Помимо любопытства к работе профессора, у Краснопольского была уверенность — старик завел и на него карточку. Его естественно сильно волновала судьба рукописей, он никак не мог понять, которая из дам может знать о них и как начать разговор. Конечно, если бы Зоя не переселила его, он мог бы проверить, на месте ли рукописи? В своих размышлениях он все же склонялся в сторону Валентины Аполлоновны, та в свою очередь почувствовала — адвоката что-то связывает с ее первым мужем, сама часто заводила о нем разговоры. Как правило, она рассказывала о своей счастливой жизни с Львом Борисовичем, когда тот был профессором университета и когда с ним никаких "странных явлений" не было. Обычно она доводила свой рассказ до момента, когда она привела в квартиру своего второго мужа-бухгалтера. Чем больше Краснопольский с ней разговаривал, тем больше убеждался — безусловно, она знает о рукописях. Он не мог понять, почему она избегает разговора о них. В то же время камин, куда они были вмурованы, стоял в Зоиной комнате, иногда ему казалось, она тоже что-то знает. Ведь сказала же она однажды, глядя ему в глаза и, как ему показалось, с многозначительной улыбкой, что намерена сломать и вынести камин: " Больно уж много места занимает, я собираюсь привезти к себе из деревни сестру с сыном". Камином этим не пользовались с зимы семнадцатого года. В первую зиму нашей новой эры, появились в комнатах и в перегороженных залах буржуйки, попозже — обитые жестью круглые печки. Вообще-то, большинство каминов было вынесено на свалки в годы индустриализации — комнаты перекраивались на каморки. Да и непонятно было, для чего такие громадины существовали на свете.

Краснопольский однажды зашел к Зое за какой-то мелочью и заметил: изразцы, за которыми были спрятаны рукописи, сняты. У него был записан в блокнотик порядковый номер от стенки и снизу — их-то теперь и не хватало в камине. Он сделал вид, будто ничего не заметил, хотя ему показалось, Зоя перехватила его взгляд. Он сказал для отвода глаз: да, теперь эта громадина с финтифлюшками только место занимает. Зоя повела себя более определенно, она прямо указала на выломанные изразцы: "Вон видите, буржуи в печки драгоценности прятали, вынуть, видать, сумели". Он на это никак не отреагировал, решил ничего больше не предпринимать: будь что будет.

В один прекрасный день все случайно прояснилось: как-то после работы Краснопольский завозился в коридоре в поисках ключа от своей комнаты. Из кухни послышался громкий Зоин голос. Она кричала Валентине Аполлоновне:

— Ты вон стенку от камина разворотила, говоришь, сил не было. Кому бы врала! Я, думаешь, не знаю, что ты там искала? Ко мне цепляешься из-за золотого полтинника, которого я в глаза не видела. Сама, небось, награбила себе на всю жизнь, — и не только в нашей квартире — у подружек своих барынек, которые померли! Так я тебе и поверю, из дружбы к ним ходила. Не раз видела, домой с узлами возвращалась — эксплуататорша чертова, привыкла жить на награбленном, тетка Нюша рабой у вас в доме жила. Вера Аполлоновна повторяла: "Замолчи ты, грубиянка!" Зоя не замолкала:

— Как только вас всех не пересажали! — Хитрые! Тот вон старый — идиотом прикинулся, золотишко в камин припрятал!

Наконец-то Краснопольскому стало абсолютно ясно: только Валентина Аполлоновна могла знать о судьбе рукописей. Как выяснить, что она с ними сделала? Обдумав и взвесив все обстоятельства, он решил: она никак не могла отнести их в эМГБ, побоялась бы, там была заведена карточка и на нее, и на ее мужа, и на многих её друзей. Вернее всего, она их уничтожила. А вдруг, Вере удалось упросить сохранить их? Мало ли, решила исполнить волю покойницы?..

— Валентина Аполлоновна уничтожила рукописи? — не вытерпела я.

— Да, ответил Мишка.


***


Мишка обратился ко мне:

— Могли ли такие рукописи храниться, если о них знает больше одного человека?

— По-моему, ни хранить, ни тем более писать сейчас вообще никто не мог бы, — все это гораздо сложнее, чем мы можем себе представить.

Стемнело, был уже шестой час, дождь начал собираться. Мы поднялись и пошли по лужайке. Я сняла туфли, шла босиком. Мягкая трава приятно холодила ноги. Хотелось есть, мы подошли к буфетной стойке. Мишка, посмотрев на тарелочках выставленные продукты, покачал головой: тебе придется подождать, этими отравиться можно. В буфете были засохшие бутерброды и сморщившиеся жареные пирожки с мясом. Я шепнула: не могу терпеть, можно попросить пирожок снизу, там они помягче. Мишка поддался, купил два пирожка с мясом и бутылку лимонада. Лимонад был сладким и теплым, пирожки резиновыми. Подошла электричка, недопив лимонада, мы побежали к вагонам, снова уселись возле окна напротив друг друга. За окном были сумерки. Поезд тронулся. В вагоне зажглось электричество.

Мишка вернулся к своей историй:

— Теперь мне кажется, только несоветский или "бывший" что ли человек мог затеять такое безнадежное и опасное дело. Кроме того, я не понимаю, на что он надеялся, для кого он писал? России свой личный опыт не нужен. Я перебила его: у этого профессора было другое образование и помни — он был не советским человеком. Мишка продолжал. — Сейчас бы обмещаниться и наесться до тошноты, без этого, какое там обобщение опыта! Философы рождались в бюргерской Германии. У нас же лучшие годы жизни человека проходят в очередях, в прогуливании ребенка, на коммунальной кухне. Отсутствие своего угла. Даже если приличные жилищные условия, чаще всего муж и жена живут в одной комнате и самое главное, система нашего воспитания и образования направлена на то, чтобы лишить человека своего мышления и мировоззрения. Если же кому-нибудь и удастся контрабандой приобрести свой взгляд на жизнь, еще надо запастись мужеством, хитростью и терпением, жить с этим.

Я перебила Мишку:

— А как же летописцы? Жили себе, писали.

Он ответил:

— Что ты сравниваешь! Они просто в своих кельях писали из «лета в лето». Кто их читал? Нынче всеобуч: прочтут — донесут.

