Поздним озимым всходом появился мальчик среди бескрайних полей Сибири. В неделю отроду случилась кромешная метель, – стенка на стенку – сотрясая бревна сельского роддома.
Белым филином ухал ветер над трубой. Надсадно гудели печи. Чертыхался огонь, пуская угарные змейки из поддувала. Младенец сонно вздрагивал и отворачивался от плененного снегом окна.
Иногда, под вечер, приподнималось розовое веко-облако над воспаленным солнечным глазом. Сторож чистил снег на крыльце, протаптывал кривую тропинку в сторону дровяного сарая. За осевшей калиткой дорога почти сравнялась с чистым полем. Бессонный ветер взбивал на ночь белые подушки стожков.
В складках туч обнажалась, как материнская грудь, крупная розоватая луна, сцеживая в морозно звенящую чашу долины ненужное голубоватое молочко.
Опять дрожали стекла. Новая метель приходила со степного края – сердитая, задиристая, одичавшая, на сотни верст не встречавшая себе преград. А утром дверь с крыльца подпирал захрясший сугроб. За лесом проглядывал тусклый рассвет, серебривший наметы на крыше роддома.
Лицо в белой шапочке на подушке – словно утренняя луна – лишняя, ненужная, угасающая. Ребенок приоткрывал мутные глазки, не узнавая других звуков, кроме воя пурги. И она по-своему пеленала квелого мальчика: он дышал все туже воспаленной грудью и все неохотнее выбирался из млечного забытья.
Мать путала дни и ночи. Какие-то люди, стряхивая наспех снег в коридоре, все ближе подпускали к сыну ледяные пальцы воровки-метели. Врачи боролись несколько дней, а потом уж и в город везти было поздно…
В тумане слез обезумевшей женщины возникла икона – божьи соты – золотой мед капал в больничный таз с синим номером на боку. За пазухой, на голой груди, теплая бутыль: «Святая вода, дочка! Из города привезла!» (Намаялась в поезде не меньше, чем с поросенком-оторвышем в мешке.)
Растерянно стояла молоденькая врач, россыпь мелких родинок по лицу, словно коричневые созвездия: «Только делайте это быстрей! Не дай бог, узнают…» Мать всем мешала, оглохшая от горя: «Не слышу его. Что с ним? Почему он молчит?..» За дверью с белой занавеской чужие люди склонились над желтой огненной сердцевиной, распеленав мальчика, словно оборвав лепестки ромашки. «Вы-то согласны? – всплыло путеводное лицо. – Говорите мне!» Зачем спрашивать, если это последнее, что может спасти сына: «Дайте его! Отдайте сына! Он жив??!» Врач тронула пальцем воду в тазу: «Жив, жив, не кричите…»
Младенца раскроили на четыре куска влажным крестом – с перекладиной в солнечном сплетении.
О своем крещении я узнал от матери и вовсе не проникся ее давним испугом. Наоборот, я понял, отчего так люблю метель, отчего тревожит душу ощущение небесной мглы, покрывающей землю. С детства я не мог усидеть дома, когда пурга кидала в окно белые комья и звала помериться силами. Я выходил к ней, задыхаясь и отчаянно шагая против ветра, чтобы потом вернуться, почувствовать толчок в спину и занять свое место в ее снежном строю!
Метель приносила запахи далеких мест, подхваченные на пути: дым березовых дров из трубы бабушкиного дома; сладковатую затхлость пуха камышей с замерзших лесных болот; хлебную горечь сосновой коры. В бледных ее просветах чудились мне фонари полустанков из маминой юности, блеск золотых куполов Потсдамской церкви. Метель развеяла множество преград на пути моего рождения: от приговора немецких врачей до неверного проигрыша тюремных карт.
Давно высохла святая вода, окропившая младенца над больничным тазом. Долгое время я даже не задавался вопросом: кто была та бабушка, что привезла бутыль с водой? И все же в глубине души я всегда чувствовал, что этим крещением связан по жизни с каким-то большим, неподъемным до времени долгом.
Помню, на бабушкином комоде лежал большой носовой платок, часто завязанный на уголке. Иногда, особенно в праздничные дни, узелков было два или больше.
Еще на комоде стояла икона, покрытая синим бархатом с вышивкой – изнанкой наружу. Потому что вышивка была не закончена. Никто не спрашивал: откуда она и кто ее вышивал. Просто хранилась до времени.
Иногда я видел, как бабушка крестилась на икону, словно разрывала паутину на лице и плечах. А затем легонько встряхивала синий бархат, проводя ладонью меж густо усеянных узелков.
Не знаю, странно ли это, но обычные ночные звезды я увидел позже, уже держа в памяти синюю вышивку на иконе. Серебряные узелки превратились в созвездия на темном небе.
В душе это осталось ощущением изнанки небес!
Раннее детство невозможно описать изнутри – как оно, собственно, было. И чем глубже я помню, тем более незаконно вторгаюсь в него. Будто кладоискатель – с истертым клочком памяти, где кружками были очерчены выходы сознания из младенческой тьмы и отмечены крестиками последы ярких событий.
Первой засечкой на пути осознания себя был куст перед крыльцом нашего дома. Видимо, я держался рукой за гибкие ветви, потому что запомнил острый, приятный запах. Потом я узнал, что это был запах смородины.
Вот я оказываюсь на краю большого поля.
И новое чувство – держу на плечах что-то тяжелое и гнетущее. Я расставил шире ноги, отпихнув комок земли. Но услышал голос мамы и присел, чтобы ухватиться за свою тень на земле. А когда осмелился поднять глаза, этим тягостным и давящим оказалось громадное небо! С осенними тучами, с голубыми провалами и солнечными брешами.
С трех сторон ватное небо было подоткнуто, как младенец в кровати, синими волнами леса.
Подстать небу было и поле! Оно уходило от меня куда-то далеко, к самому горизонту.
Отовсюду слышался звук падающей в ведра картошки. Я вспомнил его после, когда услышал крики журавлей. А в тот день я не знал еще, что журавли – это птицы; долгое время я думал, что они какой-то небесный звук, подобно грому или ветру. Откуда это взялось? Видимо, из наследственной песенной памяти.
Пустое ведро – звонко, жалобно и захлёбисто; полное – глухо, утробно и прощально. Нахохлившиеся мешки, разбросанные по картофельному полю – комочки стаи в сизой дали, где земля и небо уже сливались, утомив детский взор…
Журавли унесли меня опять в счастливое безвременье. Но оказалось, что тот день, когда я впервые хлебнул бездонного неба, сохранился в памяти, став «нулевым» в моей жизни.
Следующий выход оказался смелее.
Мама вела меня из яслей, с трудом выбирая дорогу в грязи деревенской улицы. «Ла вучки!» – со слов мамы, канючил я.
– На ручки? Опять?.. Тяжелый ты уж стал!
Мама остановилась, видимо, выбирая дорогу:
– А ты будешь меня, старенькую, на руках носить?
И вот я впервые услышал свой голос: не робкий и не капризный, но, как сохранила память – доверительный.
– Мам, а я не видел, чтобы старух на руках носили…
Удивительно ясно! Будто кто-то другой сказал за моим плечом. Оказывается, я знал, что «старухи» бывают неприятны. Позже мама уверяла, что за нами шел мужчина, и «со смеху чуть не упал». Только пересказывала она уже в своей манере: с удивлением и даже заносчивостью. (Впоследствии я часто замечал в своем голосе те самые интонации.)
Неизвестный мужчина занимал много места в ее чувстве удивления. Это привело к смутной догадке, что кроме мамы у меня должен быть еще кто-то…
В тот день мы ходили за реку. Я с мамой и много родни.
А родня в деревне – понятие особое!
Родня могла быть дальней, как прапрадед – цыган Марковей, о котором было известно, что он нанимался в селе пастухом. И был так беден, что зимой ходил босыми ногами по теплым коровьим лепешкам, имея свою присказку:
– После Рождества цыган шубу продал!
Бабушка Маша его правнучка. На ее всегда смуглом лице выделялся крупный оседлый нос, волосы у нее были смоляные и непросветные даже в проборе. Носила она цветастый платок, сбивая по-цыгански на затылок. Во время застолий на щеках и шее бабушки проступал густой румянец, будто тяжелые серьги отбрасывали пунцовые тени; сильней проступали лиловые круги под темными глазами, подчеркивая их диковатый блеск.
А еще родня была тутошная, близкая, деревенская, как дядя Лёша: хоть и курносый, с плешивым скошенным затылком и ушами морковного цвета, но даже в чертах его лица угадывалась наша кровь, подгулявшая где-то по чужим задворкам.
На мне синий матросский костюмчик с белыми полосками. Ходил я хорошо, но в тот день молодые тетки несли меня по очереди. Я опасливо глядел на маму, перебираясь в новые силки рук, и крепко хватался за подставленную девичью шею.
Иногда я вырывался из их надоевших рук и бежал по дороге. Шалуньи-тетки вставали на пути, взявшись за руки: а нет, мол, не пустим!.. Я таранил их с разгона, с битюговым сапом, вызывая общий смех. С другого раза или чуть захныкав, пробивал все же девичью цепь и встречался с мамой в перекрестных объятьях.
Она подхватывала меня под мышки, и мы кружились где-то на краю мира, а покосившееся небо утягивалось синевой в зеленую воронку березовых вершин…
Поднявшись на взгорок, кто-то первым увидел табор!
На поляне возле ручья стояли шатры с цветастыми заплатами, словно букетики полевых цветов головками вниз. Паслись кони, вытянув жилистые шеи с плешивыми холками. Телеги уронили оглобли, будто худые, уставшие руки.
Мы разглядывали цыган по простосердечной деревенской привычке – считать своим делом все, что происходит в окрестностях села.
Над водой пушился туман, на поляне блестели лужи.
Особенно поразила меня тряпичная люлька на кривых жердях. Я прижался боком к маме и слышал в гулкой тишине, как плачет ребенок.
Раннее детство близоруко и рисует мир со слов чужого удивления. Резкие звуки и вовсе ловит с еще утробной защитой.
Кто-то из взрослых заметил: «Да у него бок мокрый, вот и надрывается!..» Помню, звякнула дужка ведра, глухо стукнулись камни у берега, лениво чавкала грязь под копытами лошадей – все это слышалось впервые, но воспринималось как родное, давно знакомое.
Постелили брезент, пахнувший сеном, потому что им укрывали всю зиму стог. Родня расселась, вминая ладонями травяные кочки. Женщины вытянули ноги в сторону садившегося за холмы солнца. Из корзины вывалили снедь, посмеиваясь над кочевым бытом табора.
Мне дали погрызть молодой огурчик, с мелкой колючей щетиной на пупырышках.
Глядя на выцветшие одежды цыганок, мама вспоминала свои концертные наряды из золотой парчи, когда она «пела со сцены Дома офицеров». Ее слова были непоняты, как и жизнь этих странных людей, что копошились сейчас внизу.
Горели костры, гремела походная посуда. Старый цыган в белых войлочных сапожках уселся на «личную мебель» – синий короткий табурет. Другие цыгане разбрелись кто куда, странно сталкиваясь друг с другом, будто растирали бока от долгого сидения в кибитках. Молодые парни таскали плавник, играя тощими плечами, словно в каком-то ленивом сомнении.
В опрятных сумерках их зычные голоса звучали слаженно, будто цыгане напевали что-то задумчиво-величальное. Время от времени смуглые лица цыган бледнели – это проступали сквозь рощу длинные закатные лучи.
С полей тянуло сыростью и какой-то кочевой неприкаянностью. Мы уже собирались домой, когда вдруг где-то далеко ворохнулся гром. С долгими глухими оттяжками, а может, это просто усилился цыганский напев…
Подул ветер, прореживая молодую листву берез. Настроение природы быстро менялось, и было в том что-то отдельно-звонкое от суетливого настроения людей.
Ручей притаился, исчезли серебристые струи.
Все вокруг затаилось: птицы скрылись в лесу, цветы прятались в траве, исчезли на воде стёжки водомеров. Я сильнее ухватился за мамину руку. Потом и вовсе уткнулся в шифоновое платье, похожее запахом на конфетную обертку. Лицо облепила душная ткань. Я даже помню, как отстранился на миг, с удовольствием вдыхая грозовую прохладу.
В теплом, сыром воздухе острее пахло дымом костров, прелью ивовой коры и свежестью одуванчиков. Все эти запахи, принесенные на крыле ветра, смешивались с чувствами трехлетнего мальчика: тревоги, восторга и удивления от такой новой вместительности души!
Из-за высокой горы, где было сельское кладбище, выглянула свинцовая туча. С другого края неба светило солнце – выставив штыки лучей сквозь осиновую рощу.
Ручей первым встретил робкие капли дождя и вновь заиграл на солнце рябью смыкающихся кругов.
Взрослые начали спорить: идти домой или переждать грозу под березами? И все радовались, когда меткие холодные капли попадали на горячие лбы и щеки. Цыгане вовсе не боялись дождя, даже не вынули ребенка из люльки.
Я также радовался среди окруживших меня родных людей. Дождь щекотал голые руки, как навязчивые соседские девчонки: и я терпеливо повизгивал, прижимая локти повыше к подмышкам.
Внезапно ветер стих.
Пойма ручья и вся окрестность наполнились оторопью тишины.
Розовое слабеющее солнце превратилось в небесный ручеек, расширяясь и удлиняясь алым руслом меж облачных завалов.
Вскоре небесный поток достиг горизонта, и его огненное устье пролилось на темную воду большой реки.
Я не знал еще, что это заря. И что именно заря вечерняя! Но почувствовал, как воцарилось новое согласие в природе.
Красный шар, выпавший из туч, не обжег памяти. Все, что происходило далее, я видел лишь со слов маминой песни, – изгибы розовых холмов, мерцанье речной жилки.
Окрестности счастья!
Это был один из тех моментов, в кои душа возвращается в течение всей жизни. Каждый раз находя новые краски.
Во влажных сумерках заново разжигались костры.
Низкий дымок путался под ногами цыган, как бестолково-игручая собака. Меня подхватили на руки, и все быстро пошли вниз, по влажно-хрустящему песку, радуясь, что в деревне нас ждет большой крепкий дом. А вскоре меня сморило: звуки ушедшей грозы смешались с цыганской песней.
Оказывается, песня – понятие кочевое. В ней хранится память о земле, где она появилась, о людях, кто ее сочинил, и о событиях, которые меняли в ней слова…
Солнце присело на краю холма, что возвышался за деревней, а теперь будто навис над ней.
По густой темно-зеленой траве легли длинные лучи – словно усталый путник вытянул ноги! В светлых прорехах меж ветвей старой ивы проглядывала гладь реки – белая и чистая – это скиталец накрыл колени полотенцем. Вот появился на нем белый хлеб с рыжей горбушкой – безглавая церковь на берегу, словно чья-то милостыня.
Жизнь в деревне усердна, но нетороплива, как лапа дымчатой кошки, намывающей гостей.
Жидкие тени талин полоскались в ручье, в глубине улицы поднимались клубы рыжей пыли. Это возвращалось стадо коров.
Они мычали, останавливаясь у своих калиток.
– Богомольцы, было, так ходили. – Бабушка держала уже в руке кусок хлеба с солью. – По избам просились на ночлег…
Она вышла на мостик встречать Зорьку.
Скрипел дощатый настил под копытами коровы. Большое вымя с трудом протискивалось меж ног, с той же бесчувственностью дымное солнце сплющивалось сейчас меж рыжих жилистых облаков.
Пыль на дороге оседала, и было видно, как окрасилось рубище церкви у реки. Расправились безглавые плечи, озарились глазницы. А меж кирпичных развалов в пустой колокольне, как содранная корка на ране сукровицей сочился закат.
Белые отражения стен закруглялись в воде прежними апсидами, а струи бурного течения у высокого берега вытягивали вверх колокольню.
Порушенная церковь не тяготила душу. Было в ее облике что-то дремлющее. Кирпичные руины возвышались сказочным сиднем – богатырем Ильей Муромцем, которого напоили когда-то водой бабушкины странники.
На кладбище мы ходили мимо церкви, хоть и стояла она в стороне от дороги. Бабушка крестилась на пустые окна, мама грустно вздыхала, будто они тайно проведывали больного родственника.
Из темного проема двери несло запахом погреба и гнилого дерева. Мне строго наказывали «не заходить туда с мальчишками». И только издали, со страхом и любопытством, я наблюдал, как медленно угасает в окнах вечерний свет.
Далее шли по краю соснового бора, манившего и пугающего меня своей таинственной жизнью. Мягкая лесная муть, словно голубая пакля, конопатила узкие просветы меж убористых рыжих стволов, делая чащу непроходимой и почти непроглядной.
Вершина кладбищенского холма была покрыта березняком, будто белая корона светилась, отражаясь в небе.
В гору мы шли по песчаной дороге. Встречные люди спрашивали: «К бабушке идете?..» Мама кивала на меня: «К его вот прабабушке!» И я чувствовал себя большим и значимым, оттого что корень нашего рода стал длинней еще на одну солидную приставку «пра».
На старых кладбищенских березах виднелись мазки синей краски, насупленные скворечники сонно зевали овальными дуплами, в деревянных оградках ласково выглядывала молодая нехоженая трава.
Бабушкин крест был подперт кустом рябины: серый брус, постный от дождей и солнца. Даже смола высохла на перекладинах.
Опрятные тени на могилке, сплошной ковер ландыша с очень крупными листьями. Длинные согнутые стебли покачивали белую звонницу цветков, издающих терпко-церковный аромат.
У самого края ржавой оградки в землю вжался маленький плоский холмик с курчавой по-детски травкой.
Помню, однажды я спросил, ни к кому отдельно не обращаясь:
– Это чья-то могилка?
И подумал тут же поверх иных чувств: «Могилка безымянная, но не безродная!» Мама сгребала руками сухую траву: «Тут мальчик один лежит. – Помню, я ощутил пустоту в родовой пуповине, и чуть не захлебнулся от своей догадки. А мама добавила, немного оправдываясь: – Совсем маленький умер…»
От маминых слов в оградке стало тесно. Я боялся наступить на низкий холмик. И еще боялся глядеть на маму, но хорошо запомнил ее голос: тихий, печальный, сосредоточенный.
В тот день закончился для меня возраст, когда душу оберегает еще слабая вместимость детской памяти. Тайна о неизвестной могилке залегла на дно, чтобы обрасти там родовым илом.
Перед уходом бабушка крестилась нещадно, словно тянула божью пряжу со лба. А мама сгибалась к ландышам и поправляла что-то невидимое, угасая взглядом.
Судьбу нашего рода вершили женщины.
В легендах остался молодой цыган, бросивший табор из-за песен красавицы-хохлушки. Певунья родила ему дочь, с кочевой кровью, не убоявшись гнева семьи. Доподлинно известна судьба Евгении Красуцкой – дочери богатых поляков из Белоруссии. Девушка влюбилась в тятькиного батрака, к тому же младше себя, и уехала с ним, против воли родителей в Сибирь. На новые земли по Столыпинской реформе.
Уже их дочь – Мария (моя бабушка), вышла замуж за первого парня на селе – гармониста и бабника. Родила дочь Варю, но жить подневольно не захотела. Бывало не раз, видели соседи на улице, как пьяный муж ловил на улице за длинные волосы свою непокорную Машу. А потом, привязав беглянку косами к оглобле телеги, гнал домой, хлеща вожжами.
Но молодая жена тайно обрезала волосы и все же сбежала, оставив двухлетнюю дочь на руки родителям. Устроилась в городе уборщицей в магазин, где работал бухгалтером Егор Семёнович – тихий вдовец, с лихорадочным блеском в чистых голубых глазах. Вернулась Мария в деревню через восемь лет с новым мужем. Родила двух сыновей, но по-прежнему мало ласки уделяла дочери Варе, не любя в ней воспоминание о постылом муже и схожесть характеров.
Возле крыльца стояла машина с расхлябанными бортами. Какие-то люди таскали вещи из дома, виновато хмуря лица.
