От здания вокзальчика уцелело лишь одно крыло, где некогда были буфетный зал, камера хранения и парикмахерская. Гурилев вошел в бывшую буфетную. Сквозь выбитые высокие окна и пустой дверной проем втягивало с перрона сквозняки, они метались, не в силах вытеснить тяжелый многослойный дым махорки и самосада. Война крутила людей по путаным, но определенным и неизбежным для каждого дорогам, сходившимся здесь под временное и ненадежное тепло, спертое от дыхания сотен глоток и живого духа потных, давно не мытых тел. Морозный март загонял сюда людей, долго не знавших ни стен, ни крыши над головой, они вламывались с перрона отогреться и отоспаться, чтоб снова двигаться каждый в свою сторону. Но все больше в одну — к фронту. И все курили, курили, курили, жадно, до ломоты в груди, всасывали дым сгоравшей в газете махры, просили друг у друга «сорок», кто, чтобы убить мутивший голод, кто, чтоб согреться и отогнать сон, боясь проспать первый же попутный поезд. Одни, скоротав день и отоварив продаттестат, спешили отсюда довольные, что на руках санкарта и вскоре их ждут чистая постель и горячая еда в эвакогоспитале: хотелось хоть краткий срок быть себе хозяином в этом сжавшемся времени и сузившемся пространстве, едва умещавшемся между жизнью и смертью; другие торопились к своим, на передовую, после опостылевшей нудьги запасных полков; третьи не спешили, зная, что дивизия в обороне или на переформировке, значит, опять — строевые занятия, харча меньше, снабженцы жируют, покуда начальство не вздрючит. То ли дело в наступлении! Тут и снабженцы взмылены: попробуй не обеспечь едой, портянками, ушанкой или еще чем…
Люди устраивались вповалку на холодном полу, выложенном цветной, истертой за десятилетия плиткой, не замечая лужиц медленно таявшего снега, отвалившегося с подошв сотен сапог и ботинок. Спали тесно, греясь теплом друг друга. Кому не нашлось места лечь, сидели вдоль стен. Запрокинув головы или уронив их на плечи соседа, спали с открытыми ртами, всхрапывая, обнажив кто молодые белые зубы, кто уже изъеденные никотином до ржави или плотно сомкнув губы, посапывали в глубоком по-младенчески сне.
В однообразии серого шинельного цвета и тусклой зелени залоснившихся бушлатов черное драповое пальто, мерлушковый пирожок на голове и пышный шарф Гурилева выглядели странно и чуждо. Да и сам он, устроившийся в овальной мраморной нише, где до войны стояла трехметровая гипсовая скульптура, тревожно чувствовал, как непонятен и случаен он в этом зале.
Место в нише Гурилеву уступил сержант, возвращавшийся в часть после третьего за два года ранения.
— В родные места возвращаетесь? — Сержант поднял белесую бровь, а рыжий глаз его быстро общупал цивильную одежду Гурилева.
— Да нет, командировка вроде, — неопределенно ответил Гурилев.
— Хорошее слово. Мирное, довоенное. Звучит солидно. Когда-то и я ездил из Ростова в Миллерово… Ерхов моя фамилия. Донские мы… Вы по какой профессии?
— Я бухгалтер.
Рыжий глаз снова взблеснул под бровью и задержался на лице Гурилева, а руки сержанта привычно накладывали плотные ровные витки обмотки над ботинком.
Выбритый, опрятный, несуетливый, сержант виделся Гурилеву человеком бывалым. Таких война протащила по окопным извивам, обмяв сырыми углами, стенками, проволокла по колдобинам своих дорог, внушив, что работу, в какую она впрягла человека, не отменишь, не отложишь на после, значит, пока жив — живи по-людски.
— Я до войны слесарем-наладчиком был. А учился слесарничать знаете как? Зажми, скажем, заготовку в тисочки, приставь зубило, бей молотком, но — чур: на зубило не гляди! По пальцам, конечно, доставалось, но научился, не глядя. Так и на войне надо: дело делай, но и все, что вокруг, охватывай, оно не в разрыве с тобой. «Была не была, завтра, мол, убьют», — это от трусости перед жизнью. А ежели не убьют? — Он аккуратно укладывал в вещмешок тряпичные свертки, жестяную коробочку от монпансье, в которой что-то звякало, мешочек с сахаром, спичечный коробок с солью. Прикрыл все это выстиранным куском портяночной фланели и затянул горловину вещмешка шнурком.
— Вы устраивайтесь на мое место, — сказал сержант, поднимаясь и захлестывая ремнем талию. — Тут, в нише, не так дует.
— А вы? — спросил Гурилев.
— На свежий воздух, — подмигнул сержант. — Не люблю только что освобожденные вокзальчики. Немцы норовят авиацией их прощупать. Так что тоже не засиживайтесь. — Ерхов закинул мешок за спину, примял ушанкой светлые прямые волосы. — Счастливой командировки! — Ловко, никого не задевая, переступая через спящих, пробрался к выходу…
Гурилев окинул взглядом зал. Воздвигнут вокзальчик был еще до революции. Потом, видимо, перестраивался. Но сквозь копоть и пыль выпирала лепка на потолке: крылатые амурчики с пухлыми ягодицами, античные женщины в хитонах. На стене, где был когда-то буфет, тускло мерцали остатки огромного зеркала, а на широкой буфетной стойке, накрывшись одной шинелью, спали два солдата, выставив белые широкие босые ступни с коричневыми пятнами давно истертой на суставах кожи…
Гурилев просидел в нише более часа. Дремал, думал, вяло сжевал кусочек жилистого сала с зачерствелой лепешкой, испеченной в тондыре, купленной женой на базаре как лакомство ему в дорогу… А дорога оказалась долгой, и до места он еще не добрался…
Зал был плохо освещен: лампа под потолком горела вполнакала. И от этого еще гуще казался задавленный махорочным дымом прокисший воздух. Вдруг тихо запели. Не по-русски. Голос звучал медленно, гортанно, вроде без слов. Но Гурилев догадывался, что слова есть. Он вслушивался в переливы мелодии, в мгновенные переходы ее с высоких регистров в низкие, в недоступную ему чужую красоту и смысл песни, который он силился понять, ощутить, приблизить к себе.
И впервые удивился своей беспомощности постичь до конца чье-то желание высказаться…
Он встал, отряхнул пальто и вышел.
На выщербленных плитах перрона стыл размякший снег, раздавленный за день солдатскими сапогами. У дальней тупиковой ветки чернели коробки сгоревших вагонов. Меж их темными ребрами оранжево тлел закат, пробивавшийся сквозь истонченные ветром низкие сизые тучи.
Гурилев побрел в конец. У деревянной будки продпункта переминалась солдатская очередь. Галдели, нетерпеливо топтались, продвигались к окошку медленно, протягивали продаттестаты в его светившуюся глубину. Навстречу высовывались две большие рыжеволосые руки и сбрасывали в растопыренно подставленное нутро вещмешка сухари, рыбные консервы, изморозно белые льдинки крепкого рафинада, пачки спрессованного пшенного концентрата, куски желтоватого жира — лярда.
Вдруг застекленная форточка оконца захлопнулась. По толпе судорогой пошло: «Закрыли!» — «Перерыв у них». — «Какой перерыв?!» — «Тыловые крысы!» — «На передовую бы их. Там без перерыва!» — «Надолго закрыли?» — «Говорят, шестнадцать часов без передыху работают». — «Я, может, через час на передовую уеду. Кто мне за сутки жратву вернет?» — «Убьют — не понадобится!» — «Не прите, хлопцы, стекло раздавите». — «Хрен с ним!» — «Ну-ка, шумни им!»…
Очередь плотнела, ворчала, угрожала, кто-то настойчиво забарабанил по стеклу. И тут подошел патруль — лейтенант и два солдата. Втиснулись.
Лейтенант крикнул:
— Спокойно, товарищи! Соблюдайте порядок! Я немедленно доложу коменданту и сообщу вам. Только — порядок. Все положенное отоварите.
Поворчав, люди утихли, но не расходились. Лейтенант же повернулся, заметил стоявшего в стороне Гурилева и, словно найдя спасение, шагнул к нему, переключая внимание толпы:
— Вы кто такой? Почему здесь? Документы!
Десятки глаз с хмурым любопытством ощупывали драповое пальто Гурилева, мерлушковую шапку, ботинки.
Гурилев понял нехитрый маневр лейтенанта, полез в карман. Но там было пусто. Изогнувшись, еще раз засунул руку поглубже. Бумажник исчез… Горячим потом облепило затылок и спину… Он помнил точно, что где лежало, и все же принялся суетливо и ненужно шарить по другим карманам, ощущая выжидательное молчание толпы.
Юное лицо лейтенанта насмешливо поворачивалось то вправо, то влево, будто говорило: «Видали, каков гусь?!»
— Документов нет. — Гурилев развел руками, извинительно улыбнулся.
— Я так и знал, — хмыкнул лейтенант. — Пройдемте в комендатуру.
Узкий темный коридорчик перед закрытой дверью был набит военными, больше — офицерами.
— Разрешите, товарищи, — строго сказал лейтенант, пробивая перед Гурилевым проход.
Уже входя в кабинет коменданта, Гурилев услышал за спиной:
— Шпиона поймали, что ли…
— По виду не скажешь… Одет прилично…
— То-то и оно…
На табурете за квадратным ресторанным столом, перед двумя трофейными телефонами в кожаных футлярах, сидел человек в овчинной безрукавке, закрывавшей погоны. В гильзе от сорокапятимиллиметрового снаряда ярко горел высокий фитиль, пламя с черным венчиком копоти шевелило увеличенные тени, по углам комнаты стоял сумрак.
Лица коменданта Гурилев почти не видел. Низко опустив голову над бумагами, тот сильно, так, что двигалась кожа, тер ладонью лысеющий лоб.
Лейтенант, склонившись, что-то докладывал коменданту, а Гурилев измученно вспоминал, где он мог потерять документы.
— Воронков, — позвал комендант, — принеси табурет. Да соли подсыпь в керосин. Опять забыл? Смотри, оторвет мне голову эта гильза… И узнай, когда будет свет.
И только тут Гурилев заметил солдата, стоявшего у затемненного мешковиной окна. Тот ничего не ответил, вышел, следом за ним — и лейтенант со своим конвоем. Солдат тотчас вернулся с табуретом, поставил перед столом и лениво сказал:
— Соли нет, товарищ капитан. А свет обещали…
— Садитесь, — велел комендант Гурилеву.
Сидя, Гурилев теперь видел худощавое, с прямыми челюстями лицо капитана — изможденное, плохо, с царапинами, выбритое, с тенями под скулами, с глазами, залитыми усталостью. Комендант был немолод, а может, постоянное бессонье, напряжение нелегкой службы старили его, высоко обобрав светлые волосы по краям лба.
— Кто вы? Где документы? — понуро спросил комендант.
Гурилев ответил.
— А чем можете подтвердить, что вам был разрешен въезд в прифронтовую зону? Честным словом, правда? Мне этого мало… Как вы сказали ваша фамилия?
— Гурилев… Антон Борисович…
— Мало мне этого, допустим, товарищ Гурилев. С какой станции прибыли сюда?
— Пересаживался в Алпатьево.
Комендант снял трубку телефона:
— Амур, Амур, дай-ка мне Цветок… Алло!.. Гузенко?.. Здравствуй… Да так… Еще живой, как видишь… Жду литерный. А к ночи еще два… Слушай, твои люди никого не снимали с пятьсот веселого, что с Алпатьево пришел?.. Так… Понятно! Нашли чего-нибудь? Посмотри хорошенько… Нужно. — Комендант бросил взгляд на Гурилева. — Всяко может быть… Жду. — Он положил трубку. — Вам придется погостить у меня, — сказал капитан Гурилеву. — До выяснения.
— Как долго? — упавшим голосом спросил Гурилев, понимая, что уговаривать, доказывать или спорить бесполезно.
— Не знаю, — ответил комендант. — Сейчас мне некогда, литерный встречать надо. Воронков, — позвал он солдата, — проводи в камеру…
«Камерой» оказалось просто помещение бывшей камеры хранения с нешироким входным проемом, запиравшимся складной дверью-решеткой, перед которой стоял часовой. Полки тут переоборудовали под нары. Окон не было. В темноте Гурилев нащупал свободное место, положил вещмешок, лег, накрылся пальто. Из разных углов слышал дыхание и храп спящих, но разглядеть никого и ничего не мог.
Он понимал, что положение его — без денег и документов в прифронтовой полосе — хуже не придумаешь, и чем все это может кончиться, не представлял…
— Тебя за что? — услышал он близкий шепот.
— Документы пропали, — ответил Гурилев в темноту.
— Да… дела! Выяснять им некогда. Лет тебе сколько? — шуршал голос.