Мишка замолчал. Я посмотрела за окно: там было темно, по стеклам плыли быстрые дорожки дождя. Мы подъезжали к городу. Городские огни дробились на множество маленьких лучащихся огонечков. Поезд медленно проехал под черную крышу вокзала, — надо было выходить на улицу под дождь.


***


Помню, на работе на следующее утро я не могла ни на чем сосредоточиться: думала над Мишкиным рассказом. Вернее, мне начало казаться, что Мишка сделал что-то ужасное с этим Краснопольским: почему он так много говорил об этом профессоре? Чем же кончилось его дело с эМГБ?

В тот день я хотела попасть как можно быстрее домой, решила не заходить ни в какие магазины. "Надо скорее спросить, как это получилось: Краснопольский жив?" На улице я столкнулась с Риммой, она попросила меня пойти с ней в «Пассаж» — там ей какой-то продавец обещал оставить импортный подкладочный материал на демисезонное пальто. По дороге она описывала фасон и материю своего нового пальто, она хотела со мной посоветоваться, годится ли подкладочный материал, который ей обещали по блату в «Пассаже». Я устала, в магазине душно, в это время обычно много народу — все забегают посмотреть после работы, не выбросили ли чего? Я пыталась отделаться от Римминого предложения, она настояла, я поддалась. Сначала она потянула меня в парфюмерию: там давали польскую губную помаду. Римма встала в очередь, я присоединилась к ней и тоже купила помаду. Затем мы отправились в отдел тканей. Она долго говорила с продавцом, я гуляла рядом в отделе постельного белья, рассматривала всякие ненужные мне вещи, чтобы не мешать Римме купить по блату подкладку. Она вышла вся раскрасневшаяся, улыбка еще не успела сойти с ее полных накрашенных губ. Тут же она сказала по-деловому:

— Все в порядке, всего пятерку пришлось переплатить. Заглянем на второй этаж, в обувь, там тоже что-то дают.

В обувном была жуткая давка, Римма испугалась: на ней был новенький плащ-болонья — порвут. Мы пошли к выходу. На улице она вытащила свою покупку из сумки, чтобы разглядеть и показать ее при дневном свете. Она еще хотела затащить меня в кафе, но я твердо сказала, не могу, побежала домой.

Наша первая с Мишкой коммуналка, была на втором этаже. Подойдя к лестнице, я увидела: наша парадная дверь открыта, в дверях стоит милиционер. Я поднялась на лестничную площадку и услышала откуда-то сверху голос моей тети. Я подняла голову: она энергично махала рукой с лестничной площадки третьего этажа. Милиционер вошел в квартиру, я поднялась к тете. У нее было белое от страха лицо, она прошептала: не ходи, может за тобой. Я взяла ее под руку повела в комнату. Мишки не было, на столе лежала записка — он вышел в магазин за сигаретами. Я посадила тетю на тахту и спросила, долго ли она простояла на лестнице. Я не раз пыталась ей объяснить: милиционеры ловят бандитов, за что же меня? Я попросила ее подождать: мне нужно посмотреть, что на кухне? Там была только Люба. Она сказала, за Виктором Борисовичем пришли. Я вернулась в комнату, начала опять успокаивать и убеждать тетю: я ничего такого не делаю и не говорю, чтобы за мной пришли. Тетя доказывала свое, ее было трудно сбить. Моя мать говорила ей то же самое, ее тоже не за что было брать. Она также говорила своей сестре: времена другие, теперь не 37 год. Но забрали и все — нет ее. Еще тетя говорила, будто у меня такой же характер, голова как-то не так, устроена… Всегда такой разговор кончался слезами. Я знала: мне надо было отвлечь ее какими-то посторонним разговором.

— Зачем сосредоточиваться на плохом. Никогда и нигде всем хорошо не бывает, надо как-то стараться жить.

Я знаю, как ответить на слова "нигде и никогда". Эти слова выводят меня из состояния равновесия. Я твердо уверена: нет, не везде можно посадить в тюрьму учительницу начальной школы, мать двоих детей за слова "ни за что", которые она сказала своей соседке на ее вопрос: "За что Вашего мужа посадили?". Она была права, через много лет прислали бумажку "Реабилитирован посмертно". Та учительница была моей матерью и родной сестрой моей тети, которая заменила мне мать. Тетя все знает и без меня, ей хочется, чтобы со мной не случилось той беды.

Мне трудно было начать говорить о чем-то постороннем, хотя это обычно в таких случаях помогает. Я думаю, ее надо бы лечить, как-то изолировать, чтобы ничто не напоминало…

К счастью вошел Мишка, она при нем никогда не говорила про это. Для нее, для крестьянской дочери, слово тюрьма в любом варианте ассоциировалась с позором. Она отвернулась к окну, чтобы он не заметил ее заплаканного лица. Мы заговорили про Виктора Борисовича, тетя пришла в себя. Я вышла на кухню разогреть обед, вернулась. Миша рассказывал тете о продвинувшейся очереди на квартиру — мы скоро переедем в свою комнату, нам наша нынешняя хозяйка обещала отдать вот эту тахту, он хлопнул ладонью по тахте, на которой они сидели. Тетя отошла. Я присоединилась к Мишке, в наших планах у нас получалось все очень прилично, тетю это всегда успокаивало. Мы вместе пообедали, тетя начала собираться домой, к себе за город. У нее была сумка и сетка с продуктами. Мишка пошел проводить ее до трамвая. В квартире было тихо после ухода милиционеров. Мария Лукинична вслед за ними куда-то побежала. Я собрала со стола грязную посуду и понесла ее на кухню. Там было настоящее собрание. Выступала Люба, она говорила: ужасно жаль Марию Лукиничну, из такого, рассуждала она, человека не получится — пусть посидит. Для матери жуть в любом случае, нам спокойнее. Екатерина Александровна как настоящая коммунистка, свято верившая в прекрасное будущее и в высокое назначение человека, после Любиных слов нервно задвигалась на своем скрипучем венском стуле. Она готовила себе в большой алюминиевой кастрюле тефтели на пару, сидя спиной к обществу; тут она повернула к нам красное, распаренное лицо, стул сильно заскрипел:

— Мы все виноваты — не хотели помочь Виктору, брезговали черной работой, обмещанились, у всех хата с краю…

Всегда, при выступлениях Екатерины Александровны, мы погружались в свои дела и ей обеспечивалось наше полное молчаливое согласие, только вот эта наша молоденькая коммунистка, Элеонора Павловна, взяла себе в привычку строить на своем белом, гладеньком личике ироническую улыбочку. При наступившей после разоблачительной речи тишине, она спросила, видела ли я новый фильм "Земляничная поляна". В ответ на мое «нет» она широко раскрыла свои чистые голубые глазки, начала пересказывать всякие новомодные трюки из этого фильма, несла что-то про подсознательное, я по-дурацки улыбалась.

