немного грустно. «Какую школу ты выбрал?» — спросил ты. Мария Жуан предложила мне на перемене апельсин. «Все наладилось», — ответил я.

Как определить, стоит ли принимать какое-то чувство всерьез или отнестись к нему как к изменчивому настроению? Почему, папа, ты не поговорил со мной, прежде чем решиться на это? Чтобы я хотя бы знал, почему ты это делаешь?


— Понятно, — сказала Агоштинья, и они вместе принялись искать сообщение о смерти судьи Праду.

— В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом была особо жесткая цензура, — сообщила Агоштинья, — уж можете мне поверить. Цензура печати была темой на получение лицензии. То, что тогда печатала «Диариу», не соответствовало действительности. А уж если дело касалось политического самоубийства — тем более.

Первое, что им попалось на глаза, было извещение о смерти, появившееся одиннадцатого июня. Агоштинья сочла его даже для условий Португалии тех времен слишком кратким, настолько, что оно больше походило на безмолвный крик. «Faleceu», — это слово Грегориус помнил с кладбища. «Amor, recordação»[43], — скупая ритуальная формулировка. Внизу — имена ближайших родственников: Мария Пьедаде Раиш ди Праду, Амадеу, Адриана, Рита. Адрес. Церковь, где будет проходить отпевание. И все. «Рита, — подумал Грегориус, — это, наверное, Мелоди, о которой заикнулся Жуан Эса».

Теперь они искали некролог. В первую неделю после девятого июня не появилось ни строчки. Грегориус уже готов был отступиться.

— Нет, нет, дальше! — подбадривала его Агоштинья.

Официальное извещение обнаружилось в номере от двадцатого июня, мелким шрифтом внизу полосы:


Министерство юстиции с прискорбием сообщает, что Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду, известный и уважаемый судья, много лет отдавший службе закону в Верховном суде, скончался на прошлой неделе вследствие продолжительной болезни.

Рядом портрет судьи, поразительно большой; его размер совсем не соответствовал формату сообщения. Строгое лицо с пенсне на цепочке, эспаньолка, усы; высокий лоб, еще выше, чем у сына; поседевшие, но все еще густые волосы; белый стоячий воротничок с отогнутыми уголками, черный галстук и чрезвычайно белая рука, на которую опирается подбородок; все остальное размыто темным фоном. Очень удачное фото — ни следа болезненно согнутой спины или признаков подагры. Рука и лицо белым призраком выплывают из темноты, величавым, властным, не терпящим возражений или противоречий. Портрет человека, способного целое семейство подчинить, держать и отравлять силой своего непререкаемого авторитета. Судья. Судья и никто другой. Человек железной воли, чрезмерной строгости и непомерной требовательности — ко всем, включая себя самого. Человек, способный осудить и себя, будь он виновен. Отец, не умеющий улыбаться. В нем было что-то общее с Антониу ди Оливейра Салазаром: нет, не его жестокость, не его фанатизм, не его тщеславие и стремление к власти, но та же строгость, даже беспощадность к себе. Может быть, именно поэтому он так долго был на службе у человека в черном, с напряженным лицом под котелком? И поэтому, в конце концов, не смог простить себе, что тем самым потворствовал жестокости, зверствам, которые явственно зримы на дрожащих руках Жуана Эсы, игравших когда-то Шуберта?

«Скончался вследствие продолжительной болезни». Грегориус почувствовал, как в нем подымается ярость.

— Это еще ничего, — подала голос Агуштинья, — по сравнению с фальсификациями, которые мне приходилось видеть в других источниках. По сравнению с ложью умолчания.

По пути из подвала Грегориус спросил девушку, где находится та улица, которая была указана в сообщении о смерти, данном семьей. Он видел, как ей хочется пойти с ним, и был несказанно рад, когда ее загрузили работой — видимо, в редакции она все-таки была при деле.

— То, что вы принимаете историю этой семьи так… так близко к сердцу, — вдруг сказала она, когда они уже пожали руки на прощание, — это… это…

— Необычно, хотели вы сказать? Да, согласен. Необычно, очень необычно. Даже для меня самого.

16

Это был, конечно, не дворец, но особняк богатого семейства, которое могло в нем размещаться как угодно: комнатой больше, комнатой меньше — роли не играло; одних ванных комнат должно быть две-три. Значит, здесь жил согнутый болезнью судья, по этим апартаментам ходил он, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, претерпевая не отпускающую боль; со стойким убеждением, что человек не должен принимать себя слишком всерьез. Может быть, его кабинет располагался в той угловой башне, где арочные окна разделены полуколоннами? Балконов на живописном фасаде было столько, что, казалось, их невозможно пересчитать, и каждый украшала искусно выполненная кованая решетка. На каждого из пятерых членов семьи, подумал Грегориус, приходилось не меньше двух балконов, и ему вспомнились тесные помещения со стенами, пропускавшими любой звук, в квартире, которую могли себе позволить музейный смотритель и уборщица и в которой их близорукий сын, сидя за простым деревянным столом над запутанными глагольными формами греческого языка, старался не обращать внимания на какофонию звуков, несшихся из репродуктора соседей. Крошечный балкончик, слишком узкий даже для зонтика от солнца, летом раскалялся, как горячая сковорода, да он все равно не стал бы на него выходить из-за кухонного чада, тянувшегося из окон. На фоне его воспоминаний, дом судьи казался просторным тенистым раем, исполненным молчаливого покоя. Повсюду во дворе раскидистые хвойные деревья с узловатыми стволами и густыми кронами, формой напоминавшими небольшие пагоды, дающие благостную тень.

Кедры. Грегориус вздрогнул. Кедры! Cedros vermelhos. Неужели и вправду кедры? Те самые, которые в глазах Адрианы были окрашены в кроваво-красные тона? И эта картина имела для нее такое значение, что встала перед внутренним взором, когда она выбирала название вымышленного издательства. Грегориус остановил прохожего и спросил, не кедры ли это. В ответ он получил лишь пожатие плечами и высоко поднятые брови как знак удивления странному вопросу иностранца. Да, подтвердила наконец молоденькая девушка, кедры, могучие и особенно красивые. Тогда Грегориус перенесся мыслями в дом тех времен и попробовал взглянуть оттуда на темно-зеленые купы деревьев. Что там произошло? Что могло окрасить зелень в красный цвет? Кровь?

В окне угловой башни показалась женщина в светлом с небрежно заколотыми волосами. Легко, почти паря, она передвигалась по комнате, в хлопотах без суеты; потом откуда-то вынула горящую сигарету, дым поплыл к высокой крыше. Женщина уклонилась от солнечного луча, упавшего на окно сквозь крону кедра, — очевидно, он ослепил ее — и вдруг исчезла. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли, — так Жуан Эса говорил о Мелоди, которую на самом деле звали Ритой. — Его младшая сестра». Какой же должна быть разница в возрасте, чтобы она и теперь могла двигаться так плавно и грациозно, как эта женщина в окне?

Грегориус пошел дальше по улице и на перекрестке зашел в кафе со стойками. Кроме кофе он купил еще пачку сигарет той же марки, что курил Жуан Эса. Раскуривая сигарету, он видел перед глазами учеников из Кирхенфельда, которые за два квартала от школы стояли у булочной, дымя и попивая кофе из бумажных стаканчиков. А когда Кэги ввел запрет на курение в учительской? Он попробовал затянуться, и у него перехватило дыхание от приступа кашля. Грегориус положил очки на стойку, прокашлялся и вытер слезы. Буфетчица, матрона, чадящая без перерыва, ухмыльнулась:

É melhor não começar. «Лучше не начинать», — прокомментировала она, и Грегориус ощутил гордость, что понял, пусть и с небольшим запозданием.

Он не знал, куда деть сигарету, и в конце концов затушил ее в стаканчике с водой, поданном к кофе. Буфетчица убрала стаканчик, покачивая головой: новичок в этом деле, ну что тут поделаешь.

Медленно он двинулся к особняку под кедрами, заранее готовясь в который раз оказаться в полной неопределенности, когда позвонит у входа. Не успел он подойти, как двери особняка распахнулись и вышла женщина с овчаркой на поводке, которая так и рвалась гулять. Теперь на женщине были синие джинсы и кроссовки, лишь светлый блузон остался тот же. Несколько шагов до ворот она пролетела за натянутым поводком на носочках. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли». И сейчас, с сединой в пепельно-русых волосах, она казалась девчонкой.

Bom dia,[44] — сказала она, вопросительно подняла брови и посмотрела на незнакомца ясным взглядом.

— Я… — нерешительно начал Грегориус на французском, ощущая во рту горький привкус сигареты. — Здесь в прежние времена жил судья, известный судья, и мне бы хотелось…

— Это был мой отец, — сказала женщина и сдула тонкую прядку, выбившуюся из-под заколки на лицо.

У нее был звонкий голос, как нельзя лучше соответствующий светло-серым глазам и чистому, почти без акцента французскому. Имя Рита прекрасно подходило ей, но Мелоди — было просто в точку.

— А почему вы им интересуетесь?

— Потому что он был отцом вот этого человека, — Грегориус вынул томик Праду.

Пес натянул поводок.

— Пан, — одернула его Мелоди, — Пан!

Овчарка села. Мелоди перекинула петлю поводка на сгиб локтя и взяла книгу в руки.

Cedros ver… — начала читать она, и от слога к слогу голос ее все затихал, пока вообще не умолк.

Она перевернула страницу и остановила взгляд на портрете брата. Ее светлое лицо с крошечными веснушками потемнело, в горле встал ком. Не сводя взгляда с родного лица, она застыла, как статуя, по ту сторону пространства и времени, лишь однажды облизнула сухие губы. Потом полистала еще, пробежала глазами два-три предложения, снова вернулась к портрету и опять к титульному листу.

— Тысяча девятьсот семьдесят пятый, — задумчиво сказала она. — Он уже два года как был мертв. Об этой книге я и не знала. Откуда она у вас?

Пока Грегориус рассказывал, она нежно поглаживала серый переплет — движение, напомнившее ему студентку в испанской книжной лавке в Берне. Казалось, она перестала его слышать, и он остановился.

— Адриана, — прошептала она. — Адриана. И ни словом не обмолвилась. Épróprio dela. «Это в ее духе».

Поначалу в словах Риты слышалось только удивление, а теперь к нему добавилась горечь, и ее мелодичное имя больше не подходило ей. Она посмотрела вдаль, мимо крепости, через низину Байши к холму Байрру-Алту, будто хотела достать там своим негодующим взглядом сестру.

Они молча стояли друг против друга. Пан шумно почесался. Грегориус казался себе незваным гостем, бесцеремонным соглядатаем.

— Идемте, выпьем кофе, — пригласила она потеплевшим голосом, будто одним махом, легко и грациозно перепрыгнула через пропасть своих обид. — Я бы хотела посмотреть книгу. Пан, тебе не повезло, — сильной рукой она потянула овчарку в дом.

Это был настоящий дом — дом, полный жизни: с детскими игрушками на лестнице; ароматом кофе, духов и сигаретного дыма; с португальскими газетами и французскими журналами на столиках, с открытыми коробочками компакт-дисков и кошкой, лижущей масло на обеденном столе. Мелоди шуганула кошку и налила кофе. Кровь, прежде бросившаяся ей в лицо, отхлынула, лишь несколько красных пятен напоминали о возбуждении. Она взяла очки, лежавшие на газете, и начала листать книгу, почитывая то тут то там из того, что написал брат. Время от времени она покусывала губы. Раз, не отрывая взгляда от страницы, расправила блузон и выловила из пачки новую сигарету. Ей было трудно дышать.

— Вот это с Марией Жуан и сменой школ — это было еще до моего рождения, у нас разница в шестнадцать лет. Но папа — он таким и был, именно таким, как изображен здесь. Ему было сорок шесть, когда я родилась, так сказать, по неосторожности. Меня зачали в Амазонке,[45] во время одного из немногих путешествий, на которые отца смогла соблазнить мама. Я вообще не могу себе представить папу в Амазонке. Когда мне исполнилось четырнадцать, мы отпраздновали его шестидесятилетие. Мне вообще кажется, что я знала папу только старым человеком, старым, согнутым, строгим.

Мелоди замолчала, закурила сигарету, тяжелый взгляд уперся в пустоту. Грегориус надеялся, что сейчас она заговорит о смерти судьи. Однако ее лицо вдруг просветлело — мысли побежали совсем в другую сторону.

— Мария Жуан. Так, значит, он знал ее еще малышкой. Я и представить себе не могла. Апельсин. Видимо, он любил ее еще тогда. И никогда не переставал. Большая чистая любовь всей его жизни. Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Потом она вышла замуж, нарожала детей. Но это не имело значения. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле, лишь она, она одна знала его. Он умел создавать особую близость совместными тайнами — тут он был мастер, просто виртуоз. Мы все знали: если кто и посвящен в его тайны, то это Мария Жуан. Фатима страдала от этого, Адриана ненавидела ее.

— Она еще жива? — спросил Грегориус.

— Под конец она жила в пригороде, в Кампу-ди-Орике, неподалеку от кладбища. Но это было давно, — вздохнула Мелоди. — Как-то мы встретились у его могилы. Но это была хоть и приятная, но довольно прохладная встреча. Она, крестьянская девочка, всегда держалась от нас на расстоянии. То, что Амадеу тоже был одним из нас, — она предпочитала этого не знать. А если и знала, то воспринимала сей факт как нелепую случайность, никак с ним не связанную.

— А как ее фамилия?

Мелоди пожала плечами.

— Не знаю. Для нас она всегда была просто Мария Жуан.

Они спустились из башенной комнаты на нижний этаж здания, где Грегориус с удивлением обнаружил ткацкий станок. Заметив его недоуменный взгляд, Мелоди озорно рассмеялась.

— Чем я только не занималась. Была непоседой, совершеннейшей оторвой — папа просто не знал, что со мной делать. — На мгновение ее взгляд затуманился, будто легкое облачко прикрыло солнце и снова умчалось. Она показала на фотографии на стене, где ее можно было увидеть в самом разном окружении.

— Вот прогуливаю школу, это официантка в баре, заправщица на бензоколонке, а вот — это вы должны видеть — мой оркестр.

Это был уличный оркестр из восьми девушек, все играли на скрипках, все в кепках с козырьками повернутыми набок.

— Не узнаете меня? У всех козырьки налево, а у меня направо. Знак руководительницы. Мы зарабатывали деньги, честное слово, прилично зарабатывали. Играли на свадьбах и вечеринках. Мы были перспективным коллективом. — Мелоди резко повернулась, отошла к окну и уставилась во двор. — Папе это не нравилось, все мои сумасбродства. Незадолго до его смерти — мы с девчонками, как обычно, играли на улице; «мокаш ди балао», «девочки в кепочках», как все нас называли, — гляжу, по ту сторону у тротуара останавливается папин служебный автомобиль, который заезжал за ним каждое утро, без десяти шесть, чтобы отвезти в суд, — он всегда приезжал во Дворец юстиции первым. Пайа, по своему обычаю, сидит на заднем сиденье. И вот он смотрит на меня через стекло, и глаза его полны слез. Я начинаю делать ошибку за ошибкой. Вдруг дверца машины открывается, папа выкарабкивается наружу, медленно, осторожно, с гримасой боли на лице. Палкой останавливает поток несущихся машин — даже тут он излучал властный авторитет судьи — подходит к толпе, некоторое время стоит позади, потом пробивается вперед к открытому скрипичному футляру и, не глядя на меня, бросает туда пригоршню монет. Я залилась слезами, девчонкам пришлось доигрывать без меня. На той стороне автомобиль тронулся. Теперь папа помахал мне своей изуродованной подагрой рукой, я махнула в ответ, бросилась к какому-то подъезду, села на лестнице и ревела, пока не выплакала глаза — не знаю, то ли от радости, что он пришел, то ли от горя, что пришел только сейчас.

Грегориус пробежал взглядом по фотографиям. Мелоди была девочкой, которая у всех сидела на коленях, всех радовала и смешила, а когда сама плакала, это проносилось быстро, как ливень в солнечный день. Она прогуливала уроки, но школу закончила, потому что пленяла учителей своей очаровательной дерзостью. Это было вполне в ее характере — то, что она рассказывала, как за ночь овладела французским, а наутро назвала себя именем французской актрисы Элоди. Окружающие тут же переиначили его в Мелоди — имя, будто созданное для нее, прекрасной и летучей; ведь все хотели слышать ее, влюблялись в нее, но никто не мог удержать.

— Я любила Амадеу или, скажем, очень хотела любить. Но как любить монумент? А он был монументом. Еще когда я была маленькой, все смотрели на него снизу вверх, даже папа, но в первую очередь Адриана, которая отняла его у меня своей ревностью. Он был мил со мной, как мило относятся к младшей сестренке. А мне хотелось, чтобы он принимал меня всерьез, а не просто гладил по головке, как куклу. Мне пришлось долго ждать, до моего двадцатипятилетия, когда я уже была невестой на пороге свадьбы. Лишь тогда я получила от него это письмо из Англии.

Она открыла секретер и вынула толстый конверт. Пожелтевшие листки были до полей исписаны мелким каллиграфическим почерком иссиня-черными чернилами. Некоторое время Мелоди перечитывала письмо молча, потом начала переводить то, что Амадеу написал ей из Оксфорда через несколько месяцев после смерти своей жены.

Дорогая Мелоди, было ошибкой пускаться в это путешествие. Я думал, станет легче, если еще раз посещу те места, где мы бывали вместе с Фатимой. Оказалось, это только причиняет боль, и я вернусь раньше запланированного. Я скучаю по тебе, поэтому посылаю то, что написал прошлой ночью. Может быть, так я в мыслях буду ближе к тебе.

OXFORD: JUST TALKING.[46] Почему ночная тишь среди монастырских стен кажется мне такой вялой, пустой, безотрадной, такой бездушной, лишенной всякого очарования? Совсем не похожей на тишину Руа-Аугуста[47], которая даже в три-четыре часа утра, когда на улице еще ни души, кажется наполненной жизнью. Как такое может быть здесь, где сами белые неземным светом сияющие камни осенены именем святого: кельи учености, лучшие библиотеки; тихие покои, укрытые бархатом пыли, в которых звучали отточенные до совершенства слова, где произносились, опровергались, защищались взвешенные речи?

«Come on, — позвал меня рыжий ирландец, когда я стоял перед объявлением, извещавшем о докладе по теме «Lying to liars»[48], — let's listen to this; might be fun»[49]. Я вспомнил, как патер Бартоломеу защищал святого Августина: «Воздавать ложью за ложь — то же самое, что разбоем за разбой, святотатством за святотатство, прелюбодеянием за прелюбодеяние. И это перед лицом того, что тогда произошло в Испании и Германии!» Мы спорили не впервой, и никогда он не терял своего ангельского терпения, ни разу. И теперь, когда я сидел возле рыжего ирландца в лекционном зале, мне до боли недоставало его и внезапно меня охватила ностальгия.

Это было что-то невероятное. Лектор, остроносая, сухопарая старая дева излагала казуистику лжи, столь изощренную и далекую от реальности, что и вообразить невозможно. Дама, которой никогда не приходилось жить в паутине лжи, сотканной диктатурой, где умение хорошо лгать подчас становится вопросом жизни и смерти. «Может ли Бог сотворить камень, который он не в состоянии поднять? Если нет, то он не всемогущий; если да, то тоже нет, поскольку существует камень, который он не может поднять». Вот такой образчик схоластики обрушивала на аудиторию пергаментная дама с искусственным вороньим гнездом на седой голове.

Но не это было самым нелепым. По-настоящему несусветной оказалась так называемая «дискуссия». Втиснутые в серые свинцовые рамки вежливого британского пустословия, выступающие произносили речи как раз в пустоту. При этом беспрерывно говорили, что понимают друг друга и друг другу отвечают. На деле это было не так. Никто, ни один из участников дискуссии ни на самую малость не изменил своего мнения в результате приведенных доводов. И вдруг я понял с такой отчетливостью, что засосало под ложечкой: всегда именно так и происходит. Говорить что-то другому бессмысленно. Как можно ожидать, что этим чего-то добьешься? Бурный поток мыслей, образов и чувств, пронизывающий нас ежесекундно, настолько силен, что было бы чудом, если бы все слова, которые говорят нам другие, не пролетали мимо и не предавались забвению, за исключением тех немногих, очень немногих, которые соответствуют нашим мыслям. Разве не то же самое происходит со мной? Разве я, действительно, внимаю другому? Разве допускаю в себя его слова, чтобы они повернули мой внутренний поток по другому руслу?

How did you like it?[50] — спросил ирландец, когда мы шли по Брод-стрит.

Конечно, я выразил не все, сказал только, что мне было странно, когда все разговаривали будто сами с собой.

Well, — ответил он. — Well. — И, немного помолчав, добавил: — It's just talking, you know; just talking. People like to talk. Basically, that's it. Talking.[51]

No meeting of minds?[52] — спросил я.

What?[53] — он звучно шлепнул no асфальту мячом, который все время носил с собой.

Хотел бы я быть ирландцем, который не стесняется ходить с огненно-красным мячом на вечерние лекции в Ол Соулз Колледж.[54] Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! Думаю, теперь мне понятно, почему ночная тишина в этом прославленном месте дурно пахнет. Слова, все слова «сказаны — забыты». В этом нет ничего страшного. И в Байха звучат и забываются слова. Но там, по крайней мере, никто не пыжится делать вид, что они больше, чем просто разговоры. Люди разговаривают и получают от этого удовольствие, так же как получают удовольствие от мороженого, когда лижут его, чтобы дать языку отдохнуть от слов. А здесь все делают вид, будто все иначе. Будто то, что они болтают, неимоверно важно. Но и им, с их важностью, приходится спать, и тогда повисает тишина, тишина с тухлым запахом, потому что после них остаются трупы многозначительности, они, безмолвные, валяются повсюду и воняют.


— Он ненавидел и презирал их, людей, напускающих на себя важный вид, «os presunçosos», которых он называл «os enchouriçados» — надутыми, — сказала Мелоди, складывая письмо обратно в конверт. — Он ненавидел их на любом поприще: политиков, врачей, журналистов. И был неумолим в своем суждении. Мне нравились его суждения, потому что они были неподкупны, непреклонны, даже по отношению к себе. Но они переставали мне нравиться, когда становились осуждениями, судейскими приговорами, безжалостными и беспощадными. Тогда я избегала брата, моего монументального брата.

Рядом с Мелоди на стене висела фотография, где они с Амадеу танцуют. Нет, его движения не были вымученными, но все-таки, думал Грегориус, неестественными для него. Когда позже он думал об этом, нашлось подходящее слово: танцы было нечто, что не соотносилось с ним.

— Ирландец с красным мячом в почитаемом колледже, — нарушила тишину Мелоди, — это место в письме меня тогда очень тронуло. Оно выражает его неисполненное желание, о котором он никогда не говорил: быть из тех мальчишек, которые гоняют мяч. Читать он начал в четыре и с тех пор перечитал все, что попадалось. В начальной школе ему было до смерти скучно, а в лицее он дважды перескакивал через класс. К двадцати он постиг все и иногда задавался вопросом: а что же дальше? И за всем этим упустил такую простую забаву — гонять мяч.

