У Мишки умер дядя. Хотя вообще-то адвокат Краснопольский не приходился ему никаким родственником, поскольку был лишь мужем троюродной сестры Мишкиной матери тети Эстер, с которой давным-давно разошелся. Мишка уже и не помнит, когда он был его дядей. Мы получили комнату по реабилитации моих родителей, для нормальной семейной жизни нам пришлись кстати мебель и всякие хозяйственные предметы умершего, у которого было много всякого добра. Конечно, вещи получше разобрали бывшие жены и их более близкие родственники. То, что уже никому из них не понадобилось — досталось нам.
Мне запомнился тот вечер, когда у нас все это добро оказалось. Я сердилась на Мишку, который без меня ушел к Джону в больницу. Он приехал под вечер на грузовике, в котором было полно всего, с чего такие, как мы, если повезет, начинают новую жизнь. Мы заметили: все вещи в нашу восемнадцатиметровую комнату не войдут. Я предложила Мишке отвезти то, что нам не нужно, на той же машине к моей тете за город. Она тоже начинала новую жизнь после реабилитации.
***
Даже в летние месяцы в Ленинграде мало по-настоящему теплых вечеров, когда можно выйти на улицу в одном платье. Но если уж такой вечер выпадет, на Невском народу, как в часы пик, с той лишь разницей, — никто не торопится, идут себе спокойно, под ручку, лишь изредка сквозь толпу, лавируя между гуляющими, пробивается какой-нибудь бледнолицый тип, который своими длинными, как хлысты, руками больно задевает нас, мирно наслаждающихся этим редким удовольствием.
Я два раза в жизни видела Краснопольского, оба раза в такой вот теплый вечер на Невском. У нас с Мишкой тогда еще не было своего жилья, мы снимали комнату в громадной коммунальной квартире с длинным-предлинным коридором, который поворачивался буквой «Г» к местам общего пользования. Дверь в нашу комнату из коридора была фанерная, внизу под дверью была щель. Когда дети играли в мяч или ездили на самокате по коридору, особенно после работы, когда хотелось прилечь отдохнуть, получалось, будто они стучат этим мячом по голове. Или еще хуже: когда они начинали ездить на самокате, казалось, — они катятся по всему телу с ног до головы, на голове со скрежетом разворачиваются и снова…
Поужинав и уложив детей, наши соседи дружно садились за телевизоры. После телепередачи выходили в кухню и, обменявшись впечатлениями, ложились спать.
В последнее время к нам на квартиру стал приходить Виктор Борисович, сын нашей соседки Марии Лукиничны (иногда его приводили дружки). Комната ее была рядом с нашей, слева. Когда-то наши комнаты были одной большой комнатой, метров тридцать, в ней Мария Лукинична жила с мужем и детьми. Муж умер, дочка вышла замуж за парня с комнатой. Мария Лукинична осталась жить в большой комнате с сыном Виктором. Он сильно пил, как рассказала мне соседка Люба, мать сама нашла ему невесту, думала: женится — образумится. Он и правда первое время пил только по выходным, но вскоре все пошло по-старому. Его за какую-то махинацию на колбасной фабрике, где он в то время работал, посадили, Мария Лукинична осталась жить в одной комнате с невесткой и маленькой внучкой. Тогда-то она и разделила комнату на две части, но жить, даже рядом, по соседству, с этой дурындой, как она называла свою невестку, Мария Лукинична не могла. Она сама обменяла комнату невестки на двенадцатиметровую комнатку на Васильевском острове. В комнату невестки въехала пожилая интеллигентная женщина, которая обрабатывала народные сказки для детей. У нее была соавторша, проживавшая здесь, в центре. Сочиняя, они часто засиживались до полуночи, это было неудобно, поскольку у соавторши тоже была коммунальная квартира, к тому же там жила известная в писательских кругах матерщинница, старуха Кулишиха, прекрасная переводчица французских романов на русский язык. Эта самая Кулишиха устраивала скандалы соавторшам, в основном из-за телефона, который действительно, находился возле самой Кулишихиной двери. Для нашей хозяйки, когда она, увлекшись, засиживалась до полуночи, приходилось вызывать такси. Кулишиха, конечно, тоже не спала, занимаясь, переводами романов, но она громко кричала, что у нее чуткий сон и эти стрекотухи-сочинительницы нарочно не дают ей спать. Наша хозяйка частенько была вынуждена оставаться там ночевать. Это было неудобно, поскольку, у ее напарницы был сын — студент; он спал за ширмой в той же комнате. Ему надо было рано вставать в институт, у нашей хозяйки на самом деле был чуткий сон. Вот она и поменяла свою комнатку в чудной маленькой квартирке сюда, в центр, чтобы добираться до работы, то есть до своей соавторши, пешком. Но к ее счастью, в той же квартире, где жила ее соавторша, появилась комната, владелица которой на время переехала к дочке понянчить народившегося внучка; свою же комнату она стала сдавать. Наша хозяйка тут же решила сдать свою комнату, за ту же тридцатку, которую ей платили мы, устроив жизнь свою более удобно. Хотя она и побаивалась лишний раз выйти в коридор, дабы не попасть на глаза Кулишихе — все же она проживала там нелегально, без прописки — да и от матерных слов у нее дрожали колени: все валится из рук, жаловалась она.
В нашей квартире, самой близкой к нам соседкой оказалась Мария Лукинична; у нее, как впрочем, у большинства соседей по квартире, был телевизор. К нашему счастью, она его мало включала, если и включала, то чтобы поговорить с ним. Громко и с энтузиазмом она разговаривала с телевизором, когда дикторы сообщали о достижениях науки и техники, особенно, когда шла речь о сельскохозяйственных успехах. Как-то раз, я зашла к ней в тот момент, когда она беседовала со своим телевизором. Она сидела на маленькой скамеечке перед экраном, выставив вперед свои толстые ноги в войлочных сапожках с меховой опушкой. Обращаясь к диктору, она громко стыдила его: — Ты что врешь, нахал! Сам бы туда отправился, в Псковскую область, я бы на тебя поглядела! Ишь, бесстыдник, заливает, прямо, что наша Катерина. Так та же свихнувшаяся — этот вон молоденький, рожа, что помидорчик, — повернулась она ко мне, махнув рукой на телевизор, выключила его, бубня себе под нос: — За дураков всех что ли считают? Дураки и есть, глядят, разинув рты, на экраны чуть ли не весь город. И все-таки она тоже включала телевизор каждый вечер, усаживалась на табуретик перед экраном поговорить. Всегда это кончалось одинаково: поговорив с телевизором, махнув на него рукой, выключала его, бубня ругательства — шла на кухню побеседовать о чем-нибудь более насущном.
Завершив свои вечерние дела на кухне и обсудив телепередачи, соседи расходились по комнатам. Возвращалась к себе и Мария Лукинична. Громко вздыхая, она забиралась на свою высокую со скрипучими пружинами, с большой пуховой периной и никелированными шарами кровать. В постели она вспоминала про свою вставную челюсть, спустившись с постели, шлепала босиком по полу и, как последний аккорд, следовал легкий звенящий звук погрузившейся на дно эмалированной кружки челюсти. В комнате наступало царство сна.
В то лето, когда начались наши ночные разговоры, мне кажется, они потому и начались, что наш мирный сон стал нарушаться частыми появлениями Виктора Борисовича, сына Марии Лукиничны. Любопытно, что бы ни происходило в нашей квартире ночью, она утром на кухне обычно говорила: — Я ничего не слышала. Но как только раздавались три звонка в парадную дверь, Мария Лукинична в длинной рубашке, босиком, с распущенными волосами неслась по коридору, приговаривая:
— Ах ты, пьяный черт, наказание мое, шел бы к себе домой, за что меня, старуху, мучаешь? Я что мало от тебя имела!
Она открывала дверь, вставала у порога с раздвинутыми руками:
— Не пущу! Пусть Катерина Александровна милицию вызывает!
Виктор Борисович, если он твердо стоял на ногах, спокойно отодвигал ее руки, проходил к ней в комнату. В случаях, когда его приводили дружки, если он терял способность самостоятельно передвигаться, мать, открыв парадную дверь в квартиру, быстро убиралась в свою комнату, запирала на ключ и оттуда твердила:
— Уведите, откуда привели. Не пущу!
В таких случаях было совсем худо. Дружки укладывали его в коридор возле нашей двери. Его частенько мутило, он издавал отвратительные звуки. Да к тому же, эта наша старая большевичка, Екатерина Александровна, строго следила, чтобы в коридоре ночью был выключен свет, дабы не разбазаривать государственное добро. Часто люди, в темноте добираясь до выключателя, наталкивались на спящего возле стенки Виктора Борисовича. Его вообще-то можно было отнести к категории тихих пьяных. Он никогда без причины худого слова не скажет. Наоборот, у него в кармане всегда был замусоленный кулечек с конфетами, которыми он с виновато-простодушной улыбкой пытался угостить детей. Ежели на него натыкались и будили, он спросонья матюгался так, что наши люди просыпались. Они утром по этому поводу тихо возмущались, а Екатерина Александровна обычно громко изрекала:
— Я должна этому безобразию положить конец! В следующий раз я непременно вызову милиционера (при этом слово «милиционер» она произносила с «э» оборотным). Все мы во время ее монологов молчали, понимая, что никуда она не заявит и никакого милиционера не вызовет, поскольку у нее, как она часто говорила, были отморожены ноги на фронтах Гражданской войны. Она действительно уже несколько месяцев не выходила на улицу. Мария Лукинична убирала за пятерку вместо нее места общего пользования; к православным праздникам и к праздникам красного календаря она пекла большевичке пирожки.
Приводом милиционера угрожали и другие жильцы, но Мария Лукинична каким-то образом умела утихомиривать всех нас. Как-то раз Виктор Борисович сделал лужицу возле нашей двери, и она протекла к нам в комнату. Я, конечно, вынуждена была сказать ей об этом, но Мария Лукинична спокойно и просто произнесла: —Подумаешь интеллигентка, возьми тряпку — вытри. Меня это тогда очень возмутило, я тоже что-то промямлила про милиционера, — она даже не взглянула в мою сторону, а ловко, с хрустом продолжала нарезать большим кухонным ножом на ломтики красную свеклу для борща, твердо стоя на широко расставленных, как опорные столбы, ногах. Она чувствовала: я в милицию без особой надобности не пойду. Да и сама Мария Лукинична, когда возникали в квартире острые ситуации и упоминался в виде угрозы милиционер, бормотала про себя:
— Чтоб за милиционером — до такого бесчувствия не каждый дойдет — самим надо справляться!
Все эти несложные квартирные ситуации иногда наводили меня на мысль: к этой коммунальной жизни мы присуждены за чьи-то грехи, большинство из нас никакой другой жизни и не знало, и ничего более приличного вообразить не могло. Все понимали: какая-нибудь другая жизнь, если и есть, так это в кино или романах. Ну, если кто помнил что-нибудь другое, так то другое было, как правило, хуже: голод, 37-й год, война, блокада, эвакуация, где жили в одной комнате по несколько семейств. Если бывало кто из хозяек, ожидавших гостей, жаловался — могли бы хоть к праздничку «выбросить» дешевых уток, курочек; судачков-то уж давно не видывали — порой в таких случаях возникала политическая беседа. Начиналась она с фразы: «Лишь бы небо чистое», затем поминались фашисты, которых полно в ФРГ, американские агрессоры, которые только и ждут, чтобы захватить нас. В общем, получалось: того и гляди, и это отберут. Мне начинало казаться: покой нам дороже любой истины, может случиться, все обернется чем-нибудь похуже. Все это, видимо, чувствуют. Да и неважно, кто нападет, откуда будет нападение — просто уже ничего не надо, разве что курочек и рыбки к празднику.
Мария Лукинична никогда не принимала участия в разговорах об агрессорах, наверное, слова-то такого не знала, бояться ей их было ни к чему. Мой стол на кухне стоял рядом со столом молоденькой, очень современной инженерши — Элеоноры Павловны. Занимаясь кухонными делами, она заводила разговоры об искусстве, о кинофильмах, иногда звала меня зайти к ней в комнату, посмотреть на новую красивую тряпку, приобретенную у приятельницы, муж которой ездил в загранку.
Как-то я, решив позабавить Элеонору, рассказала ей о забавных беседах Марий Лукиничны с телевизором. Она ответила мне совершенно серьезно:
— Что Вы хотите, она бабка старорежимная, с пережитками.
Возвращаясь по нашему длинному Г-образному коридору к себе в комнату, я размышляла: — Эта особа может далеко пойти. Такая молоденькая и так заштампована, наверно отличницей была. Надо бы не разговаривать с ней, но наши столы рядом… Хоть бы я сама и не начинала этих дурацких разговоров, беседовать надо: о тряпках, о супе, о чем-нибудь насущном… К тому же, нынче напала на всех, имеющих дипломы об окончании высших учебных заведений, что-то вроде эпидемии — любовь к разговорам о современном искусстве. Может, это только со мной они так? Все, с кем я мало-мальски знакома, знают: я работаю в музее, следовательно, именно со мной должно быть интересно поговорить об искусстве… Спросить бы у мужа Милочки Аране, есть ли у него в клинике психи, угодившие туда за разговоры об искусстве?
***
Все важные события, о которых говорили по радио, писали в газетах, демонстрировали по телевизору, обсуждались и обитателями нашей коммуналки. У нас беседа обычно начиналась со вступительной фразы о каком-нибудь продукте, который раньше был — теперь исчез, кончалось это все философским обобщением. Вроде: теперь нет войны, все сыты и будьте довольны.
В общем-то, мы и довольны, только иногда было шумно; мы с Мишкой в такие вечера пытались уйти куда-нибудь из дома. Но погода в то лето была, как назло, холодная — пришлось пересмотреть множество фильмов, которых при прочих обстоятельствах никогда бы не увидели. Еще в то лето мы пристрастились ходить в гости, особенно Мишка. Он до сих пор не может прожить недели, чтоб не сходить пару раз к кому-нибудь на вечерок.