Вернувшись из кухни, я пересказала Мишке кухонные новости. Мы потолковали о двух партийных поколениях, сделали небольшой вывод, из которого вытекало: от поколения Екатерины Александровны в живых остались в основном вот такие маразматики. Среди молодых появились нынче модники, толкуют о подсознательном; заодно, мы вспомнили, как Элеонора возила Екатерину Александровну к себе на работу к празднику Первое Мая выступить с воспоминаниями о гражданской войне. Она потом на кухне рассказывала: у старухи от волнения началась медвежья болезнь, партактивисты, сидевшие с ней рядом в президиуме, намучились, вытаскивая ее несколько раз из-за стола, она перепортила воздух во всем зале.

Так мы и просидели весь вечер дома, вспоминая и обсуждая разные, как нам казалось, невероятные истории из жизни наших соседей. Перед сном я попросила Мишку: расскажи все-таки, чем кончилась у тебя эта история с эМГБ.

— В итоге все утряслось, но это еще длинная история, тебе утром рано вставать.

Мишка устроился за столом, накрыв моим халатом настольную лампу — почитать. Джон дал нам "Миф о Сизифе" Камю. Я лежала и думала, как же это все-таки у Мишки кончилось с этим эмгебешником? Ведь ему было всего пятнадцать лет, тот уже был в чинах и уж наверняка не одного такого обработал. Неужели, действительно, Краснопольский спас? Мне он показался таким позером. Тогда, на улице и в кафе, он изображал из себя какую-то бывшую значительную личность. Во всяком случае, на него обращали внимание, видно было, ему нравилось внимание прохожих. Интересно, тот майор вовсе не добивался никакого внешнего внимания. На Невском его бы никто не заметил, он как все — понятный, простой советский гражданин, на которого никто не оглянется, в котором бы часу он ни вышел на улицу.

Мишка заметил, что я не сплю: поди согрей молока — заснешь.


***


Наконец снова тепло, в часы пик никто не прогуливается, все торопятся домой с работы, на Невском суета. Я бегу к троллейбусу, проезжаю несколько остановок, мчусь к себе, радуюсь: сегодня мне не надо ничего изобретать к обеду — у меня борщ и сосиски в холодильнике у Элеоноры, я сяду читать. Мишка еще не пришел с работы. Иду на кухню. Мою кастрюлю на подоконнике кто-то передвинул на самый солнцепек, открываю крышку — в нос ударяет кислым. Борщ пришлось вылить, Элеонора куда-то ушла, говорят, хлопочет себе однокомнатную квартиру. У меня испортилось настроение — конец месяца, у нас нет денег на столовую. Опять придется пойти к Марии Лукиничне, попросить десятку до получки. Деньги занимать обычно ходила я, Мишка при этом всегда подбадривал, говоря: денег все равно бы не хватило, какая разница. У меня была навязчивая идея: прожить от получки до получки без долгов. Взяв деньги, мы отправились в молочное кафе «Ленинград», которое было рядом с нашим домом. После кафе мы решили немного пройтись, возле Дома Книги, встретили Краснопольского с его дамой. Он узнал Мишку, опять так же театрально вскинув руки, громко воскликнул:

— Ба, Михаил Алексанч! Сколько лет! — И немного потише: — Как поживаем? Чем занимаемся?

Мишка стоял, огорошенный вопросами. Краснопольский продолжал, будто его вовсе не интересовали ответы: Как мама? Как бабушка? Все это время он тряс Мишкину руку, я и его дама понимающе улыбались друг другу. Наконец, прошло возбуждение от неожиданной встречи, Краснопольский и Мишка представились дамам, представили одну другой. Мы вышли из толпы, встали вплотную к согретой дневным солнцем каменной стене Дома Книги. Мишка вкратце ответил на вопросы, рассказал, как он поживает и чем занимается. Наконец им стало не о чем говорить, мы разошлись в разные стороны. Прошло минуты две-три, Мишка махнул рукой:

— Фу ты черт, забыл спросить, жива ли старушка Валентина Аполлоновна. Ей, должно быть, за восемьдесят.

Немного помолчав, он добавил:

— Я, кажется, тебе уже рассказывал, — это она во время блокады сожгла все рукописи профессора. Она говорила Краснопольскому: «Я прочла такое… Если бы рукописи попали к «тем», мы бы все погибли». Годы его жизни совпали с величайшими в истории потрясениями, последствия которых непременно скажутся, может быть даже в большей степени, нежели татаро-монгольское иго, на потомках не только нашей страны, скорей всего, даже на судьбе всего мира — так о рукописях профессора говорила Вера мужу при последней встрече.

Валентина Аполлоновна призналась Краснопольскому в том, что сожгла рукописи, хотя дала слово Вере сохранить их и передать мужу. При этом она всячески старалась выдать содеянное за благо. Она называла рукописи доносами сумасшедшего, опасными документами, из-за которых они все могли погибнуть и только, предав их огню, она спасла от гибели многих людей. Ей даже казалось: ее бывший муж имел какой-то злой умысел против тех, о ком он упоминал в своих записях. Так и говорила:

— Всех нас под вышку хотел подвести.