Зеркало высотою с дверь, – в портале тонких бронзовых колонн и резного карниза, – медленно выплыло на крыльцо.
Огромный солнечный прямоугольник уперся в стену дома, затем метнулся в глубь сада, словно призрачная стенка. Воробьи шарахнулись, сбивая белые лепестки с веток черемухи. Какой-то мальчик появился в зеркале. Сгорбившись, он притулился на чемодане, с блестящими подковками на углах. Мальчик обнимал большого лопоухого мишку с брусничками робких глаз.
Что-то звонко лопнуло.
– Зеркало немецкое! – крикнула мама из дома. Она ругала грузчиков, мол, не для того везла из Германии, чтобы его здесь расхлестали!
В серебристо-голом пространстве появились головы соседей: «продала-таки свою половину дома…» Еще недавно эти девчонки возились со мной, как с живой куклой, кутая в женские платки и мамины кофты. Они щекотали мне ребра, чтобы услышать: «не тоги меня» вместо «не трогай меня!» Хоть и говорил я уже нормально.
Брякнуло чутким нутром пианино, задев изящной ножкой ступеньку крыльца. Витые подсвечники на кронштейнах развернулись со скрипом, не желая втискиваться в кузове рядом с шифоньером.
– Уминай шибче! Не растрясти бы до города!
Мужики курили на ходу и бесцеремонно распоряжались моими вещами, что я нажил за свои годы: коробку игрушек, шапку-буденовку с красной звездой, розовую сабельку с расплющенным острием.
Со стороны бабушкиного крыльца надрывалась собака. Видимо, от разлуки. Я пошел успокоить его. Каштановый пес с черными валиками морщин над бровями лизал мне лицо и руки. Временами он поднимал лохматые уши с желтыми подпалинами и скалил влажные клыки на чужих людей. Я сдерживал его, просунув ладонь под брезентовый ошейник, и чувствовал, как сильно он давит собачье горло. Этот пес знал меня с рождения! Слышал первые звуки голоса, видел первые шаги по крыльцу. Из его будки так уютно пахло осенним теплом и перемолотой цепью соломой.
Где-то издали послышалось:
– Серёжа, пора!
Я осмелился сказать: не пойду!
– Почему, сынок?
Ну как же уйти, ведь мое дело – усмирять собаку, когда приходят гости! Потому что он слушает только меня и не будет лаять, если я его прошу.
Мама взяла мою руку:
– Это не гости…
На ладони остался собачий пух, теплый, как зимние варежки.
Когда мы подошли к машине, один из грузчиков поднимал возле колеса рассыпавшиеся книги:
– Пушкин выпрыгнул, – засмеялся он, – в подштанниках!
На траве лежали пустые черные корочки с золотым оттиском профиля поэта, а рядом – ослепительно-белый переплет растрепанных страниц, с тряпичным корешком и с кудрявым заглавием: «Пушкин».
Соседские ребятишки бросились собирать книги. Одна из нянек, воспользовавшись суматохой, просунула пальцы мне под мышки, чтобы рассмешить, а получилось как холодный градусник во время болезни. «Не тоги мня! Не тоги…» – ломала язык девчонка. Не добившись смешных словечек, она хмурилась, будто видела уже совсем другого мальчика.
Теперь мы жили в городе.
В комнате с двумя высокими окнами и стеклянной дверью, на которую бросали тени тяжелые кирпичные арки. Первое время я боялся выходить на бетонный пол балкона, особенно приближаться к ржавому ограждению, тихо стонущему от ветра. С балкона видны были крыши деревянных сараев, в них хранили соленья и дрова для титанов. Двор огораживал забор из пыльных досок, с множеством дырок от выбитых сучков. Однажды, за таким сараем, где пахло сыростью и бутылочными пробками, мальчишки внезапно спросили меня:
– А где твой отец?
– У меня не было, – сказал я, как всегда. Так научила мама.
– Был! – резко возразил один пацан с вихрастым чубом. – Отцы бывают у всех!
Я мог бы спорить и даже защищаться. Но был слишком поражен тем, что услышал. Стало трудно дышать в плотном окружении любопытных лиц. Мальчишки ждали ответа. И даже оценили мою гордую выдержку. Подумаешь, беда, отцов нет у многих! А у кого-то новые появляются…
Но только не у меня! Даже не помню, как пришло это убеждение. Мне хотелось убежать домой, вернуться в привычный мир, чтобы все стало как прежде. Но я остался и весь день носился с мальчишками по крышам. Помогло, как ни странно, это желание казаться прежним. Легче и отчаяннее получались у меня прыжки с крыши на крышу, будто ушла какая-то тяжесть. А мальчишки просто не поняли! Отец – это тайна, которую нельзя открывать. Потому что тайна и тот, кто ее хранит, всегда остаются прежними!
Вечером я пришел домой с желанием, чтобы мама успокоила меня. Но спросил неожиданно резко, тоном вихрастого пацана:
– А у меня был отец?
Мама сдалась сразу:
– Был.
В какое-то мгновение я ощутил эхо своего срывающегося голоса:
– Где он сейчас?
– Был, но теперь его нет!..
Я не унимался: почему нет? – «Он бросил нас!» Мама подчеркнула «нас» как особую неразрывность с сыном. Но на предательские слезы: может, еще вернется? – уже расстроилась. Даже рассердилась на грязную одежду и порванные брюки, будто они были причиной ухода отца.
– Быстро снимай! – закончила разговор, когда хотелось слушать и слушаться! А еще было жаль расставаться с рубашкой, что так крепко обнимала плечи, пахла пылью свободы, горечью кленового сока и правды об отце.
– Ты меня не слышишь? (Требовать от ребенка – это брать взаймы. И лишь для того, чтобы вернуть большей лаской.)
Стоя лицом к стене, я сдирал прилипшую рубашку, глотая слезы. Но мама видела их: лицо потное и красное. Во взгляде упорство.
– Иди умойся!
Я направился к двери.
– Постой. – Мама пригладила мои волосы. Не хотела, чтобы соседи видели мое несчастье.
В коммунальной квартире была общая ванная. А в ней мое любимое место – огромный титан темно-синего цвета в глубокую звездную крапинку. Дрова и гул огня в печи всегда успокаивали меня. Я любил погружаться в теплую воду с головой и слушать мягкие, смутные звуки, доносившиеся из комнат. Видимо, это осталось еще от утробной памяти.
В тот вечер я рано лег спать, устав от переживаний.
Мама выключила свет и присела на кровать: «Никому ты не нужен, кроме меня! Никому!..» Она нащупала мои волосы. Одной и той же рукой ей приходилось и ласкать, и наказывать сына. «Мы одни, – я слышал это как свою вину: за дерзкие вопросы, за рубашку, за отца, – разве тебе плохо? Разве нам вдвоем плохо?..» Тяжесть опять легла на детскую душу.
Я повернул голову к окну. Желтый тюль был стянут голубой атласной лентой. Луна попалась в полупрозрачные складки, словно творожный ком в марле, подвязанный над тарелкой с молочной жижей. Вспомнилась деревня, где дети и взрослые вполне понимали и принимали мальчика, у которого никогда не было отца.
Еще не совсем сознавая меры своей потери, я почувствовал, что ушедший отец забрал с собой половину мамы. Может даже, более нежную и добрую. Мама говорила куда-то в темноту, что ее сын вырастет хорошим и умным, и этим «докажет отцу»… А я лежал, вытянув руки поверх одеяла, глядя в окно, впервые скрывая от нее свои сомнения.
В ту ночь я глубоко спрятал в душе вопрос: кому нужен я?.. Гораздо позже я прочел в Евангелии, что тот мальчик из Назарета начинал свою земную жизнь так же, как и все прочие безотцовщины, с вопроса: где мой отец? Этот вопрос определил возраст нового понимания мира.
Идя по лестнице в подъезде, я заглядывал в почтовый ящик, надеясь первым увидеть маленькую серую бумажку. Вглядываясь в графу «для письма», написанным неродным (но каким же тогда?) отцовским почерком, я бросил кому-то упрек: наверно, сам Господь был на свете первым алиментщиком! (Заплатил бессмертием.) Таким понятным в своем одиночестве виделся мне двенадцатилетний мальчик, потерявшийся на ступеньках храма. На удивительные слова: «какой выкуп дашь за душу свою?» – дикой лозой обвила душа Голгофский крест.
К пяти годам я знал, что я – с Потока.
Так называли заводской район Барнаула. С отголоском чего-то древнего, бурного, неудержимого.
Наша улица упиралась в парк, со странным названием Пороховой. Во время войны там размещались склады оружия. А по другую сторону дико заросшей лагуны с болотистым ручьем, как говорили пацаны, находилось когда-то кладбище японских солдат.
Посреди двора была плешивая поляна. Провисшие веревки на покосившихся столбиках. Здесь сушили белье, и оно кропило травку мутными каплями с запахом мыла, и особенно в жару этот запах долго не выветривался с поляны. Зимой мама приносила со двора морозные пласты, широко расставляя руки. Согнутые надвое простыни стояли домиком на столе, пока не оттаивали и не обрушивались, распространяя по комнате запах соленого арбуза.
Летом асфальт во дворе был жирно исчерчен «классиками». По ним прыгали на одной ножке девчонки в коротких платьях и скрипучих сандалиях, изящно удерживая вторую ногу за голень. При порывах ветра, под легкий визг, девочки зажимали края юбок, теряя прыгучесть, а задранная нога продолжала так же болтаться, словно хвост трясогузки!
Над сараями свисали толстые ветки кленов, пряча в густой листве разбойничьи гнезда. Помню, как иногда раздавался над крышами жуткий крик: «Могута!» Мальчишеская стая сигала в бурьян, ловя коленками битое стекло. Никто не пытался даже разглядеть этого страшного бандита.
Позже я узнал, что Могута жил в нашем подъезде. Однажды мама сказала: «Вернулся Пашка, седой и с туберкулезом. Близко к нему не подходи!»
На лавочке у подъезда сидел сутулый невысокого роста парень в белой майке. Он играл на гитаре: исколотые пальцы били по медным струнам измызганной синью. На худой груди виднелась татуировка томноокого Христа с проволочным нимбом. Страшно было не то, что Иисус вышел из тюрьмы, а что парень носил татуировку, словно орден, привинченный на голое тело. Это был он – тот самый Могута!
Через пару дней он покрасил волосы в ярко-медный цвет. И на все лето сковал души пацанов, собиравшихся под нашими окнами. А мне, наоборот, становилось легче жить, слушая его блатные песни. Будто горький перец в домашний суп – для аппетита.
Однажды я насмелился и подошел к Могуте. Растолкав мальчишек и упираясь плечами в их животы, спросил, почти внезапно:
– А какие у тебя раньше были волосы?
В награду за смелость Могута шоркнул меня прохладной ладонью по голове:
– Да такие ж, как у тебя!..
На впалой груди у него висел большой железный крест с распятием: ноги Христа опирались на череп-кнопку. Пацаны льстили, завистливо поглядывая на ножичек: «А если нажать на кнопку – сразу выскочит?» Паша снисходительно жевал улыбку: «Нажми – узнаешь!»
Было в нашем дворе тихое места с кучей старого песка, где летом воробьи копали себе ямки, а пацаны играли в войну.
В сером умятом песке мы рыли ладонями окопы, строили мосты и блиндажи из прутиков клена, расставляли игрушечные танки и солдатиков. Вместо снарядов – капролит, его таскали с завода родители. Пацаны зажигали прозрачные трубки капролита и «бомбили» позиции врага горящими каплями. В первую очередь старались запалить мосты из сухих веток! Огненные шары подпрыгивали и катились по песку, дымясь черными хвостами и бросая настоящую военную тень на поле сражения.
Однажды молодой воробей угодил лапкой в откатившуюся «бомбу». Смешно и не вовремя! Только помню, вдруг умолкла канонада взрывов, шум танков, крики солдат в атаке. Раненая птичка отчаянно выдирала клювом застывшую каплю, просвечиваясь на тонкой шее голубоватым пухом…
Рядом с нашим домом была рабочая столовая. Иногда мы с мамой обедали в ней. Помню, поразили меня два здоровых мужика в промасленных куртках, что сидели за столом напротив, и не просто ели – они смачно закусывали красным борщом свою острую речь: спорили и громко смеялись, широко размахивая сильными руками. И мне вдруг захотелось побыть в их компании, хлебать суп, не глядя в чашку! К тому времени я научился подражать словам и повадкам случайно встреченных мужчин, вкладывая в них свой детский смысл.
На другой день, сидя на кухне – один на один с заданием осилить тарелку борща, – я начал бормотать какие-то незначащие слова, размахивать ложкой, толкать воображаемое плечо собеседника, резко откусывая от доброго ломтя хлеба и жадно всасывая с ложки суп. Я так увлекся игрой, что удивился, когда тарелка опустела. В это время на кухню вошла наша соседка, привлеченная странными звуками, и передала вечером маме, что я странно «кривлялся».
А еще случалось горе пострашнее – внезапно выскользнувшие из рук чашки! Не просто фарфоровые осколки – лепестки праздничной розы – это окончательная потеря прежнего счастья. Потому что из чашки пил когда-то отец! И если мама не упоминала о нем вслух, то всегда сердилась на все, что было связано с ним.
Грустные моменты жизни приучали меня к странной бережливости. Я хранил в душе события, вызвавшие непонятную грусть. Может, надеясь, что когда-нибудь они вернутся ко мне с новым, понятным смыслом. Иногда я подбирал на улице жалких кошек или котят. Они жили на кухне до вечера, обзаводясь мягкой подстилкой и тарелкой. Но приходила мама, с усталым видом выслушивая мои бесполезные мольбы. Кошечка прижимала грязные уши, понимая, кто здесь главный, и мурлыкала на руках, когда я уносил ее обратно на улицу, болезненно отводя взгляд, как в фильмах перед раненым бойцом. И тем сильней я ждал встречи с дымчатой кошкой в деревне, чтобы ей отдать свою привязанность.
Любимое занятие мальчишек весной – мерить по утрам замерзшие лужи! Звенящий фольгой трескучий лед, колючая вода в сапогах, вечером озноб, сделавший тело невесомым – все эти ощущения вернутся в юности образом летящих ночью журавлей.
Помню еще замечательный случай. К соседям пришли гости, я их слышал из ванной, погружаясь с головой в теплую воду. Я купался довольно долго, добавляя горячей воды из титана. Вдруг отворилась дверь и вошла незнакомая женщина, как-то беспечно не заметив меня! Она склонилась над раковиной, по лицу ее катились черные капли от туши. У нее был мутный взгляд. В память врезалась стыдливая нужда прятаться от таинственных движений незнакомой женщины! С розового ее локтя упало несколько капель в ванну, разлив по воде запах праздника…
В соседней комнате жил мой ровесник Вовик. Тоже один с мамой.
Он носил очки. Толстые линзы увеличивали и обесцвечивали его глаза, как у рыб в круглом аквариуме. А еще мне казалось, что если глянуть на солнце сквозь линзы Вовика, то можно прожечь глаза.
Оставшись дома, один под присмотром другого, мы начинали день с любимых пластинок! Словно священное действие, поднимали лакированную крышку проигрывателя. Щипцами для бровей вынимали из круглой головки старую иглу, и меняли ее на такую же заезженную.
Блестящий вертучий клык прокусывал бумажную этикетку с названием. Черная пластинка мягко оседала и крутилась, пока еще молча, сверкая двумя лучами, словно надраенная мелко-полосчатой ваксой. Со змеиным изгибом головка ужалила пластинку в чистый ободок, послышался легкий хрип и…
У каждого из нас были свои любимые песни. Мой сосед обожал слушать про беспечную Мари:
Мари не может стряпать и стирать,
Зато умеет петь и танцевать!
Вовик поднимал лицо вверх, крутил носом, широко и как-то пусто открывал рот, оставляя неподвижным свой взгляд, будто забывая его на потолке:
– А где сейчас твой отец?
– Уехал.
Теперь я так отвечал, если уехал – значит, еще и вернется.
Ах, Мари всегда мила!
Всех она с ума свела!
– А почему твой не живет с вами? – спрашиваю я в свою очередь.
Вовик вздыхал, не опуская взгляда, под глазами натужно вздувалась тонкая сиреневая кожа:
– Мой папа несоветский!
Я не знал, что такое «несоветский», но по тону приятеля понимал, что это нездорово:
– Почему несоветский?
– Ну, так говорят. За что он вторую семью завел.
– И ты ходишь к нему?
Отец Вовика мне не нравился – в таких же очках, с грязными волосами и виноватым взглядом. И взять с него было нечего, в смысле подражания.
Тот, кто станет мужем ей,
Будет счастливей всех людей!
Жеманный голос певицы тоже не нравился, вместе с ее мужчинами, которые хорошо стряпали и стирали белье!
С вязким скрипом я отнимал изогнутую головку и под тихое нытье очкарика ставил свою любимую.
С густым шипением игла почтительно садилась на черные волны пластинки.
Там, среди шумного моря,
Вьется Андреевский стяг,
Суровая неприютная даль моря, которого я никогда не видел. Крики чаек, которых я никогда не слышал.
Бьется с неравною силой
Гордый красавец «Варяг»!
Стремительно летели обороты диска, тонкие нити отпадали от тающей сердцевины. Но соединяли грустную песню с моим настроением.
Миру всему передайте
Чайки печальную весть.
Хотелось быть сильным и верным! Это необходимо ребенку – быть верным кому-то или чему-то. И еще было чувство общего движения огромной страны, что воевала когда-то, побеждала и терпела поражения.
В битве врагу не сдались мы —
Пали за русскую честь!
Хотелось верить, что крейсер не потонет, а русские матросы победят врагов, а в их общем ликовании я буду участвовать на равных! Мне казалось, что печальный мотив я слышал раньше. Вернее, был в том состоянии – круговой беды, – но выстоял вместе со всеми…
Пластинка уютно шипела, игла не в силах была перейти на последний круг. Вовик задирал голову и прислушивался: он умел различать в звуках подъезда шаги младшего брата!
Значит, несоветский папаша уже ждет нас у подъезда.
По дороге в баню мы заходили в парикмахерскую. Здесь всегда пахло одеколоном, мокрыми волосами и ржавым паром от утюга.
Резко горели лампы с еле различимым запахом жженой шерсти. Зеркала кружили голову. На полу валялись разноцветные лохмы волос, безвольные и траурные, как выгоревшие бумажные цветы.
Вовик шел за спиной отца и чуть было не попал под толстый локоть уборщицы. Она тянула щетку по полу, прокладывая нам чистую дорожку.
После томительного ожидания мы усаживались в кресла перед равнодушными зеркалами. Всякий раз я пытался запомнить свое прежнее лицо, а Вовик, наоборот, снимал очки и растворялся в серебряной плоскости.
Парикмахерша заводила простынь под подбородок и закручивала узел на спине. При этом наши руки получили тайную свободу, все время стрижки мы паясничали, тыкая пальцами в простынь: один палец – мышь бежит, два – кот за ней гонится. Вначале Вовик играл со мной через брата, а потом и сам научился улавливать движенье шкодливых пальцев.
Раздавался шум машинки. Будто жесткий язык кошки облизывал голову. Я немного отстранялся, стесняясь того, что в плечо вдавливался живот молодой женщины, вернее сказать – пуговицы халата, похожие на свиные пятачки.
А Вовик таял в кресле, как леденец. Каждое прикосновение ножниц, их холодок и плавное клацанье он пересказывал радостно на весь зал. Папаша стоял в дверях и чуть ли не ладонями ловил падающие волоски сына.
В окно глядело летнее небо с кудрявым облаком, стриженным под чубчик.
Из парикмахерской мы шли в городскую баню.
Влажная духота, грязная пена в воронках на скользком полу, наковальный грохот железных тазов о шершавые бетонные скамьи.