Чаще всего мы бывали у Джона. Он жил один, несмотря на свое иностранное имя, был русским, просто у него была идейная мама — она как и многие другие идейные родители, дала сыну имя со значением. Тогда, в тридцатые годы, все идейные строители нового общества называли своих детей в честь кого-нибудь или чего-нибудь. Девочек называли Сталинами, Владиленами, Виленами или просто Ленúнами, мальчикам частенько давали имена, связанные с металлическими механизмами. Так, в те годы, родившийся мальчик, мог получить имя Трактор, в честь выпуска первого в пролетарской республике трактора, были и Аэростаты, даже Рычагом был назван человек. Наш близкий друг получил имя Радий — в ознаменование удачно проведенного опыта с элементом радием. Были имена и посложнее, которые требуют некоторой расшифровки: например, имя Рэмо означает: революция, электрификация, мировой октябрь. Довольно распространенное имя Ким состоит из двух нерусских и одного исконно русского слова: коммунистический интернационал молодежи. Знакомая мне девочка с именем Рэмо, как только осознала себя человеком, переименовала себя в Римму, мальчик Трактор в раннем детстве потребовал от родителей переименовать себя по-человечески.
***
В то прохладное лето, мы часто ходили в гости к Джону. Я не знаю, каким был тот Джон, написавший знаменитую книгу о десяти днях, потрясших мир, в честь которого был назван наш Джон. Мы были уверены — наш друг был человеком одаренным, талантливым, умным. В те прохладные белые ночи он рассказывал нам о французском экзистенциализме, много говорил о судьбах и роли русской интеллигенции, говорил о недавно реабилитированной науке генетике, по которой получалось: у него с материнской стороны дурная наследственность, так как не только его мать была передовая и эмансипированная женщина со странным именем Маугли, но и бабка его по матери так этим страдала, что даже ненадолго стала народным комиссаром здравоохранения всего Закавказья. Сошедший с ума ее муж — рассказывал Джон — родной дед его, ездил за женой-комиссаркой с топором, при этом почему-то кричал: — Я всего лишь простой профессор-биолог и не допущу кровосмесительства!
Про все эти дела он узнал от близкой подруги матери и очень разволновался. Кажется, именно тогда он начал изучать науку генетику, от которой он пришел в большое беспокойство. Какой-то умный человек посоветовал ему отыскать отца, но это дело оказалось не простым, — Маугли страстно желала быть свободной женщиной и, несмотря на любовь к отцу ее будущего ребенка, рассталась с ним, как только почувствовала себя беременной. Она без всякого мужского вмешательства хотела вырастить и воспитать его. Так, во всяком случае, рассказывал о своем рождении Джон.
Бедному Джону пришлось в поисках отца, обойти всех мужчин, которых когда-либо знала его покойная мать. Нашелся человек по фамилии Коробов, про которого Джон говорил: — Не может быть, чтоб я так был похож на постороннего человека — ну просто одно лицо. Найденный "отец" был главным инженером большого завода. Выслушав «сына», он будто бы испугался и предложил денег, что убедило Джона — инженер Коробов непременно его отец. Во всяком случае, на этом иссяк его интерес к мужчинам, с которыми была знакома мать. В день рождения он подарил Мишке пушистого сибирского котенка со словами: — Не забывай иногда его погладить, помни: он тоже сын благородной кошки Муськи и солдата Степанова.
Мне казалось: Джон прожил бы еще много спокойных лет, если бы не занялся литературой, вернее, если бы о нем не заговорили знаменитые критики и писатели — лауреаты сталинских, ленинских и государственных премий. Правда, кто-то пустил слух: печатать его не будут, чутье у кого-то верное было. Джон расстраивался, жаловался, говорил, не может жить…
Действительно, через пару лет, после того, как о нем заговорили в литературных кругах, он разбил себе голову о стенку на станции метро "Маяковская» и попал на несколько месяцев в больницу для душевнобольных с диагнозом — шизофрения. После больницы, он еще пытался жить, ходил по редакциям, сочинял серьезные письма, которые зачитывал нам и нескольким другим его слушателям, прежде чем отослать их очередному адресату. Чаще он писал в них о природе творчества. Ему казалось: творчество — выход из строя, прорыв. Он уверял нас: все они, эти профессора и редакторы, все понимают, а если понимают — должны…
Выйдя из его крохотной комнатки на улицу, мы пускались обсуждать эту бескомпромиссную позицию Джона. Конечно же он прав, но у тех — семьи; он же вырос в детском доме и никакой собственности у него никогда не было. Допустим, из-за Джона кого-нибудь уволят, что изменится? На место уволенного, возьмут другого, пример предшественника будет для него прекрасным напоминанием, как не надо делать, в этом вот вся наша жизнь.
Джон двигался в одиночку к станции метро "Маяковская". Мы с Мишкой даже как бы радовались: не нам адресованы его разоблачительно-обвиняющие письма — не нас он зовет на прорыв. Мы, к счастью, никаких таких мест не занимали.
Один из вечеров я запомнила с множеством разных подробностей, позже этот вечер стал мне казаться началом того страшного пути, который привел его так быстро к станции метро.
До нас дошла новость: в магазинах стали продавать вещи в кредит, прямо, как за границей. Мы тут же решили купить одеяло и несколько простыней: если у нас останется кто-нибудь ночевать, будет, чем укрыться. Мы отправились в ДЛТ за простынями и одеялом, деньги за покупки будут высчитывать прямо с зарплаты. Приобретения нам удалось оформить быстро, Мишка предложил зайти к Джону — раз уж мы так близко от его дома. Джон, действительно, жил в пяти минутах от магазина.
Чем выше мы поднимались по узкой, крутой лестнице черного хода, тем яснее был слышен голос Джона; дверь его комнаты была явно открыта. Я сказала Мишке:
— У него много народу, он всегда открывает дверь, когда к нему приходят.
Жил Джон в кладовке бывшей барской квартиры. В самой квартире было десять комнат, все жильцы пользовались парадной лестницей, а к Джону можно было пройти, как в отдельную квартиру, не попадаясь на глаза соседям.
Поднимаясь по крутой лестнице черного входа, мы увидели клубы синего дыма, выходившие из его комнаты, будто там наверху, на пятом этаже, топилась по-черному баня. Мы вошли, остановились возле двери. На постели, на двух табуретках, на полу сидели люди. Джон, стоя посреди комнаты, размахивая руками, кричал:
— Здесь все живое давно убито. Я должен жить среди этих мертвецов!
Все молчали. Мне казалось, Джон нас не заметил. Но внезапно он обратился к нам и своим приятным мягким голосом рассказал (видимо, сегодня уже не в первый раз), что утром сходил в редакцию, где до сегодняшнего дня лелеяли надежду: рукописи будут напечатаны. Собраны прекрасные отзывы, теперь только все зависит от очень порядочной и хорошей писательницы, лауреата всех премий, которая его ценит. Она несколько раз высказывалась о нем в печати и по радио, даже по телевизору. Ей-то и решил хитроумный редактор издательства, тоже ценя замечательные рукописи Джона, передать их на редактуру, чтобы она несла за них ответственность. Если что-нибудь будет не так — с нее взятки гладки. Она нигде не служит, казалось бы, уволить ее неоткуда. Но у нее оказались какие-то свои интересы, она конечно разгадала план редактора и вышла из положения с изяществом опытного дипломата:
— Кто я, чтобы прикасаться к рукописям человека, который талантливей меня, — сказала она, возвращая рукописи в редакцию.
Джон, дойдя до этого места своего повествования, начал громко кричать, волноваться. От крика кожа на его лице показалась на миг клочком смятой пожелтевшей бумаги. Он внезапно смолк. С пола поднялся Ванечка, растирая затекшие ноги, произнес: — Да, человеку надо было совершить не очень большой гражданский акт… Он хотел еще что-то добавить, но Джон, как бы не заметив его слов, продолжал. Ему передали ее разговор с одним из старых друзей, перед которым она, оправдывалась: на подвиги она не способна, что же касается ее гражданского долга — она всегда стремилась к отражению правды в своем творчестве. И, как ни странно, — проговорил Джон, — я верю ей, у нее особый дар, она так развилась — видит в жизни то, что может пройти цензуру.
Ночью, когда все разошлись, Джон достал с полки между двойной дверью бывшего черного хода баночки с едой и бутылочку со спиртом. Спирт ему приносил его друг-химик, тоже, как и Джон, «одарик» — так они называли друг друга. (Оба они провели детство в детдоме для особо одаренных детей). В бутылку Джон набросал сушеных апельсиновых корок, каких-то специй, добавил кипяченой воды, настоял; из спирта получилась у него «чудесная настоечка с витаминчиками». Пока он бегал от двери к столу, доставая все что у него там было, я переложила его бумажки со стола на постель, стараясь не перепутать. Пишущую машинку я поставила под кровать. Мишка открыл консервную банку с бычками в томатном соусе, нарезал хлеб, расставил все это на столе. Втроем за разговорами мы выпили настоечку, съели его припасы, у меня неудержимо начала клониться голова, закрывались глаза. Джон, взглянув на меня, вспомнил — у него на кухне заваривается чай. Осторожно, чтобы не скрипнула дверь, вышел, принес чайник (не электрический чайник), мы попили крепкого чайку, приободрившись, с тюком, в котором били купленные днем одеяло и простыни, отправились домой. Был четвертый час утра. После темной лестницы ясный свет слепил глаза, от холодного свежего воздуха начало лихорадить. Мы ускорили шаги, на канале Грибоедова Мишка предложил пойти к Неве, мы свернули налево. Перед нами возникли освещенные розовато-оранжевыми лучами утреннего солнца золотые луковки Храма на Крови. На само же здании падали длинные тени деревьев Михайловского сада. Поровнявшись с храмом, мы увидели женщину, стоявшую на коленях перед мозаичным распятием. Мы приостановились, она целовала свою руку, вытягиваясь пыталась ею достать до ног Христа, затем низко кланялась, касаясь лбом земли. Я тихо сказала:
— Интересно бы знать, о чем она просит Бога?
Мишка, зевнув, произнес:
— Тоже надеется на прекрасное будущее. Может, сумасшедшая: чего бы ей ночью тут…
— Мы здесь тоже ночью, — пробубнила я.
Дальше мы шли молча по направлению к Летнему саду по берегу Невы. Всю дорогу я думала: — А что если у меня будет мальчик? И вообще уже надо бы сказать Мишке. Мы спустились по гранитным ступенькам к воде, на дне шевелились мохнатые темно-зеленые водоросли. Я наклонилась, потрогала рукой воду, она была холодная, меня передернуло, подошла к Мишке. Он сидел на ступеньке, положив под себя тюк с одеялом. Я положила ему руку на плечо:
— Мне кажется странным — мы меньше года знаем друг друга. И добавила: скоро нас будет трое. Мишка обнял мои ноги, поднялся, поцеловал меня и закурил, — я потянулась за сигаретой, он отвел мою руку и назидательным тоном проговорил:
— Надо будет отвыкать. Тебе не трудно будет, ты куришь не очень много.
Я попросила дать мне спокойно выкурить последнюю сигарету. Мы решили: скорей всего, будет девочка; начали рассуждать, на кого она будет похожа, у нас получалось — она непременно будет красивая; если же будет мальчик, совершенно непонятно, что из него может получиться — так трудно стать мужчиной в наше время…
Мимо черных силуэтов поднятых мостов по розовой зеркальной воде медленно и бесшумно плыли большие белые корабли с гирляндами зажженных лампочек — послезавтра День военно-морского флота. Мишка прокомментировал:
— К празднику готовятся, днем толчея здесь будет.
***
В тот вечер, когда я впервые увидела Мишкиного дядю Краснопольского, мы вышли на улицу раньше обычного. В магазинах исчезло мясо. Можно бы на это время стать вегетарианцами. Но нам казалось: мясо обязательно должно быть в магазинах, чтобы по каким-нибудь идейным или этическим соображениям от него отказаться. Получалось опять не по убеждению, а по принуждению. Овощи и фрукты тоже не очень-то достанешь, к тому же их долго чистить, придется дольше на кухне торчать. В общем, это не для нас, простых советских граждан переходного периода.
Обо всем этом мы рассуждали, двигаясь по Невскому, перебирая места, где можно было недорого поесть что-нибудь мясное. Перед нами так же медленно шел высокий гражданин в чесучовом летнем костюме, несколько театрально размахивая сучковатой полированной палкой с серебряным набалдашником. Мишка заметил, что я рассматриваю идущего перед нами человека, наклонился ко мне и шепнул:
— Хочешь, я тебя познакомлю с ним?
Я отказалась: не знаю, о чем с ним говорить.
Мы пошли побыстрее. Обгоняя его, я увидела профиль: голова была чуть откинута назад, клинышек бородки был острым, на крупном носу он гордо нес большие, вошедшие недавно в моду очки в тяжелой роговой оправе. Его можно было принять за не разгримировавшегося актера. Он не заметил Мишку, поскольку смотрел далеко вперед, никого и ничего не замечая. Обогнав его, Мишка шепнул:
— Этот человек когда-то спас меня.
Я оглянулась назад:
— От чего он тебя спас?
— Это длинная история.
***
Мы зашли в пельменную — там было битком народу. Мишка предложил пойти в ресторан «Чайка» на канале Грибоедова. Мы направились в сторону Адмиралтейства.
В крохотной прихожей «Чайки» стояло человек пять-шесть в ожидания столиков. Мы спросили, кто последний, встали возле открытой двери. Мишка прислонился к косяку, закурил. Взглянув на меня, скрылся за дверью туалета.
Ресторан этот в подвале. Если встать у двери, видны лишь ноги прохожих.
Когда-то в детстве я жила с мамой в подвале. Мне вспомнилось: я подолгу просиживала у окна и рассматривала идущие по асфальту ноги.