— Сорок шесть, — сказал Гурилев, надеясь, что наконец от него отвяжутся.
— Староват, однако. Могут и пожалеть… А у меня судьба похуже. Вагон с мукой сопровождал. А он потерялся. Куда-то с другим эшелоном загнали, покуда я за кипятком бегал… Как думаешь? Может, штрафной отделаюсь? — Шепот сбился на хрип. — Вагон муки! Шутка ли? Батальон неделю кормить можно… Что теперь будет? — Говоривший вздохнул, завозился на нарах. — Комендант сказал, лучше б тот вагон с патронами был. Патронов еще наклепать можно… А вот хлеб…
«Хлеб… Какая власть у этого слова?» — подумал Гурилев, не зная, чем успокоить соседа. А тот, вздохнув, умолк. Гурилев был сам растревожен его разговорами, и прежнее его беспокойство теперь отяготилось всякими мрачными подробностями, возможно, ожидавшими его в скором будущем…
Уснул он незаметно, будто водой накрыло, как в детстве, когда нырял в пруд, подначиваемый сверстниками: «Ну-ка, хромой, нырни за цветным камешком! Слабо найти…»
Проснулся же от того, что кто-то дергал за ортопедический ботинок и негромко звал:
— Вставайте, вас к коменданту… Слышите, вставайте!..
Не сразу сообразив, где он, Гурилев ознобно шевельнул плечами, надел пальто, взял мешок и поплелся за разбудившим его все тем же солдатом Воронковым.
— Который час? — спросил Гурилев.
— Ночь уже… Час, а может, два, — безразлично ответил солдат.
В кабинете все так же сидел комендант в своей овчинной безрукавке и, видимо, после чистки собирал пистолет. Пахло щелочью и ружейным маслом. Валялись обрывки ветоши со следами стального налета.
— Ничего приятного не снилось? — спросил комендант, заглядывая в ствол, почти приставленный дульным срезом к глазу.
«Как самоубийца», — с неприятным ощущением подумал Гурилев.
Словно угадав его мысль, капитан отвел от лица пистолет, удовлетворенно отложил его на край стола и быстро протянул Гурилеву бумажник:
— Ваш?
— Мой, — кивнул, удивляясь, Гурилев и торопливо стал проверять содержимое. Все было на месте.
— Вытащили его у вас. Два огольца… Много их сейчас бродяжит. У кого родителей немец побил, кто потерялся… Беда… Сколько у вас было денег?
Гурилев сказал.
— Кое-что они успели проесть… Время голодное.
— Бог с ними, — заторопился Гурилев. — Я могу идти?
— Через час-полтора будет поезд на Росточино. Оттуда как сумеете: дальше поезда еще не ходят.
Гурилев поблагодарил и вышел.
На первом пути без паровоза стоял эшелон: платформы с зачехленными орудиями и распахнутые теплушки. В глубине их виднелись нары с сеном. В одной Гурилев увидел дневального, присев, тот заталкивал шомполом в багровое нутро печки березовые чурки, красный отблеск огня дрожал на лоснившемся круглом мальчишеском лице.
Солдаты, высыпав из вагонов, шумно разминались, весело толкали друг друга плечами, играли в «жучка» — не стесняясь, с оттяжкой били в чью-нибудь выставленную из-под мышки ладонь. Избыток застоявшейся силы — все они были молоды, не старше двадцати, крепкие, подогнанно одетые.
— Эй, папаша! — Кто-то из них приметил Гурилева. — Чем торгуешь? Продай баранью шапку, мы из нее плов сварим.
Они почти окружили Гурилева и веселились.
Роняя на шпалы спекшийся, но еще ржаво пламеневший шлак, подкатила паровозная спарка, лязгнули буфера, раздалась команда: «По вагонам!». Солдаты бросились к теплушкам. Дернув раз-другой, спарка, пыхтя в две трубы, медленно стронула состав. И, глядя вслед последнему вагону, Гурилев, прощая шутников, подумал: как мой Сережка. Неужто и он так жесток?.. Нет, это не жестокость… Радость бытия… Совсем дети…
Поезда он решил дожидаться на перроне, зная, что посадка будет тяжелой. Пассажиров набиралось много, они выходили из здания вокзала, растягивались вдоль платформы. Ближе всех к Гурилеву стоял высокий старший лейтенант, левая рука его согнуто лежала в широкой черной повязке. Лицо офицера и эта повязка показались Гурилеву знакомыми, но ничего вспомнить не мог…
Услышал он поезд еще издали по тонкому звону, бежавшему по рельсам, по приближавшемуся тяжкому пыхтению. Потом из-за кривой показались две синие щели замаскированных фонарей. Со скрипом и лязгом остановились старые расшатанные вагоны, и плотная толпа ринулась к дверям. Проводницы, стоя на высоких ступеньках, размахивали фонарями, пытались навести хоть какой-то порядок. Мелькнуло сосредоточенное лицо сержанта Ерхова, пробивавшегося ко входу. Вслед за старшим лейтенантом напиравшие сзади вмяли, вкрутили Гурилева в узкий проход вагона.
В полутьме горло перехватила духота. И не понять было, то ли внесли ее сюда только что втиснувшиеся люди, то ли источали деревянные стенки. Поезд тронулся, а Гурилев, перешагивая через чьи-то ноги, узлы, баулы, пробирался в поисках места, видя впереди себя широкую спину старшего лейтенанта.
Наконец нашлись две свободные полки: одна нижняя, другая — на самой верхотуре.
— Вам придется на третий этаж, — сказал старший лейтенант, указав на свою руку.
— Разумеется, — согласился Гурилев и стал карабкаться наверх.
Свеча в фонаре, подрагивавшем на столике, неглубоко освещала пространство и в нем — большое лицо старика: широкий оклад седой бороды, крупный рыхлый нос и лоб, гладкий и розовый, будто после ожога покрытый молодой кожицей. Старик сидел на краешке второй нижней полки, у окна, а за спиной под большим, видимо, его полушубком спала белоголовая девочка, сам же он остался в серой с открытым воротом косоворотке.
Старший лейтенант сразу скинул шинель и сапоги, подложил под голову и спину вещмешок и так полулежал, согнув ноги в коленях, опершись огромными босыми ступнями о полку.
Поезд едва тащился, делал частые остановки. За окнами густо стояла неразмешанная тьма, ни проблеска огня в чьем-нибудь придорожном жилье, словно ехали по вымершей земле. Лишь иногда ветром проносило сноп искр, выброшенный паровозной трубой, они впивались в черноту ночи и тут же гасли, не успев ничего осветить…
Глядя сверху на лицо старшего лейтенанта, желтовато обведенное светом фонаря, Гурилев стал задремывать. Как сквозь дымку, под мерный перебор колес в голове возникали и таяли какие-то зыбкие воспоминания. И тут, словно от толчка, он быстро открыл глаза, перед ним все еще стояло лицо старшего лейтенанта, и Гурилев вспомнил: конец сорок второго года, военрук в школе, где учился Сережа, черная рука на перевязи, один красный кубик в петлице… Гурилев видел военрука два или три раза, когда заходил в школу справиться о делах сына. Но дома от него и его одноклассников часто слышал, как влюбленно они произносили фамилию Вельтман… Значит, это Вельтман… Что же так долго с рукой у него?.. Спать уже не хотелось, и он бездумно лежал, накрывшись пальто.
Старик пошарил в изголовье у спавшей девочки и достал узелок с зачерствелой обкусанной краюхой, луковицей и солью в солдатской масленке.
— Ужинать? — спросил Вельтман, приподнимаясь. Голос его был низкий, мягкий.
— Сперва обед, — сказал старик. — А ужин — во сне, авось, что вкусное привидится.
— Бывает и так, — согласился старший лейтенант. — Давайте уж за компанию. — Он извлек из вещмешка флягу, полкирпича армейского хлеба, сало и банку шпрот. — Присоединяйтесь. — Вельтман поднял голову к Гурилеву.
Достав свою снедь, Гурилев спустился.
В крышку от котелка Вельтман налил спирту, поднес старику. Тот выпил, сложив губы трубочкой, выдохнул, закусил луком и салом, от шпрот отказался:
— Не нашенская еда. Рыбе положено быть соленой. Хороша и жареная, либо из ушицы. А эта вроде сырая да еще в масле.
— Девочку бы покормили, — предложил старший лейтенант.
— Кормлена внучка, кормлена, — ответил старик. — Ейное у меня в отдельности: сальцо, огурец и бульбочка вареная.
— Пейте, — налил Вельтман Гурилеву.
— Спасибо, не хочется, — отказался Гурилев.
— Бросьте деликатничать, всего лишь спирт.
— Но я действительно не хочу.
— Давно не встречал стерильных мужчин, — засмеялся Вельтман. — Что ж, дедуля, помучаемся вдвоем?
— Господь простит, — махнул рукой старик, беря спирт.
— Если бы за ним только было дело! — весело покачал головой Вельтман.
— А больше мы никому, кроме господа, и не задолжали, — вздохнул старик. — Все прочие — нам. Да сможем ли простить? — Он оглянулся на внучку.
— Тоже верно, — согласился Вельтман. — Я до войны работал археологом, — повернулся он к Гурилеву. — Упоительно мирная, тихая работа. Сидишь в карьере, копаешь сантиметр за сантиметром. И вдруг радость: то кувшин найдешь, то наконечник от стрелы, то череп в позолоченном шлеме… А сейчас с отвращением думаю: чего я веселился, трогая чьи-то останки? Не могу себе представить, что через триста-четыреста лет кто-то с восторгом, как я, отроет каску, а в ней — обглоданный мой череп с ремешком под бывшим подбородком.
— Это пройдет, — осторожно сказал Гурилев. — Кончится война, начнется мирная пора, и вы опять с радостью будете искать в земле следы прежней жизни.
— Следы эти, увы, процентов на восемьдесят связаны с войнами, с уничтожением чьей-то жизни и культуры. Раньше никогда не думал об этом, абстрагировался… Вы кто по профессии?
— Бухгалтер, — ответил Гурилев.
— Зачем едете?
— В командировку.
— Что у вас с ногой? Видел, хромаете. Ранение?
— Ортопедический ботинок. С детства — туберкулез сустава.
Тон расспросов был не очень деликатен. Но, может, сейчас и надо так?.. И этот Вельтман прав? Логика времени. Во всем одна сердцевина — война.
— В командировку можно бы и в противоположную сторону, к Уралу — безопасней. Или сами выбрали? — продолжал с усмешкой Вельтман.
— Не совсем, — ответил Гурилев.
— Да-а… Выбор — дело не простое.
— Я никогда не считал, что это просто. Хотя это — вечное право человека.
— Во-во! Вечное! — Будто пародируя кого-то, Вельтман вскинул руку, сел, подобрав колени к подбородку. — Достоевского помните? Карамазовых? Легенду о Великом инквизиторе? — Он порылся в вещмешке и достал истрепанную книгу, без обложки с нитками на оборванном корешке, быстро нашел, видимо, не раз читанные страницы. — Итак, Христос уважил просьбу народа и сошел с небес, — ухмыльнулся Вельтман. — И Великий инквизитор, вершивший гнусности от имени Христа, сказал: «…тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего. Это так, но что же вышло? Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла?..» — Вельтман отложил книжку. — Под дых бил, сукин сын, а? — захохотал он. — А что же народ? Небось рад был, что с него сняли это бремя?.. Право это не столько вечное, как вы изволили заметить, сколько извечно пугающее, но и обязывающее. Хотя многие от него с удовольствием бы отказались…
Старик, непонимающе слушавший их разговор, все же при упоминании Христа напрягся, поправил на внучке полушубок, погладил спящую по голове и тихо проговорил:
— Прости, господи, и помилуй, все отдам в этой жизни, пронеси только, господи!
— Отдавать-то вроде уже нечего, папаша, — со злой веселостью сказал Вельтман. — А вы в хорошие дни вспоминали своего господа? Или только когда вот так прижало, когда худо?
— Молод ты еще меня исповедовать, — огрызнулся старик и уставился в окно.
Поезд тяжко проламывал ночь, отстукивая медленные версты. Сопение и храп никого не тревожили, не раздражали — сон уравнял всех, избавив в забытье от обид, тревог, бед и забот отошедшего дня. И кто знает, какую красоту, покой и улыбку можно было бы подглядеть в этот час отдохновения, если бы можно было увидеть человеческую душу или то, что мы называем ею…
И в эту редкую минуту примирения с явью она вдруг ударила в тишину взрывом, вагон сотрясло, поезд резко сбавил ход. Лязгнули буфера, железо скрипнуло о железо, взвыл паровозный гудок. Где-то впереди с малым интервалом, почти слившись, прогрохотали еще взрывы, осветленные оранжевыми всплесками огня. И, словно на их вызов, застучали зенитные пулеметы с платформы в хвосте состава. В черном окне Гурилев видел белые нити пулевых трасс. Частые и прерывистые, как истошные вскрики паровозного гудка, они неслись в ночное небо, навстречу чему-то страшному, невидимому отсюда.