Пес принял стойку, и вслед за этим в дом влетели дети, очевидно, внуки. Мелоди подала Грегориусу руку. Она понимала, что он о многом хотел еще спросить, о «cedros vermelhos», например, или о смерти судьи. Взглядом она дала понять, что знает об этом. Но ее взгляд говорил и о том, что сегодня она больше не в состоянии говорить о прошлом, даже если бы не прибежали дети.

Грегориус сел на скамейке в Каштелу и думал о письме Амадеу из Оксфорда младшей сестренке. Он должен разыскать падре Бартоломеу, учителя с ангельским терпением. Праду тонко улавливал разные виды тишины: таким острым слухом обладают только те, кто страдает бессонницей. И еще он сказал о докладчице, что она «пергаментная». Только теперь Грегориус осознал, что вздрогнул при этом слове, и впервые за все время внутренне отстранился от «безбожного пастора» с его «судейскими приговорами». Мундус и Папирус. Пергамент и папирус.

Грегориус спустился с холма и направился к отелю. По дороге зашел в магазин и купил шахматы. Весь остаток дня до глубокой ночи он пытался выиграть у Алехина, не принимая жертву двух ладей, как когда-то сделал Боголюбов. Он затосковал по Доксиадесу и надел старые очки.

17

«Это не тексты, Грегориус. То, что говорят люди, это не тексты. Просто разговоры», — давно, очень давно сказал ему Доксиадес. Помнится, он тогда пожаловался, насколько обрывочны и подчас нелогичны людские речи, и как быстро их забывают. Грек находил это трогательным. Если проработаешь таксистом в Греции, да еще в Фессалониках, говаривал он, то поймешь яснее ясного, что о людях нельзя судить по их речам. Иногда они болтают, просто чтобы поболтать. И не только в такси. Ловить их на слове может прийти в голову только филологу; а точнее, филологу-классику, который изо дня в день имеет дело с незыблемыми словами, то есть текстами. Да к тому же с такими, к которым требуется еще тысячи комментариев.

«Если не требовать от людей серьезного отношения к речи, то что тогда вообще делать с их словами?» — удивился Грегориус.

Доксиадес расхохотался:

«Использовать как повод поболтать самому! Именно так люди и разговаривают».

И вот теперь ирландец из письма Праду к сестренке говорит нечто подобное. И не о пассажирах в греческом такси, а о профессорах в оксфордском Ол Соулз Колледж. И сказал он это человеку, который испытывал такое отвращение к избитым словам, что желал бы заново сложить португальский язык.

Дождь лил как из ведра уже два дня. Будто магический занавес отгородил Грегориуса от внешнего мира. Он не был и был в Берне, был и не был в Лиссабоне. День напролет он сидел за шахматной доской, то и дело забывая ходы и позиции, чего с ним никогда не случалось. Иногда он ловил себя на том, что держит фигуру в руке и не знает, с какой клетки ее взял. Внизу, в ресторане, официанту приходилось по нескольку раз спрашивать, что он будет заказывать, и раз Грегориус заказал десерт перед супом.

На второй день он позвонил соседке в Берн и попросил ее вынуть из ящика почту — ключ он оставил под ковриком у двери. Она спросила, не переслать ли ему письма, он сказал «да», а потом перезвонил и сказал «нет». Листая записную книжку, он наткнулся на телефонный номер, который португалка написала на его лбу. Português.Он позвонил. Когда пошел гудок, положил трубку.

Койне, греческое Евангелие, вызывало скуку — слишком легко читалось, лишь страницы на португальском в двуязычном издании, подаренном Котиньо, сохранили некоторую привлекательность. Грегориус обзвонил книжные магазины в поисках Эсхила или Горация, ну хотя бы Геродота или Тацита. Его понимали плохо, а когда он, наконец, нашел то, что нужно, за книгами не пошел, потому что разразился ливень.

В телефонной книге он справился о языковых курсах португальского, потом позвонил Мариане Эсе, чтобы рассказать о визите к ее дяде, но той было некогда. Силвейра отбыл в Биарриц. Время не двигалось, и все на свете остановилось, наверное, потому, что оцепенела его воля — еще никогда она так не замирала.

Он подолгу стоял у окна, глядя в пустоту, и восстанавливал в памяти все, что говорили о Праду Адриана, Жуан Эса, Мелоди. Постепенно начали вырисовываться смутные очертания — так выплывает из тумана ландшафт, пока неясный, но уже узнаваемый, как на китайских рисунках тушью. Лишь единственный раз он полистал в записках Праду и глаз остановился на следующем эссе:


AS SOMBRAS DA ALMA — ТЕНИ ДУШИ

To, что рассказывают о нас другие, и то, что мы говорим о себе, — что из этого ближе к истине? Так ли уж очевидно, что собственная версия? Насколько человек сам для себя авторитет? Но на самом деле меня волнует не этот вопрос. Единственное, что меня занимает: существует ли вообще в таких высказываниях различие между истинным и ложным? Когда речь о внешних чертах — возможно, еще есть. А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа — то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?


В четверг утром, под синью безоблачных небес Грегориус шагал в редакцию «Диариу». Там он попросил Агоштинью, практикантку, посмотреть, где в начале тридцатых годов находился лицей, в котором изучали древние языки, а также преподавали священники. Она искала с ревностным усердием, а когда нашла, показала ему место на карте города. Она даже отыскала церковную канцелярию, позвонила туда и навела для Грегориуса справки о патере Бартоломеу, который преподавал в том лицее предположительно в тысяча девятьсот тридцать пятом году. Ей ответили, что это может быть только патер Бартоломеу Лоренку ди Гусмау. Однако ему уже за девяносто и он редко принимает визитеров. А в чем, собственно, дело? Что за нужда в нем? Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду? Обещали спросить патера и перезвонить. Звонок раздался через несколько минут. Патер готов встретиться с кем-то, кто по прошествии столь долгого времени интересуется Амадеу Праду. Он ждет гостя сегодня ближе к вечеру.

Грегориус отправился в пригород, к бывшему лицею, где школяр Праду когда-то спорил с патером Бартоломеу о непреложном запрете на ложь, изложенным святым Августином, и в споре патер ни разу не потерял своего ангельского терпения. Лицей располагался прямо за городом, в восточном предместье, среди старых могучих деревьев. Классическое здание с бледно-желтыми фасадами можно было легко принять за гранд-отель девятнадцатого века, разве что без балконов, и пристроенная изящная колокольня с колоколом наверху не слишком подходила к этому образу. Сейчас строение совсем пришло в упадок. Штукатурка обвалилась, оконные проемы зияли пустотой или поблескивали осколками стекол, на крыше выбита черепица, кровельный лоток проржавел, а на одном углу отвалился вместе с водосточной трубой.

Грегориус уселся на ступени парадной лестницы, которые уже во время ностальгических вылазок Праду поросли мхом. Это было приблизительно в конце шестидесятых. Вот здесь он сидел и задавался вопросом, как все сложилось бы, избери он тридцать лет назад на распутье другую дорогу. Если бы он не последовал трогательной и в то же время властной просьбе отца ступить в медицинскую аудиторию.

Грегориус вынул его эссе и полистал.


…Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас… Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим.

Наверху виднелась обветшалая изгородь, ограждавшая школьный двор, за которую «бывший последний ученик» первым забросил в пруд с кувшинками форменную фуражку. Когда это было? Теперь уже шестьдесят семь лет назад. Пруд давно высох, от него осталась только впадина, покрытая темно-зеленым ковром из плюща.

А здание позади, за деревьями, должно быть, женская гимназия, из которой прибегала вниз Мария Жуан, девочка с загорелыми коленками и запахом мыла от светлого платьица. Большая чистая любовь всей жизни Амадеу, с которой не могла сравниться ни одна женщина. Женщина, которая, по мнению Мелоди, была единственной, кто по-настоящему знал его. Женщина, которая столько для него значила, что Адриана ненавидела ее, хотя он, возможно, ни разу ее не поцеловал.

Грегориус прикрыл глаза. Он снова стоял на Кирхенфельде, на углу, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на гимназию после того как сбежал оттуда посреди урока. И снова испытал чувство, десять дней назад обуявшее его с невероятной силой: он почувствовал, как любит это здание и все, что с ним связано, и как будет по всему этому тосковать. Однако сейчас охватившее его чувство было похожим и непохожим, потому что было не тем. Он испытал боль, оттого что оно больше не то, а поэтому и не похоже. Он встал, еще раз пробежал взглядом по выцветшему фасаду, и боль отпустила, уступив место легкому любопытству. Он подошел к дверям и тихонько толкнул неприкрытую створку, ржавые петли заскрипели, как в каком-нибудь фильме ужасов.

Ему в лицо ударил запах промозглой затхлости. Через пару шагов он чуть было не упал — неровный, стертый множеством ног каменный пол покрывала пленка влажной пыли и прелого мха. Медленно, держась за перила, он начал подниматься по ступеням широкой лестницы. Двери, ведущие на второй этаж, были так оплетены паутиной, что послышался треск разрываемых нитей, когда Грегориус с усилием открыл их. Шум крыльев всполошенных летучих мышей заставил его вздрогнуть. А затем настала тишина, какой он еще никогда не слышал. В ней онемели долгие годы.

Дверь в ректорат легко узнавалась — ее украшала изящная резьба. Она тоже была опутана паутиной и поддалась лишь после нескольких попыток. Грегориус вошел в помещение, все пространство которого, казалось, занимал огромный черный письменный стол на массивных резных ножках. Все остальное: пустые книжные полки с толстым слоем пыли, обыкновенный журнальный столик на голом прогнившем деревянном полу, неказистые кресла — рядом с ним просто терялись. Грегориус смахнул пыль со стула и сел за ректорский стол. Сеньор Кортиш — звали тогдашнего ректора, человека с торжественным шагом и строгим выражением лица.

Частички поднятой Грегориусом пыли заплясали в луче солнца. Потревоженные в своем молчании годы насупились на вторгшегося чужака, и у Грегориуса перехватило дыхание. Но любопытство взяло верх. Он принялся выдвигать ящики стола, один за другим. Кусок веревки, заплесневевший карандаш, свернувшаяся почтовая марка выпуска шестьдесят девятого года, запах затхлости. В последнем ящике обнаружилась Библия на древнееврейском, толстая, тяжелая, перевязанная грубой бечевой, в выцветшем переплете со вздувшимися пузырями от влажности, на тисненных золотом буквах «BIBLIA HEBRAICA» черные потеки.

Грегориус опешил. Лицей, как выяснила Агоштинья, не был клерикальным заведением. Маркиз де Помбаль выгнал иезуитов из Португалии в середине восемнадцатого века, и что-то похожее происходило в начале двадцатого. В конце сороковых годов двадцатого столетия ордена вроде «Маристас» основали собственные церковные колледжи, но это было уже после того, как Праду закончил школу. А до тех пор существовали только светские лицеи, которые по необходимости привлекали священников для преподавания древних языков. Так при чем здесь эта Библия? Да еще в столе ректора? По ошибке? Случайно? Или молчаливый протест против тех, кто закрыл лицей? Подрывной акт забывчивости, направленный против диктатуры и просмотренный ее подручными?

Грегориус углубился в чтение. Осторожно переворачивал он волнистые листы плотной бумаги, на ощупь они были пропитанными влагой и тяжелыми. Солнечный луч переместился. Грегориус застегнул пальто, поднял воротник и сунул руки в рукава. Какое-то время спустя он сунул в рот сигарету из пачки, купленной в понедельник. В коридоре за притворенной дверью промелькнула какая-то тень — должно быть, прошмыгнула крыса.

Он читал книгу Иова, сердце его колотилось. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Исфахан. Как звали то семейство, в которое он должен был поехать учителем? Помнится, в книжном магазине Франке был богато иллюстрированный альбом об Исфахане с его минаретами, площадями и горами на горизонте, затянутыми пеленой песчаной бури. В те годы он не мог купить такую дорогую книгу и поэтому каждый день заходил к Франке, чтобы полистать ее. А после того как ему начали сниться кошмары о раскаленном песке и пришлось отказаться от места, он долгие месяцы не ходил в тот магазин. А когда наконец зашел, альбом уже продали.

Буквы вдруг расплылись перед его глазами. Он провел рукой по влажному лицу, протер очки и продолжил чтение. Исфахан, город, выбеленный ослепительным солнцем, оставил след в его жизни: с самого начала он воспринимал Библию как поэзию, как музыку слов, осененную золотом и ультрамарином мечетей. «Мне кажется, что вы относитесь к Писанию несерьезно», — сказала Рут Гаучи, и Давид Леман кивнул. Неужели это было лишь несколько месяцев назад?

«Что может быть серьезнее поэзии слова?» — возразил он обоим. Рут опустила глаза. Она обожала его. Не так, как Флоранс со своей первой парты, нет, ей бы никогда не пришло в голову захотеть снять с него очки. Да, он нравился ей, но тогда она разрывалась между симпатией и разочарованием, а может, даже ужасом, что он ниспровергает Слово Божие, читая его как длинный стих и слушая, как череду восточных сонат.

Солнце совсем покинуло кабинет сеньора Кортиша, Грегориус начал замерзать. Отрешенность этого помещения превращала все в прошлое, в полностью изолированном от мира пространстве остались только древнееврейские буквы, они торчали в нем как обломки обманувших мечтаний. Грегориус поднялся и на затекших ногах двинулся в коридор, а оттуда по лестнице на следующий этаж, к классным комнатам.

Классы тоже были наполнены безмолвием и пылью. Если они чем-то и отличались друг от друга, то лишь степенью разрушения. Тут — огромные протечки на потолке, там — криво висящий на одном болте умывальник, потому что второй проржавел и обломился. В третьем на полу валялись обломки светильника, а с потолка на голом проводе свисала электрическая лампочка. Грегориус повернул выключатель. Ничего. То же и в других комнатах. В очередном помещении на полу валялся спущенный футбольный мяч, острые осколки в разбитом окне поблескивали в полуденном солнце. «И за всем этим упустил забаву гонять мяч», — вспомнились ему слова Мелоди о брате. В этом лицее ему позволялось перескакивать через класс, потому что уже с четырех лет он рылся в библиотеках.

Грегориус уселся за парту, на то же место, где он сидел сам, когда перешел в барак бернской гимназии. Отсюда можно было видеть женскую гимназию, но половину здания заслонял ствол огромной пинии. Нет, Амадеу ди Праду выбрал бы другое место, откуда были бы видны все окна. Чтобы видеть Марию Жуан за ее партой, неважно, где бы она ни сидела. Грегориус нашел наилучшую позицию и внимательно присмотрелся. Да, Праду мог видеть ее — в светлом платье, пахнущим мылом. Они могли обмениваться взглядами, а когда она писала контрольную, наверное, ему страстно хотелось водить ее рукой. Может быть, он пользовался театральным биноклем? В аристократическом доме верховного судьи определенно таковой должен быть. Алешандре Орасиу вряд ли пользовался им, если вообще когда-нибудь сидел в ложе оперы. Но возможно, его супруга, Мария Пьедаде Раиш ди Праду? В те шесть лет, на которые она пережила его? Интересно, была ли его смерть для нее освобождением? Или она остановила время и заставила все чувства застыть вроде некоей душевной лавы, как в случае Адрианы?

Классные комнаты, расположенные вдоль длинного коридора, напоминали казарму. Грегориус обследовал их все. Раз он наступил на трупик крысы и, содрогнувшись, застыл. Потом вытер ни в чем не повинные руки о пальто. Он снова спустился на второй этаж и открыл высокую, ничем не украшенную дверь. Столовая. У задней стены раздаточное окно, за ним виднелась облицованная кафелем кухня, от которой остались лишь ржавые трубы, торчащие из стен. Длинные столы стояли нетронутыми. А есть ли здесь актовый зал?

Он нашелся на другом конце. Привинченные к полу скамьи, витражи в оконных переплетах, где отсутствовали два цветных стекла, впереди на возвышении кафедра с настольной лампой. Отдельно стоящая скамья, очевидно, для руководства. Тихо, как в церкви. Хотя нет, другая тишина, в которой что-то было, тишина, не кончавшаяся с произнесением безразлично каких слов. Тишина, ваявшая из слов скульптуры: монументы восхвалений, порицаний или даже уничижительных приговоров.

Грегориус вернулся в кабинет ректора. Поколебавшись, он зажал древнееврейскую Библию под мышку и направился к выходу. Но передумал. Выстелив ящик стола своим пуловером, он бережно положил туда Библию. А потом зашагал к патеру Бартоломеу Лоренку ди Гусмау, пребывавшему на другом конце города в церковном приюте в Белене.

18

— Святой Августин и ложь — это лишь одна из тысячи вещей, по поводу которых мы вели полемику, — усмехнулся патер Бартоломеу. — Мы вообще много спорили, хотя спорами это и назвать было нельзя. Горячая голова, мятежник, бунтарь. А к тому же мальчик с живым умом и прирожденным талантом оратора. За шесть лет он вихрем пронесся по лицею, став настоящей легендой.

Падре, бережно держа в руках книгу Праду, провел тыльной стороной ладони по портрету, может, разглаживая, а может, поглаживая. Перед взором Грегориуса возник образ Адрианы, так же нежно оглаживающей письменный стол Амадеу.

— Здесь он старше, — проронил падре, — но это он. Таким он был, именно таким.

Он опустил томик на плед, прикрывавший его колени.

— Когда я стал его учителем, мне уже давно исполнилось двадцать пять, и для меня было делом чести выдержать перед ним экзамен. Весь преподавательский коллектив он расколол на два лагеря: тех, кто готов был послать его ко всем чертям, и тех, кто любил его. Да, это точное слово. Многие из нас были в него влюблены — в его необузданность, лившееся через край великодушие и суровую требовательность, в его беззаветную отвагу, бесстрашие и почти фанатичную пылкость. В нем кипели удаль и страсть к приключениям — такому место скорее на каком-нибудь нашем паруснике пятнадцатого-шестнадцатого века; так и видишь его, распевающего, проповедующего и исполненного решимости защищать аборигенов далеких континентов от унижающих человеческое достоинство злоупотреблений конкистадоров, если потребуется, и мечом. Он всегда был готов бросить вызов любому, даже самому Богу или дьяволу. Нет, манией величия он не страдал, как болтали злые языки, просто в нем бурлила пробуждающаяся жизнь, бушующее, вулканическое извержение молодых сил, снопом искр сыплющиеся идеи. Его гордыня была настолько неукротимой и возвышенной, что и в голову не приходило сопротивляться ей, можно было только с восхищением взирать на это чудо природы, которое жило по своим законам. Те, кто любил его, видели в нем чистой воды алмаз, еще не ограненный благородный камень. Те же, кто его не принимал, возмущались его непочтительностью, которая, конечно, обижала. Их раздражало его молчаливое, но явное превосходство, присущее тем личностям, которые ярче, самобытнее, стремительнее других и осознают это. Они считали его наглецом-аристократом, которому судьба щедро отвалила и поднесла на блюдечке не только богатство, но и таланты, красоту, шарм, да еще наградила неотразимой меланхоличностью, повергающей к его ногам женщин. Несправедливо, что одному все, а другим ничего! Нечестно! И, конечно, он как магнит притягивал зависть и недоброжелательство. И все-таки больше было тех, кто отдавал ему дань восхищения, потому что не закроешь глаза на то, что этому мальчику благоволят Небеса.

Воспоминания далеко унесли патера Бартоломеу из его жилища. Комната, правда, была просторной, полной книг — никакого сравнения со стесненными условиями Жуана Эсы в Касильяш — и все-таки это всего лишь комната в доме престарелых, с медицинскими приборами и звонком вызова над кроватью. Грегориусу с первого взгляда понравился этот высокий сухопарый старик, белый как лунь, с глубоко посаженными умными глазами. Если он учил Праду, ему сейчас должно быть хорошо за девяносто, однако в нем не было и признака дряхлости или старческого маразма; в нем светилась та же ясность ума, с которой он семьдесят лет назад с достоинством принял вызов выдающегося ученика. У него были красивые руки с длинными тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы переворачивать страницы драгоценных древних фолиантов. Этими не утратившими гибкость пальцами он теперь листал томик Праду, не читая, лишь легко касаясь страниц, — будто совершал ритуал возвращения в прошлое.

— Чего он только не перечитал к тому времени, когда десятилетним мальчиком в своем ладно скроенном дорогом сюртучке переступил порог лицея! Некоторые из нас ловили себя на мысли, что втайне оценивают, смогут ли держаться на его уровне. После занятий он, со своей феноменальной памятью, засиживался в библиотеке и буквально впивался сосредоточенным, отрешенным от всего вокруг взглядом своих темных глаз в толстые книги, проглатывая строку за строкой, страницу за страницей — в это время его не отвлек бы и громовой раскат. «После того как Амадеу прочитал книгу, — говорил один из преподавателей, — в ней не остается даже букв. Он вытягивает из нее не только содержание, но и саму типографскую краску».

Так оно и было. Казалось, он полностью поглощал тексты: то, что потом стояло на полках, было пустыми футлярами. Ландшафт его мыслительной деятельности, простиравшийся за неприлично высоким лбом, неделя за неделей образовывал все новые потрясающие формации из идей, ассоциаций, фантастических озарений — мы не переставали удивляться. Помнится, он даже прятался в библиотеке на ночь и до самого утра запоем читал с карманным фонариком. В первый раз, когда он не пришел домой, мать чуть с ума не сошла. А потом привыкла, даже отнеслась с определенной гордостью к тому факту, что ее мальчик отменяет все заурядные нормы и правила.

Иногда тот или иной учитель вздрагивал, когда Амадеу устремлял на него свой пронзительный взгляд. Не то чтобы взгляд этот был каким-то пренебрежительным, вызывающим или агрессивным. Но он давал преподавателю лишь один-единственный шанс не засыпаться в своих объяснениях. Если тот допускал ошибку, в глазах Амадеу не появлялось охотничьего азарта или презрения, даже тени разочарования не было, нет, он просто отводил взгляд, а выходя с урока, вел себя предельно вежливо и доброжелательно, чтобы не дать почувствовать своего отношения. И вот это снисходительное желание не обидеть действовало уничтожающе. Раз мне пришлось испытать такое на себе. Когда я поделился с коллегами, они подтвердили, что, готовясь к урокам, видят перед собой его испытующий взгляд. Находились такие, для кого это был взгляд строгого экзаменатора, отсылающего назад за школьную парту, и другие, кому удавалось решать проблему в спортивном духе, соревнуясь с сильным противником. Но я не знаю ни одного, перед кем не вставал бы образ Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, рано созревшего сына известного судьи, наблюдающего за вами, когда вы в своем рабочем кабинете готовите к уроку трудный материал, в котором и сам учитель может сделать ошибку.

И все-таки. Он не был только требовательным. Он вообще не был отлитым из одного куска. В нем были свои изломы и трещины, разрывы и сдвиги, иногда возникало ощущение, будто вообще его не знаешь. Когда он замечал, каких бед натворил своей высокомерной манерой, то сильно переживал, расстраивался и старался как можно скорее все уладить. Был и другой Амадеу — чуткий, внимательный товарищ. Он мог ночь напролет просидеть с отстающим, чтобы подготовить того к контрольной или экзамену, и при этом выказывал такую скромность и такое ангельское терпение, которые враз пристыживали тех, кто чернил его.