Возле самой лестницы в ресторан, остановились две пары ног, переминаясь, они поворачивались то в сторону Невского, то к входу в ресторан. Наконец на верхнюю ступеньку ступила вначале одна, затем вторая женская ножка в узконосых туфельках на шпильке. За ними осторожно, по-стариковски, спускались мужские, обутые в желтые летние туфли. Рядом с ними встала сучковатая полированная палка. Со скрипом открылась дверь туалета, я оглянулась — это был не Мишка. Я повернулась обратно: передо мной стоял Краснопольский с дамой, одетой в обтягивающее ее полноватые формы синее летнее платье в мелкий горошек с большим вырезом на груди. Оглянувшись на своего спутника, она быстро проговорила: «Подожди секундочку», и, подойдя к зеркалу, оглядела себя, потыкала своими пухленькими белыми пальчиками с ярким маникюром в высокую прическу. Не обращая внимания на очередь, они направились в зал. Стоявший впереди молодой человек завозражал: сейчас его очередь, он перед собой никого не пропустит. Ни Краснопольский, ни его дама, не взглянув на него, с достоинством двинулись вперед. Возражавший бросился за ними вдогонку. К разволновавшемуся человеку подошел метрдотель и объяснил: — товарищ заказал себе место утром по телефону. Парень пробурчал:
— Никогда не слышал, чтобы места в ресторане заказывали по телефону, это проверить надо!
В этот момент освободилось несколько мест. Вся очередь бросилась в зал, оставив метрдотеля в прихожей. Я заняла два стула, на один села, второй придвинула к себе поближе и положила на него сумочку, чтобы никто не сел. Пришел Мишка, мы начали изучать меню, прикидывать свои возможности. Подошла официантка, убрала грязную посуду и надолго исчезла. Чтение меню распалило наши аппетиты и несколько ухудшило настроение. Появилась официантка. Расставив приборы, приняв заказ, опять надолго ушла. Мы молча продолжали крутить в руках ножи и вилки. Наконец, она появилась с нашими половинками солянки. Доев первое, мы одновременно вздохнули. Тут подбежала наша официантка, сунув нам под нос тарелки с пожарскими котлетами, убежала, шевеля ягодицами, обтянутыми узкой черной юбкой. Покончив с котлетами и выпив нарзан, мы устало откинулись на бархатную спинку дивана. Мимо нас прошел Краснопольский со своей дамой. Мне ужасно захотелось узнать, что у Мишки могло быть с этим странным старомодным человеком.
— Слушай, расскажи, что у тебя с ним?
— Потом. Не здесь.
Хотелось еще посидеть, отдохнуть, но из вестибюльчика на нас смотрели выразительные глаза голодных. Нам пришлось отправиться. Поднимаясь по крутой лестнице из «Чайки» на улицу, я почувствовала, будто к моим ногам подвесили чугунные утюги. По улице я тащилась, тяжело опираясь на Мишкину руку. Придя домой, бухнулась на тахту и тут же заснула.
Проснулась я от сильного сквозняка. Мишка вышел куда-то, плохо закрыв дверь, окно он в последнее время не закрывал даже на ночь — для свежего воздуха. Мне что-то интересное снилось.
Сперва я будто очутилась на улице, ведущей к площади Труда. Навстречу шел трамвай, там по обеим сторонам сплошные красные кирпичные стены морских казарм. Действительно, если идти по этой улице, когда идет трамвай, от грохота может заболеть голова. Мне показалось: у меня болела голова. Я чуть пошевелилась — сильно кольнуло в висок. Видимо дети опять ездили на самокате по коридору. Я вытянулась, легла поудобнее, вспомнила: сон был цветной. Прежде чем появился трамвай, по улице бежала без хозяина ярко малинового цвета болонка. Пробегая мимо, она, как человек, посмотрела на меня. У нее были удивительно чистые голубые глаза. Я держала в руке черную кожаную сумку. Появился трамвай, я бросила сумку на рельсы, чтобы колеса проехали по ней — хоть бы на миг перестало грохотать. Вспомнила: у меня в сумке паспорт — я бросилась на рельсы, выхватила сумку из-под колес. Каким-то образом оказалась между колесами трамвая. Я поднялась. Была полная тишина. Собачка исчезла. Ветер крутил песок на улице. На площади Труда я собиралась сесть на пятый троллейбус. Было какое-то непонятное время суток, небо было голубое, чистое, солнце не светило, на улице не было ни людей, ни транспорта. Была странная, легкая пустота. Я стояла на троллейбусной остановке, смотрела на большой желтый дом напротив. На одном из подоконников первого этажа, рядом с большими зелеными листьями фикуса, сидела белая, пушистая сибирская кошка с большими зелеными глазами, взгляд ее глаз был такой же ясный и пустой, как у той малиновой собачки.
Кто же мне говорил, будто цветные сны снятся не то сумасшедшим, не то людям с неуравновешенной психикой? Мне они часто снятся.
Вошел Мишка, заметил, что я не сплю, предложил сварить кофе. Я спросила, был ли шум в коридоре?
— Ты же знаешь, в квартире остались одни старухи, все в отпуске.
Значит, шума не было — как жутко грохотал трамвай! — выходит, просто это мне приснилось.
— Слушай, — обратилась я к Мишке, — ты помнишь, кто это нам говорил про цветные сны, или мы где-то читали? — Будто они снятся сумасшедшим? Мишка ответил:
— Ничего подобного не слышал, все это чушь. Тут же попросил меня пересказать сон. (Он очень любит слушать сны. — А сам их не видит или не запоминает).
Мишка разлил кофе. В мою чашку он последнее время стал добавлять молоко. За столом я пересказала ему сон. Он в тот вечер начал свой рассказ про адвоката Краснопольского. Правда, начал он эту историю издалека.
Сначала он рассказал про своего отца, который в первой половине тридцатых годов был главным по культуре в городе Ленинграде, Краснопольский в те годы был его другом. Мишкиного отца посадили в тридцать четвертом. Оказалось, отцу просто повезло: его выпустили перед посадками тридцать седьмого года. Мишка сделал предположение: тогда освобождали помещения для более «важных преступников».
Мы просидели за столом, пока не привели Виктора Борисовича. Он в тот вечер был сильно не в духе, уже в дверях, сильно заикаясь, повторял:
— Гелиотроп его в душу мать!
В тот вечер, когда Мишка начал рассказывать свои истории, Виктор Борисович никак не засыпал, он ворочался, громко икал, мычал что-то невнятное, лежа на своем обычном месте в коридоре. Мишка предложил пойти погулять. Мы вышли на Невский, он спросил, знаю ли я что-нибудь про «золотую лихорадку». Я ответила: был такой фильм у Чаплина, я его не видела. Он протянул:
— Да, действительно был такой смешной фильм. Это совершенно не про то и уж совсем не смешно. Он начал рассказывать, как ЧК выпаривала золото. По-моему, это называлось «золотухой", перебила я его. Мишка предложил пойти на улицу Дзержинского, посмотреть на дом, в котором он жил до войны. По дороге он пересказал мне содержание Чаплиновского фильма. Когда мы подошли к его дому, он указал на окна пятого этажа:
— Теперь посмотри на дом напротив. Видишь эти ворота? Вон туда входили с повестками. Тогда наша улица называлась Гороховой.
Я спросила у Мишки, не знает ли он, с какого года ЧК разместилась здесь, на Гороховой? Мишка подумал: в восемнадцатом, в девятнадцатом, здесь перебывали многие петербургские писатели, вплоть до Блока. Еще он рассказал, будто два человека, выслушав вопросы следователя, начали хохотать, это были писатель Замятии и тесть Краснопольского, отец Мишкиной тети Эстер. Хотя между этими допросами прошло пару лет, да и смех старика был, видимо, другой, он наслушался, чем тут занимаются. Замятину, этот визит помог разобраться в ситуацией — он вовремя смотался за границу. Я сказала Мишке: никогда не слышала про такого писателя.
— Я тоже не читал его книжек, да и вообще у нас, наверно, мало кто читал, хотя, говорят, перевели его на разные языки и читают там. У отца моей тети Эстер, как говорил Краснопольский, эмгебешные алхимики так «выпаривали» золото — он еле улицу перешел, в том же год и умер. Перед смертью он повторял: «Если бы они хоть просто бандиты были, так можно было бы и откупиться — просто отдать им все. Этим покажи монетку — ты и буржуй, и вредитель, и саботажник — того и гляди, под расстрел поведут за свои же денежки».
***
Была полночь. Мы перешли улицу и вошли в ворота — теперь здесь обычный двор, в этом доме какие-то мастерские, может, наручники и кандалы куют? Дом, видимо, им принадлежит. Они свое хозяйство на Литейный переправили. Во дворе было темно и холодно. Мы вышли обратно на улицу, еще раз остановились: на грязновато-бежевом фасаде дома при сумрачном освещении резко выделялось большое белое пятно — мраморный барельеф Дзержинского. Мы отвернулись и молча направились в сторону Адмиралтейства — невольно приостановились — опять барельеф. На этот раз ничего особенного, просто в те же годы здесь жила знаменитая преподавательница балета Агриппина Ваганова. Прочли надпись, рассмотрели ее портрет и пошли дальше. Перед нами в нереальном освещении белой ночи неподвижно, как театральная декорация, стоял Александровский сад. Вошли в ворота, присели на сырую, холодную садовую скамейку. Мишка заговорил:
— Не знаю, кем бы я стал, если бы не было в моей жизни того года. Я многое знал, мне просто не хотелось слышать, о чем говорилось шепотом. В пятнадцать лет мне хотелось жить иначе, яснее что ли? Кончилась война, мы вернулись в Ленинград. В девятом классе меня выбрали секретарем школьной комсомольской организации. Я суетился, бегал, организовывал, может даже больше, чем это требовалось. Разговаривал с вышестоящими — доводил смысл разговоров до рядовых комсомольцев. Помню, мне было приятно чувство волнения, когда я стоял перед аудиторией. Это чувство делало мою речь взволнованно приподнятой. Меня прекрасно слушали и, странно, я бы сейчас — как бы мне ни захотелось вспомнить из тех речей хоть одно слово — ничего, кроме того состояния не могу припомнить. Правда, во мне довольно скоро возникло ощущение пустоты — чувство какой-то неполноценности, что ли? У нас в школе было несколько человек, которые, как мне казалось, всячески избегали собраний, если и приходили, садились в последний ряд, пригнув головы к книжкам, которые обычно были у них на коленях. Вначале это меня раздражало, я постоянно их чувствовал в зале, уже не мог с прежней легкостью говорить. К тому же, среди них частенько сидел Марик Штейн, которого все считала самим умным у нас в школе. Кроме того, начались эти разговоры о технарях и гуманитариях — позже они стали называться «физиками и лириками». Мы спорили, кто важнее. Спорили, конечно, не на собраниях. Помню, я был за гуманитариев. Дело в том, что я писал отличные сочинения по литературе. Наш учитель зачитывал их перед классом, мне казалось, я буду писателем. Я завел блокнот, в который стал записывать понравившиеся мне мысли, пытался делать небольшие зарисовки характеров. Кое-что записал о Краснопольском, правда, под вымышленным именем.
В тот год вышло то постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором, как тебе известно, разнесли Ахматову и Зощенко. Я хорошо помню: мне хотелось услышать все, что говорилось по этому поводу; достал и прочитал несколько маленьких сборничков стихов Ахматовой. Разыскал и прочел много рассказов Зощенко. Вчитывался в Постановление, мне казалось, может быть и не надо было писать про всех этих людишек из коммуналок, хотя, когда читал, мне было очень смешно. Таких надо перевоспитать — думал я тогда: советская власть всего-то существует неполных тридцать лет. Про Ахматову я как-то не очень понял. Стихи мне ее нравились.
— Видишь, — сказал Мишка, — какая убогая картинка получается, когда начинаешь пересказывать ту жизнь. Но ни у меня, ни у кого из моих товарищей, никакой другой жизни не было — вот такое своеобразное духовное существование.
***
В послевоенные годы, когда прошло напряжение первых военных лет, показалось: у нас есть будущее, мы, мальчишки десятого класса, просто должны подготовить себя к новой интересной жизни. Начать мы решили с изучения классической философии, долго спорили, с кого начать? Я с моим другом Олегом в сентябре записался на лекции по истории западноевропейского искусства в Эрмитаж. Там начали с античности — мы и предложили начать с Аристотеля и Платона.
Но Марик возразил: нам сейчас важнее начать с немцев, мы закопаемся в древность и никогда не доберемся до сути дела. Новую-то философию кто начал? — И сам же ответил: Кант, с Канта надо начинать.
Ему возразил Герка: это в общем-то тоже старо. — Нам надо разобраться во многих современных явлениях, в том числе в природе фашизма, мы ведь не раз слышали: ''один Гитлер ни при чём". Мы решили собраться и на первом нашем заседании обсудить, с чего начать.
Как сейчас помню ту вторую послевоенную осень. Стояла спокойная, теплая погода, ветры еще не сдули с деревьев разноцветных листьев, не все дачники вернулись в город, те же, которые должны были выйти на работу, ездили по воскресеньям загород, посидеть у моря или пособирать грибов. Хотелось на время забыться, стряхнуть паутину навязчивых мыслей, подышать легким, прозрачным воздухом бабьего лета. Насладиться мгновением, стряхнуть тяжесть недавних утрат, которая ноющей грустью спадала с сердца, уводила в воспоминания о тех немногих счастливых днях, которые были когда-то давно.
Наш город и сейчас еще печален, ты присмотрись к лицам, прислушайся… Тогда, после войны, те, кто остался жив, ходили в отрепьях темного цвета, будто носили траур по умершим. Ленинградцы одевались — тщательно скрывая прорехи, как это обычно делают бедняки. Нам же, ученикам десятого класса, хотелось сбросить эту давящую печаль нашего города, в нас были развиты инстинкты самосохранения. Не припомню, чтоб кто-нибудь из ребят хоть раз упомянул об этом постановлении. Никогда мы, в наших разговорах, не упоминали имен Зощенко и Ахматовой. По радио и в газетах в том году, только и толковали об этом.
Мы собрались у Сашки Нефедова, его отец был генералом, у него была отдельная квартира, родители его тоже уезжали по воскресеньям на дачу.
Пришло нас семь человек. Герка принес какую-то толстую книгу и объяснил:
— Это дореволюционная энциклопедия, у нас все тома есть, но дед не разрешает выносить их из дома. Я утащил вот этот том — тут статья про Канта, правда жутко трудная, я мало что понял. Попробуем?
— Надо будет найти словарь иностранных слов, — сказал Ким. — А вообще не надо никаких статей, с первоисточников начнем.