— Бомбежка, — сказал Вельтман и снова разлегся на лавке, выставив босые ступни в проход.
Встревоженный Гурилев удивился его спокойствию.
Зашевелился на своем месте старик.
— Во, ирод, опять. И не спится ему, все крови мало. — Он стал завязывать холстину с остатками еды.
— Пронесет, — сказал старший лейтенант. — Они теперь не очень-то по тылам… Какой-нибудь случайный дурак.
— Ну да, — заговорил старик, — а я, умный, все от него бегаю с сорок первого года. Дурак-то он дурак, однако он сверху, — и задул свечу в фонаре.
Заоконная тьма впрыгнула в вагон. Разрывы бомб то отставали, то обгоняли поезд. Люди повскакивали с полок, теснились в темноте в узких проходах, протискивая впереди себя пожитки. Близкая бомба тугим воздухом вышибла стекла, раздались крики, быстрый сквозняк пронес по вагону оскомную вонь сгоревшего тротила. Поезд еле тащился, с толчками, с частыми остановками, ревел гудок, и не умолкая огрызались пулеметы.
Гурилев, напрягшись, ждал очередного разрыва, вслушивался в то, что происходило снаружи, будто непременно хотел уловить приближение момента, когда для него все замрет и исчезнет вместе с ним.
Серия взрывов ударила по другую сторону насыпи. Поезд остановился, и стало слышно, как, пикируя, самолет набирал высокую ноту, как, совсем истончившись, этот звук перешел в ввинчивавшийся свист летящей бомбы.
Кто-то крикнул:
— Всем в поле! Быстро!
Люди рванулись к выходу, толкая, сбивая друг друга. Несколько вагонов в конце состава горело. Крики и плач, кто-то кого-то звал, искал. Освещенная крутившимся пламенем насыпь словно качалась, с нее в поле скатывались фигурки. Старик держал внучку на руках. Спросонья девочка перепуганно обхватила его шею. Спотыкаясь о шпалы, он семенил почему-то вдоль эшелона к паровозу, простоволосый, в одной, рубахе.
Уже отволакивали раненых и убитых под насыпь. Кто-то охрипше кричал:
— Врача! Товарищи, есть ли среди вас врач?!
Парень в распахнутой шинели бил бревном в заклинившуюся дверь горевшего вагона, за которой стоял истошный вопль боли и ужаса. Свет прыгавшего огня выхватил лицо человека с бревном, и Гурилев узнал сержанта Ерхова.
— Тут у меня все! Держите! — крикнул Вельтман и, швырнув Гурилеву свой вещмешок, куда-то побежал. Потом Гурилев увидел его склонившимся над раненым. Одной рукой он бинтовал ему голову. Бинт тут же проедало темно-ржавое пятно.
Женщина в валенках тормошила убитого, звала, обезумев, просила встать, убежать отсюда.
Гурилев топтался меж людьми, понимая, что надо что-то делать, но, как в параличе, не мог сообразить, куда двинуться. Он не обращал уже внимания ни на рев самолетов, ни на свист бомб, ни на пулеметную трескотню; все главное, казалось ему, происходило сейчас не в черном небе, а тут внизу, на земле…
Бомбежка кончилась внезапно, как и началась. В тишине остались только стоны и треск огня, обгладывавшего обшивку вагонов.
Подошел Вельтман и устало опустился на насыпь.
— Не доехали, — выбрасывая окурок и сплевывая, сказал он. — До Росточино километров двадцать оставалось.
— Пешком пойдем? — неуверенно спросил Гурилев и подумал, что никогда не ходил на такие расстояния и что при своей хромоте даже в удобном ортопедическом ботинке быстро устанет.
— Нет! Недалеко должен быть переезд, дорога. Попробуем поймать попутную машину. Подберем раненых и сами пристроимся…
Они пошли к голове поезда и тут увидели старика. Он стоял на коленях, а на разостланной шинели с торчавшим сержантским погоном, лежала девочка. Присев на корточки, Ерхов забинтовывал ее ногу. Девочка была бледна, глаза закрыты, она тихо стонала.
— Куда ее? — спросил Вельтман.
— В ножку, — ответил сержант.
Девочка попросила пить.
— Это сейчас! — подхватился Ерхов, отвязал от своего вещмешка котелок, оглядел низину за насыпью. — Там вроде березнячок, болотисто, должна быть вода. — Размахивая котелком, в одной гимнастерке, низко перехваченной ремнем, сержант побежал через пути. Было слышно, как защелкал под его ботинками мерзлый гравий, перемешанный с потемневшим снегом. А потом оттуда, где скрылся Ерхов, глухо ударил взрыв — придушенный, булькающий, будто с трудом вырвавшийся из-под земли.
— Подорвался! — охнул Вельтман и бросился с насыпи.
Гурилев поспешил за ним.
Метрах в трех от черного круга воронки кулем лежал сержант. В месиве крови и изломанных костей Вельтман нашарил карман сержантской гимнастерки, отыскал документы. Гурилева бил озноб, он боялся, что его стошнит.
— Стакан воды. Вот и все, что ему нужно было тут. — Дернув плечом, Вельтман пошел прочь.
Гурилев постоял еще какое-то время, поискал глазами котелок. Но что увидишь в темноте.
Когда он вернулся, девочку уже уносили две женщины на ерховской шинели. Вельтман поймал какого-то солдата и послал искать лопату — захоронить Ерхова…
До переезда они добрались минут за сорок. Судя по следам, полевая дорога была живой, пользовались ею и подводы, и машины. Обметя снег, уселись на невысокий штабель старых шпал.
— Который час? — спросил Вельтман.
— Без четверти шесть.
— Мог же он опоздать на этот поезд. — Вельтман достал папиросу.
— Кто? — не понял Гурилев.
— Сержант. И остался бы жив… Что это — рок, судьба, случай? Или существует предопределенность?
Измученному Гурилеву было не до рассуждений. Он все еще видел рыжеватый веселый глаз Ерхова под белесой бровью, широкую спину в гимнастерке, низко и туго опоясанной брезентовым ремнем, котелок в руке, слышал щелк гравия под подошвами сержанта… А потом — изорванное тело на снегу у воронки… Забудется ли это?.. Забудется, забудется… В том-то и дело… Уж эту жестокость жизни он знал… Но ни о чем таком ему сейчас не хотелось говорить.
— Вы уж извините, — вдруг сказал Вельтман, — если как-то задел вас тем разговором в вагоне… Да и старика зря обидел… Думаете, спирт виной? Нет!.. Вид мужчины в гражданском одеянии раздражает. Снисхождение обесценено. Сейчас либо высочайшая ненависть, либо высочайшая доброта. Нюансы забыты…
— Кто знает, — неопределенно ответил Гурилев.
— Как-то отвели нас на переформировку. Фронт далеко. Славная деревушка. Бабы, молодки. Лето. Река, зеленый луг, за ним — лес. Красота! И прибыл фотокорреспондент из армейской газеты. «Давайте, — говорит, — я сниму вас, ребята. Не для газеты, так просто. Сбросьте каски, сбрую, автоматы, сниму вас, мирных и смирных, на этом лугу, перед лесом. Становитесь». Стали мы. И что же вы думаете?! Никто не снял ни касок, ни автоматов. Лица, как перед атакой. И каждый норовил, чтоб именно оружие попало в фокус объектива, начихать, как там выйдет фон — вся эта природа за спиной! А все мы уже были славно повоевавшие, не новички, которым бы пофорсить… Вот и объясните мне…
— Все не объяснишь. Да и нужно ли? — устало сказал Гурилев, не думая об услышанном. — А мы ведь с вами в некотором роде земляки.
— Каким же образом?
— Вы работали военруком в школе, где учился мой сын. Тогда у вас рука тоже была на перевязи.
— А я вас не помню. — Вельтман пошевелил плечом больной руки. — Нерв перебило осколком, пальцы почти неподвижны… Еще под Керчью, в сорок втором… Обещают со временем…
— Как же вы на фронт с такой рукой?
— Какой фронт?! В интендантах теперь. Продовольственно-фуражная служба. Овес, пшеница яровая мягкая, яровая твердая, ячмень, полба, чечевица тарелочная… Видите, какие познания! Заготовки, учет излишков… Какие сейчас излишки, будь оно неладно! Я ведь артиллерист. А у вас что за командировка?
— Буду заниматься почти тем же, что и вы.
— В каком районе?
— Бортняковский. Далеко отсюда?
— Километров пятьдесят от Росточино. Возможно, встретимся. Пока тылы стоят, мне в тех местах придется бывать. Немцы кое-что бросили, подгрести надо для госпиталей. Вы сами родом откуда?
— С Донбасса, — ответил Гурилев. — А вы прибалт?
— Нет, я туляк. Предки были крепостными у помещика Вельтмана. Так что мне в лапы к немцам попадать нельзя, за одну фамилию расстреляют: то ли еврей, то ли немец, — усмехнулся Вельтман. — Хотя самый что ни на есть Иван Сергеевич, чистопородный.
Звук машины первым услышал старший лейтенант, вышел на середину дороги. Тяжелый «студебеккер» пер с погашенными фарами. За стеклом слабо мерцал красный огонек — кто-то курил. Вельтман поднял руку, но, не сбавляя скорости, едва не сбив его, машина, резко вильнув, громыхнула на переезде и, рыча, ушла в темноту.
— Вот сволочь! — ругнулся Вельтман. — Видел же… Влепить бы ему по скатам…
Они прождали еще с полчаса, пока вновь услышали чихающее урчание изработавшегося мотора. Старший лейтенант достал пистолет и опять шагнул на середину дороги.
Трехтонка с дребезжащим ведром под правым бортом, сбавляя скорость, сдала к кювету, остановилась. Двигатель железно клацал плохо подтянутыми клапанами, треск вылетал из прогоревшего глушителя. В окно высунулось круглое девичье лицо.
— Пострелять запотел? — сердито спросила шоферша у Вельтмана. — Так на передовую иди. Чего с пистолетом по тылам гуляешь? Баб пугать?
— Ты меня не учи, куда идти, — крикнул Вельтман, пряча пистолет в кобуру. — Ну-ка, выключи мотор, поговорим.
— Потом не заведешь, он с норовом… Говори, чего надо? Подкинуть? Куда? — миролюбивей спросила шоферша. Она сняла ушанку, утерла лоб.
— В сторону Бортнякова едешь? — спросил Вельтман.
— Допустим.
— Автобатовская? Из хозяйства Крайнюкова?
— Тебе-то куда надо? — уклончиво ответила она.
— Хозяйство Манурова знаешь?
— Господи, я-то думала действительно человек на передовую спешит, аж пистолетом размахивает! А он — к Манурову, — засмеялась она, влажно блеснув зубами. — Я им мешкотару везу. Залезай, мягко будет, как на перине.
— Садитесь в кабину. — Вельтман повернулся к Гурилеву.
— Это еще кто? — Шоферша строго посмотрела на штатского Гурилева.
— Пассажир. В Бортняково человек едет, по службе… Тебя как звать? — спросил Вельтман.
— Ефрейтор Качина.
— Сперва раненых подберем, ефрейтор.
— Какие еще раненые? Ты мне, старший лейтенант, не придумывай работенки. У меня своя есть. Мне было сказано: в Росточино и обратно, на одной ноге.
— Эшелон разбомбило, Качина…
— Это где?
— Недалеко.
— Проехать туда можно? Не по шпалам же…
— Это уж твоя забота… Поехали. — Опершись сапогом о скат и ухватившись здоровой рукой за высокий борт, Вельтман пытался влезть в кузов. Но мешала рука на перевязи.
— Садитесь вы в кабину, — сказал Гурилев.
— Ладно, — с досадой ответил Вельтман. — Вы уж извините, — снял он ногу со ската. — Взберетесь?
— Да-да, не беспокойтесь. — Гурилев влез в кузов и удобно устроился на пустых мешках…
Шоферша, щурясь, прощупывала взглядом темень, угадывая заезженные до рытвин колеи. Машину сносило то влево, то вправо, круто выворачивая баранку, девушка склонилась к Вельтману, и он близко видел скуластый с ровным маленьким носом профиль, слышал теплое дыхание и сладостно томящий запах женского пота, ощущал ее крепкую ногу под диагоналевой юбкой.
— Как тебя зовут, Качина?
— Сказала ведь.
— Имя?
— Нинка.
— Давно воюешь?
— Два года… Да разве это воюешь? То мешки вожу, то бочки от лярда, то сено, то крупу. Сам у Манурова служишь, знаешь, что у продслужбы за война. Мы из автобата вам приданы… Хотела в снайперы, а очутилась тут.
— И тут кому-то нужно.