Краснопольского я, действительно, здорово подставил. Как он только в живых остался, даже с работы не уволили, в общем, ничего не случилось. Получилось это во время зимних каникул. Как и в первый мой приход, все началось обычно: он расспрашивал про мои школьные дела (это была обычная разминка, он приручал меня), затем тоже, как обычно, заговорил о литературе, о ее задачах на данном этапе, опять упомянул имена Зощенко и Ахматовой, снова напомнил, о военных условиях, при которых у партии не было времени раньше заняться серьезно идеологической работой: «Война доказала нашу правоту. Это наша довоенная политика привела нас к победе. Теперь и в будущем мы будем исходить из опыта прошлого», — сказал он. В общем, все шло, как на прежних встречах. У меня, как и в предыдущие разы, шумело в ушах, в голове была путаница. Я еще после второй встречи вызубрил несколько фраз на тот случай, если почувствую — засыпаюсь. Он в тот раз заговорил о моих литературных способностях. Я действительно писал хорошие сочинения по литературе, мой учитель иногда зачитывал их перед классом, говоря о моих несомненных литературных данных. Я не мог представить, что кто-то и про это доносил майору. Он пообещал мне посодействовать при поступлении в Московский Литературный институт. Явно, у них в те годы послевоенной разрухи литература оказалась первоочередной задачей. Он весь был напичкан всевозможными высказываниями о литературе. Особенно часто он пользовался определением Сталина, называвшего писателей инженерами человеческих душ. Повторял избитые слова, о писательском назначении — воспитывать не только своим творчеством, оказывать повседневное влияние на людей, с которыми сталкиваешься в обыденной жизни. После этого довольно пространного введения он перешел к ребятам из нашего класса, сказав, что я должен помочь ему в воспитании молодого поколения: «Не случайно же тебе ребята доверяют». Дальше он опять начал про Герку. Он уверял меня: у него нездоровая атмосфера дома, на него явно, оказывает влияние дед. Помню, я хотел возразить: Геркин отец геройски погиб на войне. Он как бы угадал, — я хочу сказать что-то не то, сделал мне знак рукой, чтобы я не встревал, где не положено. После высказывания по поводу Герки он чуть посидел молча, барабаня по столу пальцами, видимо, что-то обдумывал.

— Вот ты дружишь с этим Штейном, начал он, знаешь ли ты, — его отец враг народа? — он говорил тебе об этом?

Я отрицательно покачал головой, отвел взгляд от его пальцев, которые сжались в кулак. У меня промелькнула в голове история с газетами, он больше ничего не говорил про Марика, — протянул мне бумажку с адресом Краснопольского. Я прочел и отвел глаза от бумажки, он, глядя на меня в упор, очень холодно и твердо произнес:

— Ну, а теперь говори правду: ты с ним консультируешься?

Я кивнул. Он будто не ждал такого простого ответа, даже растерялся, плотно сжал губы и вышел из-за стола, прошел несколько раз по кабинету, сел снова и спокойно, по-деловому, проговорил:

— Ну что ж, будем оформлять дело. Ты дал расписку о неразглашении наших бесед.

Он вынул из ящика стола папку, раскрыл ее, полистал бумажки, нашел мою расписку, положил так, чтобы я мог ее видеть:

— Что ж, давай рассказывай по порядку.

Я сказал, Краснопольский мой родственник, я решил пойти к нему. Он перебил меня:

— Он посоветовал тебе отказаться работать с нами?

Я кивнул. Он вынул из стола чистый лист бумаги и что-то довольно долго писал, я сидел и думал: вот так просто стал предателем. Внезапно у меня мелькнула мысль: может еще не все? Я же сказал, Краснопольский мой родственник, естественно, я пошел к нему. Надо только больше ничего не говорить. Главное, не говорить про расписку о сотрудничестве, будто он вообще про нее не говорил, будто мы говорили только о неразглашении моих бесед с эмгебешником, — такую расписку Краснопольский действительно говорил, придется дать. Кроме того, он постоянно предупреждал меня: никому ничего не говорить.

Дописав свою бумагу, он вынул чистый лист:

— Теперь постарайся припомнить все подробно.

Я говорил очень спокойно, в голове не было никакого шума, все получалось очень логично. Кончив записывать, он сказал:

— Я хотел тебе добра, сам виноват. По этому делу тебе положено два года. Он протянул мне написанную им бумагу и велел расписаться, потом вскинул руку и крикнул:

— Иди, мне сейчас больше некогда заниматься тобой, жди повестки или звонка от нас.

В этот раз я не пошёл к Краснопольскому, хотя всю дорогу думал о том, как бы его предупредить, пойти же к нему не решился. Я понял, они следят за мной, иначе откуда бы им знать, что я хожу к Краснопольскому.

Вечером того же дня я должен был встретиться с Мариком, мы ходили с ним в наш жактовский красный уголок читать старые газеты. Получилось как-то необдуманно, не надо было тогда осенью говорить Марику про эти газеты, кто мог знать, что у меня получатся такие дела. В то же время я успокаивал себя: всегда всего не предусмотришь. Я вспомнил: майор интересовался Мариком, надо будет ему обязательно это сказать. Про Краснопольского я решил никому ничего не говорить, даже Марику. Я понял: нам нельзя больше ходить в красный уголок. Я начал вспоминать, с чего эти чтения начались? Я их уже раньше читал, вообще, про это можно и не знать. Надо будет впредь наметить круг интересов и заняться своим конкретным делом, не прислушиваться, кто там что говорит, да и с этим кружком! Если бы мне было интересно, я мог бы пойти в Публичку и читать, сколько мне хотелось, теперь завелись дела. С этим Краснопольским да и с Мариком может плохо кончиться. С чего это началось? Я силился вспомнить. Видимо, просто из-за того, что все говорили про Марика — он очень умный, он старше меня на два года. А в общем, из-за амбиции, все это суета, с этим надо бороться в себе. Началось это так: как-то зимой Марик спросил у Герки, нет ли у него в доме подшивок старых газет. Я встрял, хотелось похвастаться.

Год тому назад, когда мы после возвращения из эвакуации получили комнату и обнаружили нашу мебель в жактовском красном уголке, я с мамой отправился перевозить ее домой. Мама ушла за машиной, я ждал ее довольно долго, тогда я и открыл книжный шкаф, вытащил оттуда старые подшивки газет. Листая их, я наткнулся на материалы троцкистско-бухаринского процесса. Имена Троцкого и Бухарина я слышал, их всегда произносили шепотом, видимо, поэтому мне захотелось узнать, что же про них писали в газетах того времени. Я и после приходил читать эти газеты. Помню, я никогда не задумывался над тем, были ли они виновны, меня мучил вопрос: почему, если они сами признались в своей виновности, люди говорят о них шепотом? Правда, после чтения у меня остался какой-то неприятный осадок, не хотелось больше вспоминать об этом. Когда Марик при мне заговорил о старых газетах, я был уверен — его интересуют именно те материалы. Я привел его в наш красный уголок, открыл ему шкаф, он действительно сразу вытащил подшивку за 1938 год. Мы еще два раза приходили читать. После первого раза мы медленно шли по Бульвару Профсоюзов домой, я спросил у Марика:

— Интересно, существуют ли где-нибудь на свете троцкисты? Троцкий, кажется, бежал? Может быть, он организовал там свою партию?

