Глава I

Его звали Моше-Сторож, словно у него никогда не было фамилии. Он был служкой и выполнял любую работу в хасидской[1] синагоге. Евреи Сигета городка в Трансильвании, где прошло мое детство, — очень его любили. Он был крайне беден и вел нищенскую жизнь.

Вообще-то жители нашего городка бедных не любили, хотя и помогали им. Моше-Сторож был исключением. Он никого не стеснял, его присутствие никого не обременяло. Он был непревзойденным мастером в искусстве быть незаметным, делаться невидимым.

Внешне он был угловатым и нескладным, как клоун. Его застенчивость бездомного ребенка невольно вызывала улыбку у окружающих. Мне нравились его огромные мечтательные глаза, устремленные куда-то вдаль. Говорил он мало. Он пел — точнее, напевал что-то. Насколько можно было расслышать, он рассказывал о страдании Божества, об Изгнании Провидения,[2] которое согласно каббале[3] — ожидает своего освобождения через освобождение человека.

Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне было тогда двенадцать. Я был целиком поглощен верой. Днем изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакивать там разрушение Храма.[4]

Однажды я попросил отца найти мне учителя, который мог бы руководить моими занятиями каббалой.

— Тебе еще рано. Маймонид[5] говорит, что лишь в тридцать лет еврей вправе вступить в полный опасностей мир мистицизма. Ты должен сначала изучить основные предметы, которые ты в состоянии понять.

Мой отец был человеком образованным и вовсе не сентиментальным. Он никогда не обнаруживал своих чувств — даже дома. Он всегда был больше занят делами окружающих, нежели своей семьей. В еврейской общине Сигета он пользовался величайши уважением, с ним часто советовались не только по делам общины, но также и по частным делам. Нас было четверо детей: Хильда старшая, потом Беа, за ней я — единственный мальчик в семье, и самая младшая — всеобщая любимица Циппора.

Мои родители содержали магазин, Хильда и Беа им помогали. А что касается меня, то я, по их мнению, должен был учиться.

— В Сигете нет каббалистов, — повторял отец.

Он хотел выбить эту идею из моей головы. Но всё было напрасно. Я сам нашел себе Учителя — Моше-Сторожа.

Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.

— Почему ты плачешь, когда молишься? — спросил он, словно мы были давно знакомы.

— Не знаю, — ответил я, сильно взволнованный.

Я никогда об этом на задумывался. Я плакал, потому что… потому что нечто во мне требовало слез. Больше я ничего не знал.

— Почему ты молишься? — спросил он еще через минуту.

Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему дышу?

— Не знаю, — сказал я, еще более взволнованный и смущенный. — Не знаю.

После того дня мы с ним часто виделись. Он с большой горячностью объяснял мне, что всякий вопрос обладает такой силой, которой в ответе уже нет.

— Человек поднимается к Богу с помощью вопросов, которые он Ему задает, — любил он повторять. — Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает, а Бог отвечает. Но мы не понимаем этих ответов. Их невозможно понять, потому что они исходят из глубины души и остаются там до самой смерти. Настоящие ответы, Элиэзер, ты найдешь лишь в самом себе.

— А ты почему молишься, Моше? — спросил я.

— Я молю Бога, который во мне, чтобы Он дал мне силы задавать Ему правильные вопросы.

Мы беседовали таким образом почти каждый вечер. Мы оставались в синагоге после того, как расходились все прихожане, и сидели в темноте, при слабом мерцании догорающих свечей.

Однажды вечером я рассказал ему, как мне горько оттого, что в Сигете нет учителя, который мог бы заняться со мной изучением Зогара,[6] каббалистических книг, еврейского мистицизма. Он снисходительно улыбнулся и после продолжительного молчания сказал:

— В сад мистической истины ведут тысяча и один путь. У каждого он свой. Недопустимо ошибиться и пытаться проникнуть в этот сад чужим путем. Это опасно и для входящего, и для тех, кто уже там.