— Слыхала уж… Зараза, а не машина, выбивает вторую, — ругнулась Качина, дергая ручку переключения скоростей, в коробке, срываясь, лязгали шестерни. — Ты-то хоть повоевал или тоже все время в интендантах? С рукой-то что?
— Повоевал…
Обогнув низину, Нина, ни разу не засев, каким-то особым шоферским чутьем вывела машину почти к железнодорожной колее.
— Без нас обошлось, — выходя, показал Вельтман на насыпь.
Там в сторону Росточина медленно двигался их состав, подталкиваемый сзади двумя паровозами «ФД», тянувшими за собой длинный санитарный эшелон.
— Повезло им… Не замерзли? — спросил старший лейтенант Гурилева, стоявшего в кузове.
— Терпимо. — Гурилев пошевелил в карманах пальто окоченевшими пальцами.
— Поехали, что ли? — позвала Качина. В ватнике и кирзовых сапогах, бедрастая, рядом с высоким Вельтманом она казалась Гурилеву сверху совсем коротышкой. Ветер шевелил ее светлые волосы, привычным движением пальцев она убирала их-за уши. И хотя было темно, Гурилев видел, что девушка сбоку осторожно разглядывала Вельтмана…
В Бортняково они добрались к семи утра. День начинался гнилым серым рассветом, тускло нависли тучи, по всему небу в один цвет размазанные сырым ветром.
Городок был побит и еще не убран, уцелевшие одноэтажные домики жались друг к другу, словно отстраняясь от воронок и закопченных печей, оставшихся от таких же домиков…
Остановились на базарной площади, где торчало несколько телег.
— Прибыли, — сказал Вельтман. — Куда же вы теперь? — спросил Гурилева.
— В райисполком. А вам еще далеко?
— Далеко, — ответил Вельтман, и Гурилеву показалось, будто старший лейтенант произнес это весело, довольный, что остается вдвоем с шофершей и что ехать им теперь вместе еще много верст…
Райисполком Гурилев отыскал на главной улице в кирпичном бараке бывшей пожарной части. Девушка-секретарша сидела за старым «Ундервудом», била одним пальцем по клавишам, что-то печатала на обратной стороне голубоватой тетрадной обложки. «Ундервуд» металлически щелкал, в нем откликались какие-то звоночки, когда каретка со скрежетом двигалась к краю.
Гурилев объяснил, кто он и зачем приехал.
— Председатель в Кобыляковке, там старосту поймали, судят, — ответила девушка. — Есть товарищ Маринич, он сейчас по всем вопросам, в конце коридора дверь, там мелом написано…
Дверь эта с надписью, заново навешенная, из тонкой фанеры, была приоткрыта, за нею шумно спорили:
«Ты, Анциферов, на меня не кричи, я ведь тоже не хрипуном родился». — «Я не кричу, я пытаюсь тебе втолковать. У меня огромный куст — восемь сел, и все разбросаны. Не возить же из каждого отдельно в райцентр. Ты прикинь расстояние! И за год не управлюсь. Да еще гужом. Были бы автомашины — другое дело. Скот вот-вот поступит. Чем кормить? С нас с тобой шкуру спустят! В общем организовывай временный приемный пункт в каком-нибудь удобном селе. А оттуда уже все будем вывозить сюда». — «А где я тебе штат наберу? Бухгалтера, кассира, кладовщика, таксировщика? Нет людей, понимаешь? У меня самого здесь одной задницей на двух стульях сидят. Три дня, как немцев выбили, а ты хочешь, чтоб как до войны было». — «Во! Три дня! В самый раз мне и пошуровать по селам…»
Гурилев не стал дожидаться окончания разговора, постучался и сразу же вошел. В комнатенке, где едва умещался маленький стол, на табуретках сидели двое. Тот, что за столом, видимо, Маринич, пожилой, с бритым черепом, вскинул на Гурилева голубые, как после хорошего сна, ясные глаза. Второй, сидевший спиной к двери, и был, как понял Гурилев, Анциферовым. Он повернул немолодое морщинистое лицо, осветленное платиново-седой шевелюрой, чуть тронутой никотиновой желтизной. Глаза его метнулись по всей фигуре Гурилева, только сейчас заметившего, что драповое пальто его в крупяной пыли, в ворсинках от мешков.
— Вы к кому, товарищ? — спросил Маринич.
— Вероятно, к вам. — Гурилев достал документы.
Бумаги Маринич прочитал одним взглядом, вскочил, подал Гурилеву свой табурет:
— Садитесь, садитесь… Устали с дороги… Вас сам господь послал, спасибо ему, хоть и нет его, — засмеялся Маринич и уже радостно Анциферову: — Какого главбуха заимели! С двадцатого года стаж!
— Видишь, а ты хныкал, — улыбнулся Анциферов, протянул Гурилеву руку, представился.
Гурилев тоже назвался, ощущая жесткое, жилистое пожатие горячей ладони.
— К сожалению, вы к нам временно? Так, Антон Борисович? — спросил Маринич.
— Наверное, — ответил Гурилев, надеясь, что это действительно так.
— И то спасибо, зашились мы, людей не хватает. У меня главбухом девчонка сидит, перед войной кончила курсы счетоводов. — Маринич повернулся к Анциферову. — Теперь могу уступить ее тебе, пусть сидит там, пока не управишься.
— Я не собираюсь детские ясли организовывать, Маринич, — вскочил Анциферов. — Мне нужен кустовой пункт по заготовке кормов. — Из-за худобы он казался высоким, суконный френч делал его стройным. Синие диагоналевые галифе старого покроя обвисли на длинных ногах, крепко стоявших в добротных яловых сапогах. — Он мне нужен, — указал тонким пальцем на Гурилева. — Выгадывать ты любишь, Маринич. Ну о чем мы спорим?
— Я тоже не пойму, о чем вы спорите, — перебил их Гурилев. — Меня попросили поехать к вам на несколько дней, помочь. — Он посмотрел на Маринича.
— Вы поможете нам в глубинке, — поднялся Анциферов. — Я еду выбивать корма. И нужен временный заготпункт. Хочу, чтоб вы поехали со мной.
— Я полагал, что меня… ну, мою квалификацию можно использовать более целесообразно даже в райцентре, — хмурясь, ответил Гурилев. — Товарищ Калиниченко просила меня помочь именно здесь. А то, что предлагаете вы, — он повернулся к Анциферову, — может делать любой человек, умеющий считать.
— Нет у нас сейчас таких человеков, Антон Борисович. Просто нет. И взять негде. — Анциферов нервно покусывал губу. — Я хочу взять вас с собой всего на три дня… Три дня! О чем речь?! Время-то какое, Антон Борисович! Что же нам торговаться?!
Гурилев понял, что упираться дальше бессмысленно и уже неприлично, Анциферов не отступится, и Маринич молчит, опустив свои ясные глаза.
— Корма, — развел руками Маринич.
Гурилев встал.
— Вот и славно, — улыбнулся ему Анциферов. — Пошли отсюда, Антон Борисович. Отдохнуть вам нужно. — Он одернул френч, на костистом узком лице чахло зажегся румянец.
— Что ж, Антон Борисович, уговорил он вас? — покачал головой Маринич.
— По-моему, вас, — сдержанно ответил Гурилев.
В другом конце барака по ступенькам они спустились в подвал.
— Тут три комнатенки, временная гостиница, — сказал Анциферов, отпирая амбарный замок. — Лучшего пока нет. Все разбито… А в сущности, что человеку надо? Крыша над головой. По мне лишь бы было, где выспаться ночью. Днем все в бегах… Располагайтесь. Правая кровать моя, левая — свежая. В коридоре за дверью — кран с водой, сортир во дворе. Сейчас чай вскипячу. — Он вышел, громко стуча сапогами по цементному полу.
Гурилев огляделся. Окон в комнате не было, слабым накалом светила лампа, от стен пахло сырой побелкой. Железные кровати были застелены штопаными солдатскими одеялами, поверх них лежали почти плоские подушки в красных наволочках. На вбитом у двери костыле висели перешитое из шинели пальто с толстым ватиновым подстегом и черная кепка с пуговкой.
Пока Гурилев умывался, Анциферов принес медный закопченный чайник, достал из-под кровати видавший виды черный фанерный чемодан с висячим замком.
— Это у меня и стол, и шифоньер, и сейф, — хлопнул Анциферов по крышке. Он достал кружку со сбитой эмалью, полкаравая ржаного хлеба, круг серой ливерной колбасы.
Гурилев выложил свои поубавившиеся запасы.
Ел Анциферов быстро, но не жадно, колбасу резал аккуратно, чтоб зря не крошилась, ровными долями, отодвигая лезвием ножа Гурилеву столько же, сколько брал себе.
— Правильно сделали, что согласились, — сказал Анциферов, допивая чай.
— Почему же? — спросил Гурилев.
— Человек должен быть там, где больше всего нужен, — сверкнул глазами Анциферов. — Мне ведь предлагали возглавить райотделение Госбанка. Отказался. Пошел в райнаркомзаг. Тут моя стезя, как говорится. Нынче с людьми по-особому следует. Конец оккупации — это не просто уход вражеских солдат. После этого во как все надо держать! — Он сжал костистый кулак с такой силой, что кожа на суставах побелела. — Одних за дело, других для острастки… Надеюсь, сработаемся.
— Надеюсь, — ответил Гурилев. — Ситуация, конечно, сложная: голод, разорение.
— Ситуация? Ею надо овладеть! Создавать самим, если хотите. Иначе любой бардак вечно будем оправдывать ситуацией. — Надев кепку, Анциферов нервно втискивался в рукава пальто. — У вас что, телогрейки нет? Не годится, замерзнете, простудитесь в своем драпе. — Он полез в чемодан, выдернул оттуда телогрейку. — Это вам… Нашу задачу знаете?
— Приблизительно.
— Корма! Все, что годится, — кукурузу, макуху, отруби, сено, картофель. Ну и, конечно, если удастся, зерно. Выезд через два дня. За это время мне тут кое-что успеть надо. Сани достану. Побывайте у Маринича. Пусть выдаст побольше денег под отчет: платить придется мужикам наличными. Не забудьте квитанции и прочие бумаги… Значит, до вечера…
Выехали, как и рассчитывали, на третий день. Кобыленкой, понурой, как та сивка, которую укатали крутые горки, правил мальчишка с красным простуженным носом. Анциферов и Гурилев для тепла глубоко зарылись в старую посеревшую солому. Выглядел Анциферов сурово и неприступно. Перешитое из шинели пальто обхватывал теперь широкий ремень с подвешенной большой брезентовой кобурой. Из соломы торчал автомат ППШ с обтершимся прикладом.
«Наверное, так нужно, — взглянул Гурилев на оружие. — Все-таки прифронтовая полоса, да и сумма у меня, — вспомнил об инкассаторском мешке, набитом пачками взятых под отчет денег. — Человек, видимо, решительный».
А тот сидел не шелохнувшись, губы сжаты, иногда только, как гордая птица, поводил — вправо-влево — головой, цепко посматривал по сторонам и снова замирал.
— Дорогу хорошо знаешь? — погодя спросил он у возницы.
— В Рубежное сказали, — сипло ответил паренек, уткнувши нос в рукавичку.
— Говорю, дорогу в Рубежное знаешь? — повторил Анциферов.
— Ездил.
— Ну гляди. — И уже Гурилеву: — Рубежное — большое село. В центре куста. Там удобно заготпункт расположить. Маринич посоветовал. Немцы колхоз не разгоняли, смекнули, что невыгодно, создали свой лигеншафт, вывозили сельхозпродукты. Правда, народишко трудный — избалован довоенным достатком. Вытряхивать из них будет не просто. Главное — никаких поблажек. Учтите, Антон Борисович. Иначе фунт дыму заготовим.
— Вы были на фронте? — спросил Гурилев.
— Не пришлось. Поэтому для меня фронт там, где нахожусь в текущий момент.
— Почему вы считаете, что надо будет, как вы сказали, «вытряхивать»?
— По-всякому сложится… Чувствуется, что у вас еще настроение оттуда, из Средней Азии. Кончайте с этим… Не мерзнете? Смотрите, не подведите.
— Постараюсь не простудиться. Я же теперь и бухгалтер, и кассир, и таксировщик, и приемщик в одном лице, — усмехнулся Гурилев.
— Тем более, — серьезно ответил Анциферов.
Гурилев стал клевать носом, то и дело сладко окунаясь в зыбкую дремоту, а пробуждаясь, взглядывал на Анциферова. Тот сидел в прежней позе чуткой птицы, изредка поводя крупной головой по сторонам…
Перед самым Рубежным им повстречались розвальни. Съехались, остановились. Из розвальней вывалился, разминаясь, знакомый Анциферову старшина из райвоенкомата.
— Здорово, сосед! — поприветствовал он Анциферова.