Приступы уныния являли третьего Амадеу. Когда они одолевали его, казалось, в него вдруг вселялся посторонний дух. Он становился пугливым, вздрагивал при любом мало-мальском шуме, словно от удара хлыста. В такие моменты он выглядел живым мертвецом, с трудом влачащимся по миру. Но горе тому, кто пытался его подбодрить или утешить, — он наскакивал с яростным шипением.

Он был способен так на многое, этот щедро одаренный мальчик. Лишь одного он не мог себе позволить: беспечно развлекаться, шалить, проказничать. Тут ему поперек дороги вставали его собственные ограничители и неусыпный контроль, посланные бодрствованием ума и воли. Никакого алкоголя. Никаких сигарет — курить он начал много позже. Но громадное количество чая — он любил красно-золотистый цвет крепкого «ассама», даже специально принес из дома серебряный чайник, который по окончании подарил лицейскому повару.

— Вроде бы у него была девушка, как ее, Мария Жуан, — как бы невзначай вставил Грегориус.

— Да, была. И Амадеу любил ее. Любил так неподражаемо целомудренно и непорочно, что над ним за глаза подшучивали. Правда, при этом не могли скрыть свою зависть, зависть к чувству, которое бывает только в сказках. Он ее любил и чтил. Да, именно так: чтил — хоть о детях обычно так не говорят. Но с Амадеу ничего обычного и не могло быть. И, что интересно, она ведь не была особо симпатичной девочкой, да, далеко не принцесса. И отличницей тоже не была, насколько я знаю. Никто по-настоящему не понимал его отношения, и меньше всего другие ученицы женской гимназии, каждая из которых многое бы отдала, чтобы привлечь к себе взгляд благородного принца. А может быть, дело было попросту в том, что она не была ослеплена им и не влюблена до беспамятства, как остальные. Возможно, этого ему и надо было: встретить кого-то, кто относился бы к нему как к равному по положению; с раскованными и непринужденными словами, взглядами, жестами, которые спасали бы его от себя самого.

Когда Мария Жуан спускалась в лицейский двор и подсаживалась к нему на ступени, он вдруг становился совершенно спокойным, уравновешенным, отринувшим бремя вечно бодрствующего духа и непрерывной мыслительной работы, избавленным от муки стремительного бега по кругу, постоянно перегоняя и побеждая себя самого. Сидя рядом с ней, он мог прослушать звон колокола, зовущего на урок, подчас казалось, что он с превеликой радостью никогда не поднялся бы с этих ступеней. Тогда Мария клала ему на плечо руку и возвращала из блаженного рая покоя и безмятежности. Мария, всегда она трогала его; я ни разу не видел, чтобы он коснулся хотя бы ее руки. Когда она вставала, чтобы вернуться в гимназию, то обычно собирала черные блестящие волосы в конский хвост простой резинкой. И каждый раз он следил за ее движениями как завороженный, в первый как в сотый. Должно быть, он очень любил этот ее жест. В один прекрасный день резинку заменила серебряная заколка, и по сияющему лицу Амадеу было понятно, что это его подарок.

Как и Мелоди, пастор не знал фамилии девочки.

— Вот теперь, когда вы спросили, мне кажется, что мы и не хотели ее знать; будто это мешало бы, знай мы ее, — задумчиво сказал пастор. — Что-то в этом было от того, как нет фамилий у святых. Или как просто Диана, просто Электра.

Вошла сестра в одеянии монахини.

— Не сейчас, — остановил ее патер, когда она взялась за манжету, чтобы измерить давление.

Сказано это было мягко, но с непререкаемым авторитетом. И внезапно Грегориуса осенило, почему этот человек стал добрым гением юного Праду. Он обладал тем типом авторитетности, который показывал мальчику границы дозволенного, а может, и освобождал его от жесткой и, возможно, жестокой авторитарности выносящего приговоры отца.

— А вот чаю мы бы с удовольствием выпили, — примирительно сказал пастор и обезоруживающей улыбкой подавил в сестре пробивавшиеся ростки раздражения. — «Ассам», и заварите, пожалуйста, покрепче, чтобы заиграло его подлинное красное золото.

Пастор Бартоломеу закрыл глаза и погрузился в молчание. Ему не хотелось покидать те дальние времена, когда Амадеу ди Праду подарил Марии Жуан серебряную заколку. «И вообще, — подумал Грегориус, — он охотнее бы остался с любимым учеником, с которым дискутировал о святом Августине и тысячах других вещей. С мальчиком, которому благоволят Небеса. С юношей, которому он сам бы с радостью положил руку на плечо, как это делала Мария Жуан».

— Мария и Хорхе, — заговорил пастор, не открывая глаз. — Они были его ангелами-хранителями. Хорхе О'Келли. В нем, будущем аптекаре, Амадеу нашел друга, может быть, единственного за исключением Марии. Хорхе был его полной противоположностью, и иногда мне казалось, тот был ему нужен, чтобы обрести полноту воплощения. С твердолобым крестьянским черепом, вечно нечесаными волосами, манерами тугодума и увальня, он оставлял впечатление ограниченного и недалекого недоросля. В День открытых дверей я видел, как многие родители недоуменно оглядывались, когда он проходил мимо в своей обтрепанной одежонке. Он был вообще нелеп в своей помятой рубахе, бесформенном пиджачке и черном галстуке на резинке, который всегда носил криво из протеста против требований аккуратности.

Однажды, когда Амадеу и Хорхе попались нам с коллегами в коридоре, один из преподавателей воскликнул: «Если бы мне пришлось давать для энциклопедии определение элегантности и ее прямой противоположности, я бы просто поместил фотографию этих двух». Дальнейших комментариев не требуется.

Хорхе был одним из тех, возле кого Амадеу мог передохнуть в своем изнуряющем беге. Побыв с ним некоторое время, он и сам становился степеннее — медлительность Хорхе передавалась ему. Например, в шахматах. Поначалу он бесновался, когда Хорхе сидел над каждым ходом, как на яйцах, — это никак не вписывалось в его темпы, в его мировоззрение и ртутную метафизику. Ну, может ли такой тугодум когда-нибудь выиграть! Но потом он вдохнул его непоколебимого спокойствия, спокойствия человека, который знает, кто он, откуда и чего хочет. Может, это звучит дико, но я думаю, что Амадеу испытывал потребность в этих регулярных поражениях в партиях с Хорхе. Он расстраивался, если случайно выигрывал, — для него это было, будто рухнула скала, на которую он мог опереться.

Хорхе знал во всех подробностях, когда и как его предки переселились в Португалию, он гордился своей ирландской кровью и владел английским, пусть его речевой аппарат и не был приспособлен к произнесению английских слов. В самом деле, его нетрудно было себе представить на каком-нибудь ирландском подворье или в деревенском пабе, а там недалеко и до образа молодого Самюэля Беккета.[55]

Уже в школьные времена он был закостенелым атеистом. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но мы это знали. Кстати говоря, он постоянно и равнодушно цитировал свой фамильный девиз: «Turris fortis mihi Deus».[56] Он зачитывался русскими, андалузскими и каталонскими анархистами и лелеял мечты пересечь границу и сражаться с Франко. Естественно, что позже он пришел в ряды Сопротивления — другой исход меня бы удивил. Всю свою жизнь он был трезвым романтиком, если таковые вообще есть в природе, а они должны существовать. И у этого романтика было две мечты: стать аптекарем и играть на «Стейнвее». Первую свою мечту он воплотил и сегодня стоит за аптекарским прилавком на Руа-душ-Сапатэйруш. Над второй потешались все, даже он сам смеялся. Его грубые руки с узловатыми пальцами и ребристыми ногтями больше годились для щипков на контрабасе, на котором он и правда пилил некоторое время, пока не впал в отчаяние от недостатка таланта и так не надсадил струны, что разломился смычок.

Патер прихлебывал чай, и Грегориус с ужасом наблюдал, как его глотки все больше напоминают старческое причмокивание. Внезапно он превратился в немощного старика, которому больше не повинуются губы. Его настроение тоже резко изменилось, в голосе появились нотки тоски и уныния, когда он заговорил о пустоте, оставшейся после ухода Праду из лицея.

— Разумеется, все мы знали, что следующей осенью, когда отступит изнуряющая жара и золотистые тени лягут на выбеленный пейзаж, его уже больше не встретить в гулких коридорах. На прощание он каждому из нас подал руку, не забыв никого, выразил благодарность теплыми сердечными словами, не выделяя никого, — я еще, помнится, подумал: как президент… — Патер Бартоломеу, поколебавшись, все-таки добавил: — Могло бы быть и меньше формальности в изъявлении его благодарности. Он мог бы быть не таким официозно-корректным и отшлифованным, словно мрамор. Побольше бы непосредственности, волнения, даже косноязычия…

«И он должен был попрощаться с патером Бартоломеу несколько иначе, чем с остальными, — подумал Грегориус. — Сказать особые, лично ему адресованные слова, может быть, тепло обнять. Патер заслужил это, и ему больно быть поставленным в один ряд с другими. Еще сегодня он чувствует эту боль».

— В начале нового учебного года, в первые дни, я как оглушенный ходил по коридорам лицея. Оглушенный его отсутствием. Снова и снова мне приходилось внушать себе: «Ты должен смириться, что больше никогда не увидишь шапку его смоляных волос, никогда не наткнешься, повернув за угол, на него, объясняющего кому-то что-то с характерными летящими взмахами рук». Думаю, и другие испытывали нечто подобное, хотя мы никогда и словом об этом не обмолвились. Лишь один-единственный раз я слышал, как кто-то из учителей сказал: «Как все здесь изменилось». Конечно, речь шла о его, Амадеу, отсутствии. О том, что никогда больше не раздастся под высокими сводами его баритон. Понимаете, дело не в том, что никогда больше его не увидеть, не услышать, а в том, что над всем витало его отсутствие, нет, не витало — ощущалось как нечто реально осязаемое. Его отсутствие было вроде пустоты на фотографии, где кто-то выстриг ножницами чье-то лицо, и теперь эта дыра стала важнее и значительнее всех оставшихся лиц. Да, именно так нам не хватало Амадеу — как вырванного из нашего сообщества лица.

Прошло немало лет прежде чем мы встретились снова. Он учился в Коимбре, и время от времени я слышал о нем от своего друга, ассистировавшего тамошнему профессору на практических и лабораторных занятиях. Амадеу и там стал легендой. Правда, не окруженный таким блистающим ореолом. Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела чувствовали себя перед ним школярами. Не потому, что он знал больше их. А потому, что был ненасытен в своем стремлении к истине. Зачастую в аудитории свершались драматические сцены, когда он со своим неумолимым картезианским складом ума логически опровергал попытки выдать в качестве научного объяснения постулаты, которые таковыми вовсе не являлись.

Однажды он насмеялся над особо ретивым профессором, которого сравнил с высмеянным Мольером шарлатаном, объявившем силу действия снотворного как его «virtus dormitiva».[57] Он мог быть беспощаден, если сталкивался с ничтожеством. Безжалостным и жестокосердным. Меч сам выскакивал у него из ножен. «Это лишь одно из примитивных проявлений глупости, — не уставал он повторять, — следует просто забыть комичную пустячность всех наших потуг, чтобы вообразить себя значительной персоной. А это и есть вопиющая глупость».

Когда он пребывал в подобном настроении, было лучше не вставать у него на пути. В этом вскоре убедились и в Коимбре. И выяснили кое-что еще: у человека может развиться шестое чувство против подлых происков недоброжелателей. Таковым изначально обладал Хорхе, а Амадеу удалось развить его в себе и культивировать. Если он подозревал, что кто-то хочет поставить его в дурацкое положение, он просчитывал на несколько ходов вперед, как в шахматах, и педантично готовился к отражению. Так было и на факультете в Коимбре. Если профессор с гнусной ухмылкой вызывал его к доске и, протянув мелок, давал непосильное задание следующих курсов, он невозмутимо вынимал из кармана свой мел. «Хорошо, сейчас, — отвечал он и скорехонько заполнял доску анатомическими схемами, психологическими уравнениями или биохимическими формулами. Если вкрадывалась какая-то неточность, он удивленно спрашивал: — А я должен это знать?» Ухмылки сокурсников были невидимы, но ясно ощутимы. Они просто не могли даже подступиться к его уровню.

Последние полчаса они сидели в темноте. Теперь патер Бартоломеу зажег свет.

— Я отпевал на кладбище. Адриана, его старшая сестра, пожелала так. Он упал на Руа-Аугуста, которую особенно любил, утром, в шесть, когда бессонница снова выгнала его на улицу. Какая-то женщина, выгуливавшая собаку, обнаружила его и вызвала скорую. Но к ее прибытию он был уже мертв. Кровь, прорвавшая аневризму и вылившаяся в мозг, навсегда потушила свет его разума.

Я тогда колебался, не знал, как ответить на просьбу Адрианы. «Погребение — дело живых, мертвых оно уже не касается», — как-то сказал он мне. Это было одно из его леденящих кровь заявлений. За которые его многие опасались. Интересно, сейчас он рассуждал бы так же?

Так вот. Адриана, натуральный дракон, дракон, брюхом защищавший Амадеу, перед лицом его смерти вдруг предстала растерянной беспомощной девчонкой. Так что мне пришлось брать ответственность на себя. Стало быть, я решил исполнить ее волю. Мне предстояло найти слова, которые соответствовали бы его духу. После многих лет, в течение которых он не заглядывал мне через плечо, когда я готовил речи, он снова оказался здесь. Да, солнце его жизни закатилось, но мертвенно-бледный застывший лик требовал, от меня еще большего, чем жизнерадостное юношеское лицо мальчика из прошлого.

Моя речь над гробом была обращена не только к усопшему. Я знал, что на погребении будет О'Келли. В его присутствии было немыслимо произносить слова о Боге и о том, что О'Келли презрительно называл Его «пустыми обещаниями». Выход я нашел в том, чтобы говорить о моих впечатлениях об Амадеу и о том следе, который он оставил во всех, кто его знал, даже в своих врагах.

Многолюдье на кладбище было невероятным. Пришли все, кого он лечил, простые люди, которым он ни разу не выставил счет. Я позволил себе всего лишь одно религиозное слово «Амен!». И произнес его потому, что Амадеу его любил, и Хорхе знал это. Святое слово закончило панихиду в кладбищенской тишине. Никто не шелохнулся. Начался дождь. Люди плакали и падали друг другу на грудь. Ни один не ушел. Разверзлись врата небесные, и в мгновенье ока все вымокли до нитки. Но оставались стоять. Я подумал: «Стоя на своих налившихся свинцом ногах, они пытаются задержать время, не хотят, чтобы оно утекало дальше и с каждой секундой все безвозвратней уносило от них любимого врача». Наконец, после получаса почти полной неподвижности, зашевелились старики, которым было уже невмоготу стоять на затекших ногах. Но прошло еще не меньше часа, прежде чем кладбище опустело.

А когда я тоже собрался уходить, произошло нечто странное, что позже даже иногда мне снилось, нечто, напоминавшее сюрреалистичные кадры Бунюэля. Двое, мужчина и молодая дама неброской красоты, одновременно двинулись к свежей могиле с противоположных концов кладбища. Мужчиной был О'Келли, женщину я не знал. Не могу сказать почему, но я чувствовал: они знакомы. И не просто знакомы, а связаны какими-то узами, узами беды или трагедии, в которую был вовлечен и Амадеу. Они проделали примерно одинаковый путь до могилы, казалось, соизмеряя шаг, чтобы в одно время очутиться у цели. Однако за весь путь они ни разу не взглянули друг на друга, опустив глаза долу. То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды. Они не смотрели друг на друга и тогда, когда стояли над гробом визави, но их дыхание будто шло в унисон. Возникло ощущение, что им надо остаться с покойным наедине, и я покинул их. До сей поры я не знаю, что за тайна связывала этих мужчину и женщину, и какое это имело отношение к Амадеу.

Раздался звонок, очевидно, сигнал к ужину. По лицу патера промелькнула тень недовольства. Решительным движением он скинул с колен плед, прошел к двери и повернул ключ. Опустившись в свое кресло, он дернул шнур лампы и погасил свет. По коридору прогромыхала тележка с позвякивающей посудой и удалилась. Патер Бартоломеу подождал, пока снова не воцарилась тишина, и продолжил:

— Хотя, возможно, кое-что знаю или, по крайней мере, догадываюсь. Примерно за год до своей смерти Амадеу нежданно, посреди ночи, возник у моих дверей. От его самообладания не осталось и следа, во всем: в чертах, в дыхании, движениях — сквозила затравленность. Я заварил чай, и по его губам пробежала улыбка, когда я вошел с вазочкой засахаренных леденцов, до которых он был охоч еще лицеистом. И снова лицо приняло мучительное выражение.

Было ясно, что нечего приставать к нему с расспросами. Я просто молча ждал. Он боролся с собой, как мог только он: будто исход этой борьбы был вопросом жизни и смерти. А может, так оно и было. До меня доходили слухи, что он связан с движением Сопротивления. Пока он, тяжело дыша, смотрел в одну точку, я рассматривал его, сокрушаясь, что сделало с ним время: первые старческие пятна на изящных руках, мешки под бессонными глазами, седые пряди в волосах. И вдруг меня как громом поразило: он выглядел опустившимся. Не так, как немытый клошар, нет. Его запущенность была едва уловимой, едва приметной: не слишком ухоженная бородка, волоски, торчавшие из ушей и ноздрей, небрежно постриженные ногти, слегка засаленный воротничок белой рубашки, неначищенные туфли. Будто он несколько дней не ночевал дома. И еще чуть-чуть подергивалось веко, как свидетельство многолетнего перенапряжения.

«Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — с трудом выдавил Амадеу, и в его словах звучало не только возмущение, но и страх совершить непростительную ошибку.

«Тебе известно мое мнение на сей счет, — ответил я. — С той поры я своих воззрений не менял».

«А если это очень много жизней?»

«Ты должен это исполнить?»

«Нет, скорее помешать».

«Он слишком много знает?»

«Она. Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие».

«И Хорхе?» — это был выстрел наугад, и он попал в цель.

«Об этом не будем».

Мы молчали. Минуты улетали. Чай остыл. Он терзался. Любил ее? Или просто человеческое отношение?

«Как ее зовут? Имена — лишь невидимые тени, в которые нас облачают другие, а мы — их. Помнишь?»

Это были его собственные слова из одного из многочисленных сочинений, которыми он потрясал нас всех.

На короткое мгновение воспоминание сняло с его души тяжесть, и он улыбнулся.

«Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда?»

«Как ты хочешь это сделать?»

«За границу. Через горы. Не спрашивайте куда».

Он исчез за садовой изгородью, и больше живым я его не видел.

После событий на кладбище я постоянно возвращался мыслями к нашему ночному разговору. Не была ли эта женщина Эстефанией Эспинозой? Может быть, она приехала из Испании, получив весть о смерти Амадеу? И не шла ли она той размеренной походкой навстречу О'Келли как навстречу человеку, который хотел принести ее в жертву? Может быть, каждый из них с разными чувствами молча застыл над гробом человека, который пожертвовал дружбой длиною в жизнь ради спасения женщины с поэтичным именем?

Патер Бартоломеу зажег свет. Грегориус поднялся.

— Подождите, — сказал патер. — Теперь, когда я вам все это рассказал, вы должны прочесть вот что. — Он достал из книжного шкафа древнюю картонную папку, завязанную выцветшими от времени тесемками. — Вы филолог-классик, вы сумеете это прочесть. Это запись речи Амадеу на выпускном собрании. Он сделал эту копию специально для меня. На латыни. Потрясающе! Великолепно! Вы видели кафедру в актовом зале. Именно за ней он и произносил свою речь, именно там.

Мы были готовы к сюрпризу, но не к такому. С первой же фразы все затаили дыхание. И чем дальше, тем больше она замирала, эта немая тишина. Слова, вышедшие из-под пера семнадцатилетнего богоборца, который вещал так, словно прожил бесконечно долгую жизнь, — эти слова били, как удары хлыста. Я спрашивал себя, что произойдет, когда отзвучит последнее. Я боялся. Боялся за него, который знает, что делает, и все-таки осознает не до конца. Боялся за тонкокожего искателя приключений, чья ранимость ничем не уступала силе слов. Но я испытывал страх и за нас всех, которые, возможно, не доросли до них. Учителя сидели, словно кол проглотили. Некоторые закрыли глаза и казались погруженными в сооружение защитного вала против ураганного огня кощунственных обвинений, бастиона против богохульства, немыслимого в этих стенах. Смогут ли они потом говорить с ним? Сумеют ли противостоять искушению, защищаясь снисходительностью, снова низвести его на уровень несмышленого ребенка?

Последняя фраза — сами увидите — содержала угрозу, умилительную, но и тревожащую, поскольку за ней угадывался вулкан, готовый извергнуть огонь; а если этого и не случится, то может сам захлебнуться этим жаром. Амадеу произнес ее негромко, не потрясая кулаками, эту угрозу, а тихо, почти мягко. Я и сегодня не уверен, было ли это чистым расчетом еще больше усилить воздействие речи, или ему вдруг, после всей твердости, с которой он отважно и решительно бросал слова в звенящую тишину, изменило мужество, и мягкостью в голосе он хотел заранее попросить прощения. Разумеется, не намеренно, подспудно — он уже был предельно чутким к внешнему миру, но еще не так к своему внутреннему. Последнее слово отзвучало. Никто не шевельнулся. Амадеу брал листы медленно, не поднимая взгляда от кафедры. Больше складывать было нечего. И делать было нечего, абсолютно нечего. Но нельзя же просто так взять и уйти из-за такой кафедры, после такой речи, не дождавшись реакции публики, любой. Это было бы поражением, худшим из худших — как если бы он вообще ничего не говорил.

Меня подмывало встать и захлопать. Хотя бы за ораторское искусство в этой безрассудно смелой речи. Но тут я почувствовал, что нельзя осыпать аплодисментами богохульство, как бы отшлифовано оно ни было. Никому это не дозволено, тем более пастору, служителю Божию. Так что я остался сидеть. Секунды убегали. Еще немного, и это станет катастрофой, для него и для нас. Амадеу поднял голову и выпрямил спину. Его взгляд проследовал к оконным витражам и там остановился. Это не было умыслом или театральной уловкой. Это было совершенно непреднамеренно и служило хорошей иллюстрацией — вы сами это увидите — к его речи. Он показал, что сам и есть эта речь.

Может быть, и этого было бы достаточно, чтобы сломать лед. Но тут произошло нечто, что все в зале восприняли как насмешливый аргумент Господа: где-то залаяла собака. Сначала короткий отрывистый лай, словно обругивающий нас всех за мелочное, лишенное остроумия молчание. Затем лай перешел в протяжный вой, уже относящийся к жалкой несостоятельности самой темы.

Хорхе О'Келли разразился громовым хохотом. А через несколько секунд замешательства за ним последовали и остальные. Думаю, Амадеу на мгновение растерялся — он мог рассчитывать на что угодно, но только не на смех. Однако смеяться начал Хорхе, а это значило, что все в порядке. Улыбка, появившаяся на напряженном лице оратора, была несколько вымученной, но он держал ее, пока под лай присоединившихся к первому всех псов округи спускался с кафедры.