Вовик с братом подражали своему папаше: намыливали ладони и осторожно совали их к подмышкам. Потом визжали поочередно, когда отец тёр спины мочалкой. Это была игра – чувствовать отца, угадывая: на какое плечо плюхнется горячая мочалка…
В раздевалке обычно я одевался первым, стыдясь сидеть голым. Проявлял расторопность и Вовик, хотя был без очков, и щурился на братца, как на солнышко. Тот капризно болтал ногами в спущенных штанишках. Но когда на распаренной спине отца закрутилась влажная майка, младший сынок быстро вскочил и ловко расправил ее, подражая голосу матери: «Все-то у него шиворот-навыворот!» Счастливый папаша мусолил платком запотевшие очки, а Вовик, желая попасть в их семейную общность, присел перед отцом на корточки, чтобы надеть ему носок. «Ты что? – покрутил пальцем у виска младший брат, – чистые в газете завернуты!» Вовик поднял рассеянный взгляд к потолку, будто вспоминая неунывающую Мари:
Мари ошибки делает в письме,
У нее забавы на уме!..
Праздники я не любил.
В эти дни дольше обычного лежал в постели, не открывая глаз, и по звукам половиц определял, что делает мама. Если она только встала – возле ее кровати слышался визг гвоздодера. Одевается за дверцей шкафа – сытый шероховатый звук, подобно сыплющейся крупы в бумажный пакет; если половица скрипит у двери – день будет скучным, если скребет кошачьими коготками – что-то случится!
Общий коридор нашей квартиры был завален всяким барахлом. Старые пальто на вешалке пахли молью; ржавая ванна, с хлопком втягивала плоский живот, если ткнуть в нее пальцем; велосипед произвольно крутил педалью с прилипшей грязью и осенним листом; санки обмотаны хлипкой веревкой, пахнувшей снежной пылью даже летом. Я любил коридор за беспорядок, за нагромождение вещей в отставке, которые по-прежнему хранили верность своим хозяевам.
Моим любимым местом в коридоре был старый деревенский сундук. Там хранились не просто игрушки, но мое детство. Я садился на сундук и прислушивался к шагам на лестнице.
Вот хлопнула с оттяжкой дверь в подъезде.
Кому-то в нос ударял стойкий кошачий запах. Незнакомец обвинял в этом весь подъезд, хотя кошек держали только в трех квартирах. Судя по тому, как человек быстро прошел мимо почтовых ящиков – это был чей-то гость!
Теперь он, наверно, читает косноязычные приветствия на стенах: их пишут подростки, непривычные здороваться открыто. Поднимаясь по лестнице, гость оценит учет плюсующихся имен на стене, и если формулы не замараны, то и сам засвидетельствует прочность чувств, заявленных углем на известке.
Шаги замирают на нашем этаже.
Звонок в дверь обнародовал радость в соседней квартире.
Возгласы, удивление! Пошло время растрачивания праздничной дороговизны гостя. Оживление постепенно уминалось в глубь комнат, но еще долго слышалось, как то в одном, то в другом месте катали в ладошках уголек восторга, весело обжигаясь и раздувая шумливый гомон.
А бывал в нашем подъезде, особенно в праздники, и трубный набат – ножницами стучали по стояку отопления! Это буянил Паша. Шум стихал, когда приезжала милиция. Меж кованых сапог на лестнице слышалось косноязычное шлепанье домашних тапок. Подъезд посылал Пашке, трезвеющему от поруганной чести, добродушного пинка на дорожку. Но в те две недели, что не мелькала во дворе отчаянно рыжая голова, становилось как-то тревожнее.
Однажды мама сказала: «К нам придет гость!» Но почему-то не радовалась, даже хмурилась в маленькое круглое зеркальце, выдергивая пинцетом брови и сдувая грусть через губу.
Готовилась она странно: будто гость появится внезапно, но не застанет врасплох. Чашки и блюдца стояли помытыми в серванте, заняв круговую оборону. Только бархатная скатерть была заранее постелена – с желтой шелковой бахромой, как у знамени, – высоко взметнулась над столом, сгоняя застойный дух старой полировки.
Вечером он пришел: высокий, плечистый, с кривым разлетом бровей. Дядя Федя! Уселся посреди комнаты на хлипкий стул, отчего вещи вокруг мне показались маленькими и хрупкими.
Протянул две помятых конфетки:
– Как дела, шофер?..
Угощение я положил на стол. Не хотел тратить время.
От гостя пахло машиной, на щеках длинные крепкие морщины, они быстро двигались – как «дворники» на лобовом стекле во время дождя.
– Давай играть в мотоцикл! – предложил я.
– Не давай, а давайте, – поправила мама.
– Пусть играет, – разрешил дядя-шофер.
Обхватив толстую ногу, я попытался приподнять ее, упершись плечом в колено гостя.
– Сережа! – В голосе мамы слышалось удивление.
Но если не оборачиваться сейчас, то и не узнаешь, что она сердится: мол, кидается к первому встречному!
Гость закинул ногу на ногу, покачивая носком. Ему-то легко понять пацана.
– Ой, завести-то забыл! – крутанул я кулаком воображаемый «газ».
Потом ударил ногой о педаль-носок:
– Дрыг-дыг-дыг! Дрыг-дыг-дыг!
Колено гостя было твердое, но удобное:
– Давай на кочках покатаемся!
Мама уже не останавливала меня, но смотрела с какой-то подчеркнутой грустью. Дядя Федя тряс ногой, а я выдувал губами надсадный звук мотора.
Но главное, сегодня не хотелось вникать в разговоры взрослых.
– Не думай, что через ребенка тебе удастся…
– Варя, я и не думаю ничего!
Маме не нравится такой ответ.
Гость встал, разрушив игру.
Но я не отставал и просил дядю согнуть руку. Потом давил гнущимися пальцами кирпичные мускулы: «А ножницами можно ткнуть?» Дядя Федя смеялся, готовый рисковать, и удивлялся: почему не улыбается мама.
– Давай еще покатаемся на кочках!
– Нет, брат, не могу!
Шофер подмигнул и хлопнул себя по коленке.
– Почему?
– Бензин кончился!
Тут я схитрил, будто не понял:
– А как надо, чтобы не кончился?
– Заправиться нужно! – Гость покрутил огромной ладонью воображаемую крышку бензобака.
– Завтра приходи заправленным!
Дядя Федя посмотрел на маму тем же взглядом, с каким я просил ее оставить дома бродячих кошек.
Потом он ушел, и ржавая ванна барабанила ему отступление.
Мама села за пианино, направив на себя медные кронштейны-подсвечники. В них еще были остатки свечей, что горели при отце. Под тяжелой крышкой, где таились струны, хранилось былое счастье. А гость не понравился маме, потому что не сумел попасть в то прекрасное время.
Из нашего окна виден заснеженный сквер.
Февральское солнце – словно желтый павлин – распустил переливчатый хвост крученых облаков, с зеленоватыми пятнами. Вечерняя птица сонно бродила меж стволов кленов, то зачарованно клоня к земле маленькую головку, то плавно встрепенувшись, сворачивала длинный хвост (облака сносило к горизонту), оставляя на голубом снегу ярко-золотые следы.
Казалось, павлин склевывал грустные слова маминой песни об осенних листьях: «Пусть они тебя больше не радуют, – странно западали клавиши. – Все равно я к тебе не приду!..»
В коридоре горела тусклая лампочка. Я сидел на сундуке, слушая мамин романс. Хотелось, чтобы кто-то пришел сейчас в смутные мысли, разъяснил или просто сказал: «Да, парень, и так бывает!..»
За всю неделю я ни разу не спросил маму о дяде Феде. Но часто поглядывал в окно, чтобы случайно увидеть крепкую фигуру в кирпичной арке нашего двора. Безотцовские дети терпеливы в своем ожидании.
А дядя Федя пришел, как и обещал, заправившись.
– Я, – говорил он маме уже смелее, – битый жизнью, как бильярдный шар!
Брови сложились в «загогулину» для запуска мотора вручную. Мама слушала отстраненно. Я видел в тоскливых глазах гостя, что у него не заводится что-то, как в моем мотоцикле. Да еще сахар остался на дне чашки: «Не приходи больше таким! Сын мой, слава богу, огражден от подобных примеров…»
Гость оживился.
Мотоцикл завелся! Я страшно газовал, и, судя по тому, как метались «дворники» – в дороге шел дождь, почти ливень. Пришлось соскользнуть с колена, не дожидаясь, когда мы разобьемся…
– Совсем не приходить?
– Можешь совсем!
– Ну, значит, отбой…
Так рано? Почему? «Может, еще не уйдет?» – мелькнуло в голове. Нужно закрыть дверь, тогда гость не выйдет. Ключ от замка был только у мамы. Тогда нужно завязать дверь на веревку. Не найдя веревки, я выдернул шнурок из ботинка, тут же проглотившего с досады свой кожаный язык.
За столом говорили резко, не обращая внимания на возню у двери. Вот привязан шнурок к дверной ручке, но не хватило длины до спинки кровати.
– А ничего и не делаю… такого, он сам тянется! – жалел кого-то дядя Федя.
Только бы не ушел, только бы успеть! Гость толкнет дверь и скажет: «Здесь закрыто!» И мама скажет, мол, раз так, то оставайся у нас!
Вот дядя Федя резко встал, откинув стул за шкирку. Заскрипели разом все половицы в комнате.
В позу забияки встало пианино, скрестив подсвечники на лакированной груди.
Я нагнул голову. Но шаги оборвались.
Нужно скорей довязать что-то! На глаза попалась шапка-буденовка с длинными ушами. Один конец ее тут же побратался со шнурком, второй дотянулся-таки до железной спинки кровати.
– Нет, нет и нет! – раздалось за спиной. – Катись-ка, шарик, в другую лузу!
Гость встрепенулся, как зимний павлин, и решительно шагнул к двери. Толкнул ладонью, не заметив преграды. Буденовка упала к ногам…
В коридоре отозвалась вновь ржавая ванна, да бесцельно качнулась педаль велосипеда.
В лето перед школой меня отправили в лагерь.
Помню сосновый лес, светлый и теплый. Пахло нагретыми мхами, и хотелось с дороги приклонить голову на подушку. Но вместо того меня привели на большое поле: ноги утопали в мягком песке с сухими иголками. А вокруг – брожение людей. Дети и взрослые, будто заранее сговорившись, двигались так, чтобы запутать нового мальчика. Все они, кроме меня, находили свое место, сцеплялись руками в огромные круги и вереницы. Махали флагами, кидали вверх мячи. Их краткий полет в синеве еще сильней кружил голову. Чьи-то смуглые руки ловили мяч, прижимая к груди и выставляя в стороны острые локти.
Гремела музыка, хлесткий голос в динамике вколачивал резкие слова. И нельзя было уйти в свой новый дом – нагретый солнцем дощатый корпус, чтобы достать из казенной тумбочки домашнюю игрушку. В большом празднике на стадионе я никак не мог ухватиться за что-нибудь понятное или знакомое.
А к вечеру просто заболел.
В медпункте было тихо, стояла отдельно кровать, от белых стен веяло прохладой. Врач осмотрела: это не простуда, хотя поднялась температура. «Мальчик ушел в себя», отвечал вяло, морщился на таблетки.
– Что ты чувствуешь?
– Хочу домой. – Закрыл глаза.
А проснулся уже в кабине машины. Меня держала на руках медсестра. Была ночь, фары освещали стволы сосен. Казалось, что они разбегались врассыпную от рыскающих лучей. Машину трясло на ухабах. В желтых глазках приборов воспаленно качались белые стрелки.
– Потерпи, – говорила девушка, заметив открытые глаза. – Тошнит тебя?
Видимо, я был бледнее стрелок…
В подъезде меня нес на руках шофер, металась от двери к двери медсестра, выискивая в потемках нужный номер. Вот на пороге появилась мама и приняла меня – ничему не удивившись. Уложила в кровать, под легкое одеяло, тут же снявшее тяжесть в теле.
Я успел даже отметить приятный запах в комнате.
Мама трогала горячий лоб, душистая ладонь прошлась от виска по щеке. На окне стояли цветы – смутно выделялись их темные головки. Я вспомнил лагерные цветочки, что бросали в небо на празднике, и сказал об этом. Медсестра пожала плечами, будто не помнила гвоздики, и ничего не понимала в странной болезни…
Утром я проснулся совсем здоровым.
Мама на работе, а в коридоре меня поджидал Вовик. Задрал очки: мол, тут без тебя такое случилось!..
– Да знаю!
– Уже видел? – обрадовался он. – Идем. А то мне не разрешают выходить одному.
Вовик поймал мою ладонь. Спускаясь по лестнице в подъезде, мы пробирались меж бочек с известкой и строительных лесов, заляпанных краской: «А правда, если известка попадет в глаз, то выжжет?..» У него были мягкие, чуткие ладони, наверно, таких рук не хватало мне на празднике в лагере.
Двор показался мне маленьким и тесным. Как кабина продуктовой машины, на которой меня привезли. Но теперь вспоминалось что-то хорошее во вчерашней ночи. В душе осталось что-то такое, с чем будет приятно встретиться позже. Я вновь ощутил мое ночное пробуждение на плече медсестры. Будто бы стало трудно и сладко дышать, оттого что я уткнулся лицом в ее густые волосы…
А еще я нашел те ночные цветы на подоконнике. Оказались белые и некрасивые, одна гвоздика вовсе сломлена. Прошелся по комнате, спрашивая «говорливые» половицы. За всех ответило пианино. Крышка поднята со вчерашнего. Вспомнилось ночное порывистое движение мамы – нарядно-кружевное, из былой жизни. И это немое очарование показалось опять болезненным, как внезапный озноб в лагере.
С какой-то капризной решимостью открыл я шифоньер, чтобы узнать ночное платье мамы. Черное, с блестками. Оно висело в глубине. Я залез внутрь шкафа и прикрыл дверцу. Стало темно, тихо и уютно. Платья ласкали лицо, словно вчерашняя ладонь, пахли духами и счастьем. Они висели взаперти, ожидая своего часа. И я тоже запер себя, просидев в шифоньере почти до вечера. Даже задремал, а во сне увидел ночную маму с темным завитком у виска…
Первые школьные месяцы показались мне безотрадными: моя жизнь резко поделилась на время учебы и на все остальное.
А чтобы детство было счастливым – оно должно быть непрерывным!
Новенькая форма – белая рубашка и серый костюмчик – придавала бодрости, но стесняла движения. На металлических пуговицах сверкали солнечные оттиски!
Со мной рядом стоял мальчик в поношенной форме, сидевшей на нем, будто на бывалом солдатике. Позже он рассказал, что носил форму все лето – так хотел в школу!
Девочки были в кружевных фартуках и огромных бантах – словно белые гладиолусы-коротышки.
Первоклассников и родителей собрали в тенистом дворе школы.
Яркие лучи пробивались сквозь резную листву, прилизывая желтыми пятнами стриженые головы новобранцев. Мы взялись за руки – как при игре в «ручеек» – и пошли, нестройно топая под музыку. На высоких ступнях оборачивались, и мамы кивали нам, растерянно улыбаясь. Часть жизни отошла куда-то в сторону, под тень старых кленов.
В классе пахло олифой и бумажным клеем. На стенах висели портреты, похожие на родственников. Бородатые, чуть скорбные лица в раздумье: мол, сколько приобретешь от знаний, столько и упустишь от жизни.
Толстый слой краски на партах не скрывал прежних царапин, выражавших чьи-то чаяния или досаду.
Чернильница-непроливайка то и дело скользила по наклонной доске, и я останавливал ее локтем. Новое перо стучало о стеклянное дно. А жирная капля – на матовом острие с бороздкой – дрыгалась, как лягушка в клюве цапли.
Особый трепет вызвала нежно-шершавая промокашка! Она впитывала в себя капли разной величины, превращаясь со временем в карту звездного неба.
С первых уроков стало понятно, что взялись мы за что-то большое, долгое и навязчивое.
Ряды палочек, овалов, закорючек, все это быстро смешалось на линованном поле тетради, словно шелуха от семечек, которую хотелось поскорей смахнуть прочь!
В теплые сентябрьские дни за окном манило солнце. А каракулей из тетрадок было много и в школьном саду: ломаные веточки в траве, засохшие кленовые сережки, согнутые вразнобой стебли астр, неряшливые фиолетовые лепестки с желтыми подпалинами. Даже грязно-серые облака мутно расплывались на небе, будто проступившие сквозь промокашку чернильные пятна.
Голос учительницы слышался из разных концов класса, рыжая девочка – моя соседка – закрывала ладонью тетрадь, словно моя жуткая мазня могла замарать ее аккуратные буковки.
Иногда учительница останавливалась возле нашей парты, опираясь руками на доску. Меня удивляло то, что Тамара Максимовна считала глупые закорючки таким важным делом. Она была красива, как все первые учительницы. Длинные имя и отчество ее ученики произносили старательно, почти филигранно, как витиеватую надпись на переходящем кубке.
На больших переменах ученики стремглав бежали сад.
Девочки вынимали котенка из подвального окна и гладили наперебой. Рыжая девочка прижимала его к щеке, совсем не брезгуя. И котенок играл лапкой с ее пушистыми волосками.
Мальчишки сидели на лавках, шоркая ногами землю. Пацан в поношенной форме предлагал всем побиться:
– Давай играть в кулачки!
Он протягивал сжатые ладони и объяснял:
– Бей!.. Если я увернусь, то буду бить в ответ.
К концу перемены на костяшках у пацанов горели красные пятна.
– Я всех победил! Всех-всех! – обвел нас заносчивым взглядом.
Его прозвали Кулачком.
Вечером нас забирали родители, а по дороге спрашивали про школу. Одна мамаша громко учила сына:
– А ты скажи ему в следующий раз: мол, я в азартные игры не играю!..
Домой я приходил, но не возвращался. Все для меня стало другим. Я стал замечать то, что не интересовало меня раньше. Вот появился на окне ящик с укропом. Тетя Галя выращивала «для зрения» сыну, а я видел в тощих всходах с завитушками мои неказистые прописные буковки! Вовик скучал без меня, пока не пошел в свою школу. И у нас разладилась игра в парикмахерской: мы перестали угадывать движение пальцев под простыней.
Крыши сараев уже не манили так, как раньше. Я потерял прежнюю ловкость, часто поскальзываясь на лужах, как перо ручки на кляксах. Даже царапины на любимых пластинках напоминали мне о кривых палочках в тетради.
В октябре пошли дожди, косые струйки чертились на стеклах школьных окон. Дрожащей рукой я пристраивал свои буквы к наклонной линейке в тетради, будто чучела на проволочный каркас. Особо растрепанно получались длинные «ж» или «ш».
Школа завела во мне пружину взросления. Появилось новое неприятное чувство: надо успевать, иначе «отстанешь»!
Задания на дом не сразу стали ежедневной привычкой. У меня вообще не было сформировано такое понятие. Все каждодневное давалось трудно. Все непонятное я просто хранил в себе – до поры до времени, потому что привык обходиться без чужой помощи.
Однажды учительница принесла в класс фильмоскоп и слайды с кадрами из фильма:
– Смотрите, это – ваши буквы!
На экране застыло грустное лицо – как чернильная капля, разлетевшаяся на несколько пятен – кудрявые волосы, темные глаза, маленькие усики! Смешной человек изображал наши буквы. Мы, смеясь, узнавали их: вот он вытягивал ногу и поднимал в руке тонкую трость – буква «к», вот снимал котелок, сгибаясь в жеманном поклоне – буква «г». Человек-буковка кривлялся на фоне красивых домов, стеклянных дверей, корзин с цветами и лохматых пальм – похожих на салфетки в стакане.
Занятия превратились в игру.
Прошла обида на «кривых бродяг», мои буковки пошли смелее походкой Чаплина к красной черте тетради!
После уроков несколько учеников оставались в группе продленного дня.
Помню, шел дождь, меня сморило после обеда, по детсадовской привычке. Я сдвинул стулья и прилег, подняв воротничок, как маленький бродяга Чарли.
– Пойдешь спать в изолятор?
Нянечка отвела меня в сумрачное помещение, с кроватями, похожими на больничные носилки. На одной из них сидела моя рыжая соседка по парте. Она смутилась, ерзая и расправляя подол белой гофрированной юбки, будто снежинка из салфетки. Подобные снежинки на праздник мы вырезали ножницами, выстригая на сгибах разные причудливые дырочки.