И Моше-Сторож, босой сигетский нищий, много часов напролет рассказывал мне об откровениях и тайнах каббалы. Вот так и началось мое приобщение к каббале. Мы вместе десятки раз перечитывали одну и ту же страницу Зогара. Но не для того, чтобы выучить ее наизусть, а затем, чтобы извлечь из нее самое сущность божественного.

И в эти вечера я пришел к убеждению, что Моше-Сторож приведет меня в вечность, туда, где вопрос и ответ сливаются воедино.

Потом однажды из Сигета изгнали всех иностранных евреев. К их числу относился и Моше.

Они горько плакали, скучившись в вагонах для скота, куда их загнали венгерские жандармы. И мы, стоя на перроне, тоже плакали. Поезд скрылся за горизонтом, оставив за собой лишь густой и грязный дым.

Я услышал, как позади меня один еврей сказал со вздохом:

— А что вы хотите? Война…

О депортированных скоро забыли. Через несколько дней после их отъезда говорили, что они в Галиции, работают, и даже довольны своей судьбой.

Проходили дни, недели, месяцы. Жизнь вернулась в свою обычную колею. В наших домах царили покой и безмятежность. Торговцы совершали сделки, ученики иешивы[7] жили среди книг, дети играли на улице.

Однажды, идя в синагогу, я заметил на скамейке возле входа Моше-Сторожа.

Он рассказал, что произошло с ним и его спутниками. Поезд с депортированными пересек венгерскую границу и на территории Польши оказался в ведении гестапо. Там он и остановился. Евреям пришлось выйти и пересесть в грузовики. Грузовики направились к лесу. Там людям приказали выйти. Их заставили вырыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестаповцы начали свою. Спокойно, не торопясь, они убивали свои жертвы… Каждый должен был сам подойти к краю ямы и подставить затылок. Младенцев подбрасывали в воздух и стреляли по ним из автоматов, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу близ Коломыи. А как же удалось спастись самому Моше-Сторожу? Чудом. Его только ранили в ногу, но сочли убитым…

Дни и ночи ходил он от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку — девушку, умиравшую целых три дня, и про портного Тоби, который умолял гестаповцев, чтобы его убили прежде, чем сыновей…

Моше переменился. В его глазах больше не светилась радость. Он перестал петь. Он уже не говорил со мной о Боге или каббале: он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже просто слушать их.

— Он пытается разжалобить нас рассказами о своей судьбе. Ну и воображение…

Или:

— Бедняга, он совсем спятил.

А Моше плакал:

— Евреи, послушайте меня. Я только об этом вас и прошу. Не нужно мне ни денег, и жалости. Только послушайте меня! — кричал он в синагоге в промежутках между молитвами.

Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним по вечерам после службы и, слушая его рассказы, изо всех сил старался понять его печаль. Но чувствовал лишь жалость к нему.

— Они считают меня безумным, — шептал он, и из глаз его, словно капли воска, падали слезы.

Однажды я спросил его:

— Почему ты так хочешь, чтобы твоим словам поверили? На твоем месте мне было бы безразлично, верят мне или нет…

Он закрыл глаза, будто желая остановить время.

— Ты не понимаешь, — произнес он с отчаянием. — Ты не понимаешь. Я был спасен — чудом. Мне удалось вернуться сюда. Откуда у меня взялись на это силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о своей смерти, чтобы вы могли приготовиться, пока еще есть время. Жизнь? Она мне больше не нужна. Я одинок. Но я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, никто меня не слушает.

Это было в конце 1942 года. Затем жизнь снова потекла по-старому. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало обнадеживающие известия: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта… И мы, евреи Сигета, ждали лучших дней, которые, казалось, теперь уже были не за горами.

Я снова был поглощен занятиями: днем — Талмуд, ночью — каббала. Отец занимался торговлей и делами общины. Дедушка приезжал к нам на празднование Нового года, чтобы побывать на службах знаменитого раввина из Борша. Мать стала подумывать о том, что пришла пора подыскивать подходящего жениха для Хильды.