Только теперь сеньор Кортиш, ректор, вышел из оцепенения. Он поднялся со своей скамьи, торжественным шагом направился к выпускнику и пожал ему руку. Можно ли по рукопожатию понять, насколько человек радуется, что оно последнее?

Сеньор Кортиш сказал Амадеу и несколько слов, которые, правда, потонули в собачьем вое. Амадеу что-то отвечал и, пока говорил, обрел свою обычную самоуверенность — это было видно по жесту, которым он положил скандальный манускрипт в карман сюртука. Нет, это не было попыткой незаметно спрятать улику, а движением, каким помещают нечто дорогое и ценное в надежное место. Под конец он склонил голову, посмотрел ректору прямо в глаза и направился к двери, где его уже поджидал Хорхе. О'Келли обнял друга за плечи и потянул из зала.

Потом я видел их в парке. Хорхе что-то говорил, яростно жестикулируя, Амадеу внимательно слушал. Это напомнило мне разбор тренера со своим подопечным игры после ее окончания. Тут показалась Мария Жуан. Хорхе обеими руками обнял Амадеу за плечи и со смехом подтолкнул в сторону девушки.

В учительской о речи почти не говорили. Не могу сказать, чтобы это было заговором молчания. Скорее не находилось слов или верного тона, чтобы обсудить ее. И многие были счастливы, что в те дни стояла невыносимая жара. Вместо «Невозможно!» или «Это уж чересчур!» они могли восклицать: «Ну и дьявольское пекло!».

19

«Как такое возможно, — думал Грегориус, — что вот сейчас он трясется на трамвайчике столетней давности по вечернему Лиссабону и при этом испытывает чувство, будто с тридцативосьмилетним опозданием начинает путь на Исфахан?» Возвращаясь от патера Бартоломеу, он вышел раньше и наконец забрал в книжном магазине трагедии Эсхила и стихи Горация. По дороге к отелю что-то постоянно мешало ему, его шаг все замедлялся и сбивался. Пришлось несколько минут постоять возле ларька, где жарили цыплят, борясь с дурнотой от отвратительного чада. Ему вдруг показалось важным остановиться именно сейчас, чтобы выловить то, что из глубин души рвалось наружу. Разве когда-нибудь прежде он пытался с таким рвением встать на собственный след?

«Он был предельно чуток к внешнему миру, но еще не к своему внутреннему». В этой фразе патера Бартоломеу, сказанной о Праду, звучало что-то само собой разумеющееся. Будто каждому взрослому человеку без всяческих затруднений известна грань между внутренней и внешней чуткостью. Português. Грегориус отчетливо увидел перед собой португалку на мосту, как она подтянулась на руках, чуть не выскользнув из собственных туфель. «Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда? — сказал в ту ночь Праду. — За границу. Через горы. Не спрашивайте, куда». И вдруг, сам не зная откуда, Грегориус точно знал, что шевельнулось в нем, не сразу распознанное: он не хотел читать речь Праду в гостиничном номере; это надо сделать в заброшенном лицее, там, где она и была произнесена. Там, где по сию пору в выдвижном ящике стола лежит Библия на древнееврейском, завернутая в его пуловер. Там, где обитают крысы и летучие мыши.

Почему это, наверное, абсурдное, но в принципе безобидное желание представлялось ему исключительно важным? Откуда взялось ощущение, что решение свернуть с пути и вернуться к трамвайной остановке повлечет за собой далеко идущие последствия? Прямо перед самым закрытием он успел прошмыгнуть в скобяную лавку и купил самый мощный фонарик из всех, что были в продаже. И вот он снова сидит в старом вагончике и трясется к станции метро, которое вынесет его к лицею.

Покинутое здание лицея выглядело в кромешной тьме парка таким заброшенным, как еще никакое другое в его жизни. Отправляясь сюда, он держал в памяти солнечный луч, блуждавший в полдень по кабинету сеньора Кортиша. То, что теперь предстало его взору, было даже не зданием, а затонувшим кораблем, тихо лежащим на дне морском, потерянным для людей и нетронутым временем.

Грегориус сел на камень. Ему вспомнился один ученик из бернской гимназии, когда-то давным-давно ночью пробравшийся в кабинет ректора. Он до утра названивал по всему миру, чтобы «отомстить». Да, Ганс Гмюр звали его, и имя свое он носил как гарроту. Грегориус оплатил все звонки из своего кармана, с трудом уговорив ректора не поднимать шума. Потом он встретил Гмюра в городе и попытался выяснить, за что же тот хотел отомстить. Но ничего не вышло. «Отомстить и все», — упрямо талдычил парень. Он вяло жевал яблочный пирог, а самого его грызла затаенная обида, которая, наверное, родилась вместе с ним. Когда они разошлись, Грегориус долго смотрел ему вслед.

«А знаешь, я почти восхищаюсь им, — сказал он как-то Флоранс. — А может, и завидую. Представь себе: сидит он за ректорским столом и звонит на разные континенты, только в посольства, где говорят по-немецки. В Сидней, Сантьяго, даже в Пекин. И не потому, что ему надо что-то сказать, ровно ничего. Просто набрать номер, слушать шорохи на линии и ощущать, как истекают дьявольски дорогие секунды. Ну разве не грандиозная задумка?!

«И это говоришь ты? Ты, который рад бы оплатить свои счета еще до того, как они выписаны? Лишь бы ни у кого не оказаться в долгу?»

«Именно, — сказал он. — Именно я».

Флоранс только молча поправила свои чересчур модные очки. Она всегда так делала, если не понимала его.

Грегориус включил фонарик и за его лучом последовал к входным дверям. В темноте скрип ржавых петель раздавался еще громче, чем днем, и гораздо сильнее создавал атмосферу запретности. Шум перепончатых крыльев заполнил все здание. Грегориус подождал, пока он стихнет, и направился в сторону двустворчатой двери, ведущей к лестнице на второй этаж. Лучом света он как метлой водил по каменному полу впереди, чтобы ненароком не наступить на дохлую крысу. В выстуженных помещениях пронизывал ледяной холод, и он первым делом зашел в кабинет ректора, чтобы забрать свой пуловер.

Он подержал в руках древнееврейскую Библию. Она принадлежала патеру Бартоломеу. В тысяча девятьсот семидесятом, когда власти закрыли лицей, заклеймив ее «кузницей красных кадров», в опустевшем кабинете сеньора Кортиша собрались, кроме патера Бартоломеу, и другие его последователи. Они стояли, исполненные гнева и бессилия.

«Мы должны что-то сделать, что-то символическое», — возмутился патер. И порывисто выхватив Библию, сунул ее в ящик ректорского стола.

Ректор иронично глянул на него и усмехнулся:

«Превосходно. Господь им еще покажет!»

Грегориус прошел в актовый зал и уселся на скамью для руководства, откуда сеньор Кортиш с застывшей миной слушал речь Праду. Он вытащил папку патера Бартоломеу из пакета, который ему дали в книжном магазине, и, развязав тесемки, сложил перед собой листы, которые Амадеу собирал на этой самой кафедре после свой скандальной речи. Те же каллиграфически начертанные буквы, которые он уже видел в письме из Оксфорда, написанного черными чернилами. Грегориус направил узкий луч на поблекшие листы и начал читать.


БЛАГОГОВЕНИЕ И ОТВЕРЖЕНИЕ СЛОВА БОЖИЯ

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны их красота и величие. Мне нужны они, чтобы противостоять обыденности мира. Хочу поднимать взор к их сияющим витражам и ослепляться их неземными красками. Мне нужен их блеск. Блеск, отвергающий серое единообразие униформ. Хочу, чтобы меня облекала строгая прохлада церквей. Мне нужна ее невозмутимая тишина. Мне нужна она против бездушного рева казарм и остроумной болтовни соплеменников. Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей. Я люблю молящихся в церкви. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья. Я люблю читать мощные слова Библии. Мне нужна фантастическая сила ее поэзии. Мне нужна она против запущенности языка и диктатуры лозунгов. Мир без всех этих вещей — не тот мир, в котором я хотел бы жить.

Но есть и другой мир, в котором я не хочу жить. Это мир, в котором тело и разум утратили человеческий облик, а лучшие переживания, дарованные нам, клеймятся позором. Это мир, в котором от нас требуют любви к тиранам, изуверам, вероломным убийцам, грохочут ли их сапоги по улицам с оглушительным эхом, или с кошачьей бесшумностью крадутся по переулкам, чтобы вонзить нож в спину невинной жертвы.

И нет ничего абсурднее, что с церковной кафедры нас призывают прощать таких извергов и даже любить их. Даже если кто-то и смог бы, это обозначало бы неслыханную лживость и предательство себя самого, за что придется расплачиваться изуродованной душой. Эта заповедь, эта нелепая, извращенная заповедь «любить врага своего» измышлена для того, чтобы сломать человека, лишить его мужества и уверенности в себе и сделать податливым в руках тиранов, дабы не стало у него сил восставать, если потребуется, и с оружием.

Я чту Слово Божие, потому что люблю его поэтическую силу. Я испытываю к нему отвращение, потому что ненавижу его жестокость. Любовь моя — трудная любовь, ибо ей приходится постоянно отделять сияющую мощь слова от порабощения словом самовлюбленного бога. Ненависть моя — трудная ненависть, ибо как можно ненавидеть слова, являющие мелодию жизни в этом уголке земли? Слова, по которым мы с ранних лет учимся благоговению? Слова, светившие нам маяком, когда мы начинали предчувствовать, что видимая жизнь — еще не вся жизнь. Слова, без которых мы не стали бы тем, что мы есть.

Но не будем забывать: это и слова, которые требовали от Авраама убить собственного сына как животное. Что делать с нашим гневом, когда мы это читаем? Как относиться к такому богу? Богу, который бросает Иову упрек, что он посмел роптать на него, когда тот ничего не мог и ничего не понимал? А кто его таким создал? И разве менее несправедливо, когда бог без всякого основания навлекает на кого-то беду, как поступают простые смертные? Разве у Иова не было причин сетовать?

Поэзия божественного слова, она так подавляюще велика, что все повергает в молчание, и всяческое прекословие обращается в пустое собачье тявканье. Поэтому просто отложить Библию невозможно, ее нужно отбросить, если человек хочет избавиться от чрезмерных требований, предъявляемых нам, и кабалы, в которую она нас загоняет. Через нее с нами говорит безжизненный, безрадостный бог, жаждущий огромную емкость человеческой жизни — большой круг, который она могла бы описать, дай ей свободу, — свести к одной-единственной точке без протяженности: послушанию. Согбенные, нагруженные бременем грехов, иссушенные смирением и униженные исповедями, посыпающие главу пеплом, мы должны влачиться к могиле, в тысячекратно опровергнутой надежде на лучшую жизнь подле Него. Но какая лучшая жизнь может быть подле того, который здесь лишил нас и радости, и свободы?

И тем не менее они умопомрачительно прекрасны — слова, исходящие от Него и обращенные к Нему. Как я любил их, когда был служкой! Как они пьянили в сиянии алтарных свечей! Как яснее ясного виделось, что слова эти — мера всех вещей! И каким непостижимым мне казалось, что людям были важны и другие слова, когда каждое из них лишь негодное рассеивание пыли и утрата сущности! И по сей день я останавливаюсь, услышав григорианское пение, и на какой-то неуловимый момент мне становится грустно, что прежнее упоение уступило место протесту. Протесту, возгоревшему во мне как пламя, когда я в первый раз услышал эти два слова: sacrificium intellectus.[58]

Как можем мы быть счастливы без любопытства и вопросов, без сомнения и аргументов? Без радости мышления? Эти два слова, как рукоять и клинок меча, обезглавливающего нас. Они значат не меньше, чем требование жить, противопоставляя наши чувства и действия мышлению; требование полной расщепленности нашего сознания; приказ жертвовать именно тем, что составляет сердцевину нашего счастья: внутренним согласием и созвучием нашей жизни. Раб на галере прикован цепями, но он может думать, что хочет. А чего требует от нас Он, наш бог? Чтобы мы собственными руками поработили себя до глубочайших глубин, да притом сделали это добровольно и с радостью. Может ли быть большая насмешка?

Господь, он в своем неусыпном бдении день и ночь наблюдает за нами; он каждый час, каждую минуту, каждую секунду ведет книгу учета всех наших мыслей и деяний; никогда не оставляет нас в покое, ни на мгновение не предоставляет самим себе. Что есть человек без тайны? Без мыслей и желаний, известных только ему, ему одному? Палачи — что те, во времена инквизиции, что нынешние, — они хорошо знают: не давай человеку возможности уйти в себя, ни на миг не оставляй в уединении, не выключай свет ни днем ни ночью, лиши его сна и покоя — и он заговорит. Пытки крадут наши души тем, что не дают остаться наедине с собой, а это нам нужно как воздух, чтобы дышать. Господь, наш бог, не задумывался над тем, что своим ненасытным любопытством и отвратительной жаждой зрелищ крадет наши души, которые еще и должны быть бессмертными?

Кто всерьез пожелал бы быть бессмертным? Кто пожелал бы жить вечно? Как беспросветно скучно было бы знать: не имеет никакого значения, что происходит сегодня, в этом месяце, в этом году, ведь впереди еще бесконечность дней, месяцев, лет! Бесконечность, в буквальном смысле. Будь это так, сохранится ли необходимость что-то считать? Не осталось бы нужды считаться со временем, ведь все равно ничего не пропустишь и незачем спешить: какая разница, сделаем мы это сегодня или завтра — абсолютно никакой. Миллион упущенных возможностей перед лицом вечности ничто. И нет смысла о чем-то сожалеть, ведь всегда есть время наверстать.

Мы ни дня не прожили бы беспечно, не заботясь о завтрашнем дне, потому что это счастье питается сознанием утекающего времени. Бездельники — это авантюристы перед лицом смерти, крестоносцы, сражающиеся с диктатом спешки. А если всегда и повсюду есть время для всего, разве останется место для радости ничегонеделания?

Чувство не будет тем же, когда придет во второй раз. Оно блекнет от повторения. Мы устаем, нам наскучивают чувства, если они посещают нас слишком часто и слишком долго длятся. А в бессмертной душе? До каких гигантских размеров разрастется пресыщение и как возопит в ней отчаяние перед лицом достоверности, что это никогда и ни за что не кончится! Чувства развиваются, и мы вместе с ними. Они таковые, как есть, потому что оставляют в прошлом то, чем были прежде, и устремляются навстречу будущему, где заново удаляются от себя. Если бы этот поток стремился в бесконечность, в нас бы возникали тысячи тысяч ощущений, что нам, привыкшим к обозримому времени, невозможно даже вообразить. Таким образом, мы пребываем в неведении, что нам сулится, когда слышим о жизни вечной. Каково это, оставаться в вечности тем, что мы есть, лишенным утешения однажды освободиться от принудительного бытия? Мы не знаем, каково это, и благо, что никогда не узнаем. Ибо одно нам все-таки ведомо: этот рай бессмертия был бы адом.

Только смерть придает каждому мгновению его красоту и его ужас. Только благодаря смерти время становится живым. Почему ГОСПОДЬ не знает этого, всеведающий бог? Почему он грозит нам бесконечностью, которая означает невыносимое одиночество?

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны сияние их витражей, их прохладная тишина. Мне нужен рокот органа и святое благоговение молящихся людей. Мне нужна святость слов, возвышенность великой поэзии. Мне нужно все это. Но не меньше мне нужны свобода и ненависть ко всему бесчеловечному. Потому что нет одного без другого. И никто не вправе принуждать меня делать выбор.


Грегориус трижды перечитал текст, и его изумление все росло. Выбор латинских слов и стилистическая изящность ни в чем не уступали Цицерону. Напор мысли и правдивость чувств напоминали святого Августина. Семнадцатилетний мальчишка. «Если уподобить эту виртуозность игре на музыкальном инструменте, — подумал он, — то о нем заговорили бы как о вундеркинде».

Что касается заключительного предложения, тут патер Бартоломеу был прав: она была трогательной, эта угроза, ибо кому она предназначалась? Ему самому приходилось всегда выбирать ненависть к бесчеловечному. И ради нее он при необходимости пожертвовал бы соборами. Безбожный пастор построил бы собственные кафедральные соборы, чтобы противостоять обыденности мира, и возвел бы их из слов чистого золота.

Может быть, не такой уж пустой была эта угроза? Может быть, стоя там, за кафедрой, Амадеу ненамеренно предупреждал о том, что сделает тридцать пять лет спустя: вопреки планам Сопротивления и планам Хорхе спасет Эстефанию Эспинозу?

Как хотел бы Грегориус услышать его голос и почувствовать раскаленную лаву, на которой величаво текли его слова. Он достал томик Праду и направил луч на его портрет. Он был служкой, мальчик, чьим первым пристрастием было мерцание алтарных свечей и библейское слово, незримо являвшееся в их сиянии. А потом вклинились слова из других книг, слова, разраставшиеся в нем, пока он не стал тем, кто положил чужое на весы и не перепаял их в собственное.

Грегориус застегнул пальто, сунул захолодевшие руки в рукава и улегся на скамью. Он был обессилен. Обессилен от напряженного усилия услышать и лихорадочного желания понять. А еще обессилен от неустанного внутреннего бодрствования, которое сопровождало это желание, и порой ему казалось, что лихорадочность его есть не что иное, чем настоящая лихорадка. Впервые за все время он заскучал по своей постели в бернской квартире, в которой он обычно читал лежа, ожидая благословенного момента, когда сможет заснуть. Ему вспомнился мост Кирхенфельдбрюке до того как на нем появилась португалка и преобразила его. Вспомнились латинские книги, оставленные в классной комнате на столе. Десять дней прошло с тех пор. Кто сейчас вместо него вводит ablativus absolutus? Кто разбирает «Илиаду»? На последнем занятии факультатива по древнееврейскому они обсуждали выбор лексики у Лютера, когда тот решился назвать Бога «Богом ревнителем». Учитель показывал ученикам громадную дистанцию между немецким и древнееврейским текстами, дистанцию, от которой дух захватывает. Кто теперь продолжит эту беседу?

Грегориус мерз. Последний поезд метро давно ушел. Здесь ни телефона, ни такси, а пешком он будет в отеле только к завтрашнему утру, если дойдет. Перед дверью актового зала слышался шелест крыльев летучих мышей. Время от времени пищала крыса. И снова мертвая тишина.

Хотелось пить, и он обрадовался, когда нашел в кармане карамельку. Сунув ее в рот, он словно воочию увидел перед собой Натали Рубин, которая протягивает ему леденец. Ему вдруг показалось, что она хочет своей рукой положить его ему в рот. Или это только фантазия?

Она потянулась, как кошка, и засмеялась, когда он спросил ее, как найти Марию Жуан, если никто не знает ее фамилии. Уже несколько дней они с Натали стояли у ларька с чадом горящего жира возле кладбища Празерес, потому что здесь Мелоди в последний раз видела Марию. Вдруг настала зима, и пошел снег. С бернского вокзала отходил поезд на Женеву. Почему он сел в этот поезд, да еще в вагон первого класса, спросил строгий проводник. Негнущимися пальцами Грегориус принялся обыскивать все карманы. Он проснулся, все члены затекли. За окнами начало светать.

20

В первом поезде метро он был единственным пассажиром, и ему казалось, что сам поезд — продолжение лицея, в призрачном мире которого он уже начал осваиваться. Потом вагон наполнился португальцами, работягами, совсем не похожими на Амадеу ди Праду. Грегориус почувствовал благодарность к этим суровым будничным лицам, сродни лицам людей с Лэнггассе, садившимся ранним утром в автобус. Смог бы он жить здесь? Жить и работать, неважно где.

Портье в отеле с тревогой посмотрел на него. Все ли у него в порядке? Ничего не случилось? Он протянул Грегориусу конверт из плотной бумаги, запечатанный красным сургучом. Вчера вечером, сообщил портье, конверт принесла пожилая женщина, которая допоздна ждала его.

«Адриана», — подумал Грегориус. Из всех новых знакомых она одна могла так запечатать послание. Но описание портье не подходило к ней. Да и вряд ли она стала бы приходить сама, не в ее это духе. Должно быть, экономка, в чьи обязанности входило и сдувать пылинки в комнате Амадеу на верхнем этаже, чтобы ничто не напоминало о беге времени.

— Спасибо, все в порядке, — еще раз поблагодарил Грегориус и отправился к себе в номер.

«Queria vê-lo! Adriana Soledade de Almeida Prado»[59] — вот и все, что было написано на листе дорогой бумаги. Теми же черными чернилами, знакомыми ему по записям Амадеу, почерком, казавшимся неуклюжим и заносчивым одновременно. Будто отправительница мучительно вспоминала, как пишутся буквы, а потом с достоинством грандессы вывела их на бумаге. Разве она забыла, что он не владеет португальским, и разговаривали они на французском?

На мгновение Грегориуса разозлил этот лаконичный текст, похожий на повестку явиться в голубой дом. Но потом он увидел перед собой полные мольбы черные глаза на бледном лице женщины, как призрак бродящей по комнате брата, чья смерть поставила ее на грань безумия, — и слова уже показались ему не приказом, а криком о помощи, рвущимся из пересохшего горла с загадочной черной повязкой.

Он рассмотрел черного льва, оттисненного наверху ровно посередине листа. Наверняка фамильный герб Праду. Этот лев прекрасно символизировал неподкупную строгость отца и мрачность его кончины. Он подходил и к черному облику Адрианы. И к беспощадной отваге в характере Амадеу. А вот с Мелоди, непоседливой девочкой с легкой походкой, появившейся на свет по случайному легкомыслию на берегах Амазонки, он никак не сочетался. А с матерью, Марией Пьедаде Раиш? Почему о ней никто и словом не обмолвился?

Грегориус принял душ, лег в постель и проспал до полудня. Он испытал наслаждение оттого, что вначале подумал о себе, а Адриана пусть подождет. Смог бы он так поступить в Берне?

После обеда, по пути к голубому дому он зашел в антиквариат Жулиу Симойнша и спросил его, где можно купить персидскую грамматику и какие языковые курсы тот смог бы порекомендовать, если он вдруг возьмется за изучение португальского.

Симойнш расхохотался:

— Все в один прихлоп? И португальский, и персидский?

Грегориус сердился лишь секунду. Откуда этому человеку знать, что в данный момент в его жизни нет никакой разницы между персидским и португальским, что некоторым образом для него сейчас это один и тот же язык? Симойнш спросил его, как далеко он продвинулся в поисках Праду, и помог ли ему Витор Котиньо. Через час — было уже начало четвертого — Грегориус позвонил в дверь голубого дома.

Ему открыла женщина за пятьдесят.

Sou Clotilde, a criada,[60] — сообщила она.

Рукой, свидетельствующей о долгих годах тяжелой работы, она провела по волосам, проверяя, ровно ли сидит узел.

A Senhora está по salão,[61] — сказала она и пошла вперед.

Как и в первый раз, Грегориуса поразила просторность и элегантность салона. Взгляд остановился на напольных часах. Они по-прежнему показывали шесть часов двадцать три минуты. Адриана сидела за столом в углу. Стойкий запах лекарства или духов все так же витал в воздухе.