Марик резко повернулся ко мне и заговорил очень быстро и уверенно:

— Троцкисты безусловно везде есть и будут всегда — Троцкий за революцию во всем мире, он настоящий интернационалист. У него просто не могло быть узконациональных интересов, он вместе с Лениным делал у нас революцию. Ты подумай сам, — сказал он мне, — если бы эти люди, о которых там написано, были предателями дела рабочего класса, они могли бы предать раньше или вообще могли не делать революцию, они прошли царские тюрьмы и каторги и вдруг — предатели! Я сказал ему: может они хотели заменить Сталина кем-нибудь другим. Он ответил: вполне возможно, но это никакое не предательство дела рабочего класса. Я хотел ещё что-то сказать, он поднял руку, чтобы я замолчал и продолжил:

— Знаешь, очень даже может быть, и я и мои родители, как и многие другие, тоже пытались бы этому найти более удобное объяснение, если бы не были уверены в моем отце, он был красным комиссаром, сражался на Гражданской, работал на первых стройках по восстановлению народного хозяйства, ездил по деревням с речами о преимуществах коллективного хозяйства и тоже вдруг — «враг народа».

Тут Мишка сказал: «Ты знаешь, только теперь, после крушения таких людей, каким был отец Марика, через четверть века, к ним можно отнестись несколько иначе. О них жестокая шуточка, которую нынче часто можно услышать в их адрес: за что боролись…».


***


Незаметно, мы оказались в другом конце Невского, у Александро-Невской Лавры. Мы уходили от толпы и очутились здесь. Вошли в ворота Лавры, здесь тихо, нет гуляющей публики, на песчаной дорожке оставались следы наших шагов. Отец Марика был из активно верующих. Такие часто становятся преступниками — продолжал Мишка. — Вообрази, если бы такой тип жил в нацистской Германий и верил бы в их идеи? Для нас было бы все ясно. Это какой-то биологический тип. Что они знали и видели в жизни, кроме погони за врагом? Кто враг?

Я предложила пойти на кладбище посмотреть на могилы знаменитых покойников. Мы деловым шагом направились вперед, вскоре заметили, — пришли куда-то не туда. Перед нами оказалось большое желтое здание. Я сказала: это, видимо, бывший архиерейский дом, Мишка предположил: здесь теперь должна быть психиатрическая лечебница. Подойдя ближе к подъезду, мы увидели голубую табличку, на которой было написало: «Родильный дом». Мишка покачал головой:

— Жизнь не перешутишь, — ты сюда не придешь рожать. Пошли домой!

На Старо-Невском мы сели на четырнадцатый троллейбус, доехали до дома. После ужина Мишка вышел в коридор покурить. Я собрала грязную посуду, поставила ее на тумбочку возле двери, накрыла кухонным полотенцем — не хотелось выходить на кухню, постелила постель, выключила верхний свет, включила настольную лампу и села ждать Мишку. Войдя в комнату, он спросил:

— Ты очень устала? Я хотел рассказать про последнюю встречу. Собственно, не только про встречу, про все, что было потом. Как я уже тебе говорил, в тот день, когда я «засыпался», я должен был встретиться с Мариком. По дороге к нему я решил сказать — им интересуются. Про Краснопольского решил никому не говорить. Я пытался успокоить себя, думал, а вдруг пронесет? Где-то в глубине души я понимал, что натворил. Помню, меня Марик удивил. Как только я сказал ему, что меня вызывали, он тут же задал мне вопрос:

— Расписку о сотрудничестве дал? Я ответил: расписался под бумажкой о неразглашении бесед. Он стиснул зубы, на его скулах выступили желваки, сдавленным голосом он проговорил:

— Спасибо. Ты уже второй. Следят…

Дальше он мне сказал:

— Ну, если расписки не давал, то во что бы то ни стало должен отказаться с ними разговаривать, о чём бы то ни было — они не дурней тебя. Меня удивило его «если». Выходит, он не совсем верит мне. В его голосе, я почувствовал высокомерие и даже презрение. Дома я подумал: если он не верит, я не должен больше ни о чем с ним разговаривать, позже мне показалось, он скорей всего, думает, я пришел к нему по заданию МГБ. Может попугать…

После той встречи в МГБ я стал ходить под окна к Краснопольскому. Хотел увидеть свет в его окнах, набирал номер его телефона. Услышав его голос, вешал трубку. Все то время, до последнего вызова, я жил, как в бреду: каждый день, приходя домой из школы, я проверял почтовый ящик, спрашивал у бабушки, не звонил ли кто? Бабка на мой вопрос язвительно отвечала: нет, не звонит она тебе.

Он позвонил, я сам подошёл к телефону. Майор назначил мне встречу. Тех дней мне никогда не забыть, я был уверен: они заберут меня вместе с Краснопольским, устроят очную ставку нам… Я хотел немного подготовиться, взять с собой теплые вещи. Мама рассказала, о нашем соседе, которого вызвали по телефону, он больше не вернулся. Я так и не подготовился, пошел прямо из школы с учебниками в портфеле. Эта последняя встреча началась, как и все предыдущие: майор встал мне навстречу, указал на стул и уткнулся в свои бумаги. Не отрываясь от бумаг, он, как всегда, произнёс: «Как дела?». Я как всегда молчал, пока он рылся в бумагах, поскольку его первый вопрос не был рассчитан на начало беседы. Как и в предыдущий раз, он вынул с полки мою расписку о неразглашении наших бесед и положил так, чтобы я мог ее видеть. Снова он порылся в папке, достал еще одну бумажку и протянул ее мне: «На, читай!». Я конечно не запомнил ни номера статьи, которая там упоминалась, ни других тонкостей моего дела. Я только запомнил то, что я и раньше знал: я нарушил какой-то закон, рассказав Краснопольскому о моих разговорах в МГБ. Он приказал мне расписаться под отпечатанной бумагой. Я расписался, он как бы успокаивающим тоном произнес:

— Ну вот, от тебя больше ничего не требуется, кроме правды. Так мы и будем работать. Тут я закричал: он может меня посадить хоть на два года, хоть даже на десять лет, я больше к вам не приду. Он сказал, дело не только во мне. Если я сейчас не буду делать глупостей, я спасу от неприятностей Краснопольского и что его судьба сейчас в моих руках. Он весь вытянулся ко мне через стол, прищурил глаза и прошипел:

— Ты же не хочешь, чтоб мы вызвали тебя сюда вместе с твоим дядей.