Так прошел 1943-й год.

Весна 1944 года. Прекрасные вести с русского фронта. Поражение Германии уже не вызывало сомнений. Это был всего лишь вопрос времени — месяцев, а возможно, и недель.

Цвели деревья. Был обычный год — с весной, помолвками, свадьбами, новорожденными.

Люди говорили:

— Красная армия продвигается гигантскими шагами… Гитлер не сможет причинить нам зла, даже если захочет…

Да, мы сомневались даже в его желании нас уничтожить.

Неужели он собирается уничтожить целый народ? Истребить народ, разбросанный по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? И это в середине XX века!

Итак, людей интересовало всё: военная стратегия, дипломатия, политика, сионизм — всё, кроме собственной судьбы.

Даже Моше-Сторож молчал. Он устал говорить. Он слонялся по синагоге или по улицам, сгорбившись и глядя себе под ноги, стараясь ни на кого не смотреть.

В то время еще можно было купить сертификаты на эмиграцию в Палестину. Я просил отца закрыть магазин, всё продать и уехать.

— Я слишком стар, сынок, — ответил он. — Слишком стар для новой жизни. Слишком стар, чтобы снова начинать с нуля в далекой стране…

Радио Будапешта объявило о приходе к власти фашистской партии. Миклош Хорти был вынужден просить одного из нилашистских лидеров сформировать новое правительство.[8]

Но и этого всё еще было недостаточно, чтобы вызвать у нас беспокойство. Мы, конечно, слышали о фашистах, но всё это оставалось для нас чем-то абстрактным: произошла всего-навсего какая-то перемена в правительстве.

На следующий день еще одна тревожная новость: немецкие войска с согласия правительства вошли в Венгрию.

Постепенно начала пробуждаться тревога. Берковиц, один из наших друзей, вернувшись из столицы, рассказывал:

— В Будапеште евреи живут в состоянии напряжения и страха. Каждый день на улицах и в поездах случаются антисемитские выходки. Фашисты нападают на синагоги и на еврейские магазины. Положение становится весьма серьезным…

Это известие распространилось по Сигету с быстротой молнии. Вскоре о нем говорили все. Но это продолжалось недолго. Очень быстро вновь восторжествовал оптимизм:

— До нас немцы не дойдут. Они останутся в Будапеште. На это есть причины стратегические и политические…

Не прошло и трех дней, как на наших улицах появилась немецкая военная техника.

Ужас. Немецкие солдаты в своих стальных касках с изображением черепа.

Однако наши первые впечатления о немцах были весьма благоприятными. Офицеры были расквартированы в частных домах, и даже у евреев. По отношению к хозяевам они сохраняли дистанцию, но были вежливы. Они никогда не просили невозможного, не говорили ничего неприятного, а иногда даже улыбались хозяйке дома. Один офицер поселился в доме напротив нашего. Он занимал одну из комнат у Канов. Они говорили, что он очень милый: спокойный, приятный, вежливый. Через три дня после своего вселения он преподнес г-же Кан коробку шоколада. Оптимисты торжествовали:

— Ну, что мы говорили? А вы не хотели верить. Смотрите, вот ваши немцы. Что вы о них скажете? Где их знаменитая жестокость?

Немцы уже были в городе, фашисты уже были у власти, приговор уже был провозглашен, а евреи Сигета продолжали улыбаться.

Пасхальная неделя.

Погода стояла чудесная. Мать трудилась на кухне. Все синагоги были закрыты, и люди собирались по домам: не следовало раздражать немцев. Квартиры почти всех раввинов стали местом молитвы.

Мы все ели, пили и пели. Библия велит нам веселиться всю праздничную неделю и быть счастливыми. Но на душе было невесело. Вот уже несколько дней сердце билось быстрее. Нам хотелось, чтобы праздник поскорее закончился, чтобы не нужно было больше притворяться.