Я, помню, попросил посмотреть, кто эту статью написал. Герка открыл книгу, прочитал: «Вл. Соловьев». Вдруг Костя Афанасьев, сидевший все время молча, в черном глубоком кожаном кресле, протянул:
— Интересно, надо будет прочесть статью. Владимир Соловьев — поэт и русский религиозный философ.
Он хотел еще что-то добавить, его перебил Марик Штейн, он почему-то заорал, будто кто-то спорил с ним:
— Мы что базарить сюда пришли? Давай Герка читай! Надо прочесть, там разберемся: подходит это нам или нет?
Герка читал громко, внятно; вскоре все явно заскучали, начали крутиться, я увидел на столе толстый однотомник Маяковского, стал листать его. Марик все это время сосредоточенно ковырял спичкой в щели подоконника. Вдруг он весь покраснел, встал и прокричал:
— Вам чью-нибудь бабушку надо пригласить, чтобы она вам сказки рассказывала, не про философию Канта читать! Он энергичным шагом направился к двери. После его ухода мы помолчали, Герка закрыл книгу, начал оправдываться:
— Мне, кажется, я внимательно читал, все равно мало что понял, разве что Кант, несмотря на свой слабый голос, всю свою жизнь читал лекции и прожил безвыездно в Кенигсберге. Марксен смотался — сам тоже ничего не понял".
Тут я спросила у Мишки: «Это Штейна так звали?» — «Да, его полное имя Марксен, расшифровывается: Маркс-Энгельс. Я же тебе уже говорил, о наших отцах: старый мир разрушали до основания — новые имена придумывали.
Сашка предложил всем прочесть статью самостоятельно дома, собраться в следующее воскресение — поговорить. Но Герка сказал, что боится дать книгу и предложил приходить к нему всем по очереди. Алик, которого прозвали Путятей за его белые лохматые волосы, спросил: сколько там страниц? Герка сосчитал, получилось что-то около пятнадцати мелкого, убористого текста. Путятя с напускной серьезностью (может быть я позже приписал ему эту напускную серьезность) замети: чтобы запомнить, надо законспектировать. Герка согласился дать книжку каждому на одну ночь. Пока они препирались, я продолжал листать Маяковского. Помню, я несколько раз прочитал стихотворение "Послушайте!" — мне ужасно захотелось прочесть его вслух, только я приготовился, Сашка предложил чаю, все задвигались, заскрипели стульями, он вышел, принес стаканы, сахар, пачку печенья; разлил из большого заварного чайника душистый чай. Герка наклонился к своему стакану, понюхал, шепнул мне: — Вот бы моему деду такого чая.
Все приумолкли, был слышен хруст ломкого печенья и легкое позвякивание ложечек о тонкое стекло стаканов. Я раскрыл книгу и прочитал, как мне показалось, выразительно, во всяком случае, была полная тишина. Я кончил. Путятя попросил повторить конец, я снова прочитал:
Послушайте!
Ведь, если звезды
Зажигаются –
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
Я замолчал, он проговорил тихо: «Я этого не знал». Ким рассердился, его видимо раздражала нерабочая атмосфера. Он прошипел:
— Тебе надо в девчоночьей школе организовать кружок, они все разом тебя полюбят или лучше, читай стишки наедине со своей Наденькой.
Поднялся общий гвалт. Я с Геркой орал что-то о необходимости гуманитарных наук: философии, литературы, искусства, о жизни духа и о воспитании чувств, без чего, по моему и Геркиному мнению, получается фашизм…
Герка крикнул Киму:
— Хоть ты и отличник, у тебя отсутствует чувство прекрасного и историческое мышление — из таких можно каких угодно фашистов состряпать.
Ким обозвал Герку дураком, который скрывает свою глупость демагогией. После этих слов он направился к двери. Мы молча допили чай и разошлись по домам.
***
В понедельник утром меня с урока физики вызвала школьная секретарша и повела за собой в комнату комитета комсомола. Там сидел человек в военной форме без погон. Я открыл дверь, он, улыбаясь, встал мне навстречу, будто мы давно знакомы и очень рады встрече, указал на стул возле себя. Я сел. Он хлопнул меня ладонью по колену:
— Ну, что секретарь комсомола, политический кружок решили организовать? Что ж, выходит уроков истории недостаточно? Подпольщиной решили подзаняться?
Его серые прищуренные глаза смотрели на меня в упор, у меня пересохло во рту, в голове крутилось «майор со стальным взглядом серых глаз». Странно, я не читал детективов. Кстати, не помню, существовали ли в то время вообще советские детективы. Он начал меня утешать, как больного, будто прекрасно понял мое состояние. Он похвалил меня: ты единственный отвлек всех от ненужных разговоров и занятий чтением стихов Маяковского. Еще он сказал: доверяет мне полностью, поскольку мне доверяют и товарищи, избрав меня секретарем школьной комсомольской организации. Вообще он мне много говорил в тот раз о доверии и особом ко мне отношении, я все это время сидел молча, как пристукнутый. Это от неожиданности и из-за страшных слухов, которые ходили об этой организации, о работе этих людей — я просто онемел. Да и сказать мне было нечего. Наверно для него в моем таком состояний не было ничего необычного, он не требовал от меня в тот первый визит, чтобы я говорил ему что-нибудь. Позже я подумал: он кажется был вполне доволен мною. Закончил он нашу первую встречу словами, которые произнес повышенным тоном, серьезно: «Нам такие люди нужны». Протянул мне бумажку с адресом: «Придешь в четверг, в час дня". После этих слов он встал из-за стола, дружески хлопнул меня по плечу, сильно, по-мужски пожал руку и вместо «до свиданья» с нажимом в голосе: — Надеюсь, ты понимаешь — никому ни слова.
На уроках я ничего не слышал, в голове была какая-то мешанина из слов и фраз этого типа. Постепенно до меня дошло: меня начали вербовать в осведомители. Я вспомнил — от мамы слышал это слово «осведомитель». В голове мелькнуло: — Должно быть, среди нас уже кто-то работает: откуда бы им знать про вчерашнее, меня вызвали со второго урока, вчера было воскресенье. Я посмотрел — все ли вчерашние в классе? Никто не отсутствовал. Я стал вспоминать, не опоздал ли кто? Никто не опоздал. Неужели по ночам и по воскресеньям работают? Может по телефону перед уроками?
Во время перерыва я не вышел в коридор, сказал дежурному — голова болит. Прозвенел звонок, вошла учительница истории, наклонилась над журналом. Я решил: если вызовет, скажу, голова болит. Она вызвала Путятю. Я подумал: может он? Неслучайно же попросил книжку на дом. Я начал вспоминать, что говорил вчера Путятя? Говорил ли я когда-нибудь ему чего-нибудь такого? Потом я повернулся к окну, увидел Герку, подумал про него, наконец, решил не думать больше об этом. Надо сначала рассказать маме.
***
Дома как всегда была бабушка. Она обычно вставала с кресла, произносила одну и ту же фразу: «Помой руки и садись за стол». Я не помню ни одного случая, чтобы она забыла сказать эту фразу. Тут же шла на кухню разогревать мне обед. После обеда не мог сидеть дома, решил сходить к Марику, но бабушка как всегда, когда я направлялся к двери, спросила: «Куда?». Не дождавшись ответа, занудно произнесла: «Уроки сначала выучи, потом погуляешь!» Я огрызнулся, хлопнув дверью, вышел. Спускаясь по лестнице, все еще сердился на бабку: она, как шпионка, следит за мной, на улице стало стыдно. Вспомнил маму, ей постоянно приходилось утрясать отношения между нами.
Марик тоже жил в одной комнате с бабушкой и мамой. Я пришел к нему, дома была одна бабушка. Она сообщила: "Марик еще не вернулся из дворца пионеров". Его бабка была совсем выжившая из ума, ей казалось: ее внучек еще пионер и ходит в кружок во Дворец пионеров. Марик же, когда я ему об этом рассказал, рассмеялся: я никогда не ходил ни в какой кружок, в те годы, когда мог ходить, жил в эвакуации в Средней Азии. Просто у нее есть подруга, у которой внучек ходит во Дворец пионеров в какой-то там кружок.
Не застав Марика, я направился к Герке — так просто посидеть, не хотелось идти домой. Войдя в подъезд Геркиного дома, повернул обратно. На улице я подумал: мама придет только после девяти, она дает после работы частные уроки английского и французского языков. Я вспомнил о Наде, решил пойти к ней, но мне показалось — а вдруг проговорюсь, я твердо решил ничего никому не рассказывать, пока не поговорю с мамой. В те годы было раздельное обучение. Мы были абсолютно уверены: девчонки не умеют хранить тайну. Правда, мне в тот момент показалось, Надя бы удержала, если бы поклялась. По дороге к ней я все же засомневался: она может рассказать своей подружке Нинке Лупановой. Я эту Нинку не выносил, вспомнив про нее, повернул обратно…
Дома я вынул из портфеля книжки, чтобы бабушка не смогла заговорить, открыл учебник по физике. Никак не мог сосредоточиться, даже не мог вспомнить, что нам задали. К тому же моя шея совершенно не держала головы — она у меня болталась, как на резиновом шланге. Глаза бабушки следили за мной. Она заметила: со мной что-то происходит. «Ты что заболел? Приляг на диван». Протянула мне градусник, открыла шкатулочку с лекарствами. Она всегда от всех недугов лечила аспирином. Таблетку положила рядом со мной на стул, сказав: «Погоди — воды принесу», ушла на кухню. Я заснул не дождавшись воды, бабушка меня разбудила, во дворе было темно. Она сообщила: «Температуры у тебя нет. Садись за уроки!». Я сел за письменный стол, вытащил расписание, подобрал книги и странно, будто все забылось, мне стало казаться, — все дневное произошло когда-то давно и будто даже не со мной. Я разбирал задачку по физике. Вошла мама, — все вспыхнуло в голове. Помню, мне хотелось взять себя в руки и спокойно по порядку все пересказать ей. Как только бабушка вышла на кухню, я начал:
— Мне надо с тобой поговорить, я бы не хотел при бабушке, подождем пока она ляжет.
Мама как всегда, когда я говорил, что хочу с ней поговорить, встревожено спросила: что случилось? Вошла бабушка, я промямлил:
— Да ничего особенного, просто так. Бабушка тоже весь день ждала маму. Ей тоже надо было пересказать: о чем говорили сегодня в очереди за сахаром, рассказать про свою подружку Еву Исааковну, с которой стали происходить странные явления, — она снова начала сушить сухари, прятать сахар, выключать радио, боялась — объявят тревогу. Бабушка еще долго докладывала бы о всяких своих делах — я не выдержал и предложил ей пойти спать — мне надо уроки готовить. Она нервно загремела посудой и отправилась на кухню, мама опять напомнила: ты уже взрослый, надо же и бабушке дать поговорить.
Вернувшись с кухни, бабушка тихонько улеглась, я выключил верхний свет, зажег настольную лампу, мы с мамой перебрались в другой угол комнаты. Она устало опустилась в бабушкино кресло:
— Ну, что у тебя?
Я пересказал ей о нашем намерении создать кружок по изучению философии. Мы собрались для этого у Герки в воскресенье. Сегодня меня вызвали к эмгебешнику, тот дал мне адрес и велел прийти в четверг. Она попросила назвать всех, кто там у Нефедовых был. Выслушав, она прошептала:
— Страшная история, кто-то из вас осведомитель, сейчас надо быть очень осторожным: никому ни слова. Я завтра пойду на работу попозже, с утра позвоню Якову Моисеевичу Краснопольскому, он адвокат — свой человек, что-нибудь посоветует. Я, когда меня вызывали, тоже к нему ходила и даже когда меня хотели завербовать во второй раз, во время войны в эвакуации, я повторила все, что он в первый раз советовал. Отвертелась, обошлось.
Мама в тот вечер вспомнила много разных историй об ее вызовах, говорила о беседах с ними. Ты знаешь, — прошептала она, — у меня нет ни одной близкой подруги, которую бы не вызывали в органы, двоих из них я послала к Якову Моисеевичу, их он тоже знал с юности. Она посмотрела на часы: «Мне надо проверить к завтрашнему дню контрольные работы».
Я вытащил и разложил свою раскладушку, вынул из портфеля недавно вышедшую книгу Фадеева «Молодая гвардия» — у меня в школьной библиотеке на следующей неделе должна быть читательская конференция; начал читать. Прочитав несколько страниц, я задумался о молодогвардейцах: их хотя и предали, они все же что-то успели сделать.
Постепенно мои мысли снова вернулись к эмгебешнику. Подумал: вот бы узнать — с ними кто-нибудь пробовал бороться? Превратили же они кого-то из моего класса в предателя и доносчика; если уж всех маминых друзей вызывали… Видимо, невероятное количество людей ими обработано. Еще я подумал: интересно бы спросить у мамы — она кого-нибудь из своих друзей подозревает? Не может же быть, чтоб прямо никого так и не завербовали… Мама вышла в коридор покурить, мне тоже захотелось курить, я еще стеснялся это делать при ней, пришлось подождать пока она ляжет. Мне пришла в голову мысль: надо что-нибудь сделать — нечестно молчать, если понимаешь… Я вообразил: Марик, Герка и я договорились взорвать Большой дом и все их районные отделения. Будто мы обнаружили взрывчатку в лесу. Нас конечно поймали, допрашивали, пытали, как молодогвардейцев… Я видимо вздремнул. Вошла мама, от нее пахнуло табаком, мне нестерпимо захотелось курить. Надо было дождаться, пока она ляжет. Я вытащил из ее сумочки папиросину, пока она курила в коридоре.
Она обычно перед сном долго возилась, я никак не мог понять, зачем женщины протирают и мажут свои физиономии, кто их ночью видит? Отдыхала бы больше, — думал я. Засыпала она, как только опускала голову на подушку, видимо, уставала здорово: она кроме частных уроков давала уроков тридцать-сорок в неделю у себя в институте. Как только я услышал ее ровное дыхание, я встал и направился в туалет покурить. Возле двери увидел нашу соседку Щукину и понял: завтра она непременно наябедничает.
Утром я просыпался с трудом, бабушке приходилось меня толкать и громко шипеть в ухо, чтобы не разбудить маму. Правда, несмотря на все бабкины ухищрения, мама приподнимала голову, прятала ее под подушку и снова засыпала.