В этот момент со мной произошло что-то страшное: я схватил со стола подписанную мною бумагу, на которой он записал мои, как он выразился «показания»" на Краснопольского, я начал рвать ее и заталкивать клочки себе в рот. Пока он вылезал из-за стола, бумага была у меня во рту. Он заорал:

— Уходи! Вон отсюда! Учти: от нас не скроешься. У меня есть копия! Ты у нас попляшешь! Я этого так не оставлю! С нами такие номера не проходят!

Ночью у меня поднялась температура, утром мама вызвала неотложную помощь, меня отправили в нервную клинику. Там я пролежал две недели, на этом дело и кончилось. Всю ту зиму я мало выходил на улицу. По состоянию здоровья вышел из комитета комсомола, не встречался ни с кем из ребят, каждый день проверял почту, ходил под окна к Краснопольскому, по-прежнему набирал номер его телефона, услышав его голос, вешал трубку. Позже я узнал, моя мама ходила к завучихе в школу и рассказала ей о моем нервном расстройстве и, что я в бреду кричал про МГБ, про тюрьму, кроме того, я принес в школу из больницы справку.

Помолчав, Мишка добавил:

— Это меня, видимо, спасло. Может быть то, что я был малолетним. Во всяком случае, меня больше не вызывали, хотя я часто думаю о них, мне до сих пор кажется, они интересуются мной.

Мишка посмотрел на часы:

— Тебе пора спать.

Я попросила дать мне несколько страничек «Мифа о Сизифе». От чтения начало все путаться в голове, я заснула.


***


Прошло несколько лет. Я их будто проспала, хотя было много всяких событий. Мы давно получили свою восемнадцатиметровую комнату по реабилитации моих родителей. От инфаркта умер Мишкин дядя Краснопольский, нам достался его диван с высокой спинкой. Вышел из лагеря Мишкин соученик Марик. Он просидел четыре года за венгерские события. Взлетел в космос первый человек. Это событие сильно взволновало обитателей нашей новой коммуналки, в этот раз мы волновались вместе со всем миром. Но главное из-за чего совершенно изменилась наша жизнь: я родила дочку Катеньку. Пришлось много бегать и суетиться, быть по вечерам дома. Летом мы жили загородом у моей тети. Мы уже не выходили в белые ночи на улицу. В гости ходили редко, да и к нам редко кто заходил, наше новое жилье было на окраине города, в новом районе.

Катенька чуть подросла, нам удалось выбраться с окраины из маленькой коммуналки снова в большую. Жизнь за эти годы немного изменилась: крутом заговорили об искусстве, начали ходить к друг другу слушать магнитофонные ленты с записями новых песен. Начали рисовать, так для себя, не для городских или всесоюзных художественных выставок. В Москве произошло невероятное событие: посадили двух писателей, даже в газетах напечатали: они что-то передали за границу, это там перевели и напечатали. Мишка пообещал: скоро мы это тоже прочитаем, кто-то из наших приятелей уже читал. Я вспомнила про рукописи профессора:

— Вот бы труд профессора сохранился… Может быть, тоже переправили бы, начали бы изучать его материалы. Он был человеком другой, не нашей формации, писал он про послереволюционное время. Переправить было бы возможно: по городу уже несколько лет ходят иностранцы. Появились смелые люди — фарцовщики, говорят, их ловят; иностранцы же передвигаются совершенно свободно там, где им разрешают передвигаться.

Было начало ноября. Шли бесконечно нудные ленинградские дожди, к нам в те вечера стал частенько заходить Ванечка, мы с ним познакомились у Джона. Мишка как-то встретил его на улице и привел. Я уставала за день, — больше не могла беседовать по вечерам, кроме того, из слов Ванечки, мне было трудно уловить смысл и суть. Возможно от усталости?

При нашей комнате была собственная маленькая прихожая с большим стенным шкафом, вешалкой и крохотным столиком под зеркалом. Хотя эта прихожая и была крохотной, всего три-четыре метра, в ней, если закрыть обе двери в общий коридор и в комнату, получалась уютная конура, в которой Мишка мог посидеть с Ванечкой, я же могла спокойно спать в бывшем будуаре французского посла. Действительно, одна наша старая соседка, прожившая в этой квартире с того самого времени, когда иностранные послы покинули Россию, рассказала нам, что в нашей квартире жил французский посол, наша маленькая прихожая перед комнатой была умывальней перед будуаром. В коридорчике был кафельный пол, в комнате у нас был совершенно роскошный сборный скрипучий паркет и большой красивый эркер — теперь это комнатка для Катеньки. Всем этим нам удалось обзавестись в результате трудных, многократных обменов.

Ванечка был человек ищущий. У него частенько заводились новые идеи. Однажды в холодной дождливый вечер он пришел к нам весь сияющий, растирая озябшие красные руки, он предложил создать передвижную выставку-продажу картин неофициальных, как их в последнее время стали у нас называть — левых художников. Он размечтался:

— Хорошо бы устроить такую выставку в квартирах порядочных и понимающих людей. Первым таким местом оказалась наша комната. Свой выбор, помимо всех перечисленных достоинств, он аргументировал:

— У вас большая комната, нет стариков-родителей. Помню, я гадала: то ли он глупый или до такой степени легкомысленный. Я начала втолковывать ему:

— Вместе с любителями прекрасного придут и специалисты, которых недавно прозвали: «искусствоведы в штатском».