— Вы пришли поздно.

Послание без приветствия подготовило Грегориуса к этой резкой манере общения. Присаживаясь подле хозяйки, он с удивлением обнаружил, что его ничуть не смущает этот суровый, грубоватый тон. Как пронзительно он чувствовал за этой грубоватостью одиночество и боль старой женщины.

— Но теперь я здесь.

— Да, — сказала она. И через целую вечность снова: — Да.

Бесшумно и внезапно у стола появилась служанка.

Clotilde, — распорядилась Адриана, — liga o aparelho.[62]

Только теперь Грегориус заметил допотопный магнитофон, ящик с бобинами размером с тарелку. Клотилда протянула ленту между головками и закрепила на пустой кассете. Потом нажала на клавишу, и бобины начали вращаться. Она вышла.

Поначалу слышались только шорохи и трески. Потом заговорил женский голос:

«Porquê não dizem nada»?[63]

Больше Грегориус ничего не смог разобрать, потому что из магнитофона неслось — для его ушей — хаотичное нагромождение звуков, перекрываемое свистом от неправильного обращения с микрофоном.

— Амадеу, — коротко пояснила Адриана, когда донесся отчетливый мужской голос.

Ее обычная хрипловатость при произнесении этого имени достигла предела. Она приложила ладонь к черной ленте на шее и обхватила так, словно хотела еще плотнее прижать ее к горлу.

Грегориус приник ухом к динамику. Голос совсем не походил на тот, который он себе представлял. Патер Бартоломеу говорил о бархатном баритоне. Да, несомненно, баритон, но его тембр был грубее, чувствовалось, что этот человек мог говорить, как резать. А может быть, такое впечатление создалось у Грегориуса оттого, что он понял всего два слова: «não quero», и означали они «не хочу».

— Фатима, — прокомментировала Адриана, когда из хаоса звуков выделился новый голос.

И пренебрежение, с которым она произнесла это имя, сказало о многом. Фатима мешала. Не только вмешиваясь в этот разговор. В любом разговоре. Она не ценила Амадеу. Не стоила его. Она незаконно присвоила себе дорогого брата. Было бы лучше, если бы она вообще не появилась в его жизни.

У Фатимы был слабенький кроткий голосок, которому нелегко пробиться в хоре других. Может быть, именно из-за этой особенности голоса с ней обходились с особым терпением и снисходительностью? Или такое впечатление создавалось из-за помех? Во всяком случае, ее никто не перебивал и давали высказаться до конца.

— Все так внимательны к ней, так чертовски предупредительны, — отпустила замечание Адриана, не дожидаясь, пока Фатима замолчит. — Будто ее шепелявый шепот — роковая участь, за которую простительно все, любая безвкусица, и вообще все.

Грегориус шепелявости не заметил, наверное, она тонула в сопровождающих шумах.

Следующий голос принадлежал Мелоди. Она говорила в бешеном темпе, похоже, специально дула в микрофон, а под конец звонко расхохоталась. Адриану передернуло, она отвернулась и уставилась в окно. И лишь когда зазвучал ее собственный голос, протянула руку и выключила магнитофон.

Она никак не могла оторвать взгляд от аппарата, с трудом возвращаясь из прошлого. Это был тот же самый взгляд, каким в воскресенье она смотрела на книги Амадеу, нагроможденные на полу, и будто разговаривала с умершим братом. Наверняка она тысячи раз слушала эту пленку, знала каждое слово, каждый звук и шорох. Для нее все происходило сейчас или вчера, когда она сидела вместе с остальными в фамильном особняке, где теперь живет Мелоди. Так почему же ей и не говорить об этом так?

— Мы глазам не поверили, когда мама принесла эту штуку домой. Она вообще не умеет обращаться с техникой. Боится ее. Думает, что обязательно что-нибудь сломает. И вдруг приносит магнитофон, они тогда только-только появились в продаже. Амадеу потом сказал, когда мы обсуждали эту покупку, что мама не просто хочет увековечить наши голоса, а дело тут в другом. Она хочет, чтобы мы уделяли ей больше внимания. Конечно, он прав. Теперь, когда папы нет, а у нас своя практика, жизнь кажется ей пустой. Рита вечно где-то носится, они почти не видятся. Фатима, правда, навещает ее каждую неделю. Но что с того маме? Она так и говорит Амадеу, когда возвращается от нее: «Ей важнее видеть тебя». А Амадеу не хочет. Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда.

Адриана неосознанно обхватила горло. На короткое мгновение Грегориусу показалось, что сейчас она заговорит о тайне, которая скрывается за бархатной лентой, и он затаил дыхание. Однако момент прошел. Адриана вернулась в настоящее.

— Нельзя ли послушать еще раз то место, где говорит Амадеу? — попросил Грегориус.

Não nie admira nada. «Меня это никогда не восхищало», — начала цитировать Адриана. А потом слово в слово повторила все, что говорил Амадеу. Нет, это не было просто цитированием. Не было и подражанием такой точности, как удается талантливым имитаторам в их звездный час. Сходство было полным. Даже не сходство. Адриана стала Амадеу.

Снова Грегориус уловил «não quero», потом распознал «ouvir a minha voz de fora» — «мой голос со стороны».

Дойдя до конца, Адриана начала переводить. Праду говорил, что его ничуть не удивляет такое достижение техники. Сам принцип ему знаком из медицины. «Но мне не нравится, что он делает со словами». Он не хотел слышать свой голос со стороны, не хотел записывать, считая его и так не особо симпатичным. А потом, эта застылость произнесенного слова — обычно люди свободно говорят, в сознании предполагая, что большая часть сказанного будет забыта. На него наводила ужас мысль, что сохранится все — всякое необдуманное слово, всякая безвкусица. Это напоминает ему нескромность Бога.

— Эту фразу он тихонько пробормотал, — сказала Адриана. — Мама не терпит таких вещей, и Фатиму это смущает.

«Машина уничтожает свободу забвения, — закончил свою мысль Праду. — Но это не в упрек тебе, мама. Это даже забавно. И вообще, не принимай всерьез отговорки твоего изворотливого сына».

— Ну, почему, черт побери, ты считаешь, что должен ее утешать и оправдываться! — вскипела Адриана. — Почему? Ведь это она на свой якобы заботливый лад мучит тебя! Почему ты просто не можешь настоять на своем и поступить так, как считаешь нужным? Ведь ты всегда так делаешь! Всегда!

— И все-таки, можно поставить пленку еще раз, — спросил Грегориус, — чтобы послушать голос.

Такая просьба тронула Адриану. Пока она перематывала пленку, ее лицо сделалось похожим на лицо маленькой девочки, которая и удивлена, и счастлива, что взрослые тоже считают важным то, что дорого ей.

Грегориус снова и снова слушал запись. Он положил перед собой томик с портретом Праду и вслушивался в голос до тех пор, пока он действительно не стал принадлежать этому лицу. Когда он поднял глаза на Адриану, его охватила жуть: должно быть, все это время она не сводила с него глаз. Но вместе с тем ее лицо точно раскрылось, с него стерлось всякое выражение горечи и суровости, оно словно приглашало Грегориуса в мир ее любви и обожания. «Будьте осторожны. Я имею в виду с Адрианой», — вспомнились ему слова Марианы Эса.

— Идемте, — поднялась Адриана. — Я хочу показать вам, где мы работаем.

Ее шаг, когда они спускались вниз, был гораздо увереннее и тверже, чем до того — ведь она шла к своему брату, в приемную, где она нужна. «Боль и страх не могут ждать», — любил повторять Амадеу. Уверенным жестом она вставила в замочную скважину ключ, открыла все двери и повсюду зажгла свет.

Тридцать один год назад Праду принял здесь своего последнего пациента. На смотровом столе было постелено свежее бумажное полотенце. В застекленном шкафу разложены шприцы, которые давно вышли из употребления. Посреди письменного стола стоял ящик с карточками, одна из них торчала криво. Подле него стетоскоп. В корзине для мусора — ватный тампон с кровью из тех времен. На двери — два белоснежных халата. И ни пылинки.

Адриана сняла с крючка один из халатов и надела.

— Свой он вешает всегда слева, он же левша, — приговаривала она, застегивая пуговицы.

Грегориус начал опасаться, что она снова соскользнет в ушедшее настоящее, в котором будет передвигаться как сомнамбула, не зная, что делать дальше. Но до самого страшного пока не дошло. С сосредоточенным лицом, на котором уже заиграл румянец рвения, она открыла створки шкафа и проверила запасы.

— Морфия почти не осталось, надо будет позвонить Хорхе.

Она закрыла шкаф, разгладила бумажное полотенце на смотровом столе, носком туфли поправила весы, пальцем проверила чистоту раковины и остановилась у стола с карточками. Не коснувшись косо стоящей карточки, даже не глянув на нее, она заговорила о пациентке.

— И зачем только она пошла к этой шарлатанке, к этой детоубийце. Ладно, положим, она не могла знать мой страшный опыт. Но ведь всем известно, что с этим всегда можно положиться на Амадеу. Он плюет на закон, если дело касается женских затруднений. Этелвина и еще ребенок, нет, это невозможно. Амадеу говорит, что на следующей неделе надо будет решать, делать ли вторичную обработку в клинике.

«Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла», — услышал Грегориус голос Жуана Эсы. Ему стало не по себе. Здесь, в приемной, Адрина еще глубже погружалась в прошлое, чем в комнате Амадеу. Там оставалось прошлое, которое сопровождало ее лишь по касательной. Если Амадеу садился за письменный стол со старомодной ручкой в руке, рядом сигареты или чашка кофе, он был для нее недосягаем. Грегориус словно воочию видел, как она исходит ревностью оттого, что он остается наедине со своими мыслями. Этому прошлому она позже поставила памятник в виде изданной книги. Здесь, в помещениях практики, все было по-другому. Здесь она слышала все, что он говорил, обсуждала с ним больных, ассистировала ему. Здесь он принадлежал ей полностью. На много лет это место стало средоточием ее жизни, центром самого что ни на есть живого настоящего. Ее лицо, вопреки возрасту, можно сказать, просвечивая сквозь его следы, было в этот момент молодым и прекрасным. Оно выражало пламенное желание до конца дней не покидать этой реальности, навечно остаться в этих счастливых временах.

Но уже не далек был момент горького пробуждения. Неуверенными пальцами Адриана ощупывала, все ли пуговицы застегнуты. Блеск в глазах угасал, старческая кожа обвисала. Блаженство былого ускользало из этих стен.

Грегориус не хотел, чтобы она возвращалась из сладкого сна в холод одиночества ее нынешней жизни, где Клотилда снова и снова будет ставить пленку. По крайней мере, не теперь, это было бы слишком жестоко. Так что он решил рискнуть.

— А Руи Луиш Мендиш? Амадеу здесь спас ему жизнь?

Было такое впечатление, будто он взял шприц и вколол ей дозу наркотика, который с потрясающей быстротой устремился по темно-синим венам. Ее костлявое тело сотряслось волнами конвульсий, будто ее била лихорадка, дыхание стало тяжелым. Грегориус пришел в ужас и проклял свою напористость. Постепенно конвульсии пошли на убыль, Адриана выпрямилась, взгляд стал твердым. Она подошла к смотровому столу. Грегориус ждал, что она спросит, откуда ему известно о Мендише. Но Адриана уже снова была во власти прошлого.

Она положила ладонь на полотенце, покрывавшее смотровой стол.

— Здесь это было. Именно здесь. Вижу, как он лежит здесь, будто с тех пор прошла всего минута.

А потом она начала рассказывать. Помещения, больше похожие на музей, силой ее страсти, вложенной в слова, оживали. В них вернулась жара и нагрянула беда того далекого дня, в который Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, любивший соборы и ненавидевший жестокость и бесчеловечность, совершил нечто, от чего уже никогда не мог освободиться. Нечто, чего он уже не смог преодолеть и избыть даже с его беспощадной ясностью ума. Нечто, что тяжелой липкой тенью нависло над оставшимися годами его угасающей жизни.

Это произошло жарким и влажным августовским днем тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, незадолго до его сорокапятилетия. В феврале этого года тогдашний руководитель левоцентристской оппозиции и кандидат на президентских выборах пятьдесят восьмого Умберту Делгаду был убит на границе с Испанией, когда возвращался из алжирской ссылки. Ответственность за это убийство возложили на испанскую и португальскую полицию, но каждому здравомыслящему человеку было ясно, что это дело рук тайной полиции — PIDE,[64] — которая контролировала все, с тех пор как Антониу Салазар впал в старческий маразм, и его болезнь стала уже общеизвестным фактом. По Лиссабону ходили нелегально отпечатанные листовки, в которых организатором этой кровавой акции называли Руи Луиша Мендиша, высокопоставленного офицера тайной полиции.

— Листовку нам бросили в почтовый ящик, — рассказывала Адриана. — Амадеу долго сверлил фотографию Мендиша взглядом, словно хотел его уничтожить. Потом разорвал листок на мелкие кусочки и спустил в унитаз.

Время было послеобеденное, город плавился от жары. Праду прилег: его обычный дневной сон изо дня в день длился ровно полчаса, минута в минуту. Это был единственный момент за целые сутки, когда у него получалось заснуть без труда. После обеда он спал глубоко и без сновидений, не слыша ничего вокруг, а если что-то все-таки выдергивало его из сна, то он не сразу понимал, где он и что он. Адриана оберегала эти минуты как святыню.

В тот день Амадеу только что заснул, когда она услышала, как сонную тишину улиц прорезал пронзительный крик. Она бросилась к окну. Перед подъездом дома напротив на тротуаре кто-то лежал. Люди, обступившие человека и загородившие Адриане вид, орали и дико жестикулировали. Адриане даже показалось, что какая-то женщина поддела тело носком башмака. Двум здоровенным детинам худо-бедно удалось оттеснить толпу, они подхватили лежавшего и потащили к дверям практики Праду. Теперь Адриана увидела лицо и ахнула. Это был Мендиш, человек с фотографии на листовке, под которой стояла красноречивая подпись: «o carniceiro de Lisboa».[65]

— И в эту секунду я уже знала, что произойдет. Все, до мельчайших подробностей. Как будто все уже случилось, будто это свершившийся факт, и вопрос только в том, насколько он растянется по времени. Я знала, что следующие минуты или часы станут для Амадеу жесточайшим испытанием и определят всю его жизнь. Даже будущий глубокий надлом с ужасающей отчетливостью встал у меня перед глазами.

Охранники, тащившие Мендиша, бешено зазвонили у дверей. Адриане показалось, что этот непрекращающийся набат, который становился уже невыносим, прокладывал в благословенную тишину знатного дома путь жестокости и насилию диктатуре, от которых им пока что — не без угрызений совести — удавалось держаться подальше. Две-три секунды она просто стояла, замерев, не в состоянии принять решение. Потом поняла: Амадеу не простит ей промедления. Так что она открыла дверь и пошла его будить.

— Он не высказал ни слова упрека. Знал: я бы никогда не разбудила его, не будь это вопросом жизни и смерти. «В приемной», — только и сказала я. Он вскочил и прямо босой зашлепал вниз по лестнице, кинулся к умывальнику, ополоснул лицо холодной водой… и подошел к этому самому смотровому столу, на котором лежал Мендиш.

Он окаменел и несколько секунд мог только смотреть, не веря глазам своим, на бледное опавшее лицо с каплями пота на лбу. Потом обернулся ко мне, словно ища подтверждения. Я кивнула. На мгновение он закрыл лицо руками. И вслед за этим рванул рубаху на груди Мендиша, так что пуговицы полетели. Амадеу приложил ухо к волосатой груди, потом прослушал через стетоскоп, который я ему подала.

«Дигиталис!»

Одно только слово. Но в его голосе свистящим клинком прозвучала ненависть, яростная ненависть, с которой он пытался совладать. Пока я набирала шприц, он обеими руками массировал сердце Мендиша — я слышала, как хрустнули сломанные ребра.

Протягивая шприц, я на долю секунды поймала его взгляд. И как же я любила его в этот момент, моего брата! С каким невероятным мужеством, с несгибаемой железной волей он боролся с желанием просто дать умереть на столе этому человеку, в чьем откормленном лоснящемся от пота теле воплотились все репрессии диктаторского государства и на чьей совести числились тысячи замученных и убитых. Как это было легко сделать, как неимоверно легко! Пара секунд бездействия — и все. Просто ничего не делать. Ничего!

И в самом деле: Амадеу, продезинфицировав место на груди Мендиша, помедлил и закрыл глаза. Никогда, ни до того ни после, мне не приходилось видеть человека, который бы так боролся с собой и победил. Он открыл глаза и воткнул иглу с грудь Мендиша, прямо в сердце. Выглядело это как смертельный удар, я похолодела. Он сделал это с захватывающей дух уверенностью, как всегда. Казалось, человеческое тело для него прозрачно, как стекло. Даже не дрогнув, его рука равномерными дозами вводила лекарство в сердечную мышцу, чтобы снова запустить биение. Когда Амадеу вынул иглу, от его твердости не осталось и следа. Он наклеил пластырь на место укола и послушал сердце через стетоскоп. Потом поднял на меня глаза и коротко кивнул: «скорую».

Санитары выносили Мендиша на носилках. В дверях он пришел в себя, открыл глаза и встретился взглядом с Амадеу. Я была страшно удивлена, насколько спокойно, прямо-таки по-деловому мой брат смотрел на него. Может быть, от изнеможения — во всяком случае, он стоял, прислонившись к косяку, как человек, который пережил тяжелый кризис и теперь рассчитывает на покой.

Только вот все вышло наоборот. Амадеу ничего не знал о толпе, собравшейся вокруг рухнувшего Мендиша, а у меня совсем вылетело из головы. Поэтому для нас оказалось полной неожиданностью, когда с улицы понеслись истошные крики. «Traidor! Traidor!»[66] — бесновалась толпа. Должно быть, люди видели, что санитары вынесли Мендиша живого, и теперь направили свой гнев на того, кто вырвал его из лап смерти, которую тот заслужил. И теперь требовали праведного возмездия предателю.

Как и в тот момент, когда Амадеу узнал Мендиша, он закрыл лицо руками. Но на этот раз все происходило гораздо медленнее, и если тогда он, как обычно, держал голову высоко, то теперь она склонилась на грудь — и ничего не могло выразительнее свидетельствовать о его усталости и печальной неизбежности, которая еще предстоит.

Но ни усталость, ни печаль не могли смутить его дух. Амадеу решительно снял с того крючка халат, который раньше не было времени надевать, и облачился в него. До меня только потом дошло, что он сделал это интуитивно, не раздумывая. Он подсознательно понял, что должен предстать перед людьми врачом, а белый халат был знаком его профессии.

Когда он вышел на порог, крики смолкли. Так он и стоял, опустив голову, руки в карманах халата. Все напряженно ждали, что он скажет в свое оправдание. Амадеу поднял голову и обвел взглядом толпу. Мне показалось, что его босые ноги не просто твердо стоят на каменном полу, а вросли в него.

«Sou médico, — сказал он и повторил как заклинание: — Sou médico».[67]

Я заметила несколько наших пациентов, живших по соседству, которые смущенно потупили взор.

«E um assassino!»[68] — выкрикнул кто-то.

«Carniceiro!»[69] — поддержал его другой.

Я видела, как тяжело вздымается грудь Амадеу.

«E um ser humano, uma pessoa»,[70] — сказал он громко и четко, и, наверное, только я, знающая все нюансы его голоса, услышала в нем легкую дрожь, когда он повторил: — Pessoa.

И вслед за этим по его белому халату распластался кровавыми брызгами помидор. В первый раз на моей памяти кто-то посмел физически оскорбить моего брата. Не могу сказать, какую роль сыграл этот выпад в том, что разыгралось потом, сколько он привнес в ту сцену, которая потрясла Амадеу до глубины души. Но думаю, он был ничтожен по сравнению с тем, что произошло дальше. Из толпы выступила женщина и плюнула ему прямо в лицо.

Был бы это один плевок, он мог бы отнести ее поступок на состояние аффекта, непроизвольного действия в приступе ярости. Но женщина плевала и плевала, будто собиралась выплевать душу из тела и утопить его в мокроте своего отвращения, липкими струями медленно стекавшей по его лицу.

Он выдержал эту новую атаку, стоя с закрытыми глазами. Но думаю, он, как и я, узнал эту женщину. Это была жена одного из наших пациентов, которому он годами помогал справляться с раком, днем и ночью посещая его на дому, так и не взяв с нее ни чентаво. «Какая черная неблагодарность!» — первое, что пришло мне в голову. А потом я разглядела в ее глазах боль и отчаяние, пробивавшиеся сквозь злобу, и до меня вдруг дошло: она оплевывала его именно потому, что была ему благодарна за то, что он для нее сделал. Он был ее героем, ангелом-хранителем, посланцем божьим, проведшим ее через тьму мучений, в которой она пропала бы, останься наедине со своим горем. И вот он, именно он, встал на пути справедливости, заслуженно приговорившей Мендиша к смерти. Эта мысль возбудила в душе этой уродливой недалекой женщины такое смятение, что выход был только в подобном выплеске ярости, который чем дольше длился, тем больше обретал от мистического значения, далеко выходившего за рамки отношения к Амадеу.

Толпа будто почувствовала, что преступила черту дозволенного, и начала рассасываться. Люди уходили, опустив глаза. Амадеу повернулся и вошел в дом. Я платком отерла ему лицо. В приемной он сунул лицо под струю воды и так вывернул кран, что вода заплескала из переполненной раковины во все стороны. Лицо, которое он с остервенением тер полотенцем, оставалось бледнее бледного. Думаю, он многое бы отдал в тот момент, чтобы суметь выплакаться. Он стоял и ждал слез, но они не приходили. Со смерти Фатимы четыре года назад он не плакал ни разу. Он подошел ко мне на ватных ногах, словно заново учился ходить. И вот он стоит передо мной, с сухими слезами в глазах, которые никак не желают пролиться, обнимает меня за плечи и прислоняется влажным лбом к моему лбу. Так мы стоим долго-долго, и эти минуты — самые сокровенные минуты моей жизни.

Адриана замолчала. Она проживала драгоценные минуты заново. Лицо подергивалось, но и ее слезы не пролились. Она подошла к раковине, налила в нее на ладонь воды и опустила в воду лицо. Потом не спеша вытерла глаза, щеки, рот. Будто повествовать можно было только в той позиции, она заняла прежнее место до того как продолжила рассказ. Руку она снова положила на смотровой стол.

— Амадеу все отмывался и отмывался под душем. Потом сел за свой стол, вынул чистый лист бумаги и открыл ручку. И все молча. Ни слова не сорвалось с его губ. Это было страшнее всего. Видеть, как происшедшее загнало все слова вглубь, грозя задушить.

Я спросила, не хочет ли он поесть, он только покачал головой. Время спустя прошел в ванную и застирал томатное пятно. К столу он — чего никогда не случалось — вышел в своем халате и беспрерывно водил рукой по мокрым местам.

Адриана чувствовала, что они шли из самых глубин его души, эти неосознанные движения, и внушали ей больше страха, как если бы были осмысленными. Она боялась, что он лишится рассудка у нее на глазах, и навечно останется так сидеть с пустым взглядом, безумец, вотще старающийся оттереть грязь, которой его облили люди. Люди, которым он отдавал всё, все жизненные силы, днем ли, ночью.