Я вскочил, проглотил бутерброд, не допив чай, выбежал на улицу. Было сыро. Исаакий показался тяжелым, почти черным, ветки на деревьях Александровского сада обвисли. На желтых листьях висели прозрачные капельки. Я дернул веточку клена — на меня посыпалась холодная вода. Я отряхнулся, вышел к трамвайной линии и подумал:
— Шла война, были герои, до войны людей хватали — никто не пикал. Может, в живых-то остались одни болтуны и трусы, герои погибли в революцию и на Гражданской. Может, этим так и надо: разводят контру своей болтовней. Подумаешь, каких-то стариков трясли за золото — нечего было золото хапать. Буржуев, может быть, надо было трясти. Мало ли что они наши родственники или знакомые… Если бы они нам чужими были, может о них у нас и не упоминали? Да и бабка моя с дедом во время революции хотели убежать к себе в Вильну, к белым, там у их родственников заводы какие-то были, брат деда где-то в Америке живет, тоже богач какой-нибудь, чего бы ему туда было бежать? Тут революция — ему наплевать на нее.
Мишка помолчал, чуть понизив тон, продолжал.
Видишь, какой ахинеей была моя голова забита в те годы, они не сумели воспользоваться таким материалом — уроды им требовались. Хотя мне сейчас кажется, без уродов все это невозможно… Возле Астории я увидел Марика Штейна, на часах было без пятнадцати девять. Хотелось остановить его, договориться о встрече на сегодня. Но мне показалось, заметив меня, он ускорил шаг. Возможно ему неприятно после позавчерашнего видеть меня. Я начал вспоминать, не вызывали ли его с уроков? Поднимаясь по школьной лестнице, я обдумывал: кого, когда вызывала с урока секретарша. То ли от шума в коридоре, то ли от большого количества суетящихся учеников, я так ничего и не мог вспомнить.
На перемене ко мне подошла наша завучиха, напомнила: скоро перевыборы в комитет комсомола и секретаря комитета. До выборов необходимо провести заседание комитета, надо наметить новых кандидатов в комитет, за которых собрание должно проголосовать. Мне пришла в голову мысль назначить заседание на четверг, после уроков, под этим предлогом отказаться от встречи с этим типом. Тут же понял: так легко от этого дела не отвертеться, пусть будет как будет…
В тот день я еще раз встретился с завучихой, которая вызвала меня к себе в кабинет. Она у нас была секретарем школьной партячейки, ее партнагрузкой был школьный комитет комсомола. Войдя в ее кабинет, я заявил: не только не могу в этом учебном году быть секретарем, но и из комитета намерен выйти, поскольку хочу серьезно подготовиться к экзаменам. Она завозражала: у Вас почти целый год до выпуска. Я придумал: у меня, может быть, не очень хорошо со здоровьем, если нужно, я принесу справку. Она ответила: хорошо, справка не нужна. Мы вместе обсудили кандидатуру будущего секретаря. Было как-то странно: она все больше интересовалась теми, кто был у Сашки Нефедова в воскресенье. Возможно, мне уже многое начинало казаться-мерещиться. Но я помню, она ничего не говорила о Путяте, опять же: он неважно учился, секретарем он не мог быть.
***
Я вошел в комнату, бабушка передала мамино поручение — протянула бумажку с номером телефона, чтобы я сейчас же позвонил. Моя бабушка была хорошей секретаршей. Еще в дверях я заметил, она была явно не в духе, ее губы крепко сжаты, к тому же она забыла напомнить, чтоб я помыл руки. Наконец она не выдержала:
— Что это за такие секреты у вас?
Я не ответил. Она взяла газету и с независимым видом прошла к своему креслу возле окна. Я подумал: она считает, будто, мы с мамой не хотим ей ничего рассказывать. В этот раз я действительно не мог ничего рассказать — она бы испугалась.
Я позвонил Краснопольскому, он был дома и ждал меня. Крикнув бабушке, — скоро вернусь! — выбежал из комнаты. Краснопольский жил на Майорова, я добежал до него за пять минут. К косяку его входной двери, возле звонков, была прикреплена табличка с фамилиями жильцов, всего их там, помнится, было семь. Возле фамилии Краснопольского стояла цифра «4» и буква «р». Я нажал на звонок четыре раза. Ждать пришлось довольно долго. Наконец услышал шарканье шлепанцев по коридору. Дверь отворилась, передо мной оказалась высокая фигура в полосатом халате с трубкой в руке. Он громко, как-то по-старинному произнес:
— Ба, да неужели у Шурки такой сын! Проходите, молодой человек!
Я вошел, он взял меня под руку и повел по длинному полутемному коридору. Возле большой двухстворчатой двери, он вытащил из кармана ключ, повторил:
— Проходите, молодой человек!
Комната его была большая, с тремя высокими окнами, выходившими на проспект Майорова. Он усадил меня на старый, со скрипучими пружинами и высокой спинкой диван. На спинке дивана была полка с массой всевозможных мелких безделушек, я боялся шевельнуться — казалось, с полки на голову что-нибудь свалится. Сам он взял с заваленного бумагами письменного стола электрический чайник, сказав: — погоди, воды налью — вышел. Вернувшись, он поставил чайник на толстую кафельную подставку на письменном столе, сел в кресло напротив меня:
— Ну, рассказывайте!
Я как-то растерялся, не знал, с чего начать, спросил, что ему говорила мама. Он ответил:
— Она просто сказала: одному молодому человеку нужна юридическая справка, — ты его узнаешь. Мать у тебя грамотная, лишнего не скажет. Я тебя сразу узнал, — продолжал он, — ты вылитый отец, хотя твой отец был выше. Потом утешил: ты еще подрастешь. Посмотрел на меня внимательно, спросил:
— Слушай, сколько тебе лет? Должно быть пятнадцать-шестнадцать. Что-то рановато к юристам обращаться.
Я промямлил: может, это не совсем то. Он, жестикулируя трубкой и кивая головой, начал уверять: то-то, я же не говорю, тебе нужна справка по какому-то там уголовному делу, я просто хочу сказать, в любом случае рано.
Еще он спросил, в каком классе я учусь? Я ответил, — в десятом, он как-то многозначительно протянул: вот оно что! — и чуть помолчав, снова спросил:
— Как же ты в пятнадцать лет в девятом классе оказался?
Мне пришлось ему рассказать, что меня дедушка подготовил прямо во второй класс. Он начал вспоминать моего дедушку, бабушку; рассказал о его дружбе с моим отцом, о молодости, когда вместе за девушками ухаживали. Я сидел и глупо улыбался, он вспоминал, какие красивые были мои родители, какая это была необыкновенная пара, что моя мать и сейчас еще очень красивая женщина. Тут я не выдержал:
— Меня в эМГБ вызывали.
Помню в тот момент на письменном столе закипел чайник, из носика полетели брызги на бумаги, он вскочил с кресла, выдернул шнур из розетки, сел обратно и долго молчал, двигался в кресле, будто хотел поудобнее усесться.
Мне стало неприятно: он, взрослый человек, и так испугался. Сейчас я понимаю, любой бы на его месте испугался, конечно же, он понял с чем я к нему пришел. Он поднялся, накрыл телефонный аппарат диванной подушечкой, сел снова в кресло и сухо по-деловому проговорил:
— Что ж, давай рассказывай все по порядку, когда тебя вызывали и что тебе там наговорили?
Я рассказал все, что было в воскресенье и в понедельник. Я кончил, он покачал головой:
— Плохи наши дела, Миша, работу будут предлагать, будешь отказываться — из-за этого кружка пятьдесят восьмой статьёй будут пугать. Слышал что-нибудь об этом?
Я отрицательно покачал головой. Он встал и протянул: да, рановато тебе знать. Подошел к книжной полке, достал потрепанную книжонку, полистал, протянул ее мне, держа палец на нужном месте. Я прочитал и что-то ничего не понял: причем тут мы, у нас и кружка-то еще не было, не только какой-то антисоветской агитации и пропаганды, да и вообще все это никакого отношения к нам не имеет, здесь ничего не написано про занятия философией. Я про все это хотел сказать Якову Моисеевичу. Он опередил меня:
— Вы конечно же ничем таким не собирались заниматься. Но учти, — кружок-то был, вы собрались, чтобы выработать программу занятий — этого достаточно!
— Ты слышал такое слово «сексот»?
Я кивнул.
— Вообще в русском языке существует много слов для выражения этого понятия, и я уверен, мы не скоро остановимся в своем развитии. Это как у первобытных народов, которые давали страшным и непонятным явлениям природы или хищным животным, которых они боялись, множество разных названий.
Он постоянно во время нашей той первой беседы перескакивал, как мне тогда казалось, на что-то постороннее. Я не улавливал связи между его рассуждениями о первобытных народах и моим делом. Он сбивал меня с толку. Дома, когда я перебирал в памяти весь этот разговор, я злился, обзывал его про себя, старым болтуном и дураком. Помню, он придвинул свое кресло близко, наклонился ко мне и прошептал:
— Ну дорогой, суть твоего дела вот в чем. Если ты не сумеешь отказаться, будешь подслушивать, о чем люди говорят, докладывать им. Первым, возможно, донесешь на меня, то есть перескажешь им эту нашу беседу. Я таких случаев много знаю.
Постепенно он успокоился, откинулся назад в кресле и продолжал:
— Будем все же надеяться на лучшее, но учти, понять, что в этом деле лучшее, трудно. Они непременно предложат тебе много прекрасных вариантов, даже разведчика из тебя пообещают сделать и мало ли еще что.
Он начал ходить по комнате, дважды спросил, на какой день мне назначено явиться, попросил показать бумажку. Потом рассказал, что ему во время войны приходилось с ними частенько сталкиваться, поскольку из-за плохого зрения его не отправили на передовую, всю войну он просидел в прифронтовой прокуратуре. — Можешь поверить: как я изучил их замашки, кадры свои они уберегли, хотя новеньких они и тогда вербовали. Говоря все это, он ужасно волновался: садился, вскакивал со своего кресла. На его лбу сверкали капельки пота. Я не мог смотреть на него. Он подошел ко мне, положил свои большие теплые руки мне на плечи. Помню, я вздрогнул. Он сказал:
— Надо постараться не бояться. Ты должен твердить, я уже выбрал себе специальность и ничем другим заниматься не могу. Ни в коем случае не давай никакой расписки о сотрудничестве. Они будут говорить: она тебя ни к чему не обяжет. Говори, без всякой расписки придешь к ним, если увидишь врага или вредителя — расписка ни к чему. Можешь сказать: выходит, будто они тебе не доверяют. Я с детским гонором произнес: — Я секретарь школьной комсомольской организации и как секретарю мне действительно оскорбительно их недоверие, никаких расписок я не дам! Он перебил меня и удивленно произнес: — Ты секретарь? Может, ты веришь — они за правду борются? Может, ты сам веришь — они сделают из тебя какого-нибудь работника прессы и даже отправят заграницу, то ли еще наобещают? Он как-то ненатурально засмеялся. Мне опять стало неприятно смотреть на него. Я перевел взгляд за окно, там дул сильный ветер, облака быстро неслись мимо. Пока я глядел на облака, он молчал, видимо, думал о чем-то своем. Я взглянул на него. Он совершенно спокойно повторил, чтобы я ни в коем случае не давал расписки о сотрудничестве, и добавил тем же спокойным, ровным голосом:
— А вот расписку о неразглашении твоих бесед с этим майором надо дать и молчать.
Сейчас мне кажется: он так настаивал на даче этой расписки о неразглашений — он меня боялся. Размахивая трубкой, продолжал:
— Ты себе представить не можешь, сколько таких вот дел я знаю, когда человек, поверив им, или просто струсив, давал расписку о сотрудничестве… Самое страшное — их уговорили доносить и следить за своими же согражданами, с которыми живем вместе одной жизнью. За теми, которых ты знаешь и, кажется, прекрасно понимаешь, часто это твои друзья, чтобы они стали для тебя подозрительными… Если же, скажем, донесешь на друга, для самооправдания — не любить его будешь или больше дружить не сможешь… Может, даже возненавидишь.
Он уселся обратно в кресло, снова наклонился ко мне и полушепотом, четко произнес:
— Мы, молчащие орудия труда — строители прекрасного будущего, если что-то и понимаем, при слове «органы» костенеем от страха. Вот я поговорил с тобой — думаешь, я теперь буду жить спокойно? Да, меня не раз в ночь будет бросать в холодный пот, буду прислушиваться к шагам в коридоре, буду ждать звонка оттуда.
Он зажег погасшую трубку, молча начал ходить вокруг круглого стола, стоящего посередине комнаты. Мне хотелось его как-то успокоить, сделать что-нибудь, чтоб он не боялся, я никак не мог придумать ничего, во что бы он поверил. Помню, у меня в голове крутились разные глупости: как это раньше, когда-то в древности, люди давали разные там клятвы, вспомнил братьев Горациев, разных там рыцарей. И подумал: теперь любые такие слова показались бы дико фальшивыми и глупыми. Я так и не сумел придумать, как его успокоить, стало тяжело сидеть у него, захотелось выйти на улицу. Мне показалось, ему тоже больше не хотелось говорить, он предложил чаю, я отказался и стал прощаться, протянул ему руку и промямлил: Вы все же не бойтесь меня, я постараюсь… Он вышел проводить меня на лестничную площадку, мы снова протянули друг другу руки, он прошептал:
— Я буду в четверг в это время дома — приходи.
***
Мы шли по набережной, подул прохладный ветер, Нева покрылась мелкой рябью, по коже пробежали мурашки, я чуть задрожала, Мишка накинул мне на плечи свой пиджак, я заметила, он тоже весь посинел. Я предложила пойти побыстрее домой.