— Вообще, — сказала я, — никогда не пущу к себе в дом людей, с которыми я лично не знакома. Он понес какую-то ахинею про необходимость неофициального искусства, — будто он и в самом деле живет в прошлом веке или на Монмартре. В заключение я просто сказала:

— Я ничего не хочу, устала.

Он только и ждал этого довода. Все предыдущее было для него несерьезным, устаревшим. Он заранее предусмотрел, как устранить это единственное, с его точки зрения, реальное препятствие, кстати, оно было единственным, которое он в состоянии был уладить. У Ванечки появилась новая приятельница, пару лет назад она кончила Мухинское училище. После утраты надежды стать театральной художницей, она поступила кочегаром в жактовскую кочегарку. Ванечка с восхищением говорил:

— Стены ее кочегарки увешаны совершенно прекрасными картинами, — там у нее есть даже фрески. Ее он предложил мне в помощь для устройства чаепития и уборки комнаты после гостей. Сам же он с Мишкой и с какими-то художниками устроят саму выставку. Пока он все это говорил, в моей голове мелькнула неприятная мысль:

— Не искусствовед ли он в штатском? Он и сам увлекся «этим радостным видом искусства», говорил о детском мироощущении и о том, что он не доиграл в детстве. Писание маслом уводит его в далекий мир солнечного детства. Я решительно возразила:

— Нет, если уж суждено будет пострадать, — не от, пусть даже самого передового, искусства.

Ванечка, не сказав ни слова, встал и пошел к выходу. Мишка вышел за ним. Они ушли, мне стало жаль Ванечку.


***


Прошла зима, с морозами, с мохнатым инеем на Александровской колонне. Чистый, сверкавший мелкими бриллиантиками на морозе снег стал грязным, громадные сосульки грозили упасть с крыш на головы прохожих. В апреле действительно в городе распространился слух, будто, в самом деле, такая сосулька свалилась на голову какой-то прохожей дамочке. Но у нас ничего такого не печатают в газетах, не сообщают по радио и тем более не показывают по телевизору, так что никак точно не узнать упала эта льдина, жива ли эта дамочка? Ну, так, в общем-то, может и спокойнее. В те весенние дни, когда в городе говорили об этой якобы убитой сосулькой дамочке, с Ванечкой стряслась беда. Вернее, беда стряслась сначала в Москве. Там опять посадили кого-то. Но в этот раз в газетах ничего не было. Говорят, в газетах ругают только тех, кто какую-нибудь литературу заграницу переправляет. Эти же к какому-то памятнику подошли и что-то там успели сказать. Оказалось, Ванечка бросил живопись, всю ту зиму занимался писанием рассказов, когда тех в Москве посадили, он вместе с двумя начинающими писателями направил письмо, кажется, даже в само ЦК партии. В том письме все трое возмущались по поводу отсутствия свободы слова, митингов и демонстраций. Копию этого письма они направили за границу, Мишка слышал ночью, его читали по радиостанции «Свобода». Теперь Ванечка опять приходил к нам почти каждый вечер. Мы вместе обсуждали возникшие в связи с посланием этого письма в ЦК всевозможные сложные ситуации. Оказалось, Ванечка был членом партии, вступил в Германии, где он служил в оккупационных войсках офицером. Из партии после такого послания его единогласно прогнали на партсобрании. В вечер после собрания, он пришел к нам и подробно пересказал, как было дело, он еще много раз в другие вечера возвращался к разбору разных подробностей и, как он сам выразился «глупостей», которые были сказаны ему на партсобрании. Он смеялся над тем, как все устарело и только такие встряски, могут всколыхнуть это болото. Ванечку, то ли потому, что он не каялся, наоборот, ходил и чего-то добивался (ему хотелось удержаться на интеллигентной работе, оплачиваемой в сто двадцать рублей), то ли еще за что, стали тягать в МГБ. После посещения органов он совершенно сник, говорил: у нас никогда ничего не изменится, надо как-то просуществовать отпущенный срок. На работу ему удалось устроиться тоже в жактовскую кочегарку. Вечерами он по-прежнему заходил к нам, в нашей маленькой прихожей он рассказывал истории из своей жизни. Иногда я, лежа в комнате на тахте, прислушивалась к их разговору. Как-то Ванечка сказал Мишке, если бы он не встретил в жизни Джона, он скорей всего был бы сейчас главным редактором в какой-нибудь районной газете. Он кончил факультет журналистики, анкетные данные у него были просто идеальные: сын питерского рабочего, русский, образование получил в вечерней школе рабочей молодежи, затем кончил военное училище. Был членом партии. Из армии демобилизовался по состоянию здоровья, вернулся в Ленинград безгрешным. Иногда он в своих рассказах вспоминал Германию, особенно после того, как они пропускали маленькую, которую Ванечка приносил в кармане своего громадного драпового пальто. Рассказывая, он рассыпался мелким смехом, краснел и закашливался. Он вспоминал, как вместе с товарищами, засидевшись в пивнушке, бежал к себе в казарму, громыхая железными подковами лейтенантских сапог по узеньким мощеным улицам маленького немецкого города. Как однажды, стоя в почетном карауле у полкового знамени во время октябрьских праздников, он «совершил грех» — вытащил из-за пазухи том Ленина (он решил самостоятельно изучить классиков марксизма-ленинизма), его за этим занятием застал дежурный офицер и снял с караула за чтение при исполнении служебного долга. За такое дело была положена гауптвахта — за Ленина простили. Иногда он рассказывал Мишке о приключениях своей юности. Как он чуть не умер от голода в блокадную зиму, как его мать прятала тело умершего отчима, они пользовались его хлебной карточкой. Он вспоминал: они жили в то время в большой комнате. Тело отчима лежало на подоконнике замороженным. Мать, когда ей удавалось натопить чуть побольше буржуйку, накрывала его ватным одеялом, чтобы оно не оттаяло, отчима обнаружили, отобрали хлебную карточку. Через неделю после того, как спустили по обледенелой лестнице замороженный труп отчима, Ванечка опух и слег, его мать подняла сына, уложила на саночки и повезла в больницу. Несмотря на все возражения медперсонала, она втащила его в коридор больницы и закричала:

— Убейте нас вместе! Я его не возьму! Не могу видеть перед своей смертью, смерть сына! Ванечка остался в больнице, его выходили. Прорвали блокаду, его вместе с другими детьми, страдавшими дистрофией, увезли в Среднюю Азию. Ванечка уверял: там он страдал от голода не меньше. Он вспоминал:

— Я совершенно озверел от голода. Однажды ранней весной, пошел в степь накопать корешков и поймал там зайца, который, видимо, был болен, он не мог двигаться. Я зарезал его своим перочинным ножиком, содрал с него шкуру, собрал хвороста и каким-то немыслимым образом запек его и съел, без соли, всего зайца. Той же весной, вместе с другими ребятами сбежал из Средней Азии и несколько месяцев на крышах вагонов добирался домой в Ленинград, питаясь тем, что удавалось стащить у очень бдительных пассажиров и на привокзальных рынках.