Можно сказать, что в тот момент я впервые столкнулся с ощущением женственности.
Девочку звали Ира:
– Он подглядывает за мной! – капризно сказала она.
– Да больно надо.
Нянечка ее успокоила: «У нас лежат только больные дети!» И мы умолкли. С того дня Ира заходила в изолятор первой, раздевалась и звала мальчишек: «Идите!.. Долго еще? – Или вовсе капризно: – Только не сопеть раньше времени!..»
На уроках Ира писала лучше всех, а закончив, складывала руки на парте и замирала, чтобы привлечь внимание учительницы. Или поднимала руку, с кошачьими царапинами. Наши мамы сдружились первыми и забирали нас из школы по очереди. Мы шли по улице, взявшись за руки, и прохожие часто спрашивали мам, глядя на нас: «Двойняшки?!» Особенно умилялись мужички, что стояли на ступеньках винного магазина, мол, трещат, как два попугайчика!
Путь домой вел мимо палисадника, огороженного спинками от кроватей, с железными прутьями, увенчанными витиеватыми набалдашниками. Высвободив ладонь девочки, я ковылял к ним походкой Чарли и дергал, вихляя спиной: мол, смотрите: умора – это моя трость застряла!
Во дворах зияли дыры открытых погребов, и так хотелось пройтись по их краю, как в смешном кино, чтобы зрители гадали: упадет или нет? В траве лежали кучи новой картошки, пахнувшей речным песком и деревней. Сушились старые пальто для укрывания погреба в морозы. А я представлял себе, как маленький бродяга примеряет рваное пальто без пуговиц, затем снимает с веревок прищепки, превращая их в смешных деревянных кузнечиков, прыгающих на груди.
На уроке чтения наш класс превращался в птичий базар! «Ма-ма мы-ла ра-му». Я не мог произнести «ма-ма» раздельно! Этот звук с младенчества был цельным, и когда его разделили – то будто вынули душу! Я спотыкался об тире, карябая ногтем в букваре: «Ма-ма мы-ла ра-му». Звук «ры» накладывался на звук «ра», вытесняя его.
Еще долго не мог я понять нужности школьного обучения и просто терпел.
Легче давалась арифметика. В сложении и вычитании чувствовался дух свободы! Каким-то образом я уже мог вычитать прекрасные годы маминой юности из последующей жизни и складывать испытания, которые выпали ей до моего рождения.
Помню, каким горем стали для меня первые оценки! Тетрадь была изранена красными чернилами: «двойка» шипела ядовитой змеей, «тройка» была не в меру задумчивой и шаткой, «четверка» – жесткая и дощатая, как брошеный скворечник, ну а пятерка – словно цветок на камнях.
А в школе все менялось с каждым днем.
Однажды я заглянул в тетрадь своего приятеля Кулачка и поразился рядам красивых ровных букв! Они были похожи на его крепкую фигуру. А учительница выделяла только тех учеников, которые успевают или еще кто хулиганит.
Мальчишки тех лет болели космонавтикой.
Мы с Кулачком придумали игру: бегать зимой в столовую без пальто и шапки, сравнивая свои ощущения с полетом на орбиту.
– Мальчики, оденьтесь! – неслось за нами, как обратный отсчет на старте корабля.
Щипало уши, но мы передавали на Землю, нашей учительнице: «Бортовые системы работают нормально!» Поскальзываясь на дорожке и удерживая друг друга за руки, перекрикивали ледяной скрип летних подошв: «Корабль избежал столкновения с кометой!» Мороз холодил плечи – хлопали себя по бокам: «Перехожу на особый режим! Беру управление кораблем!» Что за режим – не важно, просто и весело летел галактический бродяга в тонком пиджачке с тростью и строил в иллюминаторе грустные рожицы беспечным планетам.
Уже гораздо позже я смотрел фильм «Огни большого города». Моя первая учительница была похожа на цветочницу. Тот же странный взгляд: снизу вверх, минуя глаза ребенка, те же хлопотливые руки. Светло-русые волосы с завитушками на кончиках – как у тех изящных букв, что писала она для примера!
Думаю, в память об ее уроках ко мне пришло убеждение, что художественная проза создается на тех же принципах, что и немое кино! В ней должно быть много музыки, жестов и воздуха, а диалоги – на темном фоне светлыми словами.
Из окна электрички открывался изгиб реки Чумыш. Скрипели шарниры моста, словно железные качели – душа растягивалась на две стороны.
Первое, что я видел после моста – огромный холм на краю деревни. И всякий раз с новым запалом поднимался мой взгляд по убористой горе, коронованной березовым лесом.
В вагоне звучало торжественно и длинно:
– Станция Усть-Таленская!
Серый перрон, белая пыль по краям дождевых луж. На лавочках расположились торговки, широко раскинув юбки. В ведре с семечками криво осел стаканчик неопределенного размера.
Босоногая девочка-цыганка путалась меж идущих пассажиров, протягивая им смуглую тонкую руку. Тяжелые кудри на плечах были такими черными, а цепкие завитки так похожи на чернильные кляксы, что казалось, они непременно должны были испачкать ее белое платье. Но оно светилось на солнце полупрозрачной белизной, придавая облику девочки схожесть с чернильницей-непроливайкой!
Я следил за юркой цыганкой, удивляясь тому, с каким различным чувством обращается она к незнакомым людям. В одном толстом дядьке она будто бы «узнала» родственника, наивно обнимая его и смущенно отталкиваясь от упругого живота, с расстегнутой пуговкой. В другой женщине отгадала любовь к танцам, крутила ладонями с растопыренными пальцами и даже поощрительно кивала, будто приглашала на круг. Парень с рюкзаком натянул лямки на груди и все удивлялся, что «задолжал» ей несколько копеек. А цыганка причитала ему в спину, потешаясь над «штопаным сидором».
От станции до нашей улицы мы шли вдоль железнодорожной насыпи.
Две стальные вихляющие полосы уходили вдаль. А у меня дрожали ноги при виде кипящих струй воздуха над рельсами. Однажды этой дорогой мама бежала из родительского дома с ребенком на руках. Было это ночью, может, даже в метель. Она рассказывала много раз, как страшно гудел поезд, и будто бы ее остановил шевелившийся в руках комок!..
Но вот насыпь осталась позади. Во всю ширь распахнулась деревенская улица, и уже издали я узнаю наш дом за высокими ивами.
Петляют на дороге засохшие колеи, к жирной грязи прилип и дрожит на ветру зябкий птичий пух. У калиток насыпаны островки скрипучей золы. Старушки в цветных носках и черных калошах сидят на лавочках.
Они знают всех, кто идет по улице:
– Варя, это у тебя сын такой большой?
Мама останавливается.
– На отца похож!
Держась за руку, я чувствую, как напряглась ладонь мамы. Забвенье отца было везде, кроме деревни.
– Да, тот же лоб и нос!..
Мама обнимает смущенного сына за плечи: «Нет, он – только мамин и больше ничей!»
– А глаза вроде мамины! – соглашаются бабушки с хитроватым деревенским прищуром.
Я прячу лицо в юбку, и старушки добродушно смеются, поправляя платки, мол, точно угадали – любовь-то вся мамина будет!
И сообщали нам, как очень важное:
– Ойныны-то все в огороде!
У моего деда была самая-пресамая деревенская фамилия: звонкая, легкая на отклик и быстрая на подъем. Особо красиво она звучала во множественном числе. Нас – Ойниных – много! Это поймешь враз, когда кто-нибудь из соседей крикнет через два огорода, четыре плетня – гулко, весело, объединяюще: «Оой-й-й-нины!..»
Дом был на взгорке, за ним выглядывал сад. Плетень огорода спускался к берегу ручья, и забавно было видеть, как новые ивовые колья, вбитые весной, выпускали летом зеленые побеги.
Вдоль ручья росли огромные коренастые талины, в их тени блестела жирная серебристая грязь, испещренная белым пухом. На изрытом кочковатом берегу сейчас дремали стаи уток и гусей, уткнув от жары голову под крыло.
Перед калиткой нас встретил чуткий мосток.
Его доски могли прогибаться под худеньким мальчиком и не колыхаться под тяжестью толстяка-соседа, словно мост взвешивал только страх в душе идущего. Помню, как однажды на мосту меня проверяли гуси – вились канатными шеями и страшно хлестали крыльями. Главарь-забияка крутил кургузым задом, низко опустив клювастую голову.
Открывая калитку, я чувствовал, что мама не хочет идти в дом, где мы жили когда-то…
В тот же день она возвращалась в город, а я оставался в деревне.
Гостил я недолго, оттого что никогда не хотел уезжать. Ни летом, ни зимой…
В деревне хранились все мои тайны.
С каким удовольствием я просыпался утром под треск дров в печи! На перине и под толстым одеялом, проведя теплой ладонью по влажной прохладе бордового атласа.
Скрипели чугунные петли дверцы, дед Егор проталкивал в печь новое полено. Слышно было, как с жарким шипением осыпаются огненные руины прогоревших дров.
В мелком переплете рам, подмазанных пластилином, запуталось весеннее кудрявое солнце. Обломав бока, оно уткнулось жидким пятном в линялый половичок, наверно, дав себе слово не сдвинуться дальше с места. Тряпичный круг, польщенный солнечным вниманием, преобразился свежестью красок и пустил по горнице пыльный холщовый дух.
Я чихнул и окончательно решил вставать!
За окном чавкала в ведре молодая свинка. Она стояла посреди замерзшей грязи загона, отливающей сизой копытной чеканкой. Лениво переступая, свинка глядела задумчиво на теплый солнечный оползень, смывающий голубой иней с досок сарая. Короткая шерсть ее дыбилась от холода, просвечиваясь розовой шкуркой.
Понюхав влажным пятачком золотое пятно, свинка зажмурила раскосые глаза и потерлась о свежевымытые доски.
Я поднимаю взгляд, будто хочу опередить свинку. За околицей виднелись холмы с рыжими подпалинами. А меж ними – сосновый лес в голубовато-молочной низине!
В доме было тихо, но не пусто.
На простенке меж темных окон – сумрачная ретушь семейных фотографий. В деревянных рамках настороженные лица с каким-то сомнением глядели на меня. Во взглядах людей должное соответствие воздушных струй души с наивной модой сердца.
Словно весной заглянул в лунку мелкого ручья и увидел на тихом илистом дне стаю застывших рыб, с легким движением вееров – плавников под розовыми жабрами.
Вот прадед – в белой фуражке с околышем, пуговицы рубашки под горло, большие руки крепко уложены на колени, полосатые штаны заправлены в сапоги. Глаз у него веселый, на теневой стороне лица – блестит колючкой, усы – как воробьиные крылья! Прабабушка в темном шерстяном платке, делающим крупнее ее маленькую голову. Глаза глубокие, умаянные, крепко пойманы в сетях морщин.
Фотографии на стене караулят покой в доме.
А душа вызревает в тишине.
Я перевожу взгляд на икону, покрытую синим бархатом вышивки. И не смею перевернуть ее! Тайна в детстве была моей любимой игрушкой.
Детская память плохо воспринимает событийный ряд жизни: легче запоминаются люди в своих привычных позах – как на иконах, с особым внутренним движением.
Венчик седых волос вокруг розового темени, шершавого на вид, словно цыпки на детской ладони – это дед Егор. На всю жизнь запомнился с книгой в руках – он читал при любой свободной минуте! Кидал навоз – и тут же брался за «Историю наполеоновских войн», подвязывал кусты малины, изломанные снегом – раскрывал книгу «Фарадей – повелитель молний», почесывая оцарапанные ладони, когда переворачивал страницу.
Высокий и сутулый, дедушка замирал над книгой, как бабочка на травинке, не выражающая ничего, кроме сосредоточенности аллелуйно сложенных крыльев. В направлении бабочки уходила память о серо-мучнистой пыльце на кончиках пальцев и детской уверенности в том, что без этой пыльцы бабочка не сможет летать! Прозрачные сетчатые прогалины на измятых крыльях бабочки связались в памяти с жидкой плешью деда и ощущением легкости подъемной силы души.
И еще мне казалось, что дед никогда не покидает своей усадьбы, даже когда едет в город продавать зеленый лук.
Только один раз, – это рассказывала мама, – Егор Семенович уходил из дома. Увидел на гвозде в «нужнике» странички книги по астрономии дореволюционного издания и ушел… Жил на сеновале! Жена Мария подсылала к нему дочь, мол, долежится, что мыши за ногу цапнут. На сеновале он читал целый день. И я представлял себе, как тонкими волнами проходила сквозь щели вечерняя прохлада. В волосах торчали соломинки. Будто колючий венец мученика.
Ночами ему слышались крики весенних журавлей.
Помню весеннее утро, дед Егор долбил желобок во льду перед колодцем, а я выгребал осколки лопатой. Пригреет солнце к обеду – в ледовых берегах потечет ручей.
Осколки льда прилипали к деревянному срубу колодца, к серым валенкам и даже отметились темными влажными пятнами на штанах деда.
Срывался цепной барабан, в припадке бешенства крутилась железная ручка-культя, резкими звуками калеча деревенскую тишину.
Взрывался ледяной звук, глухо стонало пойманное и уже тонущее ведро. Я заглядывал в колодец, спускаясь взглядом по влажно-зеленым венцам бревен, окаменевшим от древности сырости. На дне, покачавшись недолго, застыл мутно-зеркальный квадрат, словно вырубленный в черной скале.
Здесь, в морозной тишине колодца, дед хранил свою главную тайну. Неподъемную для ребенка, как пудовая гиря, которой прижимали капусту в бочке. Мой дед служил у Колчака! Он охранял его вагон в последний день и видел трех золотых орлов на сгорбленных погонах. Но говорил об этом просто: «Тогда всех подчистую мобилизовали!..»
У Егора Ойнина было запретное прошлое, которое в семье тщательно скрывалось. После Гражданской войны он навсегда оставил родные места, где ему не простили службу у белых, уехал в город; а потом и вовсе затерялся с новой женой в чужой деревне.
Страсть к чтению – единственное, что осталось от прежней жизни. Может, потому баба Маша так не любила книг – они могли выдать беглого колчаковца. Она запрещала покупать новые книги, нещадно раздавала детям и внукам библиотеку деда. Только книжный шкаф все равно пополнялся.
Дедушка приезжал в город торговать на базаре весенним луком, а потом заходил к нам домой. Мама кормила его борщом, наливала стопку неразбавленного спирта. Дед протягивал мне книжку, купленную у букиниста, мол, приедешь в гости и «подаришь»…
Помню, привез ему «в подарок» обшарпанный томик Пушкина, а в нем цветная картинка: кудрявый лицеист выступал перед экзаменационной комиссией, победно выдвинув вперед ногу в лощеном сапожке! Против юноши полукругом сидели благородные старики, увешанные орденами. В порыве восторга черноволосый мальчик вскинул руку. Казалось, потешным штурмом брал седовласый редут, как дети атакуют снежные городки!
Сквозь весеннее солнце пошел реденький снег.
Дедушка крутил ручку, мокрыми ровными кольцами обвивала цепь дрожащий барабан. Юркое колодезное эхо ловило падение капель. Запотевшее ведро, выныривало из неведомых глубин: «Раньше хорошо жили! У отца семнадцать лошадей было… Масло бочками возили!» Дед Егор окончил мужскую гимназию в городе! Как в известных стихах: «и тот похвальный лист, что из гимназии принес Ульянов – гимназист!» Звучало красиво, будто прическа с душистой водой. (В парикмахерской после стрижки «под чубчик» всегда спрашивали: «Побрызгать мальчика?» – «Нет, – отвечала мама, – сегодня в баню идем».)
Снежок усилился. Русло жидкого ручейка постепенно забивалось шершаво-игольчатым ледяным илом.
Солнце тонуло в болотистых облаках, уходящих темными кочками в черный лес. Старая яблоня роняла на крышку колодца парные ранетки, соединенные меж собой коротким морщинистым обрубком.
Белый адмирал запомнился мне в образе яблочного чубука, с нежно-зеленым надломом у основания.
В баню дед ходил первым. А когда парился – белые клубы вырывались из всех щелей под крышей.
Крупные капли – розовые на закате – стекали по горячему стеклу. В мутном окне плясал веник. Слышно было, как разопревшая дверь временами отхлебывала свежего воздуха.
Бабушка посылала меня:
– Иди, кабы не угорел там!..
Вечернее солнце освещало крыльцо, под ступеньками лежали старые веники цвета выгоревшей гимнастерки.
Я стучал в дверь: мол, не поддавай пока! Входил в парную и чувствовал себя ошкуренным липким прутиком ивы! Пристраивался на краю скользкой лавки.
Дед опрокидывал на лысую голову ведро холодной воды, – вскипали дождевой рябью лужи на полу, – и уходил отдыхать в предбанник.
Сквозь запотевшее стекло виднелась огуречная грядка из прелой соломы. На ней лежал снег. А в парной нестерпимый жар. Чесалось тело, я пробовал лупить себя веником, без разбора и удовольствия. И вскоре выбегал в прохладный предбанник.
Здесь пахло пыльным драпом старой шинели и влажной трухой от березовой коры.
Дед накрыл голову большим полотенцем, словно кочевник в пустыне. Налил себе из мутной бутылки – влажные пальцы преломлялись розовым отпечатком на граненом стаканчике. Дедушка пил медленно, стараясь подольше удерживать внутри себя благодатный жар.
Хрустя соленым огурчиком, он замирал, храня под полотенцем уютный запах банных листьев и дрожжевого теста.
В открытую дверь залетела оттаявшая муха, и было слышно, как она сучит лапками, цепляясь за желтую бумагу. Верхние полки над нашими головами завалены стопами старых газет, перевязанных бечевкой.
Внезапно сыпанул дождик, смешиваясь с паром из бани; в голом саду туманились прозрачные кроны яблонь.
Лиловые тени от старых талин дотянулись до грязно-рыжей грядки. Пестрые курицы ковырялись в навозе, распушившись от парной сырости вечера.
Летом в деревне я спал долго.
Даже когда солнце щекотало ресницы. А под крыльцом гремел цепью неугомонный пес! Звали его Шайтан! Учуяв мое появление на крыльце, он прыгал до перил и радостно скулил. Встретившись в бурных объятиях на цепном коротке, я трепал лохматый загривок собаки, перебирая ладонью скатавшиеся лохмы. А он становился на задние лапы, скашивал карие глаза, может быть, чувствуя запах своего первого хозяина! Тяжелые лапы давили плечи, пес лизал горячим липким языком мое лицо, а я смеялся, закрываясь ладонями.
Иногда он поднимал нос, влажными ноздрями втягивая запахи из кухни. Это бабушка стряпала пирожки с картошкой и жареным луком.
Румяные спинки она смазывала гусиным пером, окуная его в топленое масло. Может быть, перо того самого гуся, что испугал меня на мосту!
– Твои любимые! Кушай…
У бабушки одинаково ловко получалось подцепить пирожок и коснуться самой жгучей моей раны:
– Ты уезжать в город-то не хотел… В будку собачью залез и говоришь: буду, мол, жить там!..
В памяти вставал хмурый день отъезда, а в душе обида, что не пришел никто, не превратил наивный порыв в игру! Так и осталась – соломенная подстилка в будке – тем любимым и больным местом, где до сих пор не пришлось мне повзрослеть.
А за окном подмигивало солнце сквозь густую листву, на ветках черемухи блестела россыпь черных ягод. Я бегу во двор. Теперь весь день будет выстлан мне золотой соломкой!
Вдали потягивались холмы, приплюснутые голубой дымкой. Березы просушивали долгополые ветви. Влажный мох на бревнах колодца сжался светлыми комочками.
В траве блестели красно-рубиновые капли росы; по мере того как солнце припекало, они скатывались вниз, превращаясь в голубовато-изумрудные россыпи.
Дорожка в огород вела через заросли вишни.