На седьмой день Пасхи всё и началось: немцы арестовали руководителей еврейской общины.

После этого события развивались очень быстро. Бег навстречу смерти начался.

Первый шаг? Под страхом смерти евреям было запрещено в течение трех дней выходить из дому.

Моше-Сторож прибежал к нам и крикнул отцу:

— Я вас предупреждал… — И, не дождавшись ответа, убежал.

В тот же день венгерские полицейские ворвались во все еврейские дома в городе: евреям запрещалось иметь золото: ювелирные украшения, ценности. Всё это, под страхом смерти, следовало передать властям. Отец спустился в погреб и закопал наши сбережения.

Дома мать продолжала заниматься своими обычными делами. Иногда она останавливалась и молча смотрела на нас.

Когда три дня истекли, был издан новый приказ: все евреи должны носить на одежде желтую звезду.

Несколько уважаемых членов общины пришли к отцу, чтобы узнать его мнение о положении дел, так как у него были связи в высших сферах венгерской полиции. Отец считал, что всё не так уж мрачно — а может, он просто не хотел расстраивать людей, лишать их надежды.

— Желтая звезда? Ну и что? От этого еще никто не умер… (Бедный отец! А ты-то сам от чего умер?)

Но издавались уже новые указы. Мы больше не имели права входить в рестораны, кафе, ездить по железной дороге, ходить в синагогу, выходить на улицу после шести часов вечера.

А потом было гетто.

В Сигете устроили два гетто. Одно — большое, в центре города — занимало четыре улицы, а другое — поменьше — растянулось по нескольким улочкам на окраине. Наша улица — Змеиная — оказалась внутри первого гетто, поэтому мы остались в своем доме. Но из-за того, что он был угловым, те окна, которые выходили на улицу за пределами гетто, пришлось забить. Мы отдали несколько комнат родственникам, которых выгнали из их квартир.

Жизнь понемногу входила в обычное русло. Колючая проволока, окружавшая нас, как осажденную крепость, не внушала нам особого страха. Мы чувствовали себя даже очень неплохо: ведь теперь мы действительно жили среди своих. Маленькая еврейская республика… Был создан Еврейский совет, еврейская полиция, бюро социального обеспечения, комитет по труду, отдел гигиены словом, настоящий государственный аппарат.

Все были в восторге. Нам больше не нужно было видеть эти враждебные лица, эти взгляды, полные ненависти. Конец тревоге и страху. Теперь мы жили среди евреев, среди своих братьев…

Разумеется, бывали и неприятные моменты. Каждый день приходили немцы, чтобы набрать мужчин грузить уголь для военных эшелонов. На такие работы добровольцев находилось слишком мало. Но помимо этого обстановка была мирной и внушала надежду.

По общему мнению, мы должны были остаться в гетто до конца войны, до прихода Красной армии. А потом всё вернется к прежней жизни. В гетто правили не немцы и не евреи, а иллюзии.

В субботу накануне Пятидесятницы люди безмятежно прогуливались по согретым весенним солнцем оживленным улицам. Все весело болтали. На тротуарах дети играли в орехи. Вместе со своими товарищами я изучал талмудический трактат, сидя в саду Эзры Малика.

Наступил вечер. Человек двадцать собрались во дворе нашего дома. Отец рассказывал им анекдоты и излагал свои соображения о происшедшем. Он был хорошим рассказчиком.

Внезапно приоткрылась калитка, и Штерн — бывший коммерсант, а ныне полицейский — вошел во двор и отвел отца в сторону. Несмотря на сгустившиеся сумерки, я увидел, как отец побледнел.

— Что такое? — спрашивали все.

— Ничего не знаю. Меня вызывают на экстренное заседание Совета. Видимо, что-то случилось.

Веселая история, которую он нам рассказывал, осталась неоконченной.

— Я вернусь быстро, — сказал отец. — Приду, как только смогу. Я вам всё расскажу. Ждите меня.