Следующий день был у меня выходным. Я как обычно проснулась раньше Мишки. Он вставал позже, ему на работу во вторую смену. Вылезать из теплой постели не хотелось. Вспомнился Краснопольский, в голову пришла странная мысль: неужели так бывает? Кажется, знаешь в человеке все, каждую родинку на теле, но в то его прошлое, когда наши жизни шли отдельно, никогда до конца не заглянуть, никогда невозможно всего узнать. Но если любишь, обязательно должен верить, любишь-то до тех пор по-настоящему, пока веришь. Многих, безусловно, очень многих им удалось завербовать. Интересно, что сексоты, рассказывают своим женам и мужьям про свои дела с эМГБ? Неужели молчат всю жизнь? Договариваются ли в какой-то момент? Я вспомнила — у меня ничего не куплено к обеду, да и кофе осталось чуточку на дне баночки. Пришлось бежать в магазин. Я вернулась, Мишка сидел на тахте с книгой. Я дала ему пакетик с кофе, он отправился заваривать. Вернувшись, он прямо с порога произнес:
— Я не предполагал, что это все у меня в голове; я же никогда никому этого не рассказывал. Я отодвинула к стенке вынутые из сумки пакетики, он поставил кофе на стол. Мы молча позавтракали, пересели на тахту, Мишка продолжил свою историю.
— Выйдя в тот день от Краснопольского, я пошел по Майорова до Исаакиевской. С площади мне надо было свернуть налево, я повернул направо по улице Герцена, дошел до Невского, остановился у кинотеатра «Баррикада»", там шел фильм «Рим — открытый город», я подошел к кассе, купил билет. Было рано, фильм долго не начинался, я вздремнул. — Тут Мишка немного отвлекся, спросил, видела ли я этот фильм. Я кивнула, мы начали вспоминать разные страшные эпизоды, поговорили о неореализме, представили себе, сколько разных ужасов можно было бы показать из нашей жизни. Мишка сказал: это уже сделалось бы не страшным и вообще… Я перебила его: сидели бы в кино, как древние римляне в цирке на гладиаторских боях.
— А, в общем, я все что-то не про то говорю, заносит меня что-то. Сейчас, когда я задумываюсь над всеми событиями и делами, та осень мне кажется невероятной, какой-то решающей в моей жизни. Я тебе уже рассказал: мне надо было подготовить отчет о работе комитета комсомола за истекший учебный год, организовать учащихся нашей школы на сбор металлолома, к тому же меня направили на городскую комсомольскую конференцию, где я должен был выступить с докладом об успешном сборе металлолома учащимися нашей школы. Только под вечер, сев за уроки, я вспомнил про мои разговоры с эмгебешником и с Краснопольским: пытался разгадать, кто из наших доносчик, хотелось понять, чем это дело может кончиться. Садясь за стол, я забывал вытащить учебники из портфеля, открывал книгу — смотрел в сторону. Бабушка, видя, что я не работаю, говорила:
— Ты бы сделал сначала уроки и шел бы себе гулять. Какой толк в потолок смотреть?
Я много раз давал себе слово не реагировать на бабкины замечания, мне это редко удавалось, да и вообще, это невозможно в том возрасте. Чаще всего я гавкал: я же не мешаю тебе смотреть в потолок или в окно, смотри хоть целый день! Она в таких случаях пыталась сохранить достоинство и замолкала. Эти стычки с бабушкой, приводили меня в чувство, после них я обычно начинал заниматься уроками.
Туда мне было назначено явиться в четверг. Все дни той недели, я толком не занимался, нахватал четверок и даже тройки появились. Я был круглым отличником, хотел получить во что бы то ни стало медаль. Помню, я позже удивлялся, как быстро мне все стало безразличным, меня вышибло из прежней жизни. В те дни я, в основном, занимался сочинениями всевозможных диалогов. Сперва мне казалось: я сумею ему что-то доказать, если все хорошенько обдумаю и подготовлюсь. Но по мере приближения того дня я все больше думал о парне, который, по словам моей матери, пошел на первое свидание с эмгебешниками и никогда не вернулся. Мне становилось страшно, я возвращался к началу своих размышлений — лучше держаться, как советовал Краснопольский. Больше всего мне хотелось заболеть. Я знал много способов нагнать температуру и прикинуться больным, какое-то смешанное чувство страха и любопытства заставляли меня крутиться, как мусор в проруби.
Я должен был явиться туда к часу тридцати, в тот день у меня были занятия до двух, мне надо было отпроситься с последнего урока. Не знаю почему, я не стал отпрашиваться у классного руководителя, пошел прямо к завучихе, она ничего не спросила, просто посмотрела на меня понимающим взглядом:
— Идите. Я передам вашему классному руководителю.
На улице я взглянул на часы: у меня было с полчаса времени. До Крюкова канала, где был этот дом, идти всего минут пятнадцать. Я вспомнил: на большой перемене забыл съесть бутерброд. Открыл портфель, вытащил его, он показался сухим, захотелось газировки, поблизости, никаких ларьков не было. Побрел по Мойке к тому дому, увидел пивной ларек, купил маленькую кружку пива. Помню, продавщица заметила: "Рановато, мальчик, начинаем". После пива закружилась голова. Я перестал волноваться, хотелось пойти домой спать, но я медленно тащился туда. У подъезда вынул бумажку с адресом, посмотрел на номер квартиры, не торопясь, начал подниматься вверх, рассматривая чугунный узор лестницы. Заметил на больших окнах лестничных площадок, как и в моем доме, сохранившиеся остатки разноцветных витражей, двери, как и у нас, были выкрашены коричневой половой краской. На той двери был звонок без списка фамилий, там висела маленькая красная табличка, на которой золотыми буквами было написано: «Районное деление эМГБ». Я нажал на белую кнопку. Вышел пожилой человек. Я протянул ему бумажку. Не приглашая войти, он надел очки, взял бумажку, прочитал и буркнул: "Входи". Он повел меня по длинному коридору в полутемную прихожую, в которой стояли тумбочка и два стула по обеим сторонам. На тумбочке стояла настольная лампа без абажура. Он указал на стул: "Посиди". Снова направился к началу коридора. Там он осторожно постучал в дверь, подождал, не переступая порога, просунул голову в комнату. Было тихо, я услышал: "К Вам, товарищ майор". Вернувшись, он указал мне на оставшуюся открытой дверь: "Иди".
Я вошел в большой кабинет. Человек, который приходил ко мне в школу, сидел за письменным столом. Не отрываясь от бумаг, он проговорил:
— Садись, я вот сейчас, сию минуту кончу.
Я сел на стул, стоявший перед его письменным столом. Сидеть перед ним, пока он копался в бумагах, было неуютно.
— Сейчас, — сказал Мишка, мне кажется — это у него был такой приемчик, каждый раз, когда я приходил, он повторял его. Помню, пока он рылся в бумагах, я разглядывал кабинет. Такие места рисуются воображению какими-то необычными. Во всяком случае, мне казалось, человек в таком кабинете должен быть обязательно в начищенных сапогах и скрипучих, пахнувших свежей кожей ремнях. Здесь, в помещении, во всяком случае, было все обычно для того времени, кроме стен, которые были обиты толстым, мягким войлоком — для изоляции. Слева возле стены лежали рулоны дерматина, которым вероятно собирались обтянуть стены поверх войлока. Я заметил в углу под потолком амурчика, этот осколок былой жизни — вполне привычное явление у нас. Во многих жилых комнатах можно и сейчас увидеть на потолках остатки самых невероятных изображений. Единственное, почему я заметил этого амурчика: его пухленькие с мягкими складочками ножки болтались над головой генералиссимуса. Как я уже говорил тебе, там все было очень привычным: портреты вождей висели, как везде, во всех кабинетах, над письменным столом, в строго-каноническом порядке — Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин — слева направо. Амурчик болтался в правом углу. Портреты были большие, тот, кто их вешал, выполняя привычную работу, не заметил ни амура, ни вождей. Он знал точно, где кому висеть и в каком порядке. Для того, кто занимал кабинет, все было привычным и в обычном порядке. Амурчик был выполнен в высоком рельефе, напрягаясь, он поддерживал часть тяжелой гирлянды. Гирлянда тянулась до перегородки слева от меня там, где перегородка соединялась с потолком, она была отбита, чтобы не было щели возле потолка. За моей спиной оказалась пристроенная стена без всяких украшений. Она обрывала вторую часть гирлянды, которая шла вдоль стены над окнами. Письменный стол с сидящим за ним хозяином, был обращен к обитой войлоком стене. Кабинет этот, мне показалось, был частью большого зала, в котором когда-то танцевали какие-нибудь аристократы. Когда я туда приходил, там вершились судьбы людей нашего Октябрьского района и только пухленький амур да отбитые гирлянды напоминали о забытом, разрушенном старом мире.
В тот первый раз, как впрочем и во все последующие, майор с шумом захлопнул попку, в которой он рылся, ударив энергично по ней ладонью произнес:
— Ну что, секретарь комсомола?
Он изучающе пристально глядел на меня. Через внушительную паузу произнес:
— Нам сейчас очень нужна помощь таких вот, как ты. Сам понимаешь, во время войны все силы страны были мобилизованы на борьбу с внешним врагом, только сейчас мы начинаем восстанавливать нашу прежнюю идеологическую борьбу, которую мы никогда, пока существует капиталистическое окружение, не прекратим вести. В этой борьбе мы в первую очередь опираемся на вас, на передовую часть советской молодежи — нам нужна преемственность. В наших рядах безусловно были тоже потери. Ты должен понимать — наша работа чрезвычайно сложна, требует полного доверия и конечно нам нужны свои доверенные и подготовленные люди. Безусловно, у нас есть свои правила, одним из таких правил является дача расписки о неразглашении наших бесед.
Пока он говорил, у меня в голове перепутались все фразы, которые я собирался ему сказать. Помню, в висках стучало, я чувствовал, у меня вспухают уши. При слове «расписка» в моей голове будто что-то прояснилось, я тихо проговорил:
— Не могу. Я хочу поступить на филологический факультет.
Он заулыбался:
— Прекрасно, в случае чего — мы поможем при поступлении. Не мне тебе рассказывать, какое внимание партия и правительство на данном этапе уделяет вопросам литературы и искусства. Сам наверно вел занятия с комсомольцами по постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Вот и будем работать вместе. Поступишь на отделение журналистики, может даже спецкором будем тебя направлять заграницу или, если критиком захочешь стать, опять же нам нужны политически грамотные люди в журналах, чтобы в нашу печать не попадала пустая и безыдейная литература. Ты понимаешь, особенно теперь, когда мы победили силой своего оружия, мы не можем допустить, чтобы наша молодежь воспитывалась в духе безразличия к советской политике, в духе наплевизма и безыдейности!
Когда я "прорабатывал" это постановление, мне показалось смешным слово "наплевизм", он произнес всю эту фразу точно, как там, в той брошюре было написано. Я невольно улыбнулся. Не представляю, о чем он подумал, он тоже улыбнулся:
— Ну вот, теперь и расскажи подробно, что там у вас было в воскресенье? Кто предложил идею кружка?
Я довольно долго молчал, наконец, выдавил:
— Зачем же пересказывать то, что вам уже известно?
Мой голос повысился. Потом, когда я вышел от него, мне стало не по себе за, срывавшийся на петушиный крик голос. В кабинете я орал:
— Не хочу иметь никаких дел с Вами, не хочу ничего рассказывать про моих товарищей, они все такие же честные комсомольцы, как я, зачем это вообще надо? Я сказал ему, что сам предложил заниматься философией и другими гуманитарными науками более глубоко, поскольку считаю важным высказывание Маркса о том, что коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память всеми теми знаниями, которые выработало человечество! Если мне попадется какой-нибудь шпион, я обязательно приду к вам, помогу его поймать. После этой моей фразы он хлопнул ладонью по столу и тоже крикнул:
— Молодой человек! Ты не хочешь меня понять! Я тебе говорю о вещах значительно более серьезных, нежели ты себе это представляешь. Мне, кажется — ты просто прикидываешься! Еще раз повторяю: вы организовали политический кружок и если ты недопонимаешь серьезности своего поступка, тобой придется подзаняться.
Тут же он положил передо мной лист бумаги и сказал: «"Распишись!" Я прочитал и каким-то чужим голосом спросил:
— Что это? Расписка о неразглашении нашей беседы или о сотрудничестве?
Думаю, там было точно написано, что от меня требовалось, я как-то перестал соображать, помнил — Краснопольский говорил о двух расписках.
Капитан при этих словах аж привстал со стула и закричал:
— Это кто тебя научил? Откуда ты знаешь про расписки? Кто тебе о них говорил?
Перед глазами всплыло лицо Краснопольского, я вспомнил его слова: "Думаешь, я теперь спокойно спать буду… Ждать звонка оттуда буду". Я видимо слишком долго молчал. Он крикнул:
— Что, придумываешь, как выкрутиться? Что наврать?
Я отвел глаза от бумажки, в которой разобрал слово: "расписка»", — посмотрел на него. Лицо его было в красных пятнах, желваки выступили на скулах. Я оцепенел. Он еще что-то крикнул, я опять посмотрел на расписку, в моей голове будто что-то прояснилось. Я очень просто сказал:
— Вы же сами видите — здесь написано "расписка", слово "неразглашение" и еще что-то такое вы сами мне несколько раз повторили. Я не понимаю, как же тогда говорить с вами?
Я почувствовал облегчение: что-то же сумел сказать. Я продолжил:
— Вы меня совершенно запутали, — ничего не понимаю, что я сделал или что должен буду делать? Главное, я не понимаю, почему вы так разговариваете со мной.
Он долго молчал, наверно обдумывал, как со мной быть? Лицо его стало спокойным, мне показалось: он отвлекся от нашей беседы, будто размышлял о чем-то постороннем.