— Лифиренко? Ты-то откуда? — удивился Анциферов, перебрасывая ноги. Вылез, подошел к старшине.
— Дела! — Улыбаясь широким лицом, Лифиренко смаргивал слезу, нагнанную ветреной дорогой. — Давай-ка пройдемся. — Они отошли к кустикам. — Военком, понимаешь, послал по вопросу мобилизации.
— Ну и как?
— Да, может, роту нестроевиков наберу со всего района. А у тебя как дела?
— Пока никак. Еду начинать. — Анциферов посмотрел в сторону, где остался Гурилев.
— Слышь, а это кто? — всмотревшись в Гурилева, тихо спросил старшина.
— Прибыл к нам в командировку. А что?
— Странная личность.
— Знакомы?
— Да как сказать. — Старшина рукавицей почесал нос. — Я видел, как его в Ольховатке патруль задержал. Слушок пошел, чуть ли не шпион. Я в коридорчике был, когда его к коменданту заводили. Документов не оказалось. Подозрительный.
— Ты что?! — оглянулся Анциферов на Гурилева. — Документы в порядке, сам держал в руках.
— Что ж это — вторые у него нашлись? — посерьезнел старшина. — Может, он какой беглый староста или бургомистр? Втереться хочет.
— Да он из Средней Азии сейчас, — пытался возражать Анциферов.
— Сам ты его вез оттуда, что ли?.. То-то! Время нынче неспокойное. Всякий народ перемещается. Попробуй, уследи! А тут еще прифронтовая полоса.
— А ты не обознался?..
— Головой ручаюсь — он! Ладно, твое дело… Поехал я, мне еще в Клещевский сельсовет надо…
Лифиренко уехал.
Оставшись один, Анциферов задумчиво снял кепку с пуговкой, пригладил седые волосы и медленно вернулся к саням.
— Поехали, — буркнул он вознице, натягивая рывком кепку.
Разговора их Гурилев не слышал, он молча сидел, пытаясь согреться думой о скором тепле, тревожась неизвестностью, что ждет его в Рубежном. Лошадь тронулась, и ветерок донес до него запах конского пота, сдутый с тощего мосластого крупа…
До Рубежного добрались к сумеркам. Село тянулось вдоль тракта, тылом прижавшись к лесу. Стояло особняком, в стороне от военных дорог, прежде считалось центральной усадьбой колхоза. Пять дней назад в Рубежном еще была дивизионная медслужба немцев. Убегали они отсюда быстро, может, потому село и уцелело.
У встречной бабы Анциферов узнал, где хата председателя сельсовета. Подъехали. Громыхнув сапогами по доскам высокого крыльца, Анциферов толкнул дверь. Следом шагнул Гурилев. В темных сенях пахло давним рассолом, куриным пометом, запаренными картофельными очистками. Было темно. Но Анциферов безошибочно ухватил дверную скобу.
В горнице у окна сидела немолодая женщина в длинной юбке, прикрывавшей сапоги, и штопала цыганской иглой шерстяной носок. Не торопясь поднялась, отложила на стол работу. И показалось Гурилеву, что неторопливость ее намеренна — слышала их шаги на крыльце и в сенях, ждала. Была она высокой, полной, может, от свободной, с широкими рукавами, кофты. Лицо смуглое, гладкое, темные большие глаза смотрели спокойно.
— Добрый день, хозяйка! Принимай гостей, — сказал Анциферов, усаживаясь на лавку.
— Гостям всегда рады. — Она повязала голову косынкой, лежавшей на плечах.
— Ольга Лукинична Доценко? — сказал Анциферов.
— Догадливый вы, — чуть прищурилась она.
— Ты председатель сельсовета? — спросил Анциферов.
— Четыре дня как выбрали.
— Я — Анциферов. Представитель райнаркомзага. — Он поднялся. — А это — Гурилев Антон Борисович. Мой помощник.
— Да вы сидите. Представитель — он и сидячий представитель, — чуть дернулась ее губа. — С чем бог послал?
— Не бог. Власть, Ольга Лукинична. Скот дают нашей области, а значит, и району. Корма нужны. Заготовки. Слышала такое слово? Или отвыкла?
— Отвыкать нам ни к чему. Власть нашей была. Нашей и вернулась. Вы, видать, и не признали меня. Мы ведь до войны на разных совещаниях районных встречались. Директором мельницы вы работали.
— Узнать-то узнал. А вот насчет признать — дело покажет, как справишься. — Анциферов качнул седой шевелюрой.
— Ну, коли узнал да на «ты» меня по старому знакомству зовешь, то и я тебя, Анциферов, обижать не стану, — нажала она на слово «тебя». — Так оно дружней… Может, с чаю разговор начнем? Небось, замерзли в дороге с товарищем, — посмотрела она на Гурилева, устало сидевшего на лавке и улавливавшего какое-то напряжение в их разговоре.
— Чай потом. Сперва дело, — отказался Анциферов. — Посоветуй, где у вас разместить временный приемный пункт. Возить будем из окрестных сел сюда. Это раз. А еще мне нужен подворный список всех хозяйств. Фамилии, состав семьи. Может, у кого надел свой появился при немцах. Так сколько соток или гектаров, — ухмыльнулся Анциферов. — Поняла?
— Поняла. Исполню. Корма временно свозить можно в мастерские бывшей МТС. Там подпол удобный.
— Далеко отсюда?
— Версты три.
— Хорошо… На постой Антона Борисовича примешь, — посмотрев он на Гурилева. — А я с мальчонкой где-нибудь по соседству. Пацан совсем квелый, в соплях весь… Значит, вы, Антон Борисович, располагайтесь. А я на разведочку схожу. Чтоб — врасплох, — хлопнул Анциферов ладонью по столу, будто что-то накрыл ею, глянул на Доценко. — А уж сюда вернусь с полной информацией… Вот так, — кашлянул он, зыркнул за окно, где уже стемнело, и, не оглянувшись, шкрабанув огромными сапогами по половицам, шагнул к двери.
Гурилев ждал, что Доценко скажет сейчас что-то об ушедшем, но она молча убрала в сундук недоштопанный носок, зажгла керосиновую лампу.
— Городской будете? — спросила.
— Да.
— И откуда же?
— Сейчас из Средней Азии. — Он выжидательно посмотрел на нее.
— Ну и как там, в Азии? Тепло, сытно?
— Тепло… А прочее — как всюду. Конечно, освобожденные места в сравнение не идут: разорение, пепелища.
— Нас еще бог миловал, уцелели. Дотянули кое-как…
В сенях послышались шаги.
— Володя Семерикин, наверное. — Доценко поднялась.
В хату вошел коренастый парень в военном, но шинель не подпоясана, без погон. Сняв у порога фуражку с черным околышем, он пошевелил широкой ладонью высокий русый чуб, поздоровался.
— Знакомься, Володя. — Доценко кивнула на Гурилева. — Это товарищ из района.
Парень повернулся к Гурилеву, и тот увидел его лицо: правая сторона чистая, светлая, с тихим румянцем, с живым карим глазом, а левая — неприятно розовая, со стянутой ожогом кожей, с багрово-красными спекшимися веками вместо второго глаза.
— Был я там, тетя Оля. — Володя швырнул фуражку на лавку. — Не трактор, а пугало. Все ржавчиной объело. Еле головку блока снял. Подшипники менять надо. Одним словом — капремонт.
— Надо, Володя. На бабах все не вспашем. Особливо за рекой, где уклон. Там и трактор еле тянет, чернозем. А клин тот — самый родючий. Под сортовое распашем… Нужен трактор. Баба хоть и доброе тягло, да всему мера есть.
— Это понятно… Что если к армейскому начальству съездить, поклониться? Тут недалеко автобат. Может, помогут с ремонтом?
— Съезди. От такого поклона голова не отскочит… Ты-то как устроился?
— У Крайнюковых пока.
— Свою печь когда затопишь? Чего у соседей углы обтирать?
— Лесу надо, инструмент… Да еще бы пару рук. Плотник из меня слабоватый. Конечно, хату в порядок приводить пора — родительская. Хожу мимо — душа болит. Родился ведь в ней… Вчера на кладбище был, могилку обровнял, кресты подправил. Весной дерном обложу. — Он достал кисет, скрутил цигарку и, подняв фитиль, прикурил, густо выдохнув дым первой, дерущей глотку затяжки. — От Лизы нет вестей? — тихо спросил, глядя в окне.
— Найдется, — как-то горько сказала Доценко. — Иди, Володя, дела еще у меня, — встала она, вроде не желая больше ни о чем говорить.
Он взял с лавки фуражку.
— Хорошо, тетя Оля, — посмотрел на Гурилева и вышел.
Какое-то время Ольга Лукинична задумчиво ходила от печи к полке с посудой, отодвигала дверцу-дощечку, что-то трогала, переставляла, словно позабыв о Гурилеве. Потом вернулась к столу:
— Я постелю вам… Может, чаю сперва?
— Нет, благодарю вас. Устал очень. Часок бы отдохнуть.
— Как хотите. — Она ушла за занавеску в другую половину.
Вернулась скоро.
— Идите, почивайте, — приподняла занавеску.
— Спасибо. — Гурилев прошел.
В комнате было темно. У окна стояла большая деревянная кровать, старый шифоньер и пустая этажерка, лишь на одной ее полке высилась стопка белья. На стене висела географическая карта — два полушария. Пахло сухим теплом, какой-то травой, от побеленной печи тянуло жаром.
Гурилев сел на скрипнувший стул, с облегчением снял ботинки. Посмотрел на белую постель с высокими подушками. Лоскутное одеяло было заботливо откинуто. Он подумал, что, давно не мытый, провонявший всем, что существует в долгом вокзальном и вагонном житье, не может он забраться в эту чужую чистую постель, к которой люди приходят отдыхать, приготовившись к ночи, не смея осквернять дневным потом и грязью ни саму белизну постели, ни свой отдых… Он накрыл одеялом простыню, улегся поверх, чуть ли не поперек, едва касаясь головой края подушки, подставив под ноги стул.
Усталость волнами ходила по его телу, он с наслаждением смежил веки, но уснуть не мог. Слышал, как выходила Доценко, что-то делала в сенях, слышал ее шаги на крыльце и на улице, потом она возвращалась в хату, кто-то к ней приходил, произносились слова «председатель», «подворный список», «корма»… И уснул.
Спал чутко, вроде плыл поверх сна. А очнулся опять от голосов и какой-то миг не мог понять: то ли еще вечер, ночь, то ли уже следующий день и вот-вот начнет светать.
На этот раз разговаривали двое. Голос Ольги Лукиничны Гурилев узнал сразу. Второй же был молодой, и звучали в нем то робость, то безразличие, то надрыв и непонимание.
— Мама, я…
— Покаяться пришла? — спросила Ольга Лукинична.
— Мне не в чем каяться, мама!
— Значит, брешут люди, что у немцев работала?
— Работала. Да знали бы вы, как и почему!
— Расскажи, Лизавета, расскажи. А я послушаю.
— Не надо так, мама… Вы неправы…
— Вот даже как!
— В Неметчину меня хотели угнать… Из Росточина почти всю молодежь угнали… Дядя Гнат помог мне… Устроил на работу в немецкую прачечную… С утра до ночи. Руки до крови стерла… Вот карта моя рабочая.
— Ну, а что видели тебя в кабинке немецкой машины… С их солдатом. Тоже брешут? Тебя кто в курвы определил? Тоже Гнат? Иль сама пошла?
— Тот солдат — шофер, мама… В лазарете на санитарной работал… И не немец он… Румын…
— Для меня все они немцы! Ироды!.. Чего слезы пускаешь? Разжалобить пришла? Позор мой отмыть своими слезами?
— Нет, — всхлипнула дочь. — Не за этим… Нету на мне и на вас позора… Он другой… Любили мы друг друга… Дезертировал он потом… Чтоб к партизанам перейти… Мы после всего пожениться хотели…
— Хорошего зятя нашла мне, дочка… Спасибо тебе… Отец бы покойный тоже тебя отблагодарил бы батогом поперек спины… Жениться, значит, хотел… А ты, дура, тут же ему хотелку свою и подставила?! Перестань реветь! Собирай вещи и уходи из села… Чтобы люди тебе в лицо не плевали!..
— Нету уже Стелиана, мама! — крикнула дочь. — Повесили немцы его… Поймали и повесили… Не добежал до партизан… Некуда мне идти… Беременная я…
— Господи!.. Что же ты наделала, Лизка?! Боже ж ты мой!.. Как жить-то дальше будешь?
— Не знаю…
— Иди к бабке Крайнюковой…
— Нет, мама, — вдруг жестко и спокойно сказала дочь. — Не будет этого. Жизнь Стелиана уже во мне живет… И второй раз убить его не позволю… Даже вам!..
Потом наступила долгая тишина. И Гурилев представил, как они сидят друг против друга — глаза в глаза.