Мы были готовы ждать долго. Наш двор стал похож на комнату ожидания перед операционной. Мы только ждали, чтобы снова открылась калитка, будто надеялись увидеть, как распахнутся небесные врата! К нам присоединились и другие соседи, до которых тоже дошли какие-то слухи. Все смотрели на часы. Время тянулось медленно. Что могло означать столь долгое заседание?

— Что-то у меня недоброе предчувствие, — сказала мать. — Сегодня днем я заметила в гетто новые лица. Двух немецких офицеров, кажется, из гестапо. С тех пор, как мы тут, еще ни один офицер здесь не показывался…

Была уже почти полночь. Никто не хотел уходить спать. Кое-кто сбегал домой, чтобы проверить, всё ли там в порядке. Некоторые уходили домой, но просили позвать их, как только отец вернется.

Наконец калитка открылась и он вошел. Он был бледен. Его тут же окружили.

— Рассказывайте! Скажите, в чем дело! Скажите хоть что-нибудь…

В ту минуту мы все жаждали хоть одного ободряющего слова, уверений в том, что бояться нечего, что собрание было самым что ни на есть обычным, что там обсуждались повседневные вопросы — социальные, санитарные… Но достаточно было взглянуть на осунувшееся лицо отца, чтобы всё стало понятно.

— У меня страшная весть, — наконец объявил он. — Депортация.

Гетто должно было быть полностью ликвидировано. Начиная со следующего дня, всем его жителям предстояло последовательно освобождать улицу за улицей.

Нам хотелось узнать всё, каждую подробность. Новость оглушила нас, но нам хотелось испить горечь до дна.

— Куда нас отправят?

Это было тайной, тайной для всех, кроме одного лишь главы Еврейского союза. Но он не скажет, не может сказать. Гестапо пригрозило ему расстрелом.

Отец произнес подавленно:

— Ходят слухи, что нас повезут куда-то в пределах Венгрии для работы на кирпичных заводах. Видимо, дело в том, что фронт подошел к нам слишком близко… — После короткой паузы он добавил: — Мы имеем право взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды и одежды. Больше ничего…

Снова наступило тяжелое молчание.

— Пойдите разбудите соседей, — сказал отец. — Пусть готовятся…

Тени вокруг меня будто пробудились после долгого сна. Они молча задвигались в разных направлениях.

На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошла Батя Рейх, жившая у нас родственница:

— Кто-то стучит в забитое окно, в то, что выходит наружу!

Только после войны я узнал, кто к нам тогда стучался. Это был инспектор венгерской полиции, приятель отца. Когда нас селили в гетто, он сказал: «Не беспокойтесь. Если что-нибудь будет вам угрожать, я предупрежу». Если бы в тот вечер ему удалось с нами поговорить, мы еще могли бы бежать… Но, когда мы наконец открыли окно, было уже слишком поздно. Снаружи никого не было.

Гетто просыпалось. Одно за другим загорались окна. Я пошел к одному из отцовских друзей. Разбудил хозяина дома, седобородого старика с задумчивым взглядом и со спиной, сгорбленной от долгого сидения над книгами.

— Вставайте, сударь! Вставайте! Собирайтесь в путь. Завтра вас отсюда выгонят, вас и вашу семью, вас и всех остальных евреев. Куда? Не спрашивайте, не задавайте мне вопросов. Один Бог это знает. Ради всего святого, вставайте…

Он ничего не понял из моих слов. Он наверняка подумал, что я сошел с ума.

— Что ты говоришь? Готовиться к отъезду? Какой отъезд? Почему? Что происходит? Ты что, спятил?

Всё еще в полусне он уставился на меня взглядом, полным ужаса, словно всё еще ожидая, что я расхохочусь и в конце концов скажу:

— Ложитесь снова в постель. Спите. Приятных сновидений. Ничего не случилось. Это была шутка…

У меня пересохло горло, и слова застревали, губы онемели. Я больше ничего не мог сказать.