Толстые изогнутые стволы, блестящие наплывами застывшего сока, напоминали изгибом курительные трубки, они пахли муравьиным соком и лесными гнилушками. Пеньки от срубленных сухих кустов торчали из травы, по ним можно было угадать капризы перемещения по саду вишневой породы.
В огороде дедушка выкапывал лук. Всаживал вилы в потрескавшуюся землю, затем вставал на колени, опираясь на черенок, и тянул луковицу за дряблые косы.
Я вызвался помочь: рыл сомкнутыми ладонями сухую землю, чтобы легче было выдернуть луковицу.
– Захватывай шире, так оборвешь!
Золотистые луковицы очищались от комочков прилипшей земли. Длинные корни блестели на солнце, как леска.
Серые комья земли испещрены дырками от дождевых червей. Уже сильно пекло солнце, пахло мелом, луковой горечью и слизнями.
Вспомнилось, как весной бабушка втыкала в мягкую землю луковицы, отмеряя им пяди в размер ладони – от края большого пальца до ногтя указательного. Лук назывался «семейка». В мае была одна луковица, а в августе она обросла своими «детками».
Устав от жары, я забегал в дом, радуясь его прохладе. В глазах рябило после яростного света! Почти на ощупь находил белый хлеб с ноздрястой корочкой и кружку простокваши с сахаром; жадно пил, сглатывая голубоватые скользкие куски, а для пущей сочности давил их языком, прижимая к нёбу.
В последующие дни лук сушили: носили на старых простынях, и расстилали на солнцепеке. А когда вечером убирали, я искал затерявшиеся в траве хвостато-лохматые головки.
– Глазки зоркие! – хвалила бабушка.
Постепенно лук засыхал, превращаясь в буро-зеленое рубище. И мы вязали косы. Я шелушил луковицы от лишней одежды. Бабушка обрезала корни, уперев в фартук дряблые локти, а дед заплетал их на проволоку. Золотистые головки перемешались со свекольными, отливавшими на солнце рубиновым блеском.
С моим появлением работы в огороде становилось все больше и больше. И главное, ее мог сделать только я!
Например, собрать гусениц с капусты.
– Не забоишься? Ты смелый тогда был…
На капустных листах – с полукруглыми прожилками – дремали зеленые гофрированные гусеницы.
– Только не дави, а лучше цыпляткам относи.
Любовь в деревне – ярким солнечным днем – разлита всем поровну! И мне, и бесхвостым цыплятам. Желтые и тетёрные пушистые комочки бежали взапуски к моей вытянутой ладони, выхватывая гусениц острыми желтыми клювами. Пестрая курица-мама беспокойно шла следом, склонив набок маленькую головку, и уступчиво расшаркивалась перед сухой картофельной коркой. Золотистые утята с низкой талией, похожие на ленивых ангелов, трепетали маленькими крылышками и зябко распушали свой облезлый пуховый воротник.
Вечером в деревянном корыте рубили свекольную ботву для поросят: сочные рубиновые куски отлетали к собачьей будке. Пес брезгливо обнюхивал их, давя лапой. А в теплом воздухе плыл сытный запах борща.
Деревня ждала вёдренных дней для покоса. А я ждал приезда брата мамы – дядю Гришу. И даже не встречая его на станции, я тотчас видел, с каким форсом бросает он городскую жизнь прямо с подножки вагона!
– Папа, надену твою рубаху?
Чем старее одёжка, тем лучше! Даже рвань – в ней дед чистил подполье, или шляпа, в которую несли яйца куры – на ладной фигуре дяди Гриши смотрелась великолепно! Чем больше дырок, тем чаще его молодое сильное тело обнималось с солнцем и вольным ветром.
Ему нравилось поминутно спрашивать о чем-нибудь хорошо знакомом, привычном:
– Киянку, папа, там возьму! А пакля? Здесь!.. Мох весной собирали? Влажный будто… Мама, квасу наведи, с черной корочкой!..
Он хватал деревянное долото и забивал паклю меж бревен: «Папа, я доделаю!» Выгребая старую труху, держал ее на ладони и чихал с большим удовольствием, видимо, узнавая запах леса. Затем прикладывал русую паклю в паз и стучал, с оттяжкой, тяжелой киянкой.
Только разница все же была: дед Егор наполнял работу смыслом читаемой книги, а дядя Гриша – просто стуком, который будоражил наш сонный дом.
Душа у дядьки, что скатерть-самобранка! Всегда угостит шуткой, всегда устроит забаву. В нем чувствовалось своеволие каких-то сказочных персонажей: мол, подайте мне здесь и сейчас – облачков, как соленых груздей! Или закат на озере – как крынку шибастого кваса.
Два карих полушария его глаз отражали окрестный мир всегда сверкающим, как после летнего дождя. На любой зов сверстников он бросался, как мальчишка, смеясь, балагуря, вспоминая острую закваску детства, гордясь тем, что не утратил и поныне деревенскую расторопность.
С его приездом всегда устанавливалась погода. По утрам слышался звон – в деревне правили косы.
Помню, раннее утро, туман выбрался на мостик.
С трудом удерживал я собаку за веревку, завистливый скулеж и лай сопровождали нас по всей улице. Дядя Гриша насмешливо пенял соседским псам: вчерась сам бегал, а ныне вон как рычишь!..
За околицей собаку отвязали.
В поля зашли, как в другой мир!
Изнывали кузнечики, перехлестываясь однообразным тембром, качались бордовые шишки кровохлебки на тонких стеблях. Белые чешуйки с острым медовым запахом роняли грозди лабазника.
В тени под березой спрятали бутылки с водой и платок с обедом. Собака легла рядом – стеречь наше! Дядя взял несколько ломтей хлеба и насадил их на острые сломы веток.
Солнце торопило. Густая трава колыхалась, будто в предчувствии, как-то зрительно утекая с поляны мутными цветочными пятнами – от нежно-василькового до молочно-розового.
Мужики зашли с краю березового околка, подняв стальные лезвия над головами. Наметили край, где трава просохла от росы, и принялись косить, идя вниз по склону.
Мне дали деревянные грабли, с узловатой ручкой:
– Держи руку свободнее, а то мозоли натрешь!
Через темный черенок с длинными трещинами я поздоровался со всеми давними родственниками, что держали его когда-то.
Вначале мы с бабушкой ворошили ряды давно скошенной травы, пепельной от дождей. Сквозь жидкие валки проросла уже тонкая зеленая отава, неприятно цеплявшая грабли.
Пахло грибами и осенью.
Холмистая долина залита ярким светом, серебристые волны трав ластились к тихому ветерку, как шерсть кошки к ласковой руке.
– Это кто там? – вглядывается дядя Гриша в лощину за березами.
– Петровы косят…
– Юрка! – застыла коса на взмахе. – Он воровал у меня пескарей с прутка!
Во взгляде шальная мысль: рвануть бы через поля к другу детства! Карие глаза еще больше влажнеют, струйки пота выступают под смоляным чубом.
Дядя Гриша отступил назад, примеряясь к незаконченному полукругу скошенной травы. А бабушка сказала сурово, в назидание внуку:
– Чуть не утопли тогда!..
Кто косил траву – знает все волнения земли.
Где полегла мать-мачеха, вывернув молочно-нежную изнанку – влажная низина. Зацепили клубнику – на бугорке гроздь лежит – крупные ягодки с румянцем, а мелкие, бледно-желтые, похожи цветом на старые синяки. А вот срезан куст ромашки: заломились белые лепестки, просыпав желтую пудру на открывшийся камень.
Раскидистым веером падает трава, выдохнув напоследок запах теплого сока. Зеленые стебли на солнце быстро желтеют и вытягиваются, приобретая неживой стеклянный блеск.
Нетронутыми оставляют кусты спорыша. Желто-горчичные цветы – словно из плотной ткани, прошитой мелкими стёжками. Для коровы спорыш горький, но вечером бабушка соберет его «для почек».
А еще мне кажется, что взмахи косы срубают отвесно падающие лучи солнца. Оттого и плывет в воздухе во все стороны золотое тенето.
Знойная муть поднимается к небу, скрывая солнце, будто огненный шар сам стерся весь в золотую соломенную пыль!
Одинокие березы обкашиваются под самые пятки. Дед косит сухо и расчетливо, в момент взмаха всю силу отдавая рукам. Шаг у него мелкий, даже с возвратом.
У дяди Гриши при взмахе рукава рубахи наполняются воздухом, а на спине пузырятся влажные складки. Намокшая рубаха стала по-детски мала: но ему нравится хруст на плечах. Двигается он, чуть пританцовывая, носком правой ноги вминаясь в полегшую траву. Стальное лезвие косы вспотело и залипло мелкими обрезками.
Трава падает ему на грудь, цепляясь за подбородок колючими семенами. На кочках пружинили ноги, и дядька отпихивал нетерпеливо коленками упавшие стоймя высокие стебли рогоза.
Он уже запыхался и просил принести воды. А отпив глоток, вспоминал:
– Бывало, воды напьемся, а мамка лепешки сует. Ухватим по одной – и опять в гору!
– И то пора мужиков кормить, – слышит его бабушка.
Обедали под березой.
Бабушка вынула сало и домашние лепешки с припудренными коричневыми пятнами. Дядя Гриша взял лепешку, прижал к груди, делая вид, что не может разломить:
– На такой хлеб – особая сила нужна…
Протянул мне лепешку и снял с ветки подсохший хлеб. Мол, сухари привычнее!
Солнце жгло землю.
Кузнечики стрекотали, как заведенные, прыгая на полегшей траве.
Подвяленное сено пахло хлевом и вишневым компотом, вернее, горечью его косточек.
После обеда метали стог, все чаще поглядывая на небо.
Недавняя голубая твердь была теперь словно вспахана – перистые облака вытянулись ровными отвалами от края и до края горизонта.
Наскучавшись работать, я играл с собакой: убегал и прятался в копну, маскируя себя с головой. Спрятавшись в очередной раз, я видел, как приблизился дядя Гриша, как нацелился, ничего не подозревая, и вонзил вилы в сено рядом со мной. Я высунул голову, смеясь и удивляясь, отчего побледнел и молчит мамин брат.
Воткнув вилы в землю, он уселся рядом и как-то очень жадно, словно прощаясь, глядел на деревню, что раскинулась внизу, на мглистые заречные луга, что прогнулись уже под дождевой тучей.
Потом сорвал травину, покачивая зернистым концом:
– Петух или курочка?
– Курочка!
Зажав травину меж пальцев с желтыми полосками под ногтями, дядька вытянул до конца стебель. «Петух!» – показал ершистый пучок с высоко торчавшим хвостиком.
Деревня меня хранила!
На следующий день меня ждала новость: у кошки родились котята! Бабушка оставила одного – лобастого, полосатого, с дрожащим хвостом. Гнущимися лапками котенок мял живот матери, сосал молоко, вытягивая мордочку, а наевшись, спал плашмя, иногда переворачиваясь и упираясь задними лапами с крохотными черными подушечками.
Вскоре котенок открыл глаза, но по-прежнему морщил носик и по запаху отыскивал убегавшую мамашу. Кошка пряталась от него на печке, вылизывая тощую спинку.
Однажды я подсунул ей голову, и шершавый язык перешел с шерсти на мою голову. Было щекотно, и я чувствовал, как сжимались волоса влажными кольцами. Я слушал утробное мурчание и удивлялся старательности кошачьего языка. А когда попытался встать, кошка выпустила когти!
В деревне шутили:
– Сереге Ойнину кошка кудри нализала!
После покоса дядя Гриша уехал в город, а мы с дедом ходили за вениками в лес.
И опять, идя по улице, я едва сдерживал рвущегося Шайтана. Он крутился юлой, спутывая веревку, приседая на задние лапы, ошалело сверкая розовыми белками глаз.
Дойдя до лесной опушки, я отвязывал веревку.
Шайтан скрывался в кустах, и только слышно было, как трещали низкие сухие ветки. Потом пес встречал нас на развилке, дедушка показывал ему рукой дорогу, и Шайтан радостно лаял: мол, там уже был! У него были мокрые лапы и брюхо, с налипшим на шерсть песком.
Дорога шла краем болота.
Беспокойно квакали лягушки, шлепаясь в воду и разгоняя зеленую тину меж вихрастых кочек. Нагнешься над тихим омутом, а там кишит загадочная жизнь! На топком дне – хлипкий покой; воткни палку – поднимутся серебряные пузырьки, струйки мути с коричневым илом, полусгнившие сосновые иголки, чешуйки и семечки лесных ягод, оброненные птицами.
Проводив нас, лягушки опять выползали на берег, обляпанные ряской, словно яркими конфетти.
Пес носился кругами, не упуская хозяев из виду; жадно пил воду из луж, с сочным захлебом, роняя слюни в лесные копытца.
Огромные сосны вытягивали толстые ветви, накрывая тенью кудрявые верхушки молодняка. Нежно лепетали березки, от жары сгибались резные листочки на тонких черенках.
Вот нашли поляну с нужными березами, бросили мешки в траву. Пес тут же обнюхал их, затем уселся на хозяйское добро и бил хвостом так, что в складках мешковины выступила пыль. Но вскоре опять убежал.
Мы тоже торопились, словно делали что-то не очень хорошее. Дед наклонял березку, дрожавшую от ствола до самой тонкой веточки:
– Держи крепко!
Остро пахло клейким весенним соком. В руках дедушки мелькало лезвие ножа – ветки падали, на коротышах оставались белые срезы. Обстриженная, как пудель, березка взметнулась обратно, уже без прежнего шума, но словно горько сетуя. Несколько жалких листочков падали уже ненужными. В ладонях еще чувствовался поток ускользающей листвы, зудились липкие пятна светло-зеленого цвета. Все другие березы разгибались с тем же детским испугом…
Затем я поднимал ветки – на кустах смородины, с еле заметными ягодками; на темном брусничнике, выглядывающем из влажных мхов. Нагребал охапку теплых от солнца веток вместе с травой и ягодами и нес их к деду.
Он сидел на березовом бревне, сопревшем внутри. Рыжая труха держалась в толстой коре, как в наволочке. Дедушка складывал ветки в пучок, перетрясая каждую и прилаживая по высоте: тонкие одноствольные – в средину, разлапистые – по краям, белой изнанкой наружу, отчего веник не желтел после высыхания до следующей весны.
Жара усиливалась.
Под соснами расстилался седой мох, и я улегся на его сухое забавно прогибающееся ложе. Пес Шайтан пристроился рядом, жарко дыша мне в ухо.
– Умаялся, – кивнул дед.
– Сколько ему лет?
– Твой отец подобрал на улице. Где-то с полгода до того как ты родился…
Если присмотреться, положив голову на руки: седой мох был покрыт множеством тонких розовых всходов, с вишневой шишечкой на концах.
– А почему назвал так – Шайтан?
Дед поднялся, может, не расслышав; взвалил на плечи мешок. Я пошел следом. И когда спотыкался на кочках, то чувствовал спиной, как дрожат в моем сидоре зажатые листочки.
Поправляя брезентовые лямки, дед Егор произнес, будто только что прочел в книге:
– Сколько запомнишь хорошего – столько и проживешь!
В мае, когда подсохла земля, возле нашего дома выкопали траншею. Жильцы навели мостики к своим подъездам, обходя ржавые трубы с дырками, в которых сипел тоскливо ветер.
Дети играли в войну, обороняя «окопы» и швыряясь комьями глины. С каждым днем глина становилась все каменистее, а синяки на лицах все крупнее.
Как-то раз, в выходной день, жителей окрестных домов пригласили на агитплощадку. Люди выходили из подъездов немного растерянные, оторванные от домашних дел. У женщин наспех причесаны волосы, у кого-то следы муки на локте. Молодые мамы везли коляски, на борту висели запасные пеленки.
Негромко обсуждали: мол, будут говорить о траншее!
В небольшом скверике высокие деревья смыкались с двух сторон над скамейками. Малыши и взрослые усаживались на них; пацаны залезли на плацкартные ветви кленов.
На деревянной эстраде появился лектор – большое лысое темя: с одной обочины головы до другой перебегали рыжие прислюнявленные волоски. Говорил он тихо и нудно, никто не слушал. А я вспомнил, что встречал его на улице: лектор показал маме, как хорошей знакомой, бидончик с солеными помидорами: «Говорю им в магазине, почему вы мне рассола не налили до самого верха? Посмотри сколько. – Снял крышку. – Вот так надо требовать свое!»
После лекции о международном положении была культурная программа. Венцом ее – Аргентинский танец. Под каблучную дробь появилась на сцене шикарная пара: мужчина – в черном тонком костюме – крепкие ловкие руки, быстрые пружинистые ноги; и женщина в огненно-красном даже не платье, а почти купальнике.
Тетки ерзали на скамейках – все так обтянуто, будто напоказ!
Танцор прошелся по кругу, отпуская подругу на длину соединенных рук, а потом тянул к себе покорным свитком. И она наскакивала на его грудь костлявой ладьей, откидывая назад плечи; поворачивалась спиной, играя бедрами. Со змеиной ужимкой заплетала ногой колено мужчины и касалась носком красной туфли его дрожащей икры.
Танцовщица изгибала спину мостиком через поднырнувшую руку, ловила рукой ладонь партнера и, как бы невзначай, ставила себе на бедро и даже ниже.
Что они вытворяли, что позволяли себе! Они казались иностранцами – непонятными, но красивыми! Зрители смотрели на них с восхищением и каким-то глупым позором гадких утят.
Но вдруг внимание крайних рядов отвлекли странный крик и пьяная возня. Какой-то парень, здоровый – как медведь на задних лапах, – пробирался к эстраде. Взгляд угрюмый и немного растерянный.
Танцоры бесстыдно кружили, «медведь» лез через лавки, поднимая детей, словно рябчиков в траве. Иногда он останавливал мутный взгляд на огненной женщине, ругаясь тихо, но непотребно.
И вдруг на пути хулигана поднялся кто-то в длинном пальто и заломленной шляпе.
Я узнал легендарного Могуту!
Паша легко развернул бузотера за плечи и повел прочь от эстрады. Тот шел покорно, пытаясь что-то сказать. За стволами кленов Паша толкнул его: мол, иди проспись. Но «медведь» опять рассвирепел! И тут красавчик Паша – будто гангстер какой-то! – вынул из кармана алюминиевую расческу. Манерно сверкнул ею перед публикой…
На эстраду никто уже не смотрел.
Многие думали, что зубья расчески заточены. Пьяный парняга схватил Пашу за плечо так, что съехала на затылок пижонская шляпа. Расческа сверкнула в левой руке, как воздушный начес. Удар правой я не заметил! «Медведь» рухнул, затем поднялся и побежал прочь, немного прихрамывая.
Когда танец кончился, хлопали артистам, глядя на Пашку. Он стоял под кленом, загибая полы шляпы. Волосы у него были опять седые.
Траншея возле дома все больше осыпалась, доски мостов облипли грязью и во время дождей скользили под ногами.
Однажды в канаву упал пьяный мужик из соседнего подъезда. Его жена кричала на весь двор, что муж – заслуженный мастер строительного треста и двадцать лет работал без травм! На стихийном собрании дома жильцы решили: мастер упал – ему и жаловаться идти!
Наутро протрезвевший мужик поплелся в исполком, уступая доводам жены: канаву зароют, а про тебя, что валялся в ней, помнить будут, если права не заявишь!..
В исполкоме ходока выслушал, очень сочувствуя, словоохотливый товарищ. Он был похож на щипача, что пристает на улице, будто бы обознавшись и хлопая по бокам забывчивого друга, а потом исчезает вместе с кошельком. Исполкомовский «щипач» позвонил куда следует, записал фамилию и уже строго удивился, что «у них нет домкома». Потом предложил сознательному гражданину занять место председателя. Польщенный мастер не смог отказаться.
Вечером на траншею вышел новоиспеченный председатель с женой, друзьями и закуской.
Гордая супруга несла табурет на вытянутой руке, балансируя им на глиняных кучах. Соратники примяли и накрыли газеткой самую высокую вершину, поставили банку с помидорами. Председатель сел на табурет, остальные сплотились вокруг него на корточках – обмывать должность!