Пока он молчал, я обдумал все сказанное мною — опять испугался. Я никак не мог вспомнить: — Говорил ли капитан слово: " сотрудничать". В висках снова застучало. Мне казалось, он вот-вот откроет рот и скажет: " Я этого слова не произносил" Тут-то он меня и поймает. На мое счастье, зазвонил телефон, он взял трубку: " Я сейчас занят, — перезвони через полчаса". Пока он говорил, я посмотрел на амура: "Толстый идиот — тебя бы так". Он положил трубку; спокойно, как бы извиняясь, проговорил:
— У меня, видишь ли, работа нервная, погорячился, но я уверен — мы договоримся. Мне сдается, ты кое-что из нашей беседы усвоил. Теперь тебе только надо все хорошенько обдумать. Встретимся в понедельник, я перебил его:
— У меня первые три дня следующей недели заняты на городской комсомольской конференции. Он вынул из папки бумажку, позвонил по телефону, пришел пожилой человек из коридора. Он протянул ему бумажку и приказал перепечатать, сказав: надо исправить на четверг. Тут же посмотрел на календарь, лежавший перед ним на столе, и проговорил: — "Нет, в четверг не могу, на пятницу исправь". Коридорный вышел, он встал из-за стола, протянул мне руку, глядя на меня в упор, произнес: «Я в тебе не сомневаюсь, хотя ты и недопонимаешь важности и сложности вопроса. В твоем распоряжении неделя времени, обдумай все хорошенько, прислушайся, присмотрись повнимательней к товарищам, сам заметишь — они все очень разные, говорят и думают по-разному. Тогда, в воскресение, все вы расходились во мнениях. Ты должен понять: нашей обязанностью является воспитать политически устойчивых людей. Это наша конечная цель!» После этих слов он крепко пожал мне руку. Странно, я вышел из его кабинета в приподнятом настроении. Помню, я даже подумал: может он прав, ведь существует капиталистическое окружение и борьба идей. Надо же нам стоять на своем. Если бы на фронте начали размышлять и сомневаться, а не воевать — безусловно победил бы враг.
Возле моего дома вспомнил: я же обещал прямо пойти к Краснопольскому. Я постоял у подъезда. Он ждет меня. Вместо того, чтобы повернуть обратно, я вошел в лифт и поднялся к себе домой. После обеда хотел сесть за уроки, бабушка спросила:
— Что у тебя за дела с этим Яшкой Краснопольским? Звонил перед твоим приходом, тебя спрашивал. Я уж и голос его забыла, одно время чуть ли не каждый день заходил.
— Ты знаешь, — сказал Мишка, — у моей бабки была чудесная особенность, она любила спрашивать, ее совершенно не интересовал ответ. Она задавала вопрос, чтобы самой поговорить. Она долго рассказывала про Краснопольского, называя его Яшкой, про мою тетку Эстер, которую я терпеть не мог за постоянное кривляние. Бабушка говорила и говорила, я слушал забывшись, не связывая эти бабкины байки с тем Краснопольском, к которому я должен был пойти прямо оттуда. Она называла его, как мальчишку, Яшкой. Это у нее была такая манера называть маминых знакомых не по имени и отчеству — так слегка пренебрежительно, свысока, как бы давая понять, — все это не серьезно, не то, что было когда-то раньше. Она еще долго бы говорила, я слушал. Но она вспомнила: ей надо в аптеку и только, когда она ушла, стало тихо, я даже вздрогнул:
— Яков Моисеевич сидит и ждет. Он должно быть волнуется. Я схватил со спинки стула пиджак и выбежал на улицу.
***
Краснопольский усадил меня на тот же диван против себя, сам, как в прошлый раз, с трубкой в руке, сел в кресло. На нем был тот же полосатый ковровый халат. Я рассказал ему все по порядку, стараясь ничего не упустить, я кончил, он покачал головой:
— Чувствую, — твои отношения с ним затягиваются. Может это и к лучшему. В этом деле очень важно умело отступить, чтобы не было больших потерь. Твое счастье, тебе так мало лет. Будем надеяться, по молодости лет обойдется. Надо постараться быть не глупее их — это шахматная партия, которая может оказаться с очень плохим исходом. Он встал с кресла, начал ходить по комнате, внезапно остановился передо мной, чуть покачиваясь, продекламировал:
"Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь".
— Да — вот Ахматова, ее казнить, пытать ее будут. — Чуть повысив голос, обратился ко мне: "Ты же секретарь комсомольской организации школы, из таких они выращивают свои кадры, Ждановых из таких делают!". Последние слова он прокричал, весь покраснев.
Я не мог уловить связи между, произнесенными им словами. Его высокая, худая фигура вся изгибалась. Он никак в тот раз не мог усидеть на месте, от этого было ужасно неуютно. Меня раздражало его старомодное пенсне, которое он беспрерывно поправлял. Он удивительно был похож на тех трусливых интеллигентишек, которые всегда всем недовольны. После войны этот тип человека стал практически редкостью. Только те из них, кто случайно оказался где-нибудь далеко в отъезде в лето, когда началась война, или кто сумел эвакуироваться, уцелели. Про них после войны говорили: они первыми в городе начали умирать с голоду, и все же, несмотря на малочисленность, после войны их еще продолжали называть хлюпиками, нытиками. Чувствуя свою никчемность и ненужность, эти интеллигенты, частенько, сами себя определяли подобными уничижительными эпитетами. Казалось, эти неловкие люди в своих потертых длиннополых пальто, в старых шляпах, с портфелями подмышкой, в очках, иногда в довоенных пенсне, путаются в ногах простых советских граждан.
— Ты заметила, — спросил Мишка, — теперь, когда этих людей почти нет, они начинают вызывать все больший и больший интерес. Они для нас становятся более привлекательными, им уже кое-кто подражает… Я добавила: покойников любят.
— С Яковом Моисеевичем… Я до сих пор не могу понять, как он остался жив и почему его даже с работы не выкинули. Это длинная и сложная история. — Мишка прервал свой рассказ: "Я что-то голоден, давай пообедаем". Мы молча сидели за столом. Я обдумывала его последнюю фразу про Краснопольского, уже собиралась задать ему вопрос, что же он сделал с этим Яковом Моисеевичем? Он опередил меня, задав мне гипотетический вопрос: можно ли считать преступником человека, который не осознает что делает? В какой мере, в таком случае, вина ложится не только на него, но и на общество, в котором он воспитывался, в какой мере виноваты те конкретные люди, которые оказали на него влияние. Помню, мы оба решили: этот вопрос или подобный ход мысли, видимо, свойственен не только нам. Не случайно об этом так много нынче говорят. Вопрос этот, решили мы, возник в результате сравнения культа личности с фашизмом или даже точнее (страшно произнести вслух), с нашим социализмом, который оказался живучее фашизма…
— Я тебе, по-моему, уже как-то рассказывала про мою приятельницу, которая работает в Москве, в Ленинке, — сказала я Мишке, — она говорит: никогда еще не было такого интереса к идеологии, к культуре, искусству времени фашизма в Германии, который появился теперь, спустя несколько лет после двадцатого съезда. Она даже составила рекомендательный список книг, связанных в какой-то мере с этой темой, книги из ее списка читаются с большим усердием. Она рассказывала: в последнее время часто спрашивают сценарий к кинофильму Ромма «Обыкновенный фашизм». Откровенно говоря, я не знаю, чем руководствовался Ромм, поставив этот фильм. Возможно, всего лишь как художник, уловил нынешнюю атмосферу, хотя очень вероятно, думал в том же направлении. Скорее, нынешняя атмосфера подтолкнула. Ты помнишь, какое там сходство: толпа на демонстрациях, митингах и в факельных шествиях. А мастерские художников? Там у них так много молодого энтузиазма. Ораторы, подбадривая и подбивая собравшихся совершить такое, чего они в своей мирной, обывательской жизни не делают и даже вряд ли понимают, что с ними происходит. Тут что-то животное. "Животные так не ведут себя, — перебила я Мишку, они приходят в возбуждение при половом акте или в погоне за пищей, ни от чего другого. Вот бы куда-нибудь уехать", — мечтательно заключила я. Он как обычно ответил: "Некуда, везде хуже. В большом городе хоть можно чуть затеряться, нет-нет, да и удивишься чему-нибудь, человека быстрее встретишь, в провинции все яснее, проще и грубее. Разве только вот в Москву, да кто нас туда пропишет? А жить где? Здесь у нас есть надежда получить свою комнату.
Колька-таксист громко постучал в дверь, позвал меня к телефону. Я вернулась, Мишка спросил:
— Кто?
— Римма.
— Какая Римма?
— Моя сослуживица, я о ней как-то говорила. Красивая благополучная женщина, — мне она нравится, у нас кое-какие дамские дела. Между прочим, она на днях рассказала довольно любопытную семейную историю. Тебе может быть интересно. Хотя, в общем-то, ничего особенного: современное наставление отца сыну. Риммин муж кончил военно-медицинскую академию, проработал в госпитале пару лет, в должности никак не продвигался, ставка его, естественно, не повышалась. Тогда его отец, старый питерский рабочий, дал совет сыну, наказ: "У тебя жена и сын, за твою зарплату твоя красотка тебя долго любить не будет, да и не к чему нищенское существование в коммунальной квартире. Вступай-ка, как все умные люди, в партию. На твой век их власти хватит. У тебя все анкеты чистые: русский, сын потомственного рабочего". Сын спросил у отца, почему же он не вступил, тот ответил: ему это не надо было. Задарма на собраниях портки протирать.
— Риммин муж действительно полковник, работает в Военно-медицинской академии, и живут они в центре города в отдельной двухкомнатной квартире.
Мишка обычно при разговорах об удачливых мужьях начинал, оправдываться:
— У меня это не получилось бы, хотя жена есть и ребенок будет.
Я перебила его:
— Ты давно виделся с Ванечкой?
— А что?
— В последнее время его что-то занимают гении, которые ничего не создали. Мы, кому повезло быть знакомыми с ними, знаем, например, Джона, и другие есть… В Древней Греций тоже такой был — Сократ, ничего не написал, если бы не Платон, никто бы о нем и не знал. Он то забредает в древность, то приплетает разговор об исторических фактах: будто они нужны только каким-нибудь благополучным скандинавам, англичанам или немцам, нам что с фактами делать, говорил он. Во-первых, их слишком много, во-вторых, мы вообще занимаемся не тем. Мы просто любим задушевно поговорить. Нам необходимо успокоиться от дурных фактов — душу отвести за чашкой чая, еще лучше за рюмочкой водки, да с грибками маринованными или с селедочкой, — тогда никакие факты не страшны. Все бы было мило, весь этот бред и туман, если бы не уходила жизнь в мечтах и, что самое странное, он кажется здоров, не какой-нибудь там двинутый.
Мишка засмеялся:
— Ты просто его недолюбливаешь. Таких много. Надо же о чем-нибудь человеку поговорить. Это он с юмором.
Я убрала посуду со стола, подошла к окну, поставить масленку на подоконник, взглянула на небо, нет ли солнца, не растает ли масло. Небо затянулось тонкой пеленой неподвижных туч, как жаль в такой день сидеть дома — за грибами бы поехать? Мишка подошел ко мне, тоже взглянул в окно:
— Поехали в Павловск; ты говорила, — хочешь посмотреть на места своего раннего детства. Мы отправились на вокзал. На перроне прошли вдоль электрички, выбрали вагон, в котором было мало народу, сели возле окна друг против друга.
За окном, медленно двигались грязные, темно-красного кирпича заводские здания. Мы молча ожидали зеленых полей, серых, деревенских домов и темного леса на горизонте. Проехали заводы и большие дома Купчина, Мишка вернулся к своей истории.
— Ты знаешь, Краснопольский конечно чувствовал: это дело со мной плохо для него кончится. Я часто думал: к чему он тогда рассказал мне длинную историю про профессора, она не имела никакого отношения к моему делу. Сейчас я думаю, он ничего другого не мог придумать, ему, видимо, хотелось меня приручить, заговорить, что ли? У него не было детей, он не привык разговаривать с людьми моего возраста. Я как сейчас помню: он то обращался ко мне как к ребенку, то говорил со мной, как со своим другом. Порой мне казалось — он говорил сам с собой, забывая о моем присутствии. Мне хотелось спросить у Мишки, что это за история, что произошло с этим Краснопольским? Появились первые деревенские домики, забывшись, мы начала смотреть в окно. Проезжая по этим местам, я искала бугорки, воронки от бомб и снарядов, заросшие травой и кустарником. Недалеко отсюда рядом с железной дорогой была деревня, в которой родился мой отец. Я помню, я маленькой девочкой приезжала сюда в гости к папиному брату, который погиб здесь от бомбежки. Он был болен, не смог встать с постели, уйти в бомбоубежище, его жену и дочь немцы угнали в Германию, о них с тех пор никто ничего не слышал. Мишка смотрел в окно, тоже о чем-то думал. Я попросила его рассказать все про Краснопольского.
— Я тебе, по-моему, как-то говорил, — моя тетка Эстер была первой женой Якова Моисеевича, — начал он, — потом года три-четыре он был женат на дочери своего бывшего профессора, вся эта длинная история об этом профессоре. Краснопольский рассказывал мне: он слушал в университете его лекции по истории европейского права, называл тогда его фамилию, я забыл ее, помню только, она мне показалась какой-то литературной, старинной, дворянской, что ли? Имя и отчество его я помню, звали его Лев Борисович. До революции он у них в университете считался одним из самых либеральных профессоров, его любили студенты. Близко свела их судьба после революции, точнее где-то в конце тридцатых. Яков Моисеевич разошелся с моей теткой Эстер и женился на его дочери. Жили они, даже для нас, ко всему привыкших, в довольно странных квартирных условиях. Во-первых, там жила бывшая служанка профессора и ее родственники, приехавшие откуда-то из деревни. Во-вторых, там жила бывшая профессорская жена с другим мужем и, в-третьих, Краснопольский: разойдясь с моей теткой, оставив ей жилплощадь, сам поселился у своей новой жены, дочери профессора. У отца с дочерью были две сугубо-смежные комнаты, молодоженам досталась проходная.
Профессора в двадцатые годы за какие-то грехи уволили из университета. Он поступил на работу в публичную библиотеку, оттуда, по непонятным причинам, сам уволился и вскоре после этого исчез из дома. Вера Львовна отыскала отца в Москве. Оказалось, ему, как и многим другим в те годы, начало мерещиться, будто его должны непременно арестовать. Он сбежал в Москву и прожил там всю зиму у своего бывшего студента, того самого весной арестовали. Профессор, непонятно на какие деньги, снял себе в пригороде комнатку и жил как дачник, пока Вера Львовна в конце концов не отыскала его. Все то время, пока профессор жил в Москве, он ходил в Ленинку и чем-то там занимался. Осенью Лев Борисович вернулся в Ленинград. Вера Львовна рассказала Краснопольскому: она дала обещание, никогда не вмешиваться в жизнь отца, какой бы странной она ей не казалась. Вскоре профессор лег в психиатрическую больницу на обследование, как он ей объяснил. Из больницы принес медицинскую справку, по которой получалось — он болен и состоит на психиатрическом учете. Вера Львовна рассказала мужу: вообще-то его уже давно многие считали не совсем здоровым, будто бы ее мачеха Валентина Аполлоновна, первой начала распространять про своего бывшего мужа такие слухи.