— Нельзя тебе, Лиза, в селе… пока… — вдруг жалостно сказала Ольга Лукинична. — Нельзя… Не поймут люди, если узнают… Уехать тебе надо… Поезжай в область… Руки сейчас всюду нужны… Разруха какая… Поезжай, пройдет время — видно будет… — И, вздохнув, сказала: — Поживи пару деньков и поезжай. Так лучше…
— Хорошо, мама. Я уеду.
— Ты знаешь, кто здесь? — погодя спросила Ольга Лукинична.
— Кто?
— Володя Семерикин. Танкист он… Два дня, как вернулся. Без глаза. С ним как встретишься? Не боишься? Родню его всю постреляли…
— Не боюсь. Никаких обещаний ему не давала. Дружили в школе. Что с того?
— Ты уж постарайся не встретиться с ним, Лиза.
— Хорошо, мама, постараюсь.
— Ох ты, горюшко мое… Спать полезай под стреху, там перина есть. Рядно в сундуке… А у меня приезжий, не выгонишь…
Гурилев встал, натянул ботинки. Выходить сразу не решился, какое-то время побыл в темноте, поправил постель, старательно разгладил ладонями одеяло. Погромче шаркнул ботинком, кашлянул, чтоб услышали, что не спит уже.
Лиза примостилась в углу на лавке. Щуплая, плоскогрудая, совсем девочка. И только по узкому лицу, желтому от света керосиновой лампы, по горестно приподнятым тонким бровям с морщинкой меж ними можно было угадать, что ей за двадцать. Она сидела, нервно вжав меж колен смятые в кулачок пальцы, заплетя под лавкой ноги в девчоночьих — в рубчик — чулках, вовсе не похожая на мать — беловолосая и тонкая в кости.
Гурилев кивнул ей.
— Дочка моя, Лиза, — познакомила Ольга Лукинична. — Повечеряем. — Она сняла с загнетка чугунок с картошкой.
На тарелке уже лежали две синие луковицы, в блюдечке — подсолнечное масло, в миске с рассолом — крутые желтобрюхие огурцы.
— Хлеб, правда, с отрубями, но все же хлеб, — сказала она, оглядывая стол. — Ну вот, хоть маленькая рыбка, да лучше большого таракана. А потом и чайку морковного попьем.
Гурилев вытащил из своего мешка полкирпича зачерствелого хлеба, два куска рафинада и американскую колбасу в банке с ключиком, припаянным сбоку.
— Ишь, как придумали, чтоб не потерялся, — повертела Ольга Лукинична банку.
Сели к столу.
— А ты чего? — оглянулась Доценко на Лизу. — Особого приглашения ждешь? Не в президиум зовут. Или еда не по тебе, там слаще кормили? Так, что пухнуть начала…
Лиза послушно подсела. Гурилев вскрыл банку, отрезал три пласта красноватого мяса и, разложив по хлебным ломтям, придвинул к себе один, остальные оставил на тарелке:
— Ешьте, пожалуйста.
Лиза осторожно жевала бутерброд, закусывала огурцом. Ольга Лукинична сперва макала лук и картофелину в масло, затем в блюдечко с серой комковатой солью, ела аккуратно, иногда утирая согнутым пальцем уголки губ…
Потом пили чай. Доценко разлила горячую коричневатую бурду в кружки.
— Мама, я пойду? — поднялась вскоре Лиза.
— Рядно не забудь, — наказала мать.
Сунув ноги в маленькие ботинки и не зашнуровав их, Лиза вышла. Ольга Лукинична стала собирать посуду. Двигалась она плавно, от длинной широкой юбки отлетал ветерок. Гурилеву казалось, что уже глубокая ночь, — таким долгим и полным был еще не отстоявшийся день. Однако жестяной маятник старых ходиков передвинул стрелки чуть за восемь…
Около девяти заявился Анциферов. Вошел так же, не постучавшись, шумно. Снял кепку с пуговкой, изможденно опустился на лавку, вытянул ноги. Лицо его было серым, изъеденным усталостью, на костяного цвета виске судорожно дергалась жилка, обострив скулы, ушли в подлобье глаза. Он прикрыл их, но веки дрожали, будто боролся со сном. Только сейчас Гурилев заметил, что Анциферов, пожалуй, его ровесник.
Словно стыдясь своей слабости, не в силах одолеть эту дрожь в сомкнутых веках, боясь ею унизить себя, Анциферов открыл глаза, блеснул взглядом по лицам Гурилева и Доценко: мол, все в порядке со мной, не думайте.
— Сколько верст до хутора Бабкина? — спросил он.
— Четыре.
— Сходить туда, что ли? — вроде себя спросил.
— Может, завтра? — усомнилась Доценко, видя, как он безмерно устал. — Ты же вон, как выдоенное вымя.
— Меня всего не выдоишь, Доценко, — усмехнулся.
— Поел бы чего.
— Сыт, — глянул он на ходики. — Не врут?
— Семнадцать лет по ним живу.
— Отдохнули? — Он повернулся к Гурилеву.
— Вполне. Вам бы тоже не мешало, Петр Федорович.
— Некогда. Успею после войны. Если такие, как я, сейчас отдыхать станут, фронт без мяса и молока останется. — Он почти без усилия встал, натянул свою кепку с пуговкой. — Ночевать я буду у Лещуков. Вместе с пацаном… Значит, до завтра. — Он вышел.
— Его энергии позавидуешь, — сказал Гурилев.
— Свету только мало от энергии этой, — вдруг ответила Доценко. — Купили мы колхозом до войны движок, чтобы электричество давал. Работал с утра до ночи. Весь ходуном ходил. А свету — на копейку. Одно слово, что энергию посылал. На двадцать хат едва хватало. Керосиновая лампа и та потеплей горела.
— Положение его, наверное, такое, — сказал неуверенно Гурилев.
— У всех у нас теперь положение… Хлеб — вот кто всему начальник. Народ наш не может без хлеба, — крутила она в пальцах бахрому платка. — Немцы — те для блезиру хлебом пользуются. А для нас он — все… В сороковом в область на совещание животноводов ездила. Кормились в ресторане. Уж на что дома хорошо и вкусно ели, но и в ресторане этом, скажу вам, не откажешься: и рыба всякая соленая, салаты разные, ветчина городская. Потом, помню, борщ подали. Красивый, жирком светится, кусочки сала плавают. Как домашний, как сама делала. А вот хлеб официантка подать забыла. Сижу, жду. Все наши уже отобедали, а я все смотрю на еду, дожидаюсь хлеба, борщ стынет. Обидно, холодный борщ — сами знаете. А позвать девушку, напомнить стесняюсь. Перерыв кончается, одна я осталась. Попробовала несколько ложек борща. Вкусный, пахучий, а без хлеба не идет: то укусить надо, то под ложку подставить, чтоб не капало… Так, не поевши, и ушла. Вот что оно — хлеб! Жили перед войной, конечно, что и говорить… Хлеб ко всему шел… Да что вспоминать, — вздохнула она. — Вчера не догонишь, а от завтра не убежишь. Посеяться в срок бы. Весна стучится, пахать скоро. У нас примета: жабы закричат — пора сеять.
— А есть чем? — спросил Гурилев. — Зерно?
Доценко сделала вид, что не расслышала, только бровь чуть шевельнулась, и понял он, что повторяться с вопросом не следует — не ответит.
— Сеять на наших землях сортовым хорошо бы. Да где его взять теперь столько? — Она пальцами скребла по скатерти. — И трактор нужен. Подсказали бы в районе. Горючее у меня есть: бочка солярки и полбочки масла. Немецкое. Бросили они, убегаючи. В МТС, где корма вам складывать, храню.
— Вряд ли мое слово вес будет иметь, — ответил Гурилев.
— А пустых слов и не надо, не то время…
Проснулся Гурилев, едва рассвело. Какое-то время лежал, прислушиваясь, но из половины, где оставалась на ночь Ольга Лукинична, не доходило ни звука. Однако, когда встал, почувствовал, что в комнате тепло, а приложив ладонь к побеленной, в черных трещинах стене, понял, что печь уже топилась.
В кухне у печного угла над оцинкованным тазом висел сиявший медью бачок старого рукомойника, на табурете лежал обмылок. Зная, какова теперь цена мылу, Гурилев вынул из мешка свое, завернутое в марлю. Ополоснувшись, вернулся, стал одеваться, потуже зашнуровывая ортопедический ботинок, когда за окном, выходившим во двор, раздался отзванивавший стук топора. Отодвинув занавеску, Гурилев увидел Лизу. Она выносила из сарая березовые кругляки и колола их возле валявшегося бревна. Топор, наверное, был тяжел для ее тонких рук, она с трудом взмахивала им и, когда он падал вниз, клонилась следом. И тут во двор со стороны огорода через поваленный тын вошел Володя Семерикин. Лиза выпрямилась, стояла, не выпуская топора, вытянув руки вдоль тела. Остановился и Володя. Лиза всматривалась в его обезображенное одноглазое лицо, потом они что-то сказали друг другу и сели на бревно. Заговорили. Больше говорил Володя, согласно покачивал головой, часто курил, нервно вдавливая окурки в сырую кору бревна. Потом Лиза поднялась и пошла огородами, а Володя стоял, не решаясь двинуться за ней, окликнул дважды, но она не оглянулась, и он, горестно махнув рукой, вышел за ворота…
За ночь подморозило. Сыпала снежная крупка, ветер сдувал ее с ледяной корочки, затянувшей лунки. И Гурилев подумал: не переобуться ли, в ботинках не вытерпит, замерзнет за день, хотя в валенках из-за хромоты ходить тяжелей. Валенки были старые, с лысинами на внутренних сторонах — кустарные катанки с тугим негнувшимся подъемом, иногда натиравшим ногу.
Переобуваясь, слышал, как отворилась дверь, холодком качнуло занавеску.
— Входи, — раздался голос Ольги Лукиничны. — Замерзла я. Март вроде без рук, а щеки хватает… Сними шинелку, Володя, в хате тепло… Ну, какие у тебя дела-новости?
— Если не нужен вам, хочу в автобат наведаться. Насчет ремонта трактора. Остап Иванович коня дает, — ответил Володя.
— Давай лучше с воскресенья. Может, нужда будет в тебе, пока Анциферов в район не отъедет… А ты что такой хмурый?
— Нет, я ничего…
— Не бреши. Случилось что?
— С Лизой встретился…
— Вот как… Поговорили? — тихо спросила Доценко. — Чего молчишь? Ты уж правду мне… Брехать не умеешь, с люльки тебя знаю… Мечтала, зятем будешь…
— Сказала она мне, тетя Оля.
— Что сказала?
— А все.
— И что ж?
— Все равно люблю я ее, тетя Оля.
— Со всеми теми ее богатствами?
— Тут делить нельзя, не получится: это — кому-то, а это — мне. При человеке и жизнь его вся. Это когда мануфактуру выбираешь, тут — что тебе больше подходит…
— Не много ли хочешь взвалить на себя? Унесешь ли?
— А что делать, тетя Оля? Жалко мне ее.
— Жалеть — мое дело. Дочь моя. А она-то что? Хоть сказала чего?
— Сказала: обещаний никаких не давала и не даю. Подумай, говорит, на что идешь. А пока — оставь меня в покое, время покажет, кому какая и с кем дорога…
— Сам смотри, Володя, — вздохнула Ольга Лукинична.
Они помолчали. Затем Доценко спросила:
— Завтракал? Тогда разом будем. Картошка уже подоспела. — Она подошла к занавеске, позвала: — Антон Борисович! Иль спите еще?
— Нет, нет, обуваюсь, — отозвался Гурилев.
— Ждем вас…
После завтрака вместе с Володей Гурилев вышел на улицу ждать Анциферова: Володя по просьбе Ольги Лукиничны согласился проводить Гурилева к мастерским МТС.
Вскоре подошел Анциферов. По-деловому кивнул обоим.
— У вас все с собой? — глянул на инкассаторскую сумку под мышкой у Гурилева.
— По-моему, все, — пожал плечами Гурилев.
— Место надежное? — спросил Анциферов Володю.
— В каком смысле?
— Смысл один: надежное или ненадежное. Для временного заготпункта. Может, охрана на ночь нужна?
— Это дело ваше. Поглядите, сами решите. — Володя достал кисет, нахмурившись, стал крутить цигарку.
— Вот подворный список, Антон Борисович. — Анциферов подал бумажку. — Против фамилий сдатчиков — галочку. Помните: квитанции и денежный расчет на месте. Ценник у вас есть. В дискуссии не вступайте. У вас ощущается склонность к этому.
— Что, собственно, вас беспокоит в дискуссиях, Петр Федорович?
— Да вы не обижайтесь. Я человек прямой. Что думаю, то и говорю. Ведь брать-то нам все, под метлу.