Он вяло жевал и вдруг сорвался и бросился в ванную. Бесконечные приступы рвоты вывернули его наизнанку. Ему надо прилечь, бесцветным голосом сообщил он, выйдя оттуда.

— Мне хотелось обнять его, — говорила Адриана. — Но я знала: это невозможно. Он сгорал огнем и опалил бы каждого, кто приблизится к нему.

Следующие два дня прошли так, будто ничего не случилось. Праду был лишь напряженнее, чем обычно, почти невероятно предупредителен с пациентами. Время от времени он застывал в неподвижности и стеклянным взглядом смотрел в одну точку, как эпилептик во время приступа. И еще: когда он шел к двери, чтобы вызвать следующего больного, его движения были неуверенными, словно он боялся увидеть среди ожидающих кого-то из вчерашней толпы, бросавшей ему обвинение в предательстве.

На третий день он сдал. Адриана обнаружила его в утренние сумерки за кухонным столом, его била дрожь. Он казался состарившимся на годы, никого не хотел видеть. С благодарностью он предоставил Адриане самой уладить дела и впал в глубокую депрессию. Он не брился, не одевался. Единственно, кого допускал к себе, был Хорхе, аптекарь. Но и с ним он почти не говорил, а Хорхе слишком хорошо знал Амадеу, чтобы приставать. Адриана рассказала ему о том, что произошло, тот молча кивал.

— Через неделю принесли письмо от Мендиша. Амадеу бросил его нераспечатанным на ночной столик. Там оно провалялось два дня. На третий, в ранний час Амадеу сунул его все также непрочитанным в конверт и адресовал отправителю. Он настоял на том, что собственноручно отнесет письмо на почту. «Но почта откроется только в девять», — пыталась я его остановить. Однако он упрямо вышел на пустынную улицу с большим конвертом в руке. Я смотрела ему вслед, а потом так и ждала у окна. Брат вернулся несколько часов спустя. Шел он выпрямившись, не то что при уходе. На кухне попробовал, примет ли желудок кофе. Все обошлось. Он побрился, переоделся и сел за свой письменный стол.

Адриана умолкла, ее лицо померкло. Потерянный взгляд не отрывался от смотрового стола, возле которого стоял Амадеу, когда вонзал иглу уверенным жестом, похожим на смертельный удар, в сердце Мендиша. История подошла к концу, а вместе с ней кончилось и ее время.

В первый момент Грегориусу показалось, что и из его жизни выпал большой кусок времени и теперь он будет принужден жить — как тридцать лет живет Адриана — во времени, которое давно кончилось.

Адриана отняла ладонь от смотрового стола и вместе с этим жестом будто потеряла связь с прошлым, которое для нее и было единственным настоящим. Она не знала, что делать с рукой, и как-то неловко сунула ее в карман. И это движение выдало истинную сущность ее белого халата: Грегориусу он предстал плащом-невидимкой, за которым Адриана скрывалась от беспросветной реальной действительности, а когда магические чары бурного прошлого рассеивались, халат снова превращался в обычную белую тряпку из реквизита костюмерной в давно прогоревшем театре.

Грегориус больше не мог выносить ее потерянный, безжизненный вид. Охотнее всего он сбежал бы сейчас отсюда в город, в гущу людей, где гомон голосов, смех и музыка. В какое-нибудь кафе или ресторан — места, которые он обычно избегал.

— Амадеу сел за стол, — сказал он. — И что дальше? Что он писал?

В чертах Адрианы обозначилось прежнее оживление. Но к радости говорить о нем примешалось чувство, которое Грегориус не сразу распознал. Это была ярость. Не та ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься, а подавленная, загнанная внутрь ярость, которая долго тлеет.

— Лучше бы он этого не писал. И вообще не думал. Это было как медленный яд, который день ото дня разливается по жилам. Этот яд изменил его. Разрушил. Он старался не показать. Но его словно подменили. Тогда я залезла в ящик его стола, пока он спал, и прочитала. В первый раз я сделала такое, и в последний. Потому что и меня отравил этот яд. Яд раненого уважения, яд утраченного доверия. С тех пор между нами уже никогда и ничего не было как прежде.

Ах, если бы он не был сам с собой так беспощадно честен! Так одержим борьбой с самообманом! «Человек должен знать правду о самом себе», — не уставал он повторять. Это было как религиозный догмат. Как обет, связавший их с Хорхе. Жизненное кредо, под конец разрушившее и эту святую дружбу, эту проклятую святую дружбу. Точно не знаю, как это произошло, но что-то связанное с их фанатичным идеалом самопознания, с которым эти миссионеры правдивости носились еще со школьной скамьи, как крестоносцы со своими хоругвями.

Адриана подошла к простенку у двери и прижалась лбом, скрестив руки за спиной, будто в наручниках. Безмолвно она сражалась с Амадеу, с Хорхе и с собой. Она упорно противилась тому очевидному факту, что трагическая история с Мендишем, подарившая ей сокровеннейшие минуты единения с братом, вскоре и отобрала его у нее. Она всем телом навалилась на стену, давление на лоб должно было причинять нестерпимую боль. Внезапно она расцепила руки, высоко подняла их и кулаками принялась неистово колотить по стене, старая женщина, желающая повернуть колесо времени вспять. Отчаянный ураганный огонь, вспышка бессильного гнева, обреченная на неудачу атака на блаженное утраченное время.

Удары становились все слабее и реже, возбуждение шло на убыль. Обессиленная, Адриана еще некоторое время прижималась к стене. Потом резко развернулась, пересекла кабинет и села на стул. Ее лоб был усеян прилипшими кусочками краски. Они понемножку отваливались и слетали по лицу. Ее взгляд обратился назад к стене, Грегориус проследовал за ним и только теперь заметил: на том месте, куда она упиралась лбом, бледнел выцветший прямоугольник. Вероятно, след от рамки.

— Я долго не понимала, почему он снял рисунок, — еле слышно прошептала Адриана. — Изображение полушарий мозга. Он висел там одиннадцать лет, все время с тех пор, как мы открыли практику. Испещренный стрелками и латинскими названиями. Спросить я не отваживалась, он вскипал, когда задавали лишние вопросы. Я ничего не знала о его аневризме, он скрыл от меня. С часовой бомбой в мозгу трудно все время иметь перед глазами такую картину.

Грегориус сам поразился тому, что сделал. Он подошел к раковине, намочил полотенце и подошел к Адриане, чтобы вытереть ей лоб. Она резко выпрямилась, словно защищаясь, потом уронила голову и благодарно уткнулась в полотенце.

— Заберете с собой то, что он тогда написал? — слабо спросила она. — Я больше не хочу держать это в доме.

Она поднялась и отправилась наверх, чтобы принести листы, которым она приписывала всю вину за дальнейшую трагедию. Грегориус остался у окна и долго вглядывался туда, на тротуар, где рухнул Мендиш. Он представил себе, как стоит на пороге перед разъяренной толпой, от которой отделилась женщина и оплевала его. Женщина, обвиняющая его в предательстве. Его, который так много требовал от себя…

— Я часто думала сжечь их, — сказала Андриана, протягивая конверт со сложенными листами.

Молча проводила она Грегориуса до дверей, все еще в белом халате. Он уже вышел на улицу, когда она вдруг крикнула голосом маленькой испуганной девочки, которой, собственно, и была:

— Принесите мне их обратно! Они ведь от него!

21

Затаив дыхание, Грегориус читал написанное Праду. Сначала он бегло просмотрел листы, чтобы поскорее узнать, почему Адриана восприняла мысли брата проклятием, легшим на все последующие годы. Потом нашел в словаре отдельные слова. И, наконец, переписал текст своей рукой, чтобы полнее ощутить состояние Праду, когда тот записывал свои размышления.


Я сделал это для него? В чьих интересах я желал сохранить ему жизнь? Могу ли я с полной откровенностью сказать, что это было актом моей воли? Что касается всех моих пациентов, то да, даже в отношении тех, кого я терпеть не могу. По крайней мере, надеюсь, что могу так думать. Что за моими деяниями не стоит иных мотивов кроме тех, которые я сознаю. А в случае с ним?

Похоже, моя рука сама знала, что делать, и эта самостоятельная память — более достоверный источник самопознания, чем все другие. И память моей руки, вонзившей иглу в сердце Мендиша, говорит: рука губителя тиранов парадоксальным образом вернула уже мертвого тирана к жизни.

(И здесь я нахожу подтверждение тому, чему непрестанно учит меня опыт, в противовес прежней горячности моего мышления: тело менее уязвимо, чем дух. Дух — всего лишь пленительная арена действий для самообольщений, вытканных из красивых убаюкивающих слов, создающих иллюзию знания себя или скорого узнавания, которое заговорит нас от сюрпризов в самих себе. Но как скучно было бы жить в такой элементарной самоочевидности!)

Так на самом деле не действовал ли я в эгоистичных интересах? Чтобы выставить себя хорошим профессионалом и храбрецом, имеющим мужество подавить свою ненависть? Чтобы с триумфом явить образец самообладания и предаться упоению от победы над самим собой? Другими словами, из духовного тщеславия, и того хуже: из вполне обыденного тщеславия? Однако ощущения тех секунд — это не опыт упоительной гордыни, которая мне знакома. Наоборот, ни себе и никому я не пожелал бы того ощущения, что поступаешь против своей воли, и подступающего желания с удовлетворением нанести вред. Но разве это доказательство? Возможно, есть иной сорт тщеславия, которого человек не осознает, который прячется за противоположными ощущениями?

«Я — врач», — кинул я возмущенной толпе. Я мог сказать и иначе: «Я давал клятву Гиппократа; это священная клятва, и я никогда не нарушу ее, никогда, как бы ни складывались обстоятельства». Да, я мог бы так сказать, мне нравятся эти слова, они восхищают меня, воодушевляют. А может быть, это потому, что они похожи на обет священника? Не было ли это священнодействием, когда я ему, палачу, вернул жизнь, которой он уже лишился? Культовым действием того, кто втайне раскаивается, что больше не испытывает возвышенных чувств от догматов и литургии? Кто до сих пор тоскует по мерцанию алтарных свечей? Другими словами, не свободное от предрассудков действие? Не происходила ли в моей душе не замеченная мной короткая, но ожесточенная битва между служкой, мечтающим стать пастором, и борцом с тиранией, который до сих пор так и не выступил? Игла со спасительным ядом в сердце тирана — не протянулись ли к ней одновременно и рука священника, и рука убийцы? И не получил ли каждый из них то, чего хотел?

Будь я на месте Инеш Саломан, оплевавшей меня, что бы я сказал себе?

«Это не было бы убийством, которого мы потребовали от тебя, — мог бы я сказать. — Не было бы преступлением ни против закона, ни против морали. Ты бы просто-напросто оставил ему его смерть. Ни один судья не осудил бы тебя, ни один священник не подвел бы к скрижали Моисеевой с заповедью «не убий!». Все, чего мы ожидали от тебя, элементарно, просто, очевидно: чтобы ты не удерживал из последних сил человека, обрушившего на наши головы беды, мучения и смерть, которого сама милостивая природа отправила на тот свет, и этим ты бы послужил тому, чтобы прекратились его кровавые злодеяния».

А чем бы смог оправдаться я?

«Каждый заслуживает того, чтобы ему помогли сохранить жизнь, неважно, что он совершил. Он заслуживает этого как личность, как человек. Мы не вправе осуждать на жизнь или на смерть».

«Даже если его жизнь означает смерть других? Разве мы не выстрелим, видя, как стреляют в другого? А ты, разве ты не помешаешь Мендишу, когда он убивает у тебя на глазах, если надо, тоже убийством? И разве это не более того, что ты должен был сделать ныне: ничего?!»

Как бы я сейчас себя чувствовал, дай я ему умереть? Если бы люди не плевали в меня, а прославляли за мое бездействие? Если бы с улицы мне ударил в лицо вздох облегчения, а не позорящий крик? Я уверен, что все это преследовало бы меня в кошмарах. Но почему? Потому что я не могу существовать без чего-то непреложного и абсолютного? Или проще: хладнокровно дать ему умереть значило бы для меня потерять самого себя? Но я, какой я есть, это чистая случайность.

Я воображаю, как иду к Инеш, звоню в дверь и говорю: «Я не могу иначе, я такой. Могло бы все сложиться по-другому, но не сложилось, и теперь я таковой, какой есть, и не могу иначе».

«Какое нам дело до того, как ты уживаешься с самим собой, — ответила бы она. — Просто представь себе: Мендиш выздоравливает, натягивает свою униформу и приказывает убивать. Просто представь. Представь себе со всей отчетливостью. А теперь суди себя сам».

Что бы я мог ей возразить? Что? ЧТО?


«Я хочу что-то делать, — сказал Праду Жуану Эсе. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен?» Что же на самом деле он хотел исправить? «Ты не совершил никакого преступления», — ответил Эса. — Ты — врач». То же самое бросил он сам разъяренной толпе и наверняка сотни раз говорил себе. И это не смогло его успокоить. Ему это представлялось слишком гладким объяснением. А Праду был человеком, который с глубоким недоверием относился ко всему слишком гладкому и поверхностному, он ненавидел обтекаемые фразы вроде «я — врач». И он вышел на пустынный берег в жажде леденящего ветра, который выдул бы все захватанные слова и банальные штампы, мешающие чистоте мысли, и создал бы иллюзию, будто пустые слова обрели свое воплощение в новом совершенстве.

Когда Мендиш лежал перед ним, он видел в нем лишь конкретного человека, за жизнь которого должен был бороться. Лишь человека. Он не мог соотносить эту жизнь со многими загубленными другими, кладя ее на весы жизни и смерти. И именно это поставила ему в вину женщина из его внутреннего монолога. Что он не подумал о последствиях: стоит ли одна жизнь множества других. Что не был готов пожертвовать одной ради многих.

Когда он присоединился к Сопротивлению, размышлял Грегориус, легче ему не стало. Снова встал все тот же вопрос: одна ради многих. «Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — вопрошал он патера Бартоломеу. Он пришел к бывшему наставнику, чтобы разрешить свои сомнения. Но в любом случае не мог поступить иначе, как поступил. Он переправил Эстефанию Эспинозу через границу, подальше от тех, кто хотел ею пожертвовать ради жизни многих.

Его сущность, определившая его «я», не допускала иного действия. Но сомнение осталось. Потому что он не мог допустить даже намека на собственное самодовольство, которое легло бы тяжким моральным бременем на человека, ненавидящего гордыню как чуму.

И это сомнение проклинала Адриана. Адриана, желавшая безраздельно обладать братом и понимавшая, что это невозможно, пока человек не в ладу с собой.

22

— Не верю! — сказала по телефону Натали Рубин. — Просто не верю! Где вы?

— В Лиссабоне, — подтвердил Грегориус. — И мне нужны книги, книги на немецком.

— Книги, — рассмеялась она. — Ну конечно, что же еще!

Он перечислил:

— Подробная португальская грамматика, сухая, как латынь, без всяких дурачеств для так называемого облегчения изучения; история Португалии… И еще кое-что, чего может и не быть: история португальского Сопротивления во времена Салазара.

— Звучит как приключение, — сказала Натали.

— Оно и есть приключение. Некоторым образом.

Faço o que posso.[71]

Сначала Грегориус не понял, а потом вздрогнул. Чтобы его ученица говорила по-португальски? Быть такого не может! Это уничтожало расстояние между Берном и Лиссабоном. Разрушало колдовские чары, магию самого путешествия. Он проклял себя, что позвонил.

— Вы еще здесь? Моя мама португалка, это на случай, если вы удивляетесь.

— Помимо этого мне нужна грамматика новоперсидского, — сказал Грегориус и назвал книгу, которая сорок лет назад стоила тринадцать франков тридцать сантимов. — Если она еще продается, а то какую-нибудь другую. — И почувствовал себя упрямым мальчишкой, который не желает расстаться с мечтой.

Он спросил ее адрес и назвал свой отель.

— Деньги я сегодня перешлю почтовым переводом. Если какая-то мелочь останется, не страшно. Может быть, потребуется еще что-то потом.

— Так сказать, откроете у меня счет? Это интересно.

Грегориусу нравился ее тон. Вот если бы только она не говорила по-португальски!

— А вы тут устроили настоящий переполох, — сообщила Натали, когда на линии снова воцарилось молчание.

Грегориус не хотел об этом слышать. Он хотел воздвигнуть стену незнания между Берном и Лиссабоном.

— И что же произошло? — спросил он.

— «Он не вернется», — сказал Люсьен фон Граффенрид в полной тишине, когда за вами закрылась дверь.

«Свихнулся? — подняли его на смех мы все. — Мундус не может просто взять и уйти, только не Мундус, никогда в жизни!»

А Гриффенрид уперся: «Вы просто не умеете читать по лицу».

Такого Грегориус от Гриффенрида не ожидал.

«А потом мы ходили к вам домой и долго звонили, — продолжала Натали. — И могу поклясться, вы были дома.

Его письмо Кэги пришло только в среду. А весь вторник тот названивал в полицию и справлялся, нет ли его в списках попавших в аварию. Уроков латыни и греческого не было, растерянные ученики просидели эти часы на улице, на ступенях. Все не знали, что делать.

Натали поколебалась, а потом все-таки добавила:

— А женщина… ну… та… это было клево, то есть… — она замолчала.

— А в среду?

— А в среду на большой перемене на доске расписаний вывесили объявление: вас некоторое время не будет, а уроки будет вести сам Кэги. Мы отправились к Кэги делегацией, чтобы узнать в чем дело и все такое. Он сидел у себя с вашим письмом. Сам на себя не похожий. Какой-то тихий, мягкий, ну, в общем, вроде и не ректор.

«Не знаю, — сказал он, — должен ли я это делать, но…» А потом прочитал нам то место из письма, где вы цитируете Марка Аврелия.

«А он не заболел?» — спросили мы.

Кэги долго молчал, а потом и говорит: «Не могу этого знать, но думаю, нет. Скорее я бы решил, что он внезапно что-то испытал, что-то новое. Тихое, но в то же время революционное. Переворачивающее все. Нечто вроде бесшумного взрыва».

Мы рассказали о… о женщине.

«Да, — закивал Кэги, — да-да».

Мне показалось, что он… ну, вроде как завидует вам.

«Круто, — сказал потом Луден. — Вот уж никогда бы не подумал про Кэги».

Точно. Только знаете, на уроках стало так скучно. Вы… Вы не могли бы поскорее вернуться?

Защипало глаза, и Грегориус снял очки. Он с трудом проглотил ком в горле.

— Я… пока ничего не могу обещать.

— Но вы не… Вы не больны? Я имею в виду…

— Нет, немножко сошел с ума, но не помешан.

Она рассмеялась так звонко, как он еще никогда не слышал, в этом смехе не осталось ничего от придворной фрейлины. Смех был заразительным, и Грегориус тоже засмеялся и сам подивился необычайной легкости и свободе, которых он никогда за собой не знал. Некоторое время они смеялись в унисон, он поддерживал ее, она его. Они смеялись и смеялись, и уже не важен был повод, с которого все началось, а только сам смех. Это как едешь в ночном поезде: мерно постукивают колеса, и в душе растет чувство укрытости и ожидания будущего, и хочется, чтобы этому не было конца.

— Сегодня суббота, — поспешно сказала Натали, когда все кончилось. — Книжные магазины открыты только до четырех. Так я пойду?

— Натали? Я бы хотел, чтобы этот разговор остался между нами. Будто его не было.

— Какой разговор? — лукаво спросила она. — Até logo.[72]

Грегориус вертел в руках карамельную обертку, которую ночью сунул в карман пальто, а сегодня утром случайно обнаружил. Он снял телефонную трубку и снова положил ее… На фамилию Рубин в справочной ему дали три номера. Второй оказался тем, что нужен. Когда он набирал, у него было такое чувство, что он прыгает с крутого утеса в бездну. Нельзя сказать, чтобы он делал это необдуманно или по первому импульсу. Много раз он брал трубку и снова клал ее на рычаг, отходил к окну и опять возвращался. В понедельник наступило первое марта, и сегодняшним утром впервые свет был именно таким, каким он его себе представлял, когда в метель поезд отъезжал от бернского вокзала.

Ничего не говорило за то, чтобы звонить девушке. Фантик от карамельки в кармане пальто еще не повод как гром среди ясного неба обрушиться на голову своей ученицы, ученицы, с которой он ни разу не вел разговоров на посторонние темы. И уж вовсе не годится после того, как он сбежал прямо с урока. Может быть, именно это и решило дело: что все говорило против и ничего за.

И вот только что они смеялись вместе несколько минут. Это было как соприкосновение. Легкое, невесомое, без малейшего сопротивления. Рядом с ним любое физическое касание выглядело бы пошлым и грубым. Однажды в газете он прочитал заметку об одном полицейском, который отпустил пойманного воришку. «Мы вместе смеялись, — сказал полицейский в оправдание. — Разве мог я после этого держать его взаперти? Это просто невозможно».

Грегориус позвонил Мариане Эса и Мелоди. Ни там, ни тут никто не брал трубку. Тогда он решил отправиться в Байша, на Руа-душ-Сапатэйруш, где, по словам патера Бартоломеу, все еще стоял за стойкой своей аптеки О'Келли.

Со времени его прибытия в Лиссабон впервые можно было идти в пальто нараспашку. Он подставлял лицо ласковому ветерку и радовался, что не застал обеих женщин дома. Что бы он им сказал?

Внизу, в отеле, администраторша спросила его, как долго еще он собирается у них проживать. «Não faço ideia»,[73] — беззаботно ответил он и расплатился за предыдущие дни. Женщина еще долго смотрела ему вслед, это Грегориус заметил в зеркале.

И вот он неторопливо идет к Праса-ду-Росиу и видит перед собой Натали Рубин, как она спешит в книжный магазин на Штауффахер. Интересно, знает ли она, что персидскую грамматику лучше всего искать у Хаупта на Фалькенплац?

В киоске ему попалась подробная карта города, где были обозначены все церкви их характерными силуэтами. Грегориус купил ее. Праду, рассказывал патер Бартоломеу, знал все церкви Лиссабона и о каждой мог рассказать. В некоторых они бывали вместе с патером. «А вот это следовало бы искоренить! — как-то заметил он, когда они проходили мимо исповедален. — Такое унижение!»

Двери и оконные переплеты аптеки О'Келли были окрашены в темно-зеленые и золотистые цвета. Над дверью — жезл Эскулапа, в оконной витрине — старинные аптекарские весы. Когда Грегориус толкнул дверь, раздался звон множества колокольчиков, отбивших нежную и слегка дребезжащую мелодию. Он был рад спрятаться за спинами кучи клиентов. И тут он увидел такое, чего вообще не могло быть: курящего аптекаря. Все помещение пропахло табачным дымом и лекарствами. О'Келли как раз прикуривал одну сигарету от другой. Потом смачно хлебнул кофе из чашки, стоящей перед ним на стойке. И, похоже, этому никто не удивлялся.

Хрипловатым голосом он то ли что-то растолковывал покупателю, то ли отпускал какую-то шуточку. Грегориусу показалось, что он со всеми на «ты».