Было пасмурно и тепло, небо завалено рыжими глинистыми тучами, уходящими низко за Пороховую рощу.
В открытых окнах дома трепыхались занавески; высовывались смутные лица. Это жители включили телевизоры и теперь разрывались между окном во двор и экраном. В каждой квартире звучал стоглавый «Гамлет». Вкрадчивый голос Смоктуновского обнажался в тревожной тишине, меж громовых раскатов черно-белой музыки.
А в скверике на эстраде кривлялись дети. Они заразились странной истерикой из телевизора: кто-то начинал петь, кто-то, перебивая, выкрикивал стихи. Никто не видел этот длинный фильм полностью, но все знали, что Гамлет обязательно умрет. Это было несправедливо. Хотелось встать на продуманном пути к смерти. Гамлет воспринимался нами, как космическая сказка, происходящая где-то на краю вселенной.
На эстраде шло свое представление. Дети обнялись за плечи, опустив головы:
– Сегодня запустили космонавта на очень далекую планету! Такую, что топлива хватит в одну сторону!
– А как же он?..
Круг распался.
Кто-то смотрел в небо, приложив ладонь к бровям, словно ожидая увидеть спутник! Мы участвовали в каком-то удивительном событии, равноудаленном от дневных звезд и от мрачных скал Дании.
Несмотря на отсутствие знакомых пейзажей в фильме, было в нем много русского – причудливого и своевольного. Гамлет будто упивался своими поминками, как невидимая душа. Или передавал сигнал после смерти, как сгоревший космонавт, обогнав свое земное время!
И еще было ощущение, что фильм притянул грозу. Ее отдаленные звуки уже слышались над городом.
На траншее активисты давили песняка: «Расступись, земля сырая!..» – окидывая канаву хозяйским, растревоженно-обреченным взглядом.
Матери кричали из окон, зазывая детей домой.
А ребятишки метались на эстраде, словно в клетке своего непонимания взрослого мира. Не ведая, куда деться от предчувствия космически-гамлетовской развязки, готовые взахлеб и на все стороны декламировать свои чистые сердца!
Им тоже нужны были зрители.
Дети бежали в подъезды дома, стуча в каждую квартиру:
– Выходите! Выходите! Сейчас будет представление!
Хлопали оконные створки, но их отворяли вновь.
Никого не удивляло, что посреди яркого летнего дня вдруг исчезло солнце, хмурость неба была так под стать трагическим звукам. И так вольно было чувствовать себя частью событий фильма, загадочную связь с Гамлетом – мятежом человека против сил природы.
Небо затягивало с завораживающей быстротою.
По набрякшей лиловой туче змеились тонкие опаловые облака. В глубине тучи мерцали нестрашные еще молнии.
Во дворе поняли, что грозы не миновать: квохчущие хозяйки снимали белье с веревок, держа во рту деревянные прищепки.
Мастер-председатель согнулся на табурете, в кругу несдающейся команды, решив покинуть двор как капитан, то есть последним: «Расступись, земля сырая! Дай… мне, молодцу, приют!..» С ревнивым напором пели соратники, вовремя расступаясь голосами, чутко ловя всхлип председателя: «Приюти… меня, меня, родная…» Ветер хлестал угол газеты по кислым щекам помидоров.
Начался отсчет последних предгрозовых минут.
Я забежал в нашу квартиру позвать Вовика и услышал другую музыку.
Приоткрыл дверь, мама играла на пианино, погружая отражение белых рук в полосатую рябь от клавиш. Словно в студеную воду жарким днем, смеясь и содрогаясь. Когда она так играла, но не пела, – случалось что-то неожиданное.
Спиной к двери сидел какой-то мужчина, задумчиво накручивая пальцем на виске тонкую кожу. Коротко стриженый затылок. Откинутые плечи, локтем смята праздничная скатерть.
Любуясь отражением ботинка в черном лаке пианино, гость произнес отчетливо:
– Старый «Дауэр»! Сохранила хоть что-то…
Человек, которому не жалко спинки стула и плешивых полос на бархатных складках, должен был сердить маму. Но она терпела.
– Нас куда-то приглашают? – Гость кивнул в мою сторону.
– Сережа, потом! – покачала мама головой.
Вместе со мной в комнату ворвался сквозняк с улицы, выдувавший паруса из тюля.
Мужчина смотрел на меня с вялым нахальством:
– Натали для первого мужа была Мадонна, по его собственным словам…
Непонятный смысл фразы был связан с моим появлением.
– А для второго – женой Иосифа!
И еще запомнился его тон – неприятный такой, а в комнате стало тревожнее, чем от звуков фильма.
Я выбежал на улицу, словно меня прогнали. И опять сработала привычка запоминать все непонятное впрок. Как странно играла мама! Не попадала в мелодию и по нескольку раз ударяла по одним и тем же клавишам, чтобы извлечь ускользающий звук. Она будто удивлялась внезапной безголосости пианино. А гость не ходил по ее нотам, но будоражил ее странное упорство.
На асфальт упали первые крупные капли.
Под навесом эстрады девочки натянули простынь – занавес.
На табурет установили проигрыватель. Но зазвучало совсем неожиданное – арабские страсти в исполнении жаворонка: «но я совсем, совсем не виновата, что я любить и ждать тебя устала!..» Мне слышалась: «уста-та!» Ветром подняло тетрадный листок с диктантом – перечеркнутое красными чернилами окончание слова и две маленькие волнистые линии снизу, означающие невнимательность.
Две подружки сцепились в танце, подражая аргентинской паре. Они упирались ладонями друг в дружку, крутя паровозные движения локтями…
Гроза обкладывала город со стороны Оби, и уже отдаленно слышался поспевающий обоз громовых снарядов.
Окна закрывались, нахлебавшись свежего ветра.
Голос Гамлета становился глуше. Когда закрылось наше окно, я чувствовал ревнивую тоску.
Ветер срывал с деревьев желтые ранние листья, и они летели на фоне зловещей черноты, крича золотым криком. Но, как ни велика была ширь грозовой тучи, ее не хватало покрыть все небо. От стремительности бега туча рвалась, лохматилась сизой пеной, открывая голубые цепенеющие просветы.
Прорвавшись сквозь них – колющие лучи солнца – сражались с грозой – будто со шпагой против обуха!
В эти минуты Гамлет в последний раз отражал коварные удары. А дождь обрушился на крышу эстрады, словно аплодисменты.
Домой я вернулся в мокрой рубашке.
Дверь в комнату была заперта. С обидой стукнул ладонью. Услышал: «Сын пришел…» Кто-то удивился, сомлевшим голосом: «Сын? Какой сын? Ваньки-ветрова сын…»
Упоминания чужой фамилии успокоило меня: точнее, я потерял интерес к человеку, сказавшему глупость.
Гость сидел на прежнем месте, но в осанке было что-то суетливое. Он подтянул к себе толстый кожаный портфель, откинул блестящую крышку, похожую на скрипучее седло. Вынул шоколадку.
Заметив пятна грязи на портфеле, спросил у мамы тряпку:
– Шел к вам… улицу расковыряли!
И добавил веско:
– В России дорогу легче сделать из сердец, чем из камней!
Мама повернулась ко мне:
– Этот дядя – мой старый друг. Он приехал из Москвы в командировку.
– Сережа Пушкин? – Мужчина положил шоколад на стол, обретая прежнюю уверенность.
– Да, мой сын.
– А почему не Саша? – спросил, как бы рассуждая, и даже взвешивая чье-то решение.
– Я тоже хотела Сашей. – Мама открыла тайну. – Но его отец настоял: пусть будет Сергей!..
– В каком классе?
– Четвертом.
– Корми лучше!..
Я спросил дрожащим голосом:
– Мама, когда уйдет этот дядя?
– Ну-ну. – Гость внимательно оглядел портфель. – Вот и ошиблись, значит, немецкие врачи! – И еще добавил с наваждением легкой грусти: – Все могло быть…
Щелкнув блестящим замком портфеля, он стал прощаться. Обнимал маму, вспоминая «золотые годочки в Германии!»
Я вышел из комнаты.
В углу верный сундук. Достал из него старую курточку и надел, такую еще крепкую, только что свело от тесноты лопатки. (Хлопнула дверь – ушел гость восвояси.) Потом нахлобучил шапку-буденовку с длинными ушами, отчего звуки дома стали глуше и водянистее. Перепоясался ремешком с маленькой сабелькой нежно-розового цвета, какой бывает, если смотреть на огонь свечи через палец.
Сегодня мама впервые призналась, что когда-то соглашалась с отцом! Я забрался на сундук, обняв колени. Ведь встречаются люди через много лет. Почему ж нет прощения отцу? В чем секрет легендарного упорства мамы?
Я и раньше подозревал, что она встречается с отцом, когда поет романсы. И хорошо, что она не торопится убирать посуду, оставаясь в красивом платье. «Как же случилось, не знаю, – доносилось сейчас из комнаты. – С милым гнезда не свила я… И опять странные провалы: мама не попадала на клавиши, или они не слушались ее. Пустое гнездо в песне было рядом с опустевшим гнездом журавлей, и даже слышалась их прощальная перекличка перед отлетом. Только они были не наши – из тех мест, где журавли зимуют, а не из Таленской, где они выводят детей.
Впервые мне было так очаровательно жаль чего-то… Наверно, отслужившей курточки, розовой сабельки, буденовки без уха и вместе с ними уходящего детства! Я решил остаться на сундуке, как на посту, чтобы караулить его…
А проснулся утром в своей кровати: раздетый и укрытый одеялом, удивляясь и ловя следы того невесомого перелета в отрочество.
Новое чувство взросления было связанно с потерей. Я искал глазами вчерашнюю курточку, а мама пояснила серьезно, как взрослому:
– Мы служили когда-то в Германии.
Германия! Время маминого счастья. Она берегла его и передала сыну! Загадочная страна досталась мне слишком рано. Но на всю жизнь сохранилась уверенность, что счастье придет, когда настанет тот день…
И вот этот день настал.
На границе предупредили – закройте окна! В купе вошел офицер: «Проверка документов!» За спиной два солдата.
Сколько раз, – и дома, и в Москве, и в вагоне, мчавшемся через российские поля с глухими воронками, наспех затянутыми полынью, – представляла она границу. Глядя, как багровеет краснозвездный паровоз на долгих поворотах, упираясь в степной закат, она воображала себе окраинный кусочек земли. Полосу святости! За которой начнется что-то немыслимое – страна, усеянная черепами. И как думать иначе: куда подевалось столько погибших людей?.. Но все же, по русской привычке откладывать неизбежное на потом, она уверяла себя, что граница еще нескоро, и даже втайне надеялась: вдруг да отзовут! Два солдата сомкнутся плечами…
Офицер долго и сурово сличал фотографию в паспорте с растерянным и унылым лицом деревенской девчонки. Варя пригладила черные волосы с прямым пробором, блеснувшие из-под ладони серпами-полукругами…
Поезд медленно тронулся.
По радио громче зазвучали русские песни.
Она прижалась лбом к стеклу, пытаясь запомнить последнее, что удастся разглядеть. Казалось, в чужой стране ей ничего уже не вспомнить, а последние метры родной земли летят мимо памяти. Сердце цеплялось за каждый куст, за тонкий стебелек. Полосатые столбики отдали честь. Кто-то сказал за спиной: «Вот, кончается Русская земля!» – Варя потеряла сознание…
В Потсдам приехали холодным туманным утром.
На перроне встречал русский офицер в плащ-палатке с темными от дождя плечами:
– Доброго здравия! – козырнул он.
Девушки быстро направились в сторону кованой решетки с облупленными столбиками. За ней ожидала, чихая на сырую погоду, черная машина.
Офицер открыл дверцу:
– Прошу в укрытие!
Машина легко снялась с места, обдав сколотый бордюр сизым дымом.
Вдоль дороги стояли яблони с ровно побеленными стволами, хотя на многих домах видны были выбоины от пуль и осколков. Варя протерла ладонью стекло:
– Здесь дождь или туман когда-нибудь кончается?
– Да, бывает. – Офицер развернулся на переднем сиденье лицом к девушкам. – Вы давно в Германии?
– Три недели, – за всех ответила Варя.
– Ничего, привыкните! Хотя недавно отправили двух женщин домой – климат не выдержали.
Навстречу машине попадались мирные немцы на велосипедах. Особенно удивляли старушки в шортах с посиневшими коленками. Когда выехали на окраину города, сквозь туман распушилось белое солнце. Бледный луч осветил желтую обшивку машины, кожаные сиденья и трех прижавшихся друг к дружке испуганных девушек в серых одинаковых пальто.
За окнами мелькали замшелые стволы кленов с узловатыми нижними ветвями, опущенными к земле, словно костыли у калек. Гладкие поля с ровными всходами озимых; кое-где в канавках блестела вода. За поворотом дороги показались беленькие домики с палисадниками, словно в кружевных фартучках. Будто бы не было здесь войны!
Колеса машины вновь почувствовали брусчатку. Вытянулись в ряд высокие липы с раскидистыми кронами, и взгляд уперся в глухую краснокирпичную стену, поневоле поднимаясь вверх. Ее орнамент, арочные завершения полукруглых точеных колонн заставили девушек встрепенуться и еще сильнее задрать головы.
На кирпичных барабанах сверкнули родным блеском главки-маковки с золотыми крестами.
– Русский собор, – подчеркнуто бесстрастно сообщил капитан, сняв плащ-палатку. И добавил, чтобы отвлечь на себя внимание: – Открыт после войны, с разрешения нашего правительства.
– Для русских?! – спросили девушки почти разом.
– Для эмигрантов, – уточнил офицер уже с каким-то предупреждением.
Девушки понурили головы, но казалось, сохранили в душе приятное удивление, может, впервые за все пребывание на чужой земле. Подобные маковки: серые или синие, вытянутые или оплывшие, они встречали много раз, проезжая через всю Россию. Но здесь, в глубокой неметчине, кресты сияли им по-особенному.
Состояние девушек не ускользнуло от офицера. Он и раньше замечал, что вновь прибывшие, в особенности женщины, с удивлением и затаенной грустью рассматривали русскую церковь. Люди приезжали и убывали, а собор оставался, широко расправив кирпичные плечи апсид, и с ним оставалась здесь частица Родины.
– А за той дубовой рощей, – указал капитан широкой ладонью с короткими пальцами, – находится русская деревня. Ее, как и церковь, построили по указу Петра. Для музыкантов.
Варя попыталась разглядеть очертания домов сквозь густые ветви деревьев:
– А кто сейчас там живет?
– Обыкновенные немцы.
Воинская часть с пятизначным номером располагалась в бывшем женском монастыре. Кирпичная ограда, колючая проволока, вышки с часовыми.
Машина подкатила к двухэтажному домику с вишневой черепицей. Над крыльцом белая арка, в ней – темная массивная дверь с маленьким окошком. Над аркой, под общей крышей, выступала терраса с тонкими резными колоннами, снизу мокрыми от дождя.
Неумело подавая руки галантному капитану, девушки выбрались на волю, мельком оглядывая монастырский сад. Варя вдохнула мягкого осеннего воздуха, пахнувшего влажной корой и прелыми листьями. Вид у яблонь был запущен, ветви сплелись; в глубине сада виднелся забор из крупного булыжника.
Разместили девушек на втором этаже.
Войдя в свою комнату с голубыми обоями, Варя почувствовала приступ стыда и страха. Дрожали ноги; оглядевшись, не нашла ни одного стула: «Не дома, так уж не дома!» (Оказалось, комендант составил все стулья в одной комнате, чтобы выдать под роспись.) Варя подошла к окну, потрогала бронзовые ручки, коснулась ладонью кружевного тюля, пахнувшего духами. Этот приятный запах вызвал у нее желание осмотреть себя в зеркале.
В золоченом овале на нее смотрела деревенская дурнушка: опухшие глаза, дрожащие губы, даже веснушки какие-то пегие! И зачем ее привезли сюда? Сердце сжалось: подменят, сделают другой…
Девушка выглянула в окно: солдат вынимал из багажника одинаковые чемоданы. За низким каменным забором были видны березы, совсем не русские, с темной корой. Выступили слезы: душа так же почернеет от тоски.
В дверь постучали.
Варя стыдливо отпрянула от чужого зеркала, но не смогла ничего вымолвить. Стук повторился, вошел солдат, поставил на пол чемодан и отчеканил почти сурово, будто она была не своя, не русская девушка:
– Приказано передать: через полчаса вам быть внизу, в холле.
Воинскую часть, куда ее определили работать, знали все: немцы называли «Гросс полиция», русские – «Смерш».
Управление контрразведки располагалось в глубине монастыря, в белом двухэтажном здании. В бывших комнатах монашек работали офицеры и стенографистки.
Варя запомнила свой первый рабочий день.
Она записывала вопросы следователя и ответы летчика, в кителе с дырками от сорванных погон. Его обвиняли в «частом посещении немки из западной зоны». На теоретических занятиях в Москве таких слов не писали: «любовная связь».
Следователь Смолянский – тот самый капитан, что встречал девушек на вокзале. Он прохаживался по кабинету и, будто в раздумье, предлагал Варе воды в стакане, чистый лист и ручку. Видимо, хотел смягчить первое впечатление от «этой дряни».
У капитана были тонкие, почти сиреневые губы, при быстром разговоре они бледнели и увлажнялись. Он знал эту особенность и старался держаться спокойным.
Монастырские стены толстые, окна узкие; на четкие вопросы слышны невнятные ответы. А записывать нужно точно, от этих слов зависела судьба и даже жизнь. Капитан: бух-бух-бух – словно крутанул пропеллер, – обороты растут! Бух-бух, – теперь бы нагнуться, а то башку снесет. А не привык летчик! Понял вояка, не выйти ему целым. Закричал:
– Я в атаку ходил, один на трех!..
– Вот и попер на дамочек. – Следователь не торжествовал. Он был удручен, но ясен.
У него такой метод: провести человека через передовую разящих вопросов, мол, держись, как повезет. Фуражка сбилась, влажные волосы на висках: где вы встречались? Как договаривались о свидании? Быстро-быстро перебежками: о чем говорили? (Сам запнулся на слове «постель».) Что просила она? Куда приглашала?.. В небе летчик привык к свободе, на мышиную возню контрразведки сверху плевал.
Но тут смершевец накрыл его, как пехотинца:
– И дети-то в Туле остались…
Вот это сиротское «остались» перебило ноги. Ах ты, дурак, зачем же на колени? Когда рядом с тобой идут во весь рост! (Может, так и перед немочкой на коленях ползал, в чужую юбку глаза прятал?)
Капитан резко стряхнул что-то с рукава: мол, перед его правдой упал вояка. Но Варя поняла по жесту рук, обнимающих пустоту, что перед детьми своими встал герой на колени.
Следователь закурил и сказал, как бы между прочим, прижав пальцем карандаш стенографистки:
– А в зеленом платье она была лучше!..
Затем объяснил, глядя мимо Вари в окно:
– Знак был условный: в зеленом платье – не подходи! А в розовом, с бордовым пояском – я свободна!..
Невольно оглядела Варя свой серый костюмчик, заметив на рукаве маленькое жирное пятно.
Когда «шпиона» увели, Смолянский внимательно прочитал ее записи (Варя прикрыла пятно на рукаве), сличая их со своей памятью, а может, проверяя: не исправила ли что-нибудь своей неотвердевшей еще к врагам душою.
– Нам с вами работать, – положил капитан листы на стол.
Варя уже догадалась, что в машине он выбирал себе стенографистку. Это и льстило ей, и пугало.
– Какое у вас впечатление об этом человеке?
Девушка уткнулась в бумагу, собираясь записывать дальше. Но следователь понял: нарочно опустила глаза.
– Ну, представьте, что ваш жених…
– У меня нет жениха.
Капитан улыбнулся: мол, это к делу не относится.
– К примеру, стал бы тайно встречаться с немецкой женщиной.
– Я бы ему кудри выдрала!