Тогда он понял. Он встал с постели и стал механически одеваться. Потом подошел к кровати, где спала его жена, и с бесконечной нежностью коснулся ее лба. Она открыла глаза, и мне показалось, что на ее губах заиграла улыбка. Затем он подошел к кроватям двух своих детей и быстро разбудил их, вырвав из мира снов. Я убежал оттуда.

Время бежало очень быстро. Было уже четыре часа утра. Измученный отец метался в разные стороны, утешая друзей, бегая в Еврейский совет, чтобы узнать, не отменен ли вдруг указ. До последней минуты в наших душах всё еще теплилась слабая надежда.

Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили вещевые мешки. Дети бродили повсюду, опустив голову, не зная куда себя деть и где пристроиться, чтобы не мешать взрослым. Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Разнообразные ценности, дорогие ковры, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности валялись на пыльной земле под изумительно голубым небом. Казалось, что у этих несчастных вещей никогда не было владельцев.

К восьми утра руки, ноги, мозг стали наливаться усталостью, словно расплавленным свинцом. Я уже начал молиться, когда на улице послышались крики. Я быстро снял филактерии[9] и побежал к окну. Венгерские жандармы вошли в гетто и кричали на соседней улице:

— Все евреи — на улицу! И давайте пошевеливайтесь!

Еврейские полицейские входили в дома и говорили сдавленным голосом:

— Пора… Придется всё это оставить…

Венгерские жандармы прикладами винтовок и дубинками били без разбору всех, кто им попадался под руку: женщин и стариков, детей и больных.

Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми и узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз… Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.

Дети со слезами просили воды. Воды!..

Она была совсем рядом — в домах, во дворах, но выходить из рядов запрещалось.

— Воды, мама, воды!

Еврейским полицейским из гетто удалось тайком набрать несколько кувшинов. Мои сестры и я помогали полицейским, как могли: мы еще имели право передвигаться, так как были записаны на депортацию в самую последнюю очередь.

Наконец, в час дня дали сигнал к отправлению.

Какая же это была радость — да, радость. Люди, наверное, думали, что нет адских мук страшнее, чем сидеть вот так, на мостовой, посреди узлов, на улице, под палящим солнцем. Им казалось, всё что угодно будет лучше этого. Они двинулись в путь, даже не взглянув на покинутые улицы, на опустевшие и вымершие дома, на сады, на могилы… У каждого за спиной — мешок. У каждого в глазах — слезы и боль. Медленно, тяжело продвигалась процессия к воротам гетто.

А я стоял на тротуаре, провожая их взглядом, не в силах пошевелиться. Вот прошел раввин, спина его сгорблена, лицо выбрито, за плечами вещевой мешок. Уже само его присутствие среди изгнанников придавало всей сцене оттенок неправдоподобности. Казалось, передо мной страница из какой-то книги, из исторического романа о вавилонском плене или об испанской инквизиции.

Они проходили мимо меня один за другим: учителя, друзья и все остальные — те, кого я боялся, те, над кем мог когда-то посмеяться, все те, с кем я прожил рядом долгие годы. Они уходили поникшие, волоча свои узлы и свои жизни, оставляя позади семейный очаг и детские годы, — понурившись, словно побитые собаки.

Они шли, не глядя на меня. Они, должно быть, мне завидовали.

Процессия скрылась за углом. Еще несколько шагов, и она оказалась за воротами гетто.

Улица была похожа на внезапно покинутый базар. Там было всё: чемоданы, полотенца, дорожные сумки, ножи, тарелки, банкноты, бумаги, пожелтевшие фотографии. Это были те вещи, которые люди сначала думали взять с собой, но потом бросили. Вещи уже утратили всякую ценность.

Комнаты повсюду оставались открытыми. Распахнутые двери и окна смотрели в пустоту. Всё принадлежало всем, не принадлежа больше никому в отдельности. Каждый мог брать что угодно. Это было похоже на открытый гроб.

Сияло летнее солнце.