— Что значит — под метлу? — пыхнув дымом, спросил Володя. — А народ с чем хозяйство поднимать начнет?
— Это я уже слышал. Народ — это армия, фронт.
— Тут, значит, где не фронт — все во второй сорт пошло? — Володя ощупывал лицо Анциферова единственным глазом.
— Хоть бы и так. Я могу двое суток не жравши, а солдат или командир на передовой не может. И не должен! Ему под пули идти. А кто веселей пойдет? Сытый или голодный? Ему кусок мяса или сала нужен. А в госпиталях? Сам знаешь, хлебнул.
— Но и в обстановку вникать полагается. Фрицы сколько скота побили! Особливо свиней.
— Во! Опять это слово — обстановка, ситуация! — насмешливо скривился Анциферов. — Мы этой обстановкой управлять должны! В поддавки с нею играть я не могу и не стану, иначе она мигом скрутит. Мне отсюда не обстановку вывезти надо, а корма.
— Ну-ну, — сплюнул Володя. — А тыл, город в смысле, не от нашего ли личного хозяйства получать должен и сало, и то же мясо?
— Доценко где? — отмахнулся Анциферов.
— В хате, — буркнул Володя.
Анциферов двинулся было к крыльцу, но его остановило тарахтенье мотора. Из конца улицы катил грузовик. И когда был уже близко, за мутным в трещинках стеклом Гурилев различил лицо Вельтмана, баранку вертела Нина. Подъехали.
— Что ж, Антон Борисович, свели нас интендантские дороги? — . выскочил из кабины Вельтман.
— Значит, и вы сюда? — Гурилев пожал протянутую руку.
— Я всюду. Полковой заготовитель Фигаро.
— Заготовитель? — спросил Анциферов. — Рад коллеге. Я от райнаркомзага. — Он уже решил не идти к Доценко, прищурив глаз, хитровато приценивался к Вельтману.
— Не много ли нас на эту житницу, — смеясь, показал Вельтман на осевшие сельские хаты, вытянувшиеся вдоль улицы. — Как делить этот пирог будем? До дуэли не дойдет?.. Ладно. Пошутили. Я-то по конкретному делу. Убегая, немцы вроде оставили здесь небольшой склад: мука, оливковое масло в бочках, шоколад, что-то еще. Склад где-то в лесу. Не слыхали?
— Пока нет, — ответил Анциферов. — Про такое мужики объявлений не дают.
— Уточнить бы… У кого можно?
— А вам никто не скажет. Трофейное — оно ничье, раз не оприходовали. Народ растащит по хатам. Или уже растащили.
— Правильно сделали, если так, — засмеялся Вельтман. — Но может, еще не успели?.. Уточнить бы, где этот склад.
— Мертвое дело, — махнул рукой Анциферов. — Тут мужики — молчуны. Кто вы им? А никто. Сегодня здесь, а завтра убыли. Так что страху у них никакого. Но мне скажут! С ними надо уметь говорить! Найду я вам этот склад. Но с условием: дайте на два дня машину. Корма свезти надо отсюда и еще из нескольких сел. На санях не развернешься. Да и пацан мой, кучер, совсем плох. Всю ночь спать не давал — кашлял, хрипел.
— Далеко возить? — спросил Вельтман.
— За день по две ходки можно сделать.
— Надо посоветоваться с начальством. — Вельтман надул языком щеку.
— Долгая история, — разочаровался Анциферов.
— Я начальство с собой вожу, вон — в кабине. — Вельтман повернулся к машине: — Нина!
Подошла шоферша.
— Слушай, Нина, тут такое дело… Надо помочь товарищам. Несколько ходок сделать, корма. Нам за это с тобой обещают склад тот самый на блюдечке поднести, — весело глядя на нее, сказал Вельтман. — Как смотришь?
— А горючее чье? — спросила Нина.
— Ладно тебе торговаться, — улыбнулся Вельтман. — Шоферская психология. — Здоровой рукой он обнял девушку, привлек к себе. Чуть подняв плечо, Нина сделала попытку отстраниться, но Гурилев подметил, что жест этот был пустой, больше похожий на игру, снизу вверх глаза ее ласково метнулись по лицу Вельтмана.
«Ужели все так просто? — подумал Гурилев. — Ведь три дня, как познакомились! Или нынешнее время все уплотняет, убыстряет, не меняя существа дела? И чувства, и поступки, и саму жизнь…»
— Тогда езжай с товарищем Анциферовым, — сказал Вельтман.
— А ты куда? — не стесняясь, на «ты» спросила она.
— Не потеряюсь, найдешь.
Она поднялась на цыпочки, что-то шепнула Вельтману на ухо, затем коротко бросила Анциферову:
— Садитесь… Скажите — куда.
Они уехали. У Вельтмана были еще какие-то дела в селе.
— Увидимся, — сказал он Гурилеву и ушел.
— Пойдем, что ли? — нетерпеливо спросил Володя, шагнул к дороге.
— Да-да. — Гурилев двинулся за ним.
— Теперь куда? — спросила Нина.
— Вправо, к лесу, — ответил Анциферов.
— Увязнем там.
— Давай, давай. По просеке. Она прямо к Бережанке выведет.
Они въехали в плотный лиственный лес. Черные деревья с жесткими промерзшими ветвями и спутанные густо кустарниковые заросли слились в одну, почти не пробиваемую взглядом стену. Лес был старый, с буреломами, валялись легкие, пустотелые, давно сгнившие ольховые и березовые стволы, обглоданные муравьями и зверьем, зараставшие с весны высоким буйным папоротником. За годы войны лес бесприглядно дичал, даже поперечные просеки, некогда делившие его на участки, вроде сузились, обжатые с боков нависшими цепкими ветвями.
Дорога шла наезженная, кое-где с глубокими заснеженными колеями, и, боясь посадить в таких местах машину, Нина норовила ехать одной стороной грузовика по бугру над колеей. Тогда машину клонило, и Анциферов тревожился: не сползут ли в кювет. Но когда привык, болтаясь от этих маневров то вправо, то влево, стал похваливать Нину и молча радовался, что пофартило раздобыть грузовик.
— А этот старший лейтенант понятливый малый. Выручил. Я в долгу не останусь, — сказал он, чтоб сделать Нине приятное.
— Конечно, понятливый. Воюет с сорок первого… Во, зараза, опять, — задергала она ручку переключения скоростей.
— Ты чего ругаешься?
— Ругаюсь? — удивилась Нина. — Да на такую машину и матюгов не жалко.
— Не к лицу. Тебе сколько лет?
— Двадцать два.
— А с ним роман у вас?
— А что такое роман?
— Ты не придуривайся. Любовь, значит.
— А что такое любовь?
— Ну вот… Наблюдал я за вами.
— И что?
— Нравится он тебе, вот что.
— Нравится, — согласилась Нина.
— А ты ему?
— И я ему.
— Давно знакомы?
— С начала войны, — соврала Нина.
— Тогда еще ничего, — согласился Анциферов.
— А если три дня как знакомы, тогда что?
— Так не бывает, чтоб за три дня — и уже любовь.
— А что бывает, если за три дня?
— Сама знаешь, как это называется.
— Я-то знаю… И знакомы мы точно три дня. Понятно? И называется это не так, как вы подумали. Я замуж выйду за него.
— Захочет?
— Захочет.
— А вдруг он уже женатый?
— Кто? Иван? Нет, не женатый.
— Может, сбрехал тебе.
— Мне?! Да я насквозь вижу человека. Во-вторых, такие, как он, не врут.
— Всякие врут, Нина, — вздохнул Анциферов.
— И вы тоже?
— И я тоже. Но только ради большой общей пользы.
— Никакой общей пользы от вранья быть не может. Потому что кому-то все равно это вранье во вред.
— Молода ты еще… Есть высшая польза, ради которой многое простить можно.
— А я бы не простила никому… Смотрите, смотрите, что это?! — вскрикнула она, быстро глянув вбок.
— Что там? — дернул головой Анциферов.
— Промелькнуло… На просеке, слева… Какие-то фигурки… В зеленом… Это немцы! — Нина притормозила.
— Какие тут немцы? Ты что!
Слева от дороги в лесную глушь уходила заброшенная просека. Анциферов притянул к себе автомат, но сколько ни всматривался в серую от легкого тумана глубину просеки, ничего не видел: мертво по бокам ее, не шелохнувшись, торчали черные ветки.
— Поехали, — сказал он. — Мерещится тебе. Откуда тут немцы? Шуганули их так, что не скоро очухаются.
— Нет, что-то зеленое промелькнуло, — настаивала Нина, отжимая сцепление.
— Может, баба какая или мужик хворост собирают.
— Так далеко? — усомнилась Нина. — Давайте вернемся, глянем на следы?
— Поехали, поехали, некогда мне забавляться, — приказал Анциферов, откинувшись спиной. И вдруг спросил: — А вы откуда знаете Антона Борисовича? Давно знакомы?
— Он с Иваном вместе в поезде ехал. В Ольховатке сели разом. А потом в моей машине до райцентра… А что?
— Да так…
Следя за дорогой, Нина теперь все чаще тревожно косила по сторонам, где шла — справа и слева — нескончаемая стена леса.
— Мы когда вернемся? — спросила Нина погодя.
— Как управимся, — неопределенно ответил Анциферов.
— А что вы там делать будете?
— Заготавливать корма.
— Откуда же теперь корма?
— Поищем — найдем, то, что надо, возьмем, — пропел рифмованную прибаутку Анциферов. — А найти надо! — уже резко сказал он.
— Вы и для армии заготавливаете? Вы же гражданский.
— Не имеет значения. И для армии, и для тыла.
— Получается, что у одних забираете, чтобы другим давать?
— Путаница у тебя в голове, милая. Ты сало ешь?
— Ем.
— Где взяла? Сама хряка вырастила?
— Выдали.
— То-то, что выдали. А тот, кто выдал, сам кабана кормил? Деревня его поставила. А город производит другое, то, чего деревня не может. Машину ты хорошо водишь, а в политэкономии — слабовата. Учиться тебе надо, а не замуж.
— Странный вы. Не пойму я вас. Иван лучше мне все объяснит.
— Кто это? Старший лейтенант твой? Пусть объяснит, если знает.
— Он все знает. Он археологом работал до войны…
Дорога пошла в гору. На макушке подъема лес внезапно кончился, и внизу, в широкой заснеженной долине, зачернели хаты села Бережанка с вялыми дымами над крышами…
Первые сани потянулись к мастерским МТС вскоре после ухода Володи. Тягла в Рубежном и ближних селах, где побывал вчера Анциферов, было мало. Делали несколько ходок, три-четыре семьи везли свое на одних санях. Сидели на них в основном бабы и подростки. Везли кто что мог: проросший картофель, отруби, кукурузу, похожие на жернова круги макухи, от которых пахло подсолнечным маслом, тюки спрессованного немецкого сена, уворованного при немцах или припрятанного после их бегства.
Гурилев спрашивал фамилии, ставил в списке крестик. Весов не нашлось, принимал он на глазок, определив себе считать картофель в мешках вкруговую — по четыре с половиной пуда. Выписывал квитанцию, тут же платил наличными. Бабы прятали деньги в тряпицы, заталкивали куда-то глубоко за пазуху, сносили мешки и макуху с саней под крышу: в углу у стены был люк с лесенкой в просторный зацементированный подвал. Там и складывали.
За тару люди справедливо хотели отдельную плату. Мешок в хозяйстве всегда ценился, а по нынешним временам — особенно. Гурилев платил. И лишь один старик, привезший два небольших мешка картофеля, требовал возвратить мешки, денег не хотел. Уговаривали и Гурилев, и односельчане: не высыпать же картошку на цемент! Уломали после того, как Гурилев накинул ему лишнюю бумажку. Слюнявя черные, плохо слушавшиеся пальцы, не привыкшие к пересчету денег, старик медленно отделял купюру от купюры.
— А они-то хоть в силе еще? — спросил он под конец Гурилева. — Ходют? — поцарапал он ногтем по пачке денег.
— Ходют, дед, ходют. Поживей тебя. А сумлеваешься — отдай мне, я им быстро ноги приделаю, — крикнула весело молодая бабенка, вынув изо рта шпильки и закалывая ими волосы.
— А чего за них купить можно? — не унимался старик, всовывая деньги в большой брезентовый карман, пришитый на извороте истрепанного овчинного полушубка. Карман застегивался на большую изящную перламутровую пуговицу, сохранившуюся бог знает с каких времен.
— Все купишь Лексеич, — шумела молодуха. — Только унести сумей. Не то вторую килу натянет.
— Ты за мою килу не переживай, Шурка. Гляди, чтоб тебе чего не натянуло, покуда Аркашка на войне, — отбивался старик.
Бабы смеялись.
— От тебя, что ли? — веселилась молодуха. — Ты, Лексеич, небось годов двадцать уже постишься.