Думала, что он засмеется, но капитан холодно глянул на нее, задавая вопрос в утвердительной форме:
– Значит, кудрявых любите…
Влажные волосы его топорщились ежиком. Закинув ногу на ногу – его коронный жест – вертел носком надраенного до блеска сапога.
Первую неделю, придя домой после ужина, девушки поспешно расставались в холле, избегая смотреть друг дружке в глаза.
Только в выходной день сходились в одну комнату, чтобы слушать по приемнику русские песни. О работе ни слова. Выдавали слезы. Эти дни казались настолько безотрадными, а сложив из них два года, – не сомневаясь, что последующие станут таким же, – девчонки испугались.
Два года не видеть того, что окружало их с детства! Не слышать нормальную речь. Воспоминания о доме вызывали умиление и светлую грусть. К тому же у подруг остались женихи. Под грустные песни из радиоприемника Варя перебирала знакомых деревенских парней, и даже того – с розовыми ушами, – который пел с ней в госпитале. Но после вопроса капитана отказалась и от этой фантазии.
Ночами хлестал по стеклам дождь; часовой поправлял намокший капюшон, в свете фонаря блестели на острие штыка срезанные капли. В изголовье кровати на обоях темнел след от креста, и Варя жалела бездомных монашек, что жили в этой комнате.
Главный шпион здесь – душа человеческая.
«Смершевцев» боялись и наши, и не наши. А Варя боялась ванной комнаты, ожидая, что из крана вместо воды побежит кровь или керосин. Ее лишили возможности обжить Германию по-своему, понять ее и, может даже, когда-нибудь полюбить.
Утром она шла на работу по мокрым дорожкам сада. Блестела светлая галька под ногами, и каждый раз она проходила мимо каменного остова на перекрестке. Варе вспоминалась заросшая могила священника возле Таленской церкви – толстая грязно-белая плита, словно брошенный мукомольный жернов…
На ветках яблонь еще болтались желтые отсыревшие яблочки. Ветер кидал их на невысокий сарай, покрытый волнистой черепицей. На огородных грядках, сжатых с боков досками, кудрявились розетки какой-то стойкой зелени.
Нескончаемые дожди выматывали душу, в промежутках меж ними монастырский сад накрывал удушливый туман. Согбенное солнце – в белой рясе – ходило меж рядов яблонь, отпуская последние листья.
Тоску вызывали осенние клины журавлей, с какой-то мерцающей – от закатных лучей – аритмией света под белыми крыльями. Они летели молча, похожие на последние мучительные кадры-обрывки лопнувшей киноленты.
Смоляные пики немецких соборов пронзали серое небо; руины на окраине города с немыми окнами, и отчетливо слышалась чужая речь.
В глубине монастыря стояло неприметное здание с решетками на окнах, и Варе часто мерещились бледные лица, глядящие ей вслед. За аллеей высоких платанов, одетых в желто-зеленые маскхалаты была казарма, за ней площадь хоздвора, где бегали солдатики в гимнастерках без ремней. Здесь пахло квашеной капустой. Это напоминало родину.
Вечерами, после работы, Варя надевала старое деревенское платье и перечитывала истертые на изгибах письма из дома.
Глядя в окно на подметенные дорожки сада, ей виделась родная улица в далеком сибирском селе. Как распущенная коса, разметались по песчаной дороге мягкие рыжие колеи. Дощатый мосток через ручей с клочками желтого мха на бревнах. Отчим запрягает лошадь, бросив в телегу под сено новую книжку…
В горнице стоял резной шкаф библиотеки, но мать завешивала его стекла покрывалом, как зеркало в доме с покойником.
Самые милые сердцу воспоминания детства связаны были с бабушкой Евгенией – внучкой ссыльного поляка. От нее переняла Варя чувство родовой гордости и бунтарского духа.
Возле беленой русской печи напевала старушка польские, цыганские и украинские песни; а внучка вторила ей, старательно выводя немереным еще голосом, цветасто меняя тональности. Но с верным чутьем души в песне.
Из худенького подростка незаметно превратилась Варя в стройную, хрупкую девушку. Мать и отчим работали в колхозе, а дом, скотина и маленькие братья достались ей.
В то время все девчонки села мечтали о резиновых ботиках на каблучке. Варя привязывала тюречки – катушки от ниток к голым пяткам. За баней, под смех отчаянных модниц, вышагивала она вихлястой походкой, напевая из популярного танго: «Как тяжело любить, страдая!..» Пела с дребезжащей манерностью, подчеркивая чужеродность слов.
Подруги звали ее артисткой.
Когда Варе исполнилось пятнадцать лет, ей купили черные ботики на литом каблучке, а 23 июня к полевому стану, где школьники пололи свеклу, прискакал парень на коне без седла: где-то на западных границах началась война!..
Месяца через три стали брать мужиков на фронт. А после ушли и все ее восемнадцатилетние женихи.
Село притихло.
С осени начали прибывать эвакуированные, с большими узлами, измученными ребятишками, одетыми в зимние пальто. Отчима Егора Семеновича забрали в трудармию на тракторный завод в город Сталинск.
Старшеклассники работали в поле, возили зерно на подводах. Однажды, поздней осенью, в пути на элеватор пала колхозная лошадь. Всю ночь в ледяной степи выли над ней Варя с парнишкой-конюхом и старик-бригадир. Выли от бессилия, от холода, от того, что на мешки с зерном сыплет мокрый снег! А потом, когда немного разъяснилось, появилась луна, похожая на бельмо бродячей собаки. Очумевшая девчонка вцепилась руками в холодную гриву лошади… (За три дня до смерти, когда я отвез маму в больницу, она вспоминала эту ночь и свой страх.)
А война шла и шла.
Черным градом сыпались похоронки.
Приходило горе в дом, собирались бабы – полная изба. Пришибленно шатаясь, хозяйка доставала из погреба мутную бутыль. Садились за стол и поминали, кусая граненое стекло. Тошнехонько расходилась вдова, сдавливая ладонями виски. Тупо глядели на нее женщины – покрасневшими глазами. Срывался обложной плач, покрывая крик вдовы. Ревели долго, утоляющее. И будто жалея девчонку, надрывавшуюся вместе с ними, стихали: «Затягивай, Варька, лучинушку!»
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит.
Сверкали мокрые девичьи глаза. Пели еще осторожно, будто подслушивали сердце, не изжившее боль и не потерявшее надежду:
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит!
Угрюмо голосили вдовы, со страхом солдатки, со злой тоской невестящиеся девки. Скоро конец войне, да ждать уж некого! Один в деревне жених – дед Трофим, получив восемь похоронок на сыновей и сняв из петли жену в лесу, старик тронулся умом. Нехорошо помолодевший, ходил он по деревне и объяснял всем встречным: «Мне тапереча жениться надо. Сынов нарожать. А то кто ж зароет меня?»
Догорай, гори моя лучина,
Догорю с тобой и я!
Зимой в школе появилась новая учительница музыки – эвакуированная из Ленинграда. Она носила тонкие, как из паутины, шали и держала их по краям плеч не по-деревенски: открывая глубокие, при вздохе, впадины ключиц.
Учительница занималась с Варей отдельно, находя у девочки талант. Еще Варя пела в Таленском госпитале, красуясь даже зимой в резиновых ботах. Вместе с ней выступал мальчик в шлеме танкиста. Они на пару тянули старинную песню: «А молодого коновода несли с разбитой головой!» То ли о зачинщике неудавшейся смуты, то ли о поводыре лошади на шахте, с помощью которой поднимали бадью с углем в недавние еще времена. Раненые целовали мальчика, он снимал шлем, пламенея оттопыренными ушами.
После войны против воли матери, желавшей видеть дочь счетоводом, Варя уехала в краевой город Барнаул. Поступила ученицей на трикотажную фабрику, жила на квартире у землячки, вечерами занималась в музыкальной школе при филармонии по классу вокала.
Из окон деревянной школы видно: на улице шел снег, паренек тащил санки с гнилыми досками; промерзший трамвай сгребал железной петлей бледные искры. А Варя старательно пела: «Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней…», думая о том, что из бархатных штор могло бы выйти ей красивое платье.
Грустные чувства романсов как-то странно опередили ее жизнь. Она была уверенна, что переживет все это сама!
В городе Варя ни с кем не сдружилась. Но чувствовала, что ее тайну знали все! Особенно инвалид-фронтовик из сапожной будки. Он улыбался всякий раз, выглядывая из табачного дыма, когда Варя шла из музыкальной школы. На полу валялась деревянная голень с отстегнутым ремешком, меж колен зажата стальная культяпка, на ней – ботинок со сбитым каблуком. Во рту сапожник держал мелкие гвозди, и, видимо, боясь их сглотнуть, сильно вытягивал махорочные губы. Он давно догадался о мечтах девушки в подшитых валенках стать певицей. И даже напевал что-то, словно подслушал ее домашнее задание.
Однажды осенью Варя прибежала в дом и крикнула хозяйке с порога, что ее «вызывали в органы». Хозяйка поняла сразу: не в милицию!
Девушка села на лавку, развязала узел бабушкиного платка:
– Пропуск дали к начальнику кадров. Прихожу. Он говорит, мол, порекомендовали вас… Меня то есть! И дальше, мол, не хотите ли поработать за границей?
Хозяйка сняла платок с черноволосой головы Вари, будто хотела разглядеть какую-то перемену в девушке:
– Ну а ты что?
– Я опешила. А он давай расписывать: всего-то на два года, условия хорошие, жалованье здесь и там…
– Уговорил?
– Я отвечаю: боязно, в заграницу-то. Он опять свое, мол, вы девушка молодая, энергичная. Поете хорошо! А поедете – Москву посмотрите, всю страну! Ухватился, как черт за грешную душу. Говорит, там, где вы будете работать, кругом наши солдаты. Никакой опасности. Я как опомнилась: а страна-то, говорю, какая? А он: страна-то – Германия!..
От пережитого у Вари опять выступили слезы:
– Я как услышала это – так и взвилась! Нет, дяденька! Ни за что не поеду!..
На веранде послышались шаги. Вошла дочь хозяйки, стуча ботинками не по размеру. Вынула из портфеля белую тряпицу, в которой заворачивала школьный обед, осмотрела внимательно и положила в шкаф для хлеба.
– Он меня успокаивать начал, – проговорила Варя, не сводя глаз с голодной школьницы. – О работе, о концертах. А напоследок опять ввернул, мол, подумайте хорошенько над нашим предложением…
Хозяйка – тридцатилетняя вдова с двумя детьми – взяла на руки пальто дочери, вышарканное на швах до бурой сетчатки, и сказала со вздохом:
– Эх, девка-девка! Хотя город и больше деревни, но все твои женихи остались там, в этой самой Германии.
Простые слова землячки успокоили ее. Варя поехала в деревню, спросить совета у бабушки. Польская дочь, никогда не покидавшая сибирской родины своих детей, сказала:
– Езжай, милая, не потеряешься!
Развернула за плечи к иконе и перекрестила.
Тем прощальным вечером возле русской печи внучка пела с бабушкой песни детства, чтобы они сберегли ее на чужбине.
В Москву Варя приехала налегке, с тяжелым деревянным сундучком, перекладывая его из руки в руку.
В гостинице впервые в жизни увидела ванну. После недельной дороги три девушки с Алтая принялись за стирку. Встали в рядок, будто на речке, вспенивая бельем воду и поправляя влажные падающие волосы тыльной стороной ладони.
Развесив на балконе вещи, включили черный динамик. Под томное арабское танго впились в Москву, словно в огромный кремовый пирог с мармеладными башнями и теремами…
Неожиданно в номер ворвался мужчина в военной форме и потребовал немедленно снять «все эти тряпки», потому что их видно из здания правительства.
За четыре месяца жизни в столице Варя купила себе бархатную жакетку и кожаный чемодан.
Молодость, победный дух, царящий вокруг, военный распорядок занятий на курсах стенографии отвлекли ее от мрачных мыслей о далекой зловещей стране…
Как долго длился ее первый в жизни вальс!
Готические своды дворца – теперь Дома офицеров – словно каменные опахала, обдавали средневековой прохладой. Музыка вспенивала пары, кружила их на сверкающем мозаичном полу.
Мелкие Варины шажочки спешно стенографировали движения, которые диктовал ей веселый лейтенант-связист. Он подошел к ней внезапно, заведенный с полуоборота первыми раскатистыми аккордами. Был весел и напорист, присвоив себе этот вальс, видимо, связав уже с каким-то прошлым успехом.
Связист вытягивал руки, чуть отпуская талию девушки, и вглядывался, с прищуром, в бледное лицо:
– У вас кружится голова? – спросил учтиво, не сомневаясь в том, что она будет лепетать сейчас.
Варя натужно улыбалась, едва поспевая белыми туфлями за движением его сапог. Она почти не верила, что танцует под сводами чужого дворца в белом бальном платье (похожем на свадебное – не к добру).
– Вы в первый раз здесь?
– Да.
– Я сразу догадался.
– Так заметно?
Он числил себя в записных кавалерах:
– Ножку влево!
– Плохо танцую?
– Ну что вы!..
Духовой оркестр играл старинный русский вальс, и понятно, что все в зале были проникнуты любовью к далекой родине.
Капельмейстер, осанистый майор, не поднимая высоко рук, указывал палочкой направление атаки медной гвардии. К публике стоял вполоборота, сверкая золотым погоном.
Есть в военных оркестрах какое-то лощеное мужество: звуки прямо-таки гибли во всем своем строевом блеске, но им на смену поднимались новые и новые великолепные ряды!
– Значит, вы недавно прибыли, – радовался связист, – никого еще не знаете!
– Так точно, – произнесла Варя серьезно.
– Ну, зачем так официально? – Кавалер все более умилялся ее наивности. – Давайте знакомиться… В какой части служите?
Варя назвала пятизначный номер.
Лейтенант приостановился. А Варя на миг встретилась глазами с капитаном Смолянским. Он сидел в бархатном кресле и наблюдал за ними.
Кружение в танце возобновилось, но связист потерял легкость, запинался и наступал ей на носки.
– Зря я сюда приехала, – пожаловалась Варя этому случайному лейтенанту.
– А что так?
– Трудно здесь жить.
– Доносы писать?
Капитан покачивал носком блестящего сапога, будто подгонял завершающиеся аккорды. Вальс угасал, поперхнувшись в медных глотках труб. Да, ее подменили! На первом же балу.
С того дня Варя не любила праздники.
Когда наутро она вновь записывала вопросы следователя и ответы офицера-летчика, то вспомнила свою обиду на вчерашнего кавалера. Ей вдруг захотелось увидеть, как бы связист заговорил сейчас, в этой ее комнате.
Варя опускала перо в чернильницу, мстительно представляя перед собой растерянное лицо обидчика. Сокращенные слова, понятные только ей, она переписывала начисто после, уже со своими мыслями, разворачивая из них кому-то приговор, а кому-то оправдание.
На работу она ходила в сером костюме, как и большинство стенографисток. Но многие из них носили цветные блузки, жабо или банты. Посещали парк для русских, с молодыми офицерами, а модные наряды шили в частных немецких ателье.
Новоприбывших девушек взяла под опеку жена коменданта – Ольга Зауровна, жившая на первом этаже их коттеджа. Статная дама с восточным разрезом темно-карих глаз. Она была родом из Осетии. И первая вывела девушек в город.
Немецкие трамваи поразили Варю чистотой и прозрачностью стекол. Входящие на остановках люди складывали зонтики и опускали воротники. Протяжный крик: «Ап-фарен!» – и вагон медленно трогался.
– Генерал приказал всем платить. – Ольга Зауровна достала из кармана горсть монет. – А то немцы стесняются у наших спрашивать!
Кондуктор – в серой размашистой шали и круглых мизерных очках, похожая на летучую мышь, – подошла к русской женщине и выбрала с ладони несколько пфеннигов.
Варя оглядела пассажиров, видимо, они только начинали привыкать к спокойной русской речи и послушно кивали под свое неизменное: «Я-я…»
Вдоль дороги тянулась аллея отцветающих барбарисов.
Мелкий дождик сбивал с ветвей розовые лепестки. Они падали ровно и аккуратно на чистенькие тротуары.
Несколько лепестков упало на ступеньки у входа в ателье.
Пролепетал звонок над головой.
В маленьком сумрачном помещении запах ткани и горячего пара от утюгов. Из боковой двери вышел хозяин, сухопарый, в жилетке и белой рубашке с черными запонками.
Он улыбался Ольге Зауровне, как хорошей знакомой: «Гутен так, фрау! Гутен так».
– Сразу узнают! – улыбалась она в ответ, говоря девушкам, остановившимся возле манекена. – Еще рта не раскрыла, а уже знает, зачем пришли!
Со временем Варя заметила, что немцы как-то особенно доверяли восточным глазам русской «фрау».
Ольга Зауровна показала рукой на молоденьких «фройлен», сделав витиеватый полет ладонью.
Немец качнулся пару раз на каблуках в раздумье, с огромным приличием оглядывая девушек. Потом обрадованно щелкнул сухими пальцами и скрылся за дверью с матовым стеклом.
– Вот подишь, – проводила его взглядом жена коменданта, – народные песни запрещают им петь, а частные ателье – открывай, пожалуйста!
Вскоре немец вынес охапку платьев на вытянутых руках. Поочередно вынимая деревянные плечики, он протягивал наряды, показывая, что нужно примерить. Девушки робко прижимали их к груди, блестя глазами.
Мастер терпеливо ждал, иногда показывая растопыренными пальцами у себя на плечах и талии, что еще нужно добавить или убавить.
– «Я!» – одобрила Ольга Зауровна. – Знает толк в этом деле!
На улице Варя еще долго находилась под впечатлением виртуозных рук портного. Влажно блестела брусчатка, головастые фонари с кованым чубчиком приподнимали для нее тяжелые черные шапки.
Первый год, не зная удержу, Варя объедалась яблоками и мясом. Худенькие плечи ее округлились, бледное лицо пронял-таки свежий румянец.
Она купила себе немецкое пианино с бронзовыми подсвечниками, а домой посылала одежду и обувь многочисленной кирзовой родне.
Молодых незамужних девушек зачислили в художественную самодеятельность. В каждой воинской части были свои артистки и их поклонники. Широкоскулая Раиса виртуозно играла на баяне. (Позже, сам генерал Чуйков подарил ей шикарный аккордеон!) У нее были удивительные глаза: голубые с азиатским разрезом. Длинноногая Татьяна – с русой челкой и густыми бровями, сходящими на переносице, – обладала природной гибкостью и хорошо плясала. Варя пела.
Ольга Зауровна особо выделяла ее:
– Варя, у вас классический голос! А здесь романсы к месту. Кстати, почему вы не хотите заниматься с Гельмутом?
Репетиции проходили в каминном зале Дома офицеров. При виде девушек в хоре отчетливей звенели тенора, а басы становились призывнее. Мужчины поднимали плечи, набирая в грудь больше воздуха и удерживая полы кителя сжатыми ладонями.
Два баяниста с багровыми лицами тянули хор, будто маломощные паровозы тяжелый состав при подъеме. Ложкари нещадно дробили коленки. Даже капитан Смолянский читал Маяковского со сцены, прощупывая взглядом зал. Варя старалась не смотреть в его сторону, не нравилась его отрывистая манера – будто строгал хлыст из ветки.
Руководил самодеятельностью Гельмут, сухопарый немец, в серой жилетке, с липким начесом на затылке. Он сносно говорил по-русски, хорошо знал русскую классику. Но не чувствовал, по мнению Вари, настрой русской души.
Так же сторонилась она немецкого садовника, он выращивал розы почти черного цвета. Рано утром садовник лил чернила под кусты. Каждый раз, глядя на траурные бутоны, Варя вздрагивала: не к добру! Однако садовник помог ей купить для отчима немецкий секатор.
По выходным девушки тоже гуляли в парке для русских, втроем взявшись под руки. Иногда в окружении офицеров.