Весь день мы ничего не ели, но совсем не проголодались. Мы были измучены.

Отец провожал депортированных до ворот гетто. Сначала их завели в большую синагогу, где тщательно обыскали, чтобы проверить, нет ли у них с собой золота, денег или других ценностей… Истерики, удары дубинок.

— Когда наша очередь? — спросил я у отца.

— Послезавтра. Если только… если только ситуация не изменится. Может, произойдет чудо…

Куда же увозят людей? Неужели до сих пор неизвестно? Нет, тайна охранялась надежно.

Стемнело. В тот вечер мы рано легли спать. Отец сказал:

— Спите спокойно, дети. Это произойдет только послезавтра, во вторник.

Понедельник промчался, как летнее облачко, как утренний сон.

Мы собирали вещевые мешки и пекли хлеб и печенье в дорогу, не думая больше ни о чем. Приговор был вынесен.

В тот вечер мама велела нам лечь очень рано: чтобы сберечь силы, как она говорила. Это была наша последняя ночь дома.

Я встал на рассвете. Мне хотелось успеть помолиться, прежде чем нас выгонят.

Отец поднялся раньше всех нас, чтобы узнать, нет ли новостей. Он вернулся около восьми с доброй вестью: мы уходим из города не сегодня. Мы только перейдем в маленькое гетто. Там будем ждать последнего транспорта. Мы уйдем последними.

В девять утра повторилось то же, что было в воскресенье. Жандармы с дубинками в руках кричали: «Всем евреям — выходить!».

Мы были готовы. Я вышел первым. Мне не хотелось видеть лица родителей. Я боялся расплакаться. Мы сели посреди улицы, как наши предшественники в воскресенье. То же палящее солнце, та же жажда. Но не осталось больше никого, кто мог бы принести нам воды. Я смотрел на наш дом, где я провел столько лет — в поисках своего Бога, в постах, дабы ускорить приход Мессии, в мыслях о будущем. Нет, мне вовсе не было грустно, я не думал ни о чем.

— Встать! Перекличка!

Встали. Нас считают. Садимся. Снова встали. Снова садимся. До бесконечности. Нам не терпелось отправиться. Что ожидало нас впереди? Наконец раздался приказ: «Вперед!».

Отец плакал. Впервые в жизни я видел его слезы. Я даже не представлял себе, что такое возможно. А мать шла с застывшим лицом, молча, глубоко задумавшись. Я взглянул на сестренку Циппору, на ее светлые, аккуратно причесанные волосы, на красный плащик в ее руках; передо мной была семилетняя девчушка. На спине — слишком тяжелый для нее мешок, она сжала зубы: ей уже было известно, что жалобы не помогут. Жандармы тыкали дубинками направо и налево: «Быстрее!». У меня иссякали силы. Путь только начинался, а я уже ослаб…

— Быстрее! Быстрее! Пошевеливайтесь, бездельники! — орал венгерский жандарм.

Вот тогда-то я и начал их ненавидеть, и эта ненависть — единственное, что связывает меня с ними и сегодня. Это были наши первые мучители. Это были первые образы ада и смерти.

Нам приказали бежать. Мы побежали. Кто бы мог подумать, что у нас еще столько сил? Из-за закрытых ставнями окон на нас смотрели сограждане.

Наконец мы добрались до места назначения. Сбросив вещевые мешки, мы и сами рухнули на землю:

— Боже, Царь Вселенной, сжалься над нами в Твоем великом милосердии…

Маленькое гетто. Еще три дня назад здесь жили люди. Люди — хозяева вещей, которыми теперь пользовались мы. Этих людей угнали. И мы уже совсем о них забыли.

Беспорядок здесь был еще больший, чем в нашем гетто. Видимо, обитателей вывезли неожиданно. Я сходил в комнаты, где раньше жила семья моего дяди. На столе стояла тарелка с недоеденным супом. Приготовленное для пирога тесто. По полу разбросаны книги. Может, дядя надеялся взять их с собой?