По приезде из Москвы профессор попросил дочь продать библиотеку, картины и старинные рукописи, которыми он в своей прежней жизни, необычайно дорожил. В то время это все ничего не стоило. Вера Львовна никак не могла придумать, кому бы это можно было предложить, чтобы успокоить отца, она куда-то запрятала все, сказав отцу — продала.
Вера Львовна несколько лет занималась древнегерманскими языками, защитила диссертацию, ее назначили зав. кафедрой в Инязе. Одновременно она начала давать частные уроки по английскому и немецкому языкам, денег на скромную жизнь им хватало.
Мишка опять повторил, его много лет занимала эта история: он решил все что слышал, записывать, хотел написать об этом пьесу или повесть, но понял: это будет смахивать на работу самого профессора и бросил эту затею. Самое главное, это нынче не пойдет. У его родителей оказалось много знакомых, которые тоже слышали о сумасшедшем профессоре, некоторые из них, были хорошо знакомы с Верой Львовной. В то время, когда Яков Моисеевич женился на Вере Львовне, он был близким другом Мишкиного отца; его отец, как бы шутя, говорил Мишкиной матери: Яша женился из любопытства, хотел быть ближе к отцу этой особы. Мне же, — Мишка говорил, — сам Яков Моисеевич, в мои визиты, уже после истории с эмгебешником, признался: он не верил в болезнь профессора. Он знал: тот ежедневно ходит в публичную библиотеку. Ему было так интересно, чем он там занимается, что однажды отправился в зал общественно-политической литературы, где профессор обычно работал, сел за его спиной, дабы рассмотреть заглавия книг, лежавших у него на столе. Перед профессором была подшивка газет: разные брошюры, постановления, указы, материалы партийных конференций и съездов. Он делал выписки в толстую с черной клеенчатой обложкой тетрадь. Тогда же Краснопольский рассказал: жизнь этого человека превращалась для него в настоящую загадку. Он даже встретился со своим другом-психиатром, чтобы выяснить симптомы разных психических заболеваний. Сам начал изучать литературу по психиатрии и в конце концов пришел к окончательному выводу: профессор не болен, ему просто эта болезнь нужна для ведения исследовательской работы — меньше вероятность ареста. В начале своей женитьбы на Вере Львовне, Краснопольскому казалось: он сумеет разговорить старика. Он упросил жену пригласить его на чашку чая в честь их женитьбы, кончилась эта затея нехорошо — старик раскричался:
— Меня всю жизнь травят и преследуют, теперь родная дочь напустила моли в комнату, которая испортила мою единственную шубу.
На Веру Львовну эта сцена произвела ужасное впечатление. Она со слезами говорила — теперь отец снова попадет в больницу. Краснопольский же был убежден: она все знает про отца, скорей всего, сама участвует в его затее, в то же время верит в его заболевание. Иногда Краснопольскому казалось, будто они оба не совсем нормальны, как бы заигрались.
— Сейчас, — сказал Мишка, — я думаю, Яков Моисеевич обиделся на жену и тестя, поскольку те, как ему казалось, не допускали его в свою жизнь. За два года, что он прожил по соседству со Львом Борисовичем, в комнату профессора имели доступ два человека: его дочь и бывшая его служанка Анна Петровна, которая всю жизнь прожила у них в доме. У той и у другой были свои ключи от комнаты, которая всегда была заперта.
Анна Петровна была малоразговорчивой особой, она добросовестно ухаживала за своим бывшим барином. Конечно же, Вера Львовна платила ей за услуги. Главное, за что Анна Петровна была благодарна Верочке — она устроила её на казенную службу вахтершей в свой институт. Когда она стала получать получку, практически все деньги — от Верочки, как она считала — тратила на Льва Борисовича. При этом она говорила: убогим надо помогать бескорыстно, за это Бог грехи отпустит. Окромя того, говорила она, он же не чужой, всю жизнь вместе под одной крышей прожили. Иногда она жаловалась Вере Львовне: ее племянница, которую она взяла к себе из деревни, ругает ее за Льва Борисовича, говорит, он всю жизнь эксплуатировал ее, поэтому у нее рабская душа выработалась. Анна Петровна, действительно, приходила убирать комнату профессора, когда племянницы не было дома, она содержала в образцовом порядке все его хозяйство: чинила и штопала его одежду, крахмалила воротнички рубашек, отдавала своему знакомому сапожнику чинить его обувь и всегда, когда пекла пироги, приносила ему кусочек на тарелке, покрытой белой салфеткой. Краснопольский говорил, если бы в то лето, когда началась война, она не уехала в деревню к сестре сажать картошку, очень возможно, рукописи профессора сохранились бы. Во-первых, рассуждал он, Анна Петровна точно бы выжила, может и Веру спасла бы. Буквально через насколько дней после ее отъезда у Льва Борисовича случился инсульт, его отвезли в больницу. Через несколько дней началась война, Вера Львовна привезла его из больницы домой. У него была парализована речь, при этом его глаза очень внимательно следили за входившими в его комнату людьми. К нему приходил лечащий врач и медсестра, делавшая ему уколы. Его друг Николай Иванович из психиатрической больницы, который сам перенес инсульт — правая его рука была подвязана, ногу он волочил — приходил к нему теперь чаще обычного. Когда тестя привезли домой, Краснопольский впервые вошел в его комнату. У него в то время уже был на руках вызов в военкомат. Они с женой решили привести в порядок не спрятанные и возможно, недописанные рукописи. Кроме того, Вера Львовна решила показать мужу место, где находились спрятанные рукописи — никто не знает, кто выживет, рассуждала она. Они вошли в комнату Льва Борисовича, тот спал, вернее: сначала вошла Вера Львовна и дала мужу знак. Как только вошел Краснопольский, профессор открыл глаза, посмотрел на них, отвернулся к стенке. Утром Льву Борисовичу стало хуже. Его лицо больше покраснело, в глазах появился неестественный стеклянный блеск. Врача из поликлиники не удалось вызвать, выхода не было — надо было позвать Николая Ивановича. Он пришёл довольно быстро, научил Веру Львовну делать уколы, дал таблетки, сказав, больному нужен полный покой, ушёл.
Кое-что о рукописях Вера Львовна всё-таки рассказала мужу в первые месяцы их совместной жизни, хотя уверяла его: она не знает, о чем пишет отец, с её точки зрения, он занимается всем этим только из-за болезни. После этого разговора Краснопольский прекратил всякие попытки говорить на эту тему. Теперь она, впервые призналась: сама перепечатала и откорректировала две части рукописи. Первая часть была посвящена соблюдению правопорядка на Новгородской Руси и исследованию влияния татаро-монгольского ига на развитие русской законности. Она говорила: последние главы были для него особенно важными и оказались наиболее сложными, поскольку у отца уже не было доступа к архивным материалам и ему приходилось пользоваться услугами молодого московского архивариуса, бывшего своего студента, который почти до конца тридцать седьмого года работал в Центральном архиве СССР. После того, как профессор вернулся, он завел картотеку на всех своих знакомых. В основном, это были бывшие его коллеги по работе, большинство из которых тоже вскоре исчезли. С семьями многих из них Вера Львовна продолжала поддерживать связь. Самыми интересными источниками для него стали: его собственная квартира и открытые материалы в библиотеке. Кстати, о жителях квартиры он иногда беседовал с Анной Петровной, которая хоть и считала его убогим, но только потому, что он такой умный и нонче не может сам себе заработать. Она Краснопольскому как-то сказала: нет уж таких ученых господ, его за больного считают, a он умнее всех.
Для заполнения карточек, рассказывала Вера Львовна в последнее время совместной супружеской жизни с Краснопольским, ее отец составил анкету. Его интересовали конкретные вопросы из жизни людей, на которых он завел карточки. Во всяком случае, вопросы он всегда задавал одни и те же и в одном и том же порядке. Вера Львовна знала эту анкету наизусть. Помимо обычных анкетных данных его интересовало, менял ли человек работу, почему он уволился или его уволили? Спрашивал о рабочей дисциплине, куда девался уволенный работник, какими деловыми качествами обладал новый человек в сравнении с ушедшим или уволенным? Обо всем этом он, видимо, много говорил с Николаем Ивановичем — тот тоже выучил эту анкету наизусть и поставлял профессору материалы. Делал ли он по этим материалам какие-нибудь выводы, Вера Львовна не знала, поскольку последних глав она не читала. Вместе с Краснопольским они решили собрать все бумаги, записки, карточки и спрятать туда же, где были готовые рукописи.
Наша электричка прибыла в Павловск. Сначала мы решили посмотреть дворец. В вестибюле нам указали на корзину с тапочками. Мы привязали их шнурками и пошли волочить ноги по анфиладам новеньких, после реставраций, залов. Говорили что-то о красоте, которая мертва без человека, приказавшего все это построить и пользовавшегося всем этим.
Из музея мы ушли довольно скоро и направились в парк. По-прежнему было пасмурно: казалось, никогда не было ни солнца, ни дождя, будто время остановилось. Мы прошли через Висконтиев мост, дошли до пруда, он казался стеклом, потемневшим от времени зеркалом в золотой оправе осенних листьев, не хотелось ни о чем говорить. Откуда-то издалека послышались звуки гитары и пьяные голоса. Мишка предложил пойти в сторону от дорожки. На холмике, под большой березой виднелась скамейка. Мы сели, чуть съежились, приготовились… Подвыпивший голос запел: "Сижу на нарах, как король на именинах". Какие-то голоса пытались встрять. Певший выругался, прокричал: "Рожи, прислушайтесь, нас товарищ увековечил!" — снова попытался запеть, остальные продолжали шуметь, ничего не было возможно понять.
Они прошли мимо, я с облегчением вздохнула:
— Слава Богу, пронесло.
— Что ты, это же почти интеллигенты, слышала песенку…
Мы посидели, я попросила Мишку дорассказать про Краснопольского.
— Я тебе уже говорил, на передовую его не отправили из-за плохого зрения, он попал в военно-полевой суд фронта. К осени немцы приблизились к Ленинграду, он оказался недалеко от города и несколько раз в ту осень приезжал домой. Последний раз он был в декабре. Жена его тогда уже была в очень плохом состоянии, тесть умер в ноябре. Она старалась кормить получше больного отца, к тому же в ту осень ездила под Пулково, рыть окопы. В свой последний приезд в город, Яков Моисеевич все же обследовал его комнату и убедился — бумаги профессора на месте.
Зимой Яков Моисеевич получил письмо от бывшей жены профессора с извещением о смерти Веры Львовны и что Валентина Аполлоновна ждет его похоронить падчерицу — у нее нет сил сделать это без него. Еще она писала: в городе такой холод и голод, покойников много, некому хоронить. Краснопольский в это время лежал в госпитале с воспалением легких и не мог поехать хоронить жену. Он говорил: таких известий из города боялись, никто открыто не писал о положении в Ленинграде — ходили слухи, за такую информацию могли посадить и отправителя и получателя — за распространение клеветнических слухов.
Конец этой истории Краснопольский узнал уже после войны. Он снова поселился в той же квартире. Валентина Аполлоновна старалась быть с ним ласковой, приглашала на чаек. На этих чаепитиях она говорила: в квартире в живых из интеллигентных людей они остались вдвоем, все приезжие из деревни. В первую же их встречу она рассказала: ее второй муж и падчерица, жена Краснопольского, умерли почти одновременно, в конце января. Оба трупа, она прямо так и выразилась, она перетащила в кладовку, там они в замёрзшем состоянии пролежали до марта, пока в квартире не появилась Зоя, племянница Анны Петровны, которой удалось похоронить их в общую могилу. Рассказывая, она повторяла: "Что здесь было — не передать".
Зоя же рассказала эту историю несколько иначе: она говорила, будто Валентина Апполоновна не случайно не заявляла об умерших — она пользовалась их продуктовыми карточками и таким образом выжила. Зое удалось устроиться поварихой на буксир, курсировавший из Ленинграда в Кронштадт. Когда Нева замерзла, она поступила на работу в ЖАКТ Куйбышевского района и жила у своей подружки, вместе отапливались мебелью из пустующих квартир.
Со своей стороны, Валентина Апполоновна говорила: главная работа Зои состояла в том, чтобы возить на санках по Литейному и по Неве, по проторенной в снегу дорожке на Финляндский вокзал людей, которые отправлялись по «дороге жизни», через ладожский лед в тыл. За эту работу она брала хлебными карточками, иногда приносила из этих вояжей драгоценности; она показывала их Валентине Аполлоновне, которая могла определить, не обманули ли ее. Между этими двумя дамами произошли какие-то недоразумения. Это Яков Моисеевич почувствовал, как только вернулся домой. Кроме того, Зоя, во время отсутствия Краснопольского, переселила его в комнату умершего мужа Валентины Аполлоновны, сама с мужем-инвалидом заняла те две сугубо-смежные комнаты, в которых жили Яков Моисеевич со своей женой и тестем. Зоя же побаивалась адвоката: — мало ли какие законы отыщет? Хотя их и было двое, а он жил один, площадь умершего мужа Валентины Аполлоновны тоже была вполне достаточна для двоих, можно было в ней жить на более законных основаниях, не переселять человека без его ведома. Она видимо надеялась, что Краснопольский с войны не вернется и у нее будут две комнаты. Яков Моисеевич решил не обращать внимания на это вынужденное его переселение из своей комнаты в чужую, решив: эта Зоя на многое способна, еще Анна Петровна предупреждала Веру — Зою по ночам брали понятой на обыски. Пока обе дамы старались ему наперебой услужить, у него с ними сложились вполне добрососедские отношения. Но ему казалось, Валентина Аполлоновна чувствует себя неловко: она одна в квартире из приличных и интеллигентных людей, как она любила выражаться, осталась жива, даже Анна Петровна и та погибла при бомбежке железной дороги, пытаясь в начале войны вернуться из деревни в Ленинград.