В глубине парка, поперек тенистой ложбинки, возвышался каменный мост. Будто здесь когда-то высохла река. Варе казалось, что тяжесть моста сама выдавила из земли маленькую грязную лужицу.
В парке насвистывали птицы с какой-то филармонической щепетильностью.
Древняя липа уперлась гигантской стопой в зеленую полянку. На ее стволе темнели рубцы, местами виднелась тускло-бежевая крученая сердцевина, словно оголились вековые жилы.
Варя впервые видела такое большое дерево! На высоте двух метров висел деревянный герб, с надписью о возрасте липы, кто посадил ее и по какому поводу.
В огромной кроне дремал зыбкий туман; среди раскидистых ветвей, похожих на небольшую рощу, сновали птицы, будто они не могли найти выход из зеленой клетки.
Не сговариваясь, три подруги пели «Липу вековую». Виделось, как плывут по речке Таленке смятые липовые цветки, а вечерняя заря остужает в воде алую подкову, словно потерянный след уходящего дня.
Горло давила тоска, обрывала песню безголосица чужбины.
На темной глади пруда застыли ручные немецкие лебеди. Выгнули тонкие шеи, похожие на белые вензеля.
Голый плющ курчавил бледно-желтые фасады дворца Фридриха.
В огромном зале дворца стояла диковинная карусель, метровой высоты. На пяти ярусах-кругах расставлены птицы, звери, дамы с зонтиками, солдаты с ружьями и всадники со шпагами. Вверху карусели прикреплен пропеллер с тонкими закопченными лопастями, а под ним – толстые свечи. Получив от Вариного кавалера монетку, служитель музея зажег свечи, ограждая от посетителей горящую спичку.
Огоньки и тишина, как в церкви…
От горячего воздуха пропеллер вздрагивал, чуть качнувшись, карусель начала медленное вращение.
Фигурки ожили и побежали.
Все они оказывались фазами движения одной летящей птицы, одного бегущего зверя, марширующего в одиночку прусского солдата, скачущего кавалера и красивой дамы с зонтом, гулявшей в одиночестве… Может, всадник-кавалер и стремился к милой сердцу даме, но всегда напрасно!
Мама и люди, с которыми она была в Германии, расположились в моем представлении яркими фрагментами – на отдельных ярусах немецкой карусели.
Секрет в том, что эта страна стала символом праздника и беспечности, как опереточный сюжет, где слова признания обязательно продолжит мелодия, где ожидание любви кружит голову, а счастье не уходит со сцены. Оно будто бы одалживается всей последующей жизни!
Даже печальные события, казалось мне, приходили лишь для того, чтобы их чередовать с весельем и завершить все миром да согласием.
А еще в Германии таилась самая большая для меня загадка: врачи из немецкой клиники вынесли приговор, что детей у Вари быть не может. Сказалась колхозная стужа в юности.
Свободу моей фантазии придавало чувство бесплотности! Оттого так своевольно следовал я за мамой, в неизвестной мне стране.
И мог легко представить себе зал кабаре в бордовых тонах, прищуренные огоньки на стенах, смесь запахов шоколада и пота, теплый сквознячок от надушенного шелка.
На сцене пестики женских ножек, взбрыкивающих из тряпичного бутона юбок, пенные брызги музыки, окропляющие зал азартом и желанием чего-то…
После кабаре решили пройтись пешком, радуясь майскому теплому вечеру. Ольга Зауровна и ее любимица Варенька уже не в первый раз выполняли поручение замполита: нанять джазовый оркестр на очередной праздник. (Праздновали в «Смерше» позже красной даты, потому что в эти дни объявлялась боевая готовность.)
Женщины легко постукивали кончиками зонтов о брусчатку, выбивая на камнях джазовый мотив.
И видимо, увлеклись игрой. Платья с «плечиками» особенно хорошо смотрятся рядом с офицерскими погонами! «Девушек подцепили» два русских офицерика – полевые вояки, худощавые, жилистые, с острыми лопатками и короткими усами:
– Девочки, вы откуда?
– Откуда и вы, – не задумываясь, ответила Варя.
– Из кабаре идете?
– Ага, гуляем, пока мужья на службе! – Ольга Зауровна прибавила шаг.
Но пехотинцы не отставали и быстро испортили настроение:
– Такие, как вы, не похожи на наших жен!
– Какие? – удивилась Варя, почему-то решив, что они холостяки.
Один офицерик нырнул в кабину телефона, другой как-то расширился, и путался под ногами: «Сейчас мы узнаем, кто вы такие». Ольга Зауровна спокойно улыбнулась и даже сочувственно кивнула ему.
Показался трамвай.
Дамы перешли дорогу к остановке. Офицерик увязался следом, шаркнув сапогом о чугунную урну:
– Вы задержаны!
– Ты за это ответишь! – сказала жена коменданта. И добавила тихо: – В ногах у меня валяться будешь!
– Ах ты… немецкая шлюха!
– Спокойно, – улыбнулась красавица-осетинка и поправила свои каштановые волосы. – Люди кругом! Подумают, что вы какие-то бандиты-оккупанты и пристаете к мирным женщинам.
Варя вспомнила манеру капитана Смолянского, он бы зацепился сейчас за «неуважение к немецкому народу». Затем отделил бы своих дам от пехотинцев: кстати, вы задели локтем одну пассажирку! Не извинились?! А выпадки, что мы, мол, здесь хозяева? Вам разве командиры не объясняли, как нужно вести себя в городе?..
Попутно она отметила несвежий подворотничок офицера, пуговица на рукаве пришита лохмато. Лицо красное, может, чуть контуженый, но все же симпатичный парень…
Медленно подкатил трамвай. Профили в окнах чинно кланялись тормозному движению. Пассажиры обходили странных русских, затеявших долгое прощание.
Вот обнажился никелированный поручень. Пехотинец преградил женщинам дорогу.
– Ну, ты пожалеешь! – Гордость не позволила Ольге Зауровне отвести его руку.
Трамвай ждал.
Кондуктор крикнула предостерегающе: «Ап-фарен!» – словно перед цирковым прыжком. В этот момент подбежал второй офицер. За ним ехал, раздувая зеленые щеки – передние крылья, – комендантский газик.
Долговязый лейтенант с красной повязкой на рукаве слетел коршуном с подножки:
– Предъявите ваши документы!
– Товарищ лейтенант, – слегка покачивая головой, сказала Ольга Зауровна, – обращайтесь к соотечественницам по уставу!
– Разберемся, кто вы такие! – Повернулся к солдатам: – В машину их!
Жена подполковника сделала обрадованное лицо, мол, подвезут до места! Она выдержала паузу, чтобы солдат открыл ей дверцу. Варя забралась следом.
Машина отъехала, за ней покатился трамвай, догоняя их. Пассажиры более смело смотрели на русских, улавливая на лицах привычную суровость.
«Не дрейфь! – подмигнула комендантша. – Обратно еще на трофейной привезут!» Варя быстро успокоилась, принимая случившееся за новое приключение, пусть бестолковое, но родное. Ей было все равно куда ехать и зачем, подчиняясь нелепому подозрению, потому как уже давно жила тайной и явной подневольностью.
В комендатуре Ольга Зауровна потребовала, чтобы их немедленно отвели к такому-то полковнику.
– Ты хорошо осведомлена, – без тени сомнения отрубил лейтенант. – Ничего, следователь узнает, кто вы и откуда «все знаете»!
Документов при них не было. Женщин отвели в камеру.
Захлопнулась железная дверь, а в памяти Вари всплыл рьяный пехотинец, оставшийся на остановке. Орёлик! Неужто в самом деле она вызывает такие чувства? А вот встретились бы в Доме офицеров! Может, даже посмеялись… Хотя нет. Не смогла бы уже простить…
Прошло больше часа, когда дверь отворилась и пришел следователь. Услышав от задержанных номер части, он проводил женщин к начальнику комендатуры.
Кабинет начальника похож на медвежий угол – бархатные портьеры внахлест, толстый ковер на полу, с вмятинами следов от сапог, тяжелые кресла разного калибра. У полковника темная шерсть в ушах и на коротких пальцах; выслушал доклад угрюмо: «Н-да, ошиблись-то как!..» На лице досадная улыбка.
– Продержали в кутузке без всяких-яких! – Ольга Зауровна брезгливо осмотрела предложенное ей кресло.
Полковник скрылся в чаще кабинета, подставляя злым взглядам женщин непрокусываемые бока.
– За своих подчиненных вы должны отвечать!
То тут, то там слышались звуки двигающихся стульев или крышки графина:
– Вас приняли за тех русских дамочек, что остались после войны. И не хотят возвращаться на родину…
Забирать «пленниц» приехал капитан Смолянский.
Проводив Варю до ее комнаты, он произнес назидательно:
– С человеком ничего не происходит зря или, как он думает, случайно!
Затем пили чай, «в кутузке не угостили!». Капитан говорил о чем-то слишком умном, мол, человек движется в трех измерениях: разума, чувства и сердца. И если застопорилось в одном, то, может быть, виновато «пустое сердце».
Смолянский наблюдал – через овальное зеркало – за черной косой, ёрзавшей меж лопаток. Варя шутливо напевала: «Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело!..» С недавних пор у нее появилась новая привычка – отвечать на неудобные вопросы словами известных песен. И отделаться легко, и неоскорбительна народная мудрость.
Сад за окном был усыпан белыми лепестками яблонь. На их фоне отчетливее выделялся темный бетонный остов. Варя спросила капитана: знает ли он, что было там раньше?
– Знаю!
Она уже научилась понимать по тону следователя, что «знать ей этого» не положено.
А пехотинца «Горе-горькое», точнее, похожего на него, Варя встретила однажды. На допросе у Смолянского.
Те же честные глаза, вспотевшая щетина на шее. На столе у следователя лежала немецкая рождественская открытка. На ней фотография Мадонны с острыми коленями под платьем. Мокрая скульптура где-то под ветками сада. Лейтенант заклеил бумагой немецкий текст и написал невесте: вот, какая краля! Но ты, мол, – лучше! На этот раз Смолянский сделал все, чтоб пехотинец быстрее увидел невесту на родине. А Варя впервые почувствовала зависть и досаду.
Освоившись понемногу, сибирские птахи превратились в милых щеголих: они выступали на сцене Дома офицеров, ходили на танцы по субботам, шили наряды в частных ателье.
С некоторых пор Варю сопровождал на машине только капитан Смолянский. Принимая из ее рук свертки с покупками, спрашивал, пытаясь казаться удивленным:
– Опять в двух экземплярах?
– Генерал просил для дочери.
– В самом деле?
– Да. – Варя хлопала дверцей машины. – Еще надо в шляпный заскочить.
– Варенька, с вами хоть куда! – Капитан выкручивал руль, глядя мимо лица девушки в боковое стекло. – Какая наивность! Он посылает вещи в Москву не только дочери.
– А кому же?
– Не догадываетесь?
– Нет, – слукавила она.
– У нас в части все фильмы идут с ее участием!
Варя вспомнила недавний фильм и его героиню. В праздничных ватных снегах Сибири шла девушка-врач на помощь к больному ребенку. Шла на лыжах в пургу! Потому что не найти своего счастья иначе как через подвиг. Затем ее находят под пихтой, полузамерзшую, с нежно открывшимися глазами и накрашенными губами… В белой лыжной шапочке! Такую шапочку Варя купила полгода назад генеральской дочери.
Эту милую картину заслонила вдруг настоящая сибирская метель, волчий блеск звезд, скрип снега под ногами людей, когда нашли Варю, обнимающую мешки с зерном возле замерзшей лошади.
Но капитану этого не расскажешь. Девушка засмеялась, чтобы скрыть в душе следы метели:
– Сейчас в магазине у немца цыплят видела! Малюхастенькие такие! За перегородкой. Кисло пахнут, как в деревне!..
Смолянский тоже смеялся, поправляя козырек фуражки:
– Я понимаю, почему генерал взял вас на конференцию…
– Он говорит, что я ему дочь напоминаю.
– Вы все мирное напоминаете. – Взгляд внимательный, как на допросе. – Понравилось вам, кстати, в Лейпциге?
Опять пришлось пережить дождь сторублевок, сброшенных с самолета. Союзники помахали крыльями и улетели в западную зону. А жители осторожно поднимали с земли листовки, напечатанные на обратной стороне советских купюр. Потом бегали наши офицеры и солдаты, снимали фальшивки с деревьев и крыш домов.
– Даже не спрашиваю, что будет сегодня вечером.
Варя поняла:
– Да, письмо получила из дома.
– Что пишут?
– Хорошо все. А все равно реву…
Мелкий дождь и сильный ливень сменяли друг друга, как часовые. Варя перечитывала письма из дома. Уже вернулся отчим из трудармии, братья «подросли и озоруют». В конце декабря уже медведь в берлоге перевернулся. А здесь – бесконечная слякотная осень. В саду почернели листья на земле. И все казалось, глядя на пустые дорожки, вот что-то не убрано, не завершено. Потому что не укрыто снегом до весны.
Летом второго года службы вышла замуж подруга Раиса.
Черная «эмка» привезла молодоженов к крыльцу дома. Встречали их шумно. В гильзе от артиллерийского снаряда торчала бутылка шампанского. Невеста прикрывала фатой смущенную голубизну раскосых глаз.
Праздничный стол походил на немецкий парк: аллеи хрустальных бокалов, сочные клумбы салатов, серебристые дорожки ножей и вилок.
Муж Ольги Зауровны – подполковник с припухшими веками – встал, предлагая тост и держа бокал на уровне пояса в знак того, что говорить будет долго:
– Дорогие товарищи, друзья, сослуживцы! Два года назад над моей головой поселилось осиное гнездо! Что поделаешь, молодость! А значит – музыка, танцы, смех и все такое… Жена – свидетель, – я терпел. И вот мои тайные надежды стали сбываться: одна плясунья уже покидает нас!
Потом жених и невеста танцевали свадебный вальс. Гости смотрели на них, откинувшись на спинки стульев. Подняли бокалы: за возвращение домой. Странное чувство, хотелось вернуться на родину, но при этом девушки понимали, что свою молодость они оставят здесь навсегда.
Доверились Руслановой: «Очаровательные глазки, очаровали вы меня!..» Душа притихла под грозовым облаком вещего голоса.
– Ох, мамочка, – причитала Таня, – нет тебя на свадьбе дочери!
И сказала-то вскользь, для порядка. Но зазвенела в душе деревенская гармонь с тысячей подкованных в ней чертенят! Раздвинулась изба пьяными углами, бражной дым уперся в потолок, пироги летали, как гуси, а за околицей, за дальним лесом, билось об заклад червонное солнце, обещая на завтра долгую жизнь…
Разорив парк на столе, молодые и гости отправились в парк для русских.
День был жаркий.
Купались в пруду и загорали на дощатой террасе, уходящей в мутную воду. Раиса надела китель мужа поверх купальника, затем сапоги и плясала «Яблочко» так, что приседали бревенчатые опоры террасы.
Под музыку духового оркестра катались на карусели с цветными фанерными бортами.
В разгар веселья Смолянский сказал Варе:
– Я видел вас возле церкви.
– Да сидела на скамейке.
– Спрашивала разрешения?..
– Благословения!
Волоски на его висках покрылись капельками пота. Капитан вынул платок, но уронил под стол. Наступив на него сапогом, произнес с досадой:
– Муж для женщины – и поп, и приход!
– А для жены?
Смолянский целовал ей руки. А душа сжималась! Хоть на аркане тащи. Просили: спой, Варя! Но песни те дома остались. Затянула бы сейчас взахлеб, в матушку-сердешную! Только вот не мило ей, и скрыть не может!
Устав грустить, пошли на танцы.
Капитан подхватил Варю под локоть: «Жена – солдату, что граната в мешке, – и спасти может, и взорвать!..» Душный он, обволакивает, как паук. Неотступный и далекий. А нужно наоборот: чтобы простор был возле мужчины, и заботлив – и щекочет, как ангел крылом!
Смолянского не любили в части ни начальство, ни сослуживцы: много позволял себе в разговорах, даже для офицера «Смерша». За ним закрепилась слава вольнодумца, готового лишиться погон в любой момент. Поэтому, наверно, он избегал взысканий крючкотворного характера.
Возле клуба, отстав от веселой компании, Смолянский преградил Варе дорогу. На дощатом стенде висела афиша фильма «Под небом Сицилии». Галантный мужчина в сером плаще и шляпе смотрел на них бумажными глазами…
В детстве у меня была уверенность: проткни бумажную афишу – в дырочке увидишь другую жизнь! И еще было взрослое ощущение человека, оставшегося в чьих-то мечтах! Я остался в живых, в родных, в любимых, в успевающих. Но вот что еще странно: после этого ощущения я не узнавал привычную жизнь. Окружающие люди, казалось, должны были говорить и двигаться по-иному – как на афише фильма. И главное, не терять меня.
Танцевала в тот вечер Варя недолго. А улучшив момент, сбежала от настойчивых ухаживаний капитана.
Возвращалась одна.
Накрапывал дождь. Варя прошла мимо солдатской бани, свернула к платановой аллее и решила сократить дорогу: выйти к монастырскому огороду через склады.
В темноте тихонько напевала, на всякий случай.
Неожиданно перед ней возник солдат:
– Стой, кто идет?
– Свои! – крикнула она и сделала шаг вперед.
– Ни с места! – Голос солдатика с петушиным срывом. – Буду стрелять!
А Варе стало весело:
– Ах ты, сопляк!
Солдат крикнул: «Ложись!» и выстрелил в воздух.
Ноги у девушки подкосились, она опустилась на колени, потом легла животом в мокрую траву.
Прибежал дежурный офицер с фонариком:
– Часовой, кто стрелял?
– Неизвестная личность, – отчеканил солдат. – Отказалась подчиниться приказу!
Резкий луч высветил испуганное и злое лицо нарушителя.
– А, певица! Ну, вставай…
Варя смущенно поднялась, отряхиваясь и еще более размазывая грязь по новому платью.
Случай замяли.
Но неделю спустя Варя узнала в конопатом часовом, дежурившем под окнами кабинета, того солдата, что положил ее на землю возле складов.
Недолго думая Варя вылила из графина воду ему на голову. Парнишка смолчал, но мокрый вид заметил офицер, доложил начальству. И Варю посадили на гауптвахту.
Женской «губы» в части не было. Хулиганку заперли в подсобном помещении хозчасти. Принесли железную кровать и грубое солдатское одеяло. За свою провинность она должна была чистить картошку. Но солдаты не подпустили к баку – просили что-нибудь спеть.
Мальчишки молодые, на стриженых затылках светятся розовые прыщи. Дома их ждут подросшие девчонки! Варя спела Есенина. Запрещенного поэта. Настроение такое было. Видя перед собой безглавую церковь, полощущую в речке рваное отражение! Бабы любили это место под белой стеной – вода чище. Хлестали белье с оттяжкой, вымещая обиды на водяных чертей, смывая с простыней сор, что мешал спать! И такой сон бывал после, будто через все тело протекал нескончаемый звук воды!
Никогда в детстве не произносила она так вольно-упоительно слово «мама»! Теперь же выдохнула легко, как молитву. И даже не заметила, что перекрестился один солдатик, озираясь на упавшую в котел картошку.
Ночью Варя долго не спала, вспоминала деревню, свой дом. Будто стоит она на мостике через ручей, а перейти не может. И куда ей возвращаться? Нет у нее главного – своей семьи.
Была еще причина резкой перемены в ее настроении: возле «арестантской» комнаты она заметила в кладовке белесую скульптуру. Всю в паутине с запыленными каменными складками. Варя вспомнила рождественскую открытку лейтенанта и догадалась, чей постамент был виден из ее окна. Долго стояла перед бездетной Мадонной, вдруг ощутив непривычную пустоту в молитвенно сложенных руках. Не вернуться ей прежней – душа предчувствовала долгое скитальчество. В изгибе склоненного гипсового тела ей привиделась знакомая береза на окраине леса. Вспомнилось лесное болото, выпившее соки из голых деревьев с обломленными верхушками, а возле берега – согнувшийся черный ствол, словно одеревенелая душа.