Мы вселились (ну и слово — «вселились»!). Я сходил за дровами, сестры развели огонь. Несмотря на усталость, мама принялась готовить обед.

— Нужно держаться, нужно держаться, — повторяла она.

Настроение у людей было не такое уж плохое: мы начали привыкать к своему положению. На улице дело дошло даже до оптимистических рассуждений. Говорили, что фрицы не успеют нас вывезти… Тем, кого уже депортировали, увы! — помочь невозможно. Ну, а нам они, вероятно, позволят провести здесь наши жалкие дни до конца войны.

Гетто не охранялось. Можно было свободно входить и выходить. Нас навестила наша бывшая служанка Мария. Она со слезами умоляла нас уйти к ней в деревню, где она приготовила надежное убежище. Отец даже и слышать об этом не хотел. Он сказал старшим сестрам и мне:

— Если хотите, идите. Я останусь здесь с мамой и малышкой.

Разумеется, мы не захотели разлучаться.

Ночь. Никому не хотелось, чтобы она кончилась. Звезды были лишь слабым отблеском снедавшего нас огня. Стоит этому огню однажды угаснуть, и в небе не останется ничего, кроме потухших звезд — мертвых глаз.

Нам оставалось только лечь спать, лечь в постели ушедших. Отдыхать, набираться сил.

Утром этой грусти не осталось и следа. Все чувствовали себя так, словно у нас были каникулы. Люди говорили:

— Еще неизвестно, может, эта депортация обернется к нашему же благу. Фронт довольно близко, скоро будет слышна стрельба. Тогда всё равно эвакуируют гражданское население.

— Они наверняка боятся, что мы перейдем к партизанам…

— А я вообще считаю, что вся эта депортация — чистый фарс. Да-да, не смейтесь. Фрицы просто хотят разворовать наши драгоценности. Они ведь знают, что всё зарыто и что придется основательно покопать, а это гораздо легче сделать, если хозяева уехали отдыхать…

Отдыхать!

Эти бодрые разговоры, которым никто не верил, помогали убить время. Те несколько дней, что мы там прожили, были довольно сносными и спокойными. Отношения между людьми установились самые дружеские. Больше не было ни богатых, ни важных, ни «значительных лиц», были просто люди, приговоренные к общей — пока еще неизвестной — судьбе.

Для нашей депортации была выбрана Суббота, день покоя. Накануне, в пятницу вечером, у нас была традиционная трапеза. Мы, как обычно, благословили хлеб и вино и ели молча. Мы чувствовали, что в последний раз сидим за семейным столом. Я провел ночь в мыслях и воспоминаниях, не в силах заснуть.

На рассвете мы уже были на улице, готовые к отправке. На этот раз венгерских жандармов не было. Еврейский совет получил разрешение организовать всё своими силами.

Наша колонна направилась к большой синагоге. Город казался опустевшим. Но, несомненно, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями в ожидании того момента, когда можно будет почистить наши дома.

Синагога напоминала большой вокзал: тоже багаж и слезы. Алтарь был сломан, обои ободраны, стены обнажены. Нас было так много, что трудно было дышать. Мы провели там сутки в немыслимых условиях. Мужчины оставались внизу, женщины наверху. Была суббота, и можно было подумать, что мы пришли на службу. Не имея возможности выходить на улицу, люди справляли нужду по углам.

На следующее утро мы прибыли на вокзал, где нас ожидал эшелон, состоявший из вагонов для скота. Венгерские жандармы загнали нас внутрь — по восемьдесят человек в вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько ведер воды. Проверили решетки на окнах, чтобы убедиться в их надежности. Затем вагоны были опечатаны. В каждом вагоне был назначен старший: его расстреляют, если кто-нибудь сбежит.

По платформе, улыбаясь, прогуливались два гестаповских офицера: в общем и целом всё прошло отлично.

Долгий гудок пронзил воздух. Заскрежетали колеса. Мы отправились в путь.

Загрузка...