Так вот он какой, Хорхе, закостенелый атеист и трезвый романтик, который был нужен Амадеу ди Праду, чтобы обрести полноту воплощения. Парень, которому Амадеу испытывал потребность проигрывать в шахматы. Парень, который первый разразился громовым хохотом, когда собачий лай нарушил мелочное молчание, повисшее после богоборческой речи Праду. Парень, пиливший на контрабасе так, что сломал смычок оттого что чувствовал, как безнадежно бездарен. И, наконец, парень, у которого Амадеу встал на пути, когда понял, что тот приговорил к смерти Эстефанию Эспинозу, девушку, с которой — если догадка патера Бартеломеу верна — он потом встретился у могилы Праду, так и не подняв на нее глаз.

Грегориус покинул аптеку О'Келли и уселся в кафе напротив. Он помнил, что в томике Праду ему попадалось эссе, начинавшееся со звонка Хорхе. Открыв словарь и приступив к переводу прямо посреди уличного гама, среди людей, оживленно беседующих или нежащихся под весенним солнцем, Грегориус вдруг осознал, что с ним произошло нечто неслыханное, нечто грандиозное: он занимался письменным текстом в окружении голосов, звуков уличной музыки и кофейных ароматов. «Но ведь иногда читаешь же ты в кафе газету!» — возразила ему как-то Флоранс, когда он занудно объяснял ей, что с текстами надо работать за каменными стенами, которые отсекают шум и мирскую суету, лучше всего за толстыми стенами архива. «Ах, газету, — помнится, усмехнулся он, — я говорю о текстах». И вот сейчас ему не нужны были защитные стены, португальские слова в книге сплавлялись с португальскими словами впереди, позади и вокруг. Он даже мог себе представить, что где-то здесь, за соседним столиком сидят Праду и О'Келли, и то, что официант перебил их беседу, ничуть не повредило словам.


AS SOMBRAS DESCONCERTANTES DA MORTE — СМУЩАЮЩИЕ ТЕНИ СМЕРТИ

«Я проснулся весь в поту от страха смерти, — прохрипел в телефонную трубку Хорхе. — И сейчас еще в полной панике». Это было около трех ночи. Я никогда не слышал у него такого голоса, — ни когда он разговаривал с клиентами в аптеке, ни когда предлагал мне выпить или говорил: «Твой ход». Не скажу, чтобы он дрожал, этот голос, но был таким сиплым, будто человек пытается справиться с сильным потрясением, готовым вырваться наружу.

Ему снилось, что он сидит на сцене за своим «Стейнвеем» и не знает, как на нем играть. Совсем недавно этот упертый рационалист совершил нечто из рук вон выходящее: на деньги, доставшиеся ему после трагической смерти брата, купил тот самый «Стейнвей», на котором не мог взять ни одного такта. Продавец был крайне поражен, когда он просто ткнул пальцем в один из блестящих черным лаком роялей, даже не откинув крышки, не нажав ни на единую клавишу. С тех пор этот рояль в своем неприкосновенном виде стоит в его одинокой квартире, как монументальный надгробный памятник.

«Я проснулся и вдруг понял, что никогда уже не научусь играть на рояле так, как оно того заслуживает, — и Хорхе глубоко вжался в кресло, сидя в халате напротив меня и потирая свои вечно холодные руки. — Ты, конечно, усмехаешься про себя: мол, это было ясно с самого начала. Наверное, и я об этом подозревал. Но, видишь ли, когда я проснулся, то впервые понял это по-настоящему. И вот теперь я в страхе».

«В страхе перед чем? — спросил я, заждавшись, когда он, мастер прямых взглядов в упор, поднимет на меня глаза. — Перед чем конкретно?»

Его губы скривила смущенная улыбка. И это он? Тот, который своим аналитически тренированным умом, своим химическим, шахматным мышлением неизменно побуждает меня к точности, противопоставляя ее моей склонности оставлять некоторые вещи в блаженной недоговоренности.

«Аптекарь не может бояться болей и агонии смерти, — сказал я, — а что до унижающих человеческое достоинство физических и душевных мук, то мы достаточно говорили о путях и способах на случай, если они перешагнут порог выносимого. Так что же стало причиной твоего страха?»

«Рояль. Сегодня ночью он напомнил мне о том, что есть вещи, которые за отпущенный мне срок я не сумею сделать. — Хорхе прикрыл веки, как делал всегда, когда хотел упредить мои возражения. — Речь не об утраченных маленьких радостях и мелких наслаждениях вроде того, как человек в жару нечаянно разбивает стакан воды. Речь о вещах, которые человеку нужно пережить и исполнить, чтобы воплотить свою единственную и неповторимую жизнь, потому что без них жизнь так и останется незавершенной — один лишь торс и жалкий фрагмент».

«Но с момента смерти ты больше не существуешь, и уже некому будет страдать и горевать об этой незавершенности», — сказал я.

«Это само собой, — досадливо отмахнулся Хорхе, как всегда, когда считал чьи-то суждения ерундой, — но ведь речь о моем нынешнем, живом сознании того, что жизнь осталась незавершенной, фрагментарной, без желанной полноты. И это сознание, что самое страшное, равно страху смерти».

«Но ведь трагедия не в том, что твоя жизнь сейчас, на данный момент, когда мы говорим, еще не получила этой внутренней завершенности? Или в том?»

Хорхе покачал головой.

«Я говорю не о сожалении, что еще не все испытал в жизни, чтобы она получила свою полноту. Если бы сознание незавершенности жизни на данный момент само по себе было трагедией, то человек неизбежно был бы постоянно несчастен. Наоборот, эта открытость в потенциально возможное есть условие того, что мы говорим о живом, а не о мертвом. Есть нечто иное, что представляет собой трагедию: знание, что и в будущем ты уже не пройдешь этот путь к полноте воплощения».

«Но если то, что незавершенность жизни каждый данный момент не делает этот момент трагическим, то и каждый следующий, пронизанный этим сознанием неполноты, тоже не будет трагедией. На мой взгляд, желаемая полнота жизни имеет ценность лишь как некий горизонт, к которому идешь, но которого никогда не достигнешь. Спрошу иначе, — добавил я. — С какой точки недостижимая полнота вдруг становится предметом сожаления или страха, если каждая точка текущих мгновений не является источником трагедии, а, наоборот, стимулом и признаком жизнедеятельности?»

«Допустим, что, для того чтобы испытать страх, с которым я проснулся, следует взять иную исходную точку, отличную от обычного момента, открытого в будущее, а именно: чтобы ощущение неполноты стало трагедией, жизнь должна быть охвачена взглядом в ее целостности, так сказать, с конечной точки — именно так я и делаю, когда думаю о смерти».

«И все-таки: почему взгляд, о котором ты говоришь, должен стать поводом для паники? — спросил я. — С точки зрения уже пережитого, нынешняя неполнота жизни трагедией не является, об этом мы договорились. Почти очевидно, что она может восприниматься трагедией лишь как неполнота, которую ты больше не сможешь переживать, то есть как бы констатируемая с той стороны гроба. Поскольку как переживающий ты не можешь опередить будущее, чтобы от точки еще не наступившего конца прийти в отчаяние от неисполненности твоей жизни, которая еще только должна доползти до полагаемой конечной точки. И таким образом, твой страх смерти очевидно имеет особенный объект: неполнота, которую ты никогда не сможешь пережить».

«Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль, — сказал Хорхе. — Тем, кто может играть на нем, скажем, Гольдберг-вариации Баха. Эстефания, она это может, она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так. До этого часа я жил с неясным, но никогда не меркнувшим чувством, что у меня еще будет время научиться. И только сон про сцену вселил в меня уверенность, что моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю».

«Хорошо, — сказал я, — но при чем тут страх? Почему не просто боль, разочарование, грусть. Или ярость? Страх испытывают перед тем, что еще не произошло, что только предстоит, а твое знание о навсегда недоступном рояле, оно уже здесь, мы говорим о нем как о настоящем. Твоя беда имеет протяженность во времени, но она уже не станет больше, вызывая логичный страх перед ее усилением. Следовательно, твоя уверенность может подавлять, терзать, но она не причина для паники».

«Это ошибочное мнение, — возразил мне Хорхе. — Страх пробуждает не сама уверенность, а то, откуда эта уверенность произрастает: пусть будущая, но тем не менее уже сейчас достоверно установленная неполнота моей жизни, которую я уже сейчас ощущаю как бедствие, — она из-за своей грандиозности превращает уверенность в страх изнутри».

Полнота жизни, чье предполагаемое отсутствие бросает в пот от страха, — что она такое? В чем она заключается, если подумать, как рапсодически переменчива и непостоянна наша жизнь, внешняя ли, внутренняя ли? Мы отлиты не из одного куска, отнюдь нет. Может быть, это просто потребность насыщенности переживаний? Может быть, Хорхе мучает то, что стало неисполнимым чувство, будто сидишь за блестящим «Стейнвеем» и так осваиваешь музыку Баха, что она становится как бы твоей? Или дело в потребности испытать как можно больше всего, чтобы о твоей жизни рассказывали как об исполнившейся?

Не есть ли это, в конечном итоге, вопрос собственного портрета, определенного представления о себе, нарисованного давным-давно: чего надо достичь и что совершить, чтобы это стало, той жизнью, которая бы тебя удовлетворила? В таком случае страх смерти как страх перед неисполнившимся — полностью в твоих руках, поскольку ты сам и есть художник, пишущий картину своей жизни и вносящий в нее все, что должно исполниться. И тогда легко прийти к мысли: значит, я изменю картину, так чтобы моя жизнь уже теперь соответствовала ей, — и тогда страх перед смертью отступит. Если же, он, тем не менее, не отпускает тебя, то вот почему: картина, хоть и создана мной и никем другим, возникла не из капризной прихоти и не подлежит произвольным изменениям, она укоренилась во мне и вырастает из взаимодействия моих способностей чувствовать и мыслить, кто есть я. И таким образом страх смерти можно описать как страх не стать тем, на которого ты рассчитывал.

Ясность осознания конечности жизни, которое настигло Хорхе посреди ночи и которое мне иногда приходится пробуждать в моих пациентах, когда я сообщаю им смертельный диагноз, приводит нас в замешательство, как ничто другое. Потому что мы, часто не сознавая этого, живем ради такой полноты и еще потому, что каждое мгновение, которое нам удается прожить полнокровно, наполняется полнокровием лишь потому, что оно представляет собой кусочек головоломки той неузнанной полноты. Когда на нас обрушивается убежденность, что больше никогда не достигнем ее, этой полноты, мы вдруг не знаем, как жить, если наша жизнь не ведет к ней. Это становится причиной потрясающего и странного ощущения, которое испытывают некоторые из моих обреченных на смерть пациентов: они больше не знают, что делать с отпущенным им временем, даже если его в обрез.

Когда после разговора с Хорхе я вышел на улицу, как раз вставало солнце и те немногие пешеходы, что попадались мне навстречу, выглядели контражуре как движущиеся тени, смертные без лиц. Я присел на карниз подвального окна и стал ждать, когда они подойдут ближе, чтобы их лица прояснились. Первой оказалась молодая женщина с вихляющей походкой. Ее лицо, которое теперь проявилось, было еще заспанным, но легко себе представить, каким оно будет в солнечных лучах, сколько в нем будет надежды и ожидания событий дня. Вторым был старик с собакой. Он прошел мимо меня, отпустил собаку побегать и закурил. Он любил свою собаку и свою жизнь с любимой собакой, лицо явственно говорило об этом. И пожилая женщина в вязаной шали, которая появилась чуть позже, тоже дорожила своей жизнью, хоть ей и трудно было ходить на опухших ногах. Она держала за руку мальчика с ранцем, наверное, внука, которого вела в школу заранее, — был первый учебный день, — чтобы он не пропустил начало важного этапа своего будущего.

Они все умрут, и все испытывают страх, когда думают об этом. Когда-нибудь — но только не сейчас. Я сижу и пытаюсь восстановить в памяти лабиринт вопросов и аргументов, в котором мы с Хорхе блуждали полночи, и ту ясность, которая, казалось, вот-вот дастся в руки, но в последний момент ускользнула. Я смотрел вслед молодой женщине, уже распрямившейся; вслед старику, задорно поигрывающему поводком; ковыляющей бабушке, гладившей внука по головке. Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать — и знать об этом тоже не хотят.

Я пошел домой. Как сложные аналитические умозаключения соотносятся с очевидной достоверностью? И которому из двух следует больше доверять?

В кабинете практики я открыл окно и посмотрел на бледно-голубое небо над крышами, трубами и веревками с бельем. Как сложится у нас с Хорхе после этой ночи? Будем ли мы, как обычно, сидеть друг против друга за шахматами, или все изменится? Как повлияет на нас эта разделенная тайна страха смерти?


День уже клонился к вечеру, когда Хорхе вышел из аптеки и запер ее. Уже час, как Грегориус мерз и пил одну чашку кофе за другой. Он быстро положил купюру под чашку и пошел за О'Келли. Проходя мимо аптеки, бросил взгляд внутрь и заметил, что там еще горит свет. Он остановился и заглянул в окно: никого. Допотопный кассовый аппарат покрыт засаленным кожухом.

Аптекарь повернул за угол, Грегориусу пришлось поспешить. По Руа-да-Консейсан они пересекли Байшу и пошли дальше мимо трех церквей, одна за другой отбивавших час, в квартал Алфама. На Руа-да-Саудаде, прежде чем исчезнуть в подъезде какого-то дома, Хорхе закурил третью сигарету.

Грегориус перешел на противоположную сторону улицы. Ни в одном из окон не зажегся свет. Он вернулся обратно и вошел в темную парадную. Должно быть, Хорхе скрылся за той массивной деревянной дверью. Она не выглядела как дверь в квартиру, скорее как вход в пивную, только вывески не было. Азартные игры? Можно ли представить себе Хорхе в такой роли после всего, что он о нем узнал? Грегориус постоял у двери, сунув руки в карманы. Потом постучал. Никакой реакции. Когда он в конце концов нажал дверную ручку, у него было такое же ощущение, как утром, когда набирал номер Натали Рубин — прыжок в пустоту.

Оказалось, это шахматный клуб. В прокуренном помещении с низким потолком и тусклым освещением за дюжиной столов играли в шахматы, исключительно мужчины. В углу — стойка с напитками. Никакого отопления, все сидели прямо в пальто или куртках, многие в беретах на голове. О'Келли, похоже, здесь уже ждали. Когда Грегориус разглядел его за дымовой завесой, партнер как раз протягивал ему кулаки, чтобы тот выбрал фигуру. За соседним с ними столом в одиночестве сидел мужчина, поглядывая на часы и барабаня пальцами по столешнице.

Грегориус струхнул. Парень выглядел как его давнишний противник в горах Юра, против которого он сражался десять часов и под конец по-идиотски проиграл. Это произошло на турнире в Монтрё, в холодные декабрьские выходные, где никогда по-настоящему не светало, а горные вершины нависали над городком, как крепостные башни. Противник, местный житель, говорящий на французском как дебил, был точно с таким же лицом. И квадратное лицо португальца, сидевшего в одиночестве, было очень похоже, и ежик волос, словно подстриженных газонокосилкой, и такой же скошенный лоб, и оттопыренные уши. Отличался он только носом. И еще взглядом. Мрачный взгляд могильщика из черных глаз под черными же, как вороново крыло, кустистыми бровями.

И этот взгляд сейчас уперся в Грегориуса. «Только не этот, — подумал Грегориус. — Только не с ним». Мужчина поманил его. Грегориус подошел. Отсюда он мог беспрепятственно наблюдать за О'Келли. И незаметно. В этом был свой плюс. «Эта проклятая святая дружба», — услышал он голос Адрианы. Он сел.

Novato? — осведомился партнер.

Грегориус не знал, что отвечать. Что тот имел в виду: «здесь новенький» или «новичок в шахматах»? На всякий случай он решил в пользу первого и кивнул.

— Педру, — буркнул португалец.

Раймунду, — представился Грегориус.

Парень был еще большим тугодумом, чем абориген Юрских гор. Это выяснилось с первого хода — невыносимая, тягомотная медлительность. Грегориус огляделся. На время не играл никто. Шахматных часов в этом заведении вообще не практиковалось. Все кроме шахматных досок здесь было каким-то странным. И разговоры тоже.

Педру распростер руки по столу, уронил в них подбородок и снизу следил за доской. Грегориус не знал, что ему больше мешало: этот фиксированный взгляд эпилептика со сместившейся радужкой на желтоватой склере? Или жующие челюсти, которые еще тогда выбивали его из колеи при взгляде на юрского аборигена? Похоже, ему предстоит такое же сражение тугодумия и нетерпения. Тогда он проиграл, сейчас не намерен. Он проклял галлоны кофе, которые влил в себя, и приготовился.

Он поймал взгляд Хорхе из-за соседнего стола, человека, однажды проснувшегося в поту от страха смерти и пережившего Праду на тридцать лет.

Atenção, — ухмыльнулся О'Келли и двинул подбородком в сторону Педру. — Adversário desagradável.[74]

Педру осклабился. Головы он не поднимал и сейчас выглядел точно как дебил.

Justo, muito justo,[75] — пробубнил он, и в уголках его рта собралась пена.

Пока все ходы идут по правилам, Педру не допустит ни одной ошибки. Грегориус уже через час понял это по собиравшимся складкам на его лбу и эпилептическому взгляду. Он все просчитывал десять раз, если потребуется, и на десять шагов вперед. А что будет, если сделать непредсказуемый ход? Ход, абсолютно бессмысленный, в прямом и переносном смысле? Грегориус таким маневром не раз выбивал и более сильных противников из игры. Только с Доксиадесом такой фокус не проходил.

«Идиотизм», — пожимал плечами грек, и по-прежнему не выпускал из рук преимущества.

Прошел еще час прежде чем Грегориус решился привести соперника в замешательство, пожертвовав пешкой без видимой выгоды.

Педру поиграл губами, поднял голову и посмотрел на Грегориуса. Грегориус уже пожалел, что на нем не старые очки, которые прекрасно защищали от таких взглядов. Педру прищурился, потер виски, короткими узловатыми пальцами провел по ежику волос. И не тронул пешку.

Novato, — пробурчал он. — Diz novato.

Теперь Грегориус понял: слово означало «новичок».

То, что Педру не взял пешку, посчитав этот ход ловушкой, открывало для Грегориуса широкое поле деятельности. Ход за ходом он продвигал свою армию вперед, отрезая противнику всякую возможность защиты. Педру принялся каждую минуту шумно втягивать в себя сопли, Грегориус не знал, намеренно или просто от невоспитанности. Хорхе ухмыльнулся, когда заметил, как передергивает Грегориуса от этого отвратительного зрелища. Похоже, мерзкая привычка Педру всем остальным была не в новинку. Каждый раз, когда Грегориус расстраивал планы противника еще до того, как они были осуществлены, взгляд португальца тяжелел и становился все более колючим, теперь его глаза мрачно поблескивали, как угольный сланец. Грегориус откинулся на спинку стула и окинул взором партию: она может длиться еще часами, но ничего интересного не произойдет.

Сделав вид, что смотрит в окно, за которым на проводе раскачивался фонарь, он принялся рассматривать О'Келли. Поначалу в рассказах патера Бартоломеу создался светлый образ, без особого глянца, конечно, и уж никак не ослепительный, но все-таки образ прямого бесстрашного юноши, называвшего все вещи своими именами. А потом он рассказал о ночном визите Праду. «Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие». — «И Хорхе?» — «Об этом не будем».

О'Келли глубоко затянулся, прежде чем сделал ход слоном и взял ладью противника. Его пальцы были желтыми от никотина, под ногтями черная каемка. Мясистый пористый нос вызывал отвращение, он показался Грегориусу воплощением грубости и беспардонности. Он хорошо подходил к той недавней ухмылке. Но все, что вызывало неприязнь, смягчалось добрым усталым взглядом карих глаз.

Эстефания. Грегориус вздрогнул, его бросило в жар. Это имя мелькнуло сегодня в тексте Праду, который он читал в кафе, но не сразу уловил связь… «Гольдберг-вариации Баха…. Эстефания, она это может; она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так…» Могла это быть та же Эстефания? Девушка, которую Праду хотел спасти от О'Келли? Девушка, из-за которой разрушилась их «проклятая святая дружба»?

Грегориус начал лихорадочно подсчитывать. Да, могла. Тогда все было еще ужаснее, чем можно подумать: человек хотел принести в жертву делу Сопротивления женщину, которая своей восхитительной игрой на рояле укрепила в нем бредовую идею, которой он явно был одержим еще в лицее.

А что происходило между этими двоими тогда, на кладбище, после того как патер Бартоломеу оставил их? А потом? Вернулась Эстефания Эспиноза в Испанию? Она должна быть моложе О'Келли, много моложе, и Праду мог в нее влюбиться через десять лет после смерти Фатимы. А если так, то драма Праду и О'Келли еще страшнее: это не только драма столкновения разной морали, но и любовная драма.

А что известно об этом Адриане? Могла ли она вообще допустить такую мысль? Или она заперла от нее душу на замок, как делала со многими вещами. Стоит ли до сих пор тот безумный нетронутый рояль в квартире О'Келли?

Все последние ходы Грегориус делал машинально, с беглой сосредоточенностью, как на школьных сеансах одновременной игры в Кирхенфельде. А теперь, заметив коварную ухмылку Педру, он посмотрел на доску внимательнее и обомлел. От его преимущества не осталось и следа, а португалец начал опасную атаку.

Грегориус закрыл глаза. На него вдруг навалилась свинцовая усталость. Почему он просто не встанет и не уйдет? Как он вообще дошел до такого: сидит в Лиссабоне, в невыносимо низком прокуренном помещении, среди оглушительного гвалта и играет с противным человеком, до которого ему нет дела и с которым он не может даже перекинуться словом?

Он пожертвовал последним слоном и таким образом начал эндшпиль. Выиграть ему уже не удастся, а вот свести партию к ничьей еще можно. Педру пошел в туалет. Грегориус огляделся. Помещение почти опустело. Те немногие игроки, что остались, сгрудились у их стола. Педру вернулся и шумно втянул соплю. Противник Хорхе уже ушел, а сам он развернул стул так, чтобы видеть игру за соседним столом. Грегориус слышал его свистящее дыхание. Если он не хочет проиграть, то о Хорхе надо позабыть.

Алехин как-то выиграл эндшпиль, имея на три фигуры меньше. Грегориус, тогда еще гимназист, недоверчиво разыграл конец партии. А потом месяцами разыгрывал каждый записанный эндшпиль, какой только удавалось найти. С той поры он с одного взгляда на доску видел, как ходить. Вот и сейчас.

Педру размышлял полчаса и все-таки попал в ловушку. Увидел он это сразу, как только сделал ход. Надежда на выигрыш умерла. Он несколько минут выпячивал губы. Давил Грегориуса своим каменным взглядом. Шмыгал носом.

Novato, — буркнул он под конец, — novato.

Встал, оттолкнув стул, и вышел.

Donde és?[76] — спросили обступившие игроки.