Я вспомнила, действительно, на любой станции, еще через несколько лет после войны, можно было видеть эту неармейского возраста одетую в грязные лохмотья шпану. Про них ходили слухи, будто, если увидишь, у какого-нибудь зазевавшегося гражданина тянут — молчи, иначе полоснут бритвой по глазам. При этом они непременно зададут вопрос: «Видел?» Полоснув: «Больше не увидишь!».

Наконец над Ванечкиной головой стихли бури, он стал реже появляться у нас. Оказалось, по ночам в своей кочегарке начал сочинять философские эссе. Когда он все же находил время прийти, много говорил о немецких философах, завидовал им, по его рассказам получалось: они все были прекрасно устроены при университетах, никто их там не тревожил. Он полюбил этих философов и даже иногда, когда был в особо приятном расположении духа, грассируя, произносил немецкое слово Rabe. При этом он хихикал и довольно потирал руки. Но философию он скоро тоже бросил. Снова занялся писанием картин. Как-то я непочтительно отозвалась об увлечениях Ванечки. Мишка возразил: он теперь свободный человек — делает что хочет.


***


В мае сильно похолодало, по Неве шел ладожский лед, к тому же черемуха зацвела, и будто каждый год в это время холодно. Лед действительно плыл медленно, словно белые облака по спокойному небу, черемухи я в городе что-то не видала, да и листочки на деревьях только чуть-чуть начали прорезаться. Возможно, где-нибудь в лесу теплее — там, видимо, цвела черемуха.

Джон в ту зиму часто ночевал у нас, он говорил — не может жить без дома, хотя писательский профсоюз ему выхлопотал однокомнатную квартиру на окраине города. Он обозвал свое жилье человечником, жаловался: не может жить в квартире без подоконников. Вообще у него в последнее время появилось много разных странностей. Помню, как-то Мишка выяснил, что у него нет ни копейки денег, даже на транспорт, чтобы уехать в свой человечник. Мишка тайно от меня дал ему пятерку. Джон, получив деньги, отправился в магазин игрушек, купил себе детский лук и стрелы. С этим "оружием" он пошел в издательство «Советский писатель». (Там лежали рукописи его рассказов, сидели редакторы, которых он намеревался перестрелять). В Доме Книги, где это самое издательство располагалось, он поднялся на лифте на последний этаж. Возможно, просторная, с громадными окнами и широкими подоконниками лестница, сверкавшая золотом начищенных перил, с множеством завитушек, отвлекла его от «коварных» планов — он просто начал пускать стрелы в сновавших на лестнице сотрудников разных издательств. Те смущенно хихикали, прикрывали головы руками и скрывались за массивными дверями своих рабочих кабинетов. Видно, из своих убежищ они позвонили вахтерше, которая была посажена охранять их на лестничной площадке второго этажа. (В первом этаже был книжный магазин, и посторонняя публика могла забрести туда, где располагались разные издательства нашего города). В обязанность этой вахтерши, в основном, входило направлять публику к выходу. Вахтерша поднялась на последний этаж, чтобы прекратить «это». Пересказывая такое странное поведение писателя, она не смогла найти никакого другого слова. Она так и объяснила: «Мне велели прекратить "это"» Джона она не поймала: — заметив надвигавшуюся угрозу в виде вахтерши, которая тоже прикрывая руками голову, бежала к нему, Джон быстро съехал по перилам вниз и прибежал весь в волнении и запыхавшись к нам. У нас он быстро пересказал свое героическое приключение с "расстрелом издателей", в том же взволнованном состоянии побежал еще кому-то рассказывать.

К вечеру еще больше похолодало. Пошел мокрый снег, набухшей ватой он облепил дома и деревья. Мои пожилые сердобольные соседки на кухне волновались: погибнут молодые листочки на деревьях. Уложив Катеньку, я рано улеглась. Мишка как всегда заперся в своей каморке. Посреди ночи раздался звонок, Мишка вышел открыть. Я услышала громкий, истерический голос Джона. Он все повторял «Смотри» и еще какое-то слово, которое я никак не могла разобрать. Накинув халат, я пошла посмотреть, что происходит? Приоткрыв дверь, я увидела большую с запекшейся на лице кровью голову Джона. Мишка начал меня выталкивать: «потом, потом». Джон как будто меня не узнал, на секунду замолчал и снова начал кому-то угрожать и повторил то слово, я опять его не расслышала, Мишка твердил свое: «потом, потом». Я присела на тахту и ясно услышала, он несколько раз будто провыл: «Оскопили, оскопили». Тут я вспомнила, — у него были расстегнуты штаны.

В прихожей послышалась возня, стукнула дверь в общий коридор. Я вскочила с постели — разбудят соседей. Они оба уже неслись по лестнице на улицу. Я закрыла входную дверь и вернулась ждать Мишку. Он вернулся довольно быстро, сказал: с милиционерами отправил его на скорой помощи в Бехтеревку.

В ту ночь мы долго не могли заснуть. Говорили: конечно, может быть, это у Джона наследственное. Детдомовское голодное детство в военные годы. Страшные неудачи, ему нужен был хоть один настоящий успех, возможно, болезнь проявилась бы не так рано. Ни на чью судьбу он больше не повлияет… Нет, говорил же Иван: если бы не Джон, его жизнь была бы тусклой, он никогда не совершил бы никакого гражданского поступка. Да что Иван, а мы? Сам Джон любил повторять: "Я человек витаминный". Его витамины в нас, во всех, кто знал его, они в нашем городе.


1974-75 гг.

Загрузка...