De Berna, na Suica, — ответил Грегориус и добавил: — Gente lenta.[77]

Они посмеялись и угостили его пивом. Он обязательно должен прийти еще!

На улице к нему подошел О'Келли.

— Почему вы следите за мной? — спросил он по-английски и, увидав растерянность на лице Грегориуса, хрипло расхохотался. — Были времена, когда от таких вещей зависела моя жизнь.

Грегориус колебался. Что будет, если он вдруг увидит фотографию Праду? Тридцать лет спустя после того, как попрощался с ним на кладбище? Медленно он вытащил томик из кармана пальто, открыл и показал О'Келли портрет. Хорхе сощурился, взял книгу у него из рук, встал под уличный фонарь и поднес портрет к глазам. Грегориусу никогда не забыть этой сцены: О'Келли, стоящий в покачивающемся круге света и рассматривающий фотографию своего умершего друга, не веря собственным глазам, с испуганным, опрокинутым лицом.

— Идемте, — сказал Хорхе сиплым голосом, который звучал повелительно скорее всего лишь потому, что тот хотел скрыть свое потрясение. — Я живу здесь неподалеку.

Он пошел вперед, и его прежде размашистый шаг стал неуверенным и деревянным — шаг старого человека.

Его квартира была пещерой, прокуренной пещерой, в которой все стены были облеплены фотографиями пианистов. Рубинштейн, Рихтер, Горовиц. Дину Липатти. Мари Перайя. Огромный портрет Марии Жуан Пириш, любимой исполнительницы Жуана Эсы.

О'Келли прошелся по комнате, зажигая уйму лампочек и отдельную подсветку на каждую фотографию, которые одна за другой выступали из темноты. Единственным темным углом остался тот, где стоял рояль, отражая своей немой чернотой слабые отблески источников света. «Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль… моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю». Десятилетиями стоял он здесь, мрачная фата-моргана в своей полированной элегантности, черный монумент несбывшейся мечте идущей на закат жизни. Грегориусу вспомнились нетронутые вещи в комнате Праду, потому что на лакированной поверхности рояля О'Келли тоже не было ни пылинки.

«Жизнь — это не то, что мы проживаем; она то, что мы живем в нашем представлении», — гласило одно из коротких эссе в книге Праду.

О'Келли опустился в кресло, которое выглядело его любимым местом отдыха. Он рассматривал и рассматривал портрет Праду. Его немигающий взгляд мог бы заморозить орбиты планет. Черное молчание рояля заполняло собой всю комнату. Рев мотоциклов снаружи ворвался в немую тишину. «Люди не выносят тишины, — еще одно короткое эссе Праду, — это бы значило, что они выносят сами себя».

— Откуда у вас эта книга? — спросил Хорхе.

Грегориус рассказал.

«Cedros vermelhos», — прочитал Хорхе вслух. — Похоже на Адриану, на ее мелодраматичную манеру. Он терпеть не мог эту ее склонность к мелодраматизму, но не подавал виду. «Она моя сестра, — говорил он. — И она помогает мне проживать мою жизнь». С чего вдруг «красные кедры»? Вам что-то известно?

— Мелоди, — сказал Грегориус, — она знает, такое у меня создалось впечатление.

— А откуда вы знаете Мелоди? И почему все это вас интересует?

Тон, которым был задан вопрос, не был по-настоящему резким, но в голосе все-таки слышался отзвук настороженности, настороженности тех времен, когда приходилось быть начеку, если происходило что-то необычное.

— Я хочу понять, каково это, быть им.

Хорхе обалдело уставился на своего гостя, потом опустил взгляд на портрет и закрыл глаза.

— А это возможно? Знать, как это, быть другим? Не будучи им?

— По меньшей мере, можно попытаться понять, как это, представлять себе быть другим, — ответил Грегориус.

Хорхе расхохотался. Наверное, так же это звучало, когда он смеялся над собачьим лаем во время выпускного собрания в лицее.

— И ради этого вы сбежали? Полное сумасшествие. Мне нравится. «A imagiriação, o nosso último santuário» — «Сила воображения — наша последняя святыня», — говорил Амадеу.

Произнеся имя Праду, О'Келли как-то вдруг переменился. «Должно быть, за все десятилетия он не вымолвил его ни разу», — подумал Грегориус. Пальцы Хорхе дрожали, когда он прикуривал очередную сигарету. Он откашлялся, потом открыл томик Праду на том месте, где Грегориус заложил между страницами чек из кафе. Его худая грудь тяжело вздымалась, дыхание вырывалось с легким хрипом. Охотнее всего Грегориус сейчас оставил бы его одного.

— А я все еще живу, — мрачно сказал О'Келли и отложил томик в сторону. — И страх, так и не понятый тогда страх, все еще живет во мне. И рояль стоит на том же месте. Разве что он уже не памятник скорби, а только то, что он есть — рояль. Не посланник, просто молчаливый спутник. Разговор, о котором пишет Амадеу, он был в конце семидесятого. Тогда я еще — что тут темнить! — мог бы поклясться, что мы никогда не расстанемся, он и я. Мы были как братья. Больше, чем братья.

Помню, как увидел его в первый раз. Было начало учебного года, он пришел в класс на день позже, уж не припомню почему. И на урок тоже опоздал. Он и тогда уже носил сюртук, сразу было видно: парень из богатой семьи — на распродаже такого не купишь. И единственный без портфеля, будто хотел сказать: «У меня все в голове». Это здорово подходило к его неподражаемой самоуверенности, с которой он прошел на свободное место. Нет, ни чванства, ни фанаберии в этом не было. Просто он был уверен, что нет ничего, чего бы он не выучил слету. И не думаю, чтобы он разыгрывал уверенность или даже осознавал ее, нет. Он сам был этой уверенностью. Как он встал, называя свое имя, как сел! Артистично! Хотя нет, театрального в нем ничего не было. Грациозно, вот. В каждом его движении проявлялась грация. Патер Бартоломеу онемел, когда это увидел, и не сразу пришел в себя.

— Я читал его выпускную речь, — сказал Грегориус, когда О'Келли замолчал.

Хорхе поднялся, прошел на кухню и вернулся с бутылкой красного вина. Он налил и выпил два стакана подряд, не то чтобы жадно, а как человек, которому требуется глоток спиртного.

— Мы писали ее несколько ночей. По временам его оставляло мужество. Тогда помогала ярость. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — воскликнул он однажды. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Я любил его, когда он кипел этой яростью, подставляя лоб Божьему гневу, свой прекрасный, высокий лоб.

Он хотел назвать речь «Благоговение и отвержение умирающего Слова Божия». «Слишком выспренно, — сказал я. — Какая-то высокопарная метафизика». И под конец он вычеркнул это слово. Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив.

Единственной, кого он щадил своей анафемой, была Фатима. Ей дозволялось все. Он носил ее на руках, все восемь лет их брака. Ему нужен был кто-то, кого можно носить на руках, такой уж он был. Но счастья ей он не дал. Мы с ней говорили об этом. Она меня не особо жаловала, наверное, ревновала к нашей с ним близости. Но как-то я встретил ее в городе, в кафе, она читала объявления о работе и некоторые обводила ручкой. Заметив меня, спрятала газету, но было уже поздно: я подошел сзади и все видел. Мы посидели. «Хочу, чтобы он мне больше доверял», — сказала она в том разговоре. Но единственной женщиной, кому он действительно доверял, была Мария Жуан. Мария, бог мой, да, Мария!

О'Келли принес новую бутылку. Он пил и молчал.

— А как фамилия Марии Жуан? — спросил Грегориус.

— Авила. Как святая Тереза. Поэтому в школе мы ее звали ее «a santa» — «святая». Она бросалась чем под руку попадет, когда это слышала. Потом, после замужества, взяла вполне обычную, незаметную фамилию, но я ее забыл.

О'Келли начал проглатывать окончания слов и замолчал. Он пил и молчал.

— Я на самом деле думал, что мы никогда не потеряем друг друга, — лишь раз сказал он в пространство. — Я думал, это невозможно. Когда-то мне попалось одно изречение: «Всякой дружбе свое время и свой конец». «Только не нашей, — думал я, — только не нашей».

О'Келли все чаще прикладывался к стакану, губы ему уже не повиновались. Он с трудом поднялся и на нетвердых ногах вышел из комнаты. Время спустя он вернулся, держа в руках листок бумаги.

— Вот. Это мы писали вместе. В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали.

На листе стоял заголовок: «Lealdade por», а под ним список. Праду и О'Келли занесли в него основания, на которых зиждется лояльность.


Ответственность за другого; разделенное горе; разделенная радость; солидарность смертных; единство взглядов; совместная борьба; общие сила и слабости; общая потребность в близости; совпадение вкусов; единая ненависть; разделенные тайны; разделенные фантазии и мечты; сходное чувство юмора; одинаковые герои; совместно принятые решения; общие успехи, неудачи, победы, поражения; разделенные разочарования; общие ошибки.


— А где же любовь? Что-то я не вижу ее в этом списке.

О'Келли напрягся и на мгновение протрезвел.

— В нее он не верил. Даже не употреблял этого слова. Считал пошлостью. «Есть только три понятия, — обычно говорил он, — и только они: вожделение, симпатия и надежность. И все они преходящи. Быстрее всего уходит страсть, за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается. Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором. Поэтому я и говорю о лояльности». Он считал, что лояльность — не чувство, а воля, решение, состояние души. Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, — говорил он, — всего лишь дыхание, но тем не менее».

Он заблуждался. Мы оба заблуждались.

Уже позже, когда мы вернулись в Лиссабон, он все мучился вопросом, а может ли быть что-то похожее на лояльность к самому себе? Обязательство не изменять и самому себе. Ни в мыслях, ни в поступках. Готовность ладить и с самим собой, даже когда себя не выносишь. Он творил о себе легенды, а потом делал все, чтобы легенды становились реальностью. «Я могу себя выносить, только когда работаю», — говорил он.

О'Келли умолк. Его тело расслабилось, взгляд снова помутнел, дыхание замедлилось, как у спящего. Грегориус понял, что просто уйти сейчас нельзя.

Он встал и подошел к книжным стеллажам. Целая полка литературы по анархизму, русскому, андалузскому, каталонскому. На корешках многих книг слово «justica». Достоевский, снова Достоевский. Эса ди Кейрош «O crime do padre Amaro», издание, которое Грегориус купил, когда в первый раз зашел к Жулио Симойншу. Зигмунд Фрейд. Биографии пианистов. Литература по шахматам. И наконец, в нише узенькая полочка с учебниками из лицея, иным почти семьдесят лет. Грегориус снял латынь и греческую грамматику, полистал хрупкие страницы, заляпанные чернильными кляксами. Словари, пособия с упражнениями. Цицерон, Ливий, Ксенофонт, Софокл. Библия, зачитанная и испещренная пометками на полях.

О'Келли проснулся, но когда заговорил, впечатление было такое, будто он еще пребывает в приснившемся видении.

— Он купил мне аптеку. Аптеку со всем оборудованием, в отличном состоянии. Вот так просто. Мы встретились в кафе и о чем только не говорили. А он о ней ни слова. Он умел из всего сделать тайну, я никого не знал, кто бы владел этим искусством лучше, чем он. Это было своего рода тщеславие, хоть он об этом и слышать не хотел. По пути домой он вдруг остановился. «Видишь аптеку?» — показал он.

«Конечно, — усмехнулся я, — и что?»

«Она твоя, — он потряс у меня перед носом связкой ключей. — Ты ведь всегда хотел иметь свою собственную аптеку, теперь она у тебя есть».

А после он оплатил еще и все закупки. И знаете, мне это ничуть не претило. Я был ошеломлен и в первое время, подходя к аптеке по утрам, недоверчиво тер глаза. Время от времени я звонил ему и говорил: «Представляешь, я стою в собственной аптеке». И тогда он смеялся своим неподражаемым счастливым смехом, который год от году звучал все реже.

У него было сложное отношение к семейному состоянию. Казалось, он широким жестом кидал деньги на ветер наперекор судье, своему отцу, который ничего подобного не допускал. А потом при виде нищего впадал в уныние: «Почему я бросаю только пару монет? Почему не пачку банкнот? Почему не все? И почему только ему, а не всем остальным? Это же просто слепой случай, что нам встретился он, а не другой? И вообще: как можно покупать мороженое и через несколько шагов спокойно взирать на подобное унижение? Так же нельзя! Слышишь, просто нельзя!» Однажды он так разбушевался от всей этой непонятности — «этой проклятой неотвязной непонятности», как он выражался, — что затопал, побежал назад и бросил в шляпу попрошайки изрядную купюру.

Лицо О'Келли, разгладившееся было, как у человека, который, наконец, высказал давнишнюю боль, снова омрачилось и сделалось дряхлым.

— Когда мы разошлись, я поначалу хотел продать аптеку и вернуть ему деньги. А потом передумал. Это значило бы зачеркнуть все, что было между нами, все долгие счастливые годы нашей дружбы. Так я бы осквернил нашу минувшую близость и былое доверие. Я оставил аптеку за собой. А через несколько дней после этого решения внезапно ощутил нечто странное: она стала по-настоящему моей, эта аптека, больше моей, чем раньше. Я так и не понял этого чувства. И до сих пор не понимаю.

— Вы забыли выключить в аптеке свет, — сказал на прощанье Грегориус.

О'Келли рассмеялся.

— Не забыл. Это специально. Свет там горит всегда. Всегда. Сущее мотовство. Чтобы взять реванш за нищету, в которой я вырос. Свет лишь в одной-единственной комнате, спать ложились в темноте. Пару чентаво карманных денег я тратил на батарейки для карманного фонарика, с которым читал по ночам. Книги я воровал. Книги нельзя продавать за деньги, считал я тогда и считаю до сих пор. У нас на много месяцев отключали электричество за неуплату. «Cortar a luz!»[78] — никогда не забуду этой угрозы. Мелочи, от которых никогда не отделаться. Как пахнет нищета, как жжет пощечина, как тьма опускается на дом, как ее взрывают проклятия отца… В первое время ко мне в аптеку наведывались полицейские из-за этого света. Потом оставили в покое.

23

Натали Рубин звонила трижды. Грегориус перезвонил ей.

— Словарь и португальская грамматика вообще не были проблемой, — затарахтела она. — Вы в нее влюбитесь! Как кодекс и куча таблиц с исключениями, составитель прямо помешан на этих исключениях. Как вы, простите.

Сложнее обстояло дело с историей Португалии. В продаже было много, и Натали остановилась на наиболее полной и компактной. Все книги уже отправлены. Персидскую грамматику, которую он просил, еще можно найти, ей обещали экземпляр в середине следующей недели. А вот история Сопротивления — это просто головная боль. Библиотеки были уже все закрыты, так что теперь она попытается только в понедельник. У Хаупта ей посоветовали заглянуть на семинар романистов и там спросить, она уже знает, к кому обратиться в понедельник.

Грегориус пришел в ужас от ее рвения, хоть и подозревал, что она способна на нечто подобное.

— Я с удовольствием приехала бы в Лиссабон, чтобы помочь вам в ваших изысканиях, — услышал он откуда-то издалека.

Посреди ночи он проснулся в полной прострации, не понимая, приснилось ему это или было на самом деле. Кэги и Люсьен фон Граффенрид все время восклицали «круто!», пока он играл с Педру из Юры, который двигал фигуры лбом и в ярости бил головой по доске, когда Грегориусу удавалось перехитрить его. С Натали Рубин играть было еще сложнее, потому что она играла без фигур и в полной темноте.

«Я владею португальским и могу вас поддержать!» — шептала она.

Он пытался ответить ей по-португальски, но слова никак не шли — он чувствовал себя как на экзамене.

«Minha Senhora, — начинал он снова и снова, — minha Senhora[79] — и не знал, что сказать дальше.

Он позвонил Доксиадесу.

— Нет, что вы, — ответил грек, — совсем не разбудили. Со сном опять проблемы. И не только со сном.

Такого Грегориус от него еще никогда не слышал. Он испугался.

— В чем дело?

— Ах, ничего страшного, — сказал грек. — Просто устал. Допускаю ошибки. Пора кончать.

— Кончать? С чем кончать? С практикой? И что потом?

— Например, поехать в Лиссабон, — засмеялся Доксиадес.

Грегориус рассказал о Педру, о его скошенном лбе и эпилептическом взгляде. Грек вспомнил аборигена из Юры.

— После этого вы играли скверно, — заметил он. — Для ваших способностей.

Начало светать, когда Грегориус заснул. Двумя часами позже, когда он снова проснулся, над Лиссабоном лучилось безоблачное небо и люди ходили без пальто. Он пошел к парому и взял билет до Касильяш, где в доме престарелых обитал Жуан Эса.

— Я так и знал, что вы сегодня придете, — сдержанные слова с его тонких губ срывались как огнедышащий фейерверк.

Они пили чай и играли в шахматы. Пальцы Жуана дрожали, когда он брал фигуру и ставил ее с легким клацаньем на доску. И каждый раз Грегориус вздрагивал от вида его изуродованной руки.

— Не боль и не страдания самое страшное, — сказал Эса. — Самое страшное — унижение. Унижение, когда чувствуешь, что делаешь в штаны. Когда я вышел, во мне горела жажда мщения. Пылала. Сжигала. Я каждый вечер ждал в укрытии, когда эти палачи выйдут «со службы». Они выходили в скромных плащах, с кейсами, как обычные служащие какого-нибудь бюро. Я следовал за ними до дома. «Око за око». Единственное, что меня спасло, была брезгливость. Брезгливость дотронуться до них. А надо было это сделать, выстрел — слишком легкий исход для таких. Мариана полагала, что мне надо пройти курс реабилитации. Нет, «реабилитироваться», как они это называют, я не желаю. Терпеть не могу «реабилитированных». Все эти «реабилитированные» — либо оппортунисты, либо усталые равнодушные люди.

Грегориус проиграл. Уже через несколько ходов он понял, что не хочет выигрывать. Все искусство состояло в том, чтобы не дать этого почувствовать, и он решился на рисковый маневр, который мог заметить разве что такой ас как Эса. И тот заметил.

— В следующий раз не поддавайтесь мне, — усмехнулся Эса, когда раздался сигнал на ужин. — Иначе я рассержусь на вас.

Они жевали приютскую еду, которая не имела вообще никакого вкуса. «Это каждый день так», — насмешливо предупредил Эса, а когда Грегориус взглянул на его лицо, впервые увидел по-настоящему открытую улыбку.

За ужином Грегориус узнал о брате Жуана, отце Марианы, женившемся на деньгах, и о ее, тоже неудачном, браке.

— А почему вы не спрашиваете об Амадеу? — спросил Эса.

— Я пришел к вам, а не из-за него, — опустив глаза, ответил Грегориус.

— Хорошо, пусть не ради него вы здесь, — сказал Эса после ужина, — но я хочу кое-что вам показать. Он дал мне это после того, как однажды я спросил, что он там все пишет. Я столько раз это читал, что знаю почти наизусть.

И он перевел Грегориусу оба листа.


O BÁLSAMO DA DESILUSÃO — БАЛЬЗАМ РАЗОЧАРОВАНИЯ

Разочарование обычно считают несчастьем. Опрометчивый предрассудок. Как, если не через разочарование, мы можем познать, чего ждем и на что надеемся? И как, если не через него, приходит к нам это самопознание? Никто не может понять себя без разочарования.

Мы не должны, вздыхая, претерпевать разочарования, как нечто, без чего наша жизнь стала бы лучше. Мы должны их отыскивать, выслеживать, собирать. Почему я разочарован, видя, как постарели и подурнели лица любимых актеров моей юности? Чему учит меня разочарование оттого, что успех так мало значит? Некоторым целой жизни не хватает, чтобы признать разочарованность в своих родителях. А чего, собственно, мы от них ожидали? Люди, вынужденные жить с невыносимыми болями, часто чувствуют себя разочарованными от отношения к ним других, даже тех, кто терпеливо выносит их капризы и ухаживает за ними: слишком мало говорят и делают, слишком мало чувствуют. «А вы чего ждали?» — спрашиваю я. Они и не могут сказать, и смущены тем, что годами носят в себе ожидание, которое обречено на разочарование, когда вы так мало открываетесь им».

Тот, кто действительно хочет знать, кто же он есть на самом деле, должен стать неутомимым, фанатичным коллекционером разочарований. И собирательство этого опыта должно стать манией, страстью всей его жизни, поскольку у него с отчетливой ясностью стоит перед глазами, что разочарование — это не жар разрушительного яда, разочарование — это успокоительный бальзам, утишающий жар. Он очищает глаза, чтобы они видели истинные контуры нас самих.

И для коллекционера речь идет не только о разочарованиях, которые касаются других людей или обстоятельств. Если человек открыл для себя разочарование как путеводную нить, он стремится узнать, насколько можно быть разочарованным в самом себе: от изменившего мужества, или недостатка правдивости, или от чрезмерно стиснутых границ чувствований, действий, высказываний. Что же это такое, чего мы от себя ожидаем и на что надеемся? Быть безграничными? Или вообще быть иными, чем мы есть?

Кто-то может жить надеждой, что, снизив порог своих ожиданий, сжавшись до одной твердой косточки, тем самым станет неуязвимым для боли разочарования. Но каково это было бы, вести жизнь, лишенную смелых, отчаянных надежд, единственным ожиданием которой остается лишь упование на то, что скоро придет автобус.


— Я не знал никого, кто бы мог так безудержно забыться мечтами, — сказал Эса. — И это он, тот, который ненавидел разочаровываться. То, что он здесь пишет, направлено против него самого. Он часто и жил поперек себя. Хорхе бы оспорил это. Вы познакомились с Хорхе? Хорхе О'Келли, аптекарем, в чьем заведении день и ночь горит свет? Он знал Амадеу гораздо дольше меня, гораздо. И все-таки…

Я и Хорхе… м-да. Один раз мы сыграли партию в шахматы. Один-единственный раз. Вничью. Но когда речь шла об операциях Сопротивления, об особо тайных и конспиративных, мы были непобедимой командой, близнецами, чувствующими друг друга без слов.

Амадеу исходил ревностью к этому бессловному взаимопониманию, к тому, что был исключен из наших тайных планов и дел. «Ваша фаланга», — называл он наш заговор молчания. И явно чувствовалось, что он был бы рад разрушить этот союз. Он высказывал догадки. Иногда попадал пальцем в небо, иногда был очень близок к истине. Особенно если дело касалось того… того, что касалось его самого.

Грегориус затаил дыхание. Прояснится сейчас что-нибудь об Эстефании Эспинозе? Ни О'Келли, ни Эса он не мог об этом спросить, просто исключено. Может быть, Праду заблуждался? Может быть, он старался спасти девушку от опасности, которой вовсе не существовало? Или нерешительность Жуана относится совсем к другим воспоминаниям?

— Я всегда ненавидел выходные с тех пор, как здесь, — сказал Эса на прощание. — Пирог без вкуса, сливки без вкуса, безвкусные подарки, безвкусная болтовня. Масса безвкусных условностей. А теперь… вечера с вами… бойтесь, я могу к ним привыкнуть.

Он вынул руку из кармана жакета и протянул Грегориусу. Ту самую правую руку с выдернутыми ногтями. Грегориус чувствовал ее крепкое пожатие всю обратную дорогу.

Загрузка...