С трудом просунув перламутровую пуговицу в петлю из белой тесьмы, старик, махнув рукой, присел на сани и полез за кисетом.
После полудня вернулся Анциферов с неполно груженной трехтонкой.
— Ну-ка, народ, помоги разгрузить, — скомандовал он, выламываясь из кабины. — Как дела у вас? — спросил Гурилева. — Сколько? Чего?.. Всего-то! — недовольно удивился, услышав ответ.
— Вы что, красный обоз ждали?!
— Ничего, я их взнуздаю! — дернул головой Анциферов.
— Нас, что ли? Меня, к примеру? — спросила молодуха. — Гляди, какой наездник!
— Ты язык втяни, — погрозился Анциферов. Он отошел к Гурилеву; и тихо спросил: — По скольку вы считаете в мешке?
— По четыре с половиной пуда.
— Да что вы, Антон Борисович! По четыре — максимум! Там больше песка и гнили, чем картофеля.
— Весов у меня нет. Но я и на глаз не ошибусь. Зачем же обсчитывать людей?
— Не получится ли, что обсчитаем государство? Меня это больше волнует. Так что — четыре! Вот вам моя установка.
— Нельзя так, Петр Федорович.
— Ответственность за все несу я. Свое несогласие вы сможете высказать потом, когда мы сделаем дело. — Он отвернулся, нервно переставляя ноги в широченных галифе…
Вытирая ветошью испачканные в машинном масле маленькие руки, подошла Нина.
— Старший лейтенант не возвращался? — спросила она Гурилева.
— Пока нет.
— А вы не знаете, где он может быть?
— Он ничего не говорил.
— Мне опять надо ехать с ним, — кивнула она на Анциферова.
— Куда же?
— В Гуртовое…
Когда машину разгрузили и колхозники уехали, Анциферов сказал:
— Полчаса передышки. Перекусим сухим пайком и поедем. Так, Нина?
— Дело ваше. — Она пошла к машине, села на подножку.
Анциферов развернул пакет с едой, отрезал ломоть хлеба, кусок серой ливерной колбасы и отнес Нине.
— Ешь, — подал он.
— Спасибо. Я не очень голодна, — но взяла.
Ели молча. И по лицу Анциферова Гурилев видел, что жует тот как-то механически, словно по необходимости, наморщив лоб, что-то прикидывал, обдумывая при этом.
Они еще не успели доесть, когда показались сани. Правила ими баба, до бровей укутанная платком. За ее спиной развалились мужик и Вельтман.
— Вот пшеничку отдаю, — сказала баба, развязывая мешок.
Анциферов запустил руку, вынул горсть зерна, подул, сметая мусор.
— Это пшеничка называется? Суржа у тебя. Ты что думаешь, слепой я?
— Тут больше пшеницы, товарищ начальник. Жита почти нет. Запишите как пшеницу. — Углом толстого платка она прикоснулась к глазам. — Запишите, а? Все ж денег поболее будет. Вдова я, ребятишки поизносились, одежа нужна.
— Всем нужна, — отрезал Анциферов. — Пишите суржа и платите как за суржу, — велел он Гурилеву.
— Но, может, здесь действительно в основном пшеница. Какие у вас основания не верить? — спросил Гурилев.
— А вы, Антон Борисович, по зернышку, по зернышку рассортируйте. Налево пшеничное, направо — ржаное… Что вы, в самом деле!
— Хорошо, — тихо ответил Гурилев. — Но этот мешок я помечу. Вернемся, я проверю в лаборатории. И если окажется, что женщина права, вам придется…
— Ничего мне не придется, Антон Борисович, — перебил Анциферов. — Какая лаборатория? Откуда? Район всего пять дней, как освобожден… А это кто такой? Муж твой? Что за сено? — повернулся он к бабе и указал на сани, где сидел мужик.
— Сосед, безлошадный он.
— Картофеля или отрубей нет у меня. — Мужик сошел с саней. — Сено бери. — Он хмуро повел глазами на тюки.
— Немецкое? — хмыкнул Анциферов.
— Оно.
— Что ж ты, трофейным хочешь отчитаться перед властью? Где взял?
— Где взял, там уж нет. Не гнить же ему. А у меня ни коня, ни другой скотины.
— Все трофейное, бесхозное и так принадлежит государству.
— Ты мне правила не читай. Хошь бери, не хошь — ей за так отдам, — указал он на бабу.
— Сгружай, — уступил вдруг Анциферов. — Засчитайте ему, Антон Борисович…
Вельтман сидел рядом с Ниной в кабине.
— Ты где был, Ваня? — соскабливая с его шинели засохшую грязь, спросила она.
— Крутился в окрестностях. Мед нужен для госпиталя.
— Наверное, голодный? Я покормлю тебя. — Она заглянула ему в глаза.
— Да нет, я перекусил… Ты как съездила?
— Съездила. Он собирается в Гуртовое.
— Надо, Нина, помочь. Его дело тоже невеселое.
— Да уж видела… Глухой он какой-то.
— Глухой?
— Себя только слышит.
— Ты у меня психолог, — засмеялся Вельтман и погладил ее шершавую, в царапинках, узкую кисть. — Пальцы у тебя красивые, смотри, форма ногтей прямо аристократическая. Маникюр бы сделать!
— Сейчас в самый раз, — грустно сказала Нина, отстранив руку и разглядывая ее. — А потом в карбюраторе копаться… Иван, мы когда ехали в Бережанку, что-то на просеке мелькнуло. Не немцы ли? Вроде ихние шинели…
— Ты просто устала… Стрельнули по вас? Нет?.. Откуда им тут взяться, в тылах?
— Не знаю… Анциферов идет. Соскучился по мне.
Вельтман отстранился, выпрямился.
— Ну что, Нина, — подошел Анциферов, — в путь-дорогу? А с тебя магарыч, старший лейтенант. Нашел я твой склад.
— Неужели?
— Плохо меня знаешь… В лесничестве, по дороге на Бережанку, Я там предупредил: если хоть грамм чего пропадет — под суд…
— А как вы узнали?
— Я еще вчера знал. Антон Борисович отдыхать изволили, а я на разведочку ходил. Хотел сегодня оприходовать, да ты подвернулся.
— Отчего ж не сказали сразу?
— Чтоб ты машину дал, чтоб интерес у тебя был.
— Вы не из купеческого сословия? — засмеялся Вельтман, выходя из машины. — Как же вы унюхали этот склад?
— Просто. Взял одного старика на хуторе за бороду: «Ты, говорят, немцам свинью свою заколол, подношения делал?» А он рот раскрыл от страху: «Было такое». Я ему и говорю: «Если не хочешь неприятностей, выкладывай, что и где немцы оставили».
— Кто же вам сообщил про свинью эту?
— Я и понятия не имел. На арапа: ведь немцы многим приказывали свинину им поставлять. Вот и весь фокус. Психологический расчет. Я всегда учитываю, что у каждого грешок какой-нибудь за душой, каждый в чем-то виноват. Совсем чистых не бывает. Один больше грешен, другой меньше. Вот на эту мозоль и жму. Учитывая, конечно, общую обстановку.
— Занятный вы индивидуум. — Вельтман с серьезным любопытством разглядывал Анциферова. — Значит, и на вас таким способом давить можно при необходимости?
— Наверное. И я не святой, — по-деловому согласился Анциферов. — Ладно, пора мне…
Холодный мартовский день, убывая, менялся: небо стало ниже, как бы разделилось — прополоскалось светлым на западе, тенью затянулось на востоке. Анциферов и Нина давно уехали в Гуртовое.
Прихрамывая сильнее обычного, чувствуя, что натер валенком ногу в подъеме, Гурилев присел на валявшуюся балку. Вельтман, томясь, ходил по разрушенному зданию мастерских, цепляя ведра с примерзшими остатками извести, пустые добротные ящики с немецкой маркировкой. Звук его безразлично громыхавших шагов раздражал Гурилева. Он понимал, что Вельтман меньше всего повинен в его дурном настроении… Не совершил ли он, Гурилев, ошибку, согласившись на эту поездку и вообще затеяв переезд из Джанталыка на Украину? Может, проще было досидеть в Средней Азии до конца войны, а потом уже, более осмотрительно, искать возможность перебраться в родные места? Получилось же вовсе нелепо, далеко от того, на что рассчитывал.
После ухода Сережи в армию, оставшись одни, они с женой стали подумывать о возвращении из эвакуации. Судили-рядили, и Гурилев по совету жены написал в Москву в наркомат старому приятелю Шарыгину, что хотел бы вернуться в освобожденный осенью Донбасс. Написал, почти не надеясь на ответ: не переписывались они прежде. Жив ли Шарыгин? Не на войне ли? Затея отозвалась спустя пять месяцев телеграммой из Киева, приглашавшей приехать для переговоров о трудоустройстве в системе потребкооперации. Рассудили с женой, что он едет, устроится на работу, решит вопрос с жильем, а там и ей вышлет вызов.
В освобожденном три месяца назад Киеве ему сказали: «Люди нам очень нужны. Куда бы вы хотели?» Гурилев хотел, конечно, в Сталино, но ему уклончиво сказали: «Мы имели в виду другое. Вот, выбирайте, есть три города. Все одинаково пострадали. С жильем, сами понимаете… Но надеемся, жизнь наладится… В каждом из этих городов нам нужны бухгалтера».
Он выбрал старый город, бывал в нем до войны, помнил невысокие, по-южному побеленные дома за палисадниками, красивый парк, плотно мощенные улицы с акациями, на окраине большое озеро с деревянными купальнями.
«Езжайте, мы сообщим туда о вас. Явитесь в облисполком к товарищу Калиниченко», — сказали ему.
Из Киева он добирался шесть суток. Приехав, был потрясен разрушениями. Товарищ Калиниченко оказался женщиной. Немолодая, в расстегнутой телогрейке, она сидела спиной к растрескавшейся голландской печи; из-за плохой тяги из щелей просачивался дымок, стоял горьковатый чад, хотя вьюшка была открыта полностью. Посмотрев бумаги Гурилева, Калиниченко смущенно сказала: «Вы уж извините, произошло недоразумение. Пока вы к нам добирались, вернулся наш прежний главбух. Из госпиталя, без ноги… Но вы не волнуйтесь, вы нам очень нужны, найдем хорошее место, сейчас вакансий много», — вздохнула она. «Что же мне делать?» — стараясь скрыть растерянность, спросил Гурилев. «Вы смогли бы нам помочь. Вчера полностью освобождена наша область. А сегодня уже пришла телеграмма, что к нам перегоняют с востока большое количество скота. У нас ведь раньше было сильное животноводство… Срочно нужны корма — весна. Особенно плохо у нас с кадрами в Бортняково. Это самый дальний район. В прифронтовой полосе. В райисполкоме там есть товарищ Маринич. Помогите ему… Самим им там не осилить. Учет, финансовые операции, расчеты с населением. Очень прошу вас… Временно, конечно. К вашему возвращению подыщем подходящую службу, что-нибудь с жильем придумаем… У вас семья большая?» — «Я и жена», — ответил Гурилев, обескураженный таким поворотом. И тут же суеверно встревожился, что не назвал в составе семьи Сережу, ушедшего в армию…
Выбора не было. Гурилев вынужденно согласился. Упоминать о своей хромоте было не к месту… Затем дал уговорить себя и в Бортнякове, согласившись поехать сюда, в Рубежное, с Анциферовым, уступив его напору, жесткой, как бы парализовавшей воле, не допускавшей никаких сомнений или обсуждений.
Глядя, как Вельтман ковыряется носком сапога в каких-то смерзшихся железках, Гурилев осознавал между тем, что исподволь возникавшие в его душе за истекшие сутки возражения и несогласие с Анциферовым натыкались всякий раз на неуязвимую правоту слов Анциферова, в которые тот облекал чуждую ему, Гурилеву, суть. И раздражала собственная беспомощность, невозможность обосновать свое несогласие, поскольку это можно было сделать лишь в обстоятельном разговоре, тогда как Анциферову на все доказательства хватало минуты и нескольких лаконичных общеупотребимых формул, бывших нынче в ходу и в большой цене…
Он не заметил, как рядом присел Вельтман, положив на колени автомат и опершись о него локтями, как о деревяшку.
— Устали? — спросил Вельтман.
— Ногу натер.
— Я где-то вычитал, что до Наполеона солдаты носили одинаковую обувь: башмаки не делились на правый и левый. То-то было удобство!
— Вы думаете?
— Конечно! Все в равном положении. А сейчас, бывает, наденет человек правый штиблет на левую ногу, мучается, но делает вид, что все в порядке.
— Вы это в каком смысле?
— Больше в переносном… Вы довольны?
— Чем? — не понял Гурилев.
— Сегодняшним днем. Успели что-то?
— В известной мере.
— Все-таки вы ищете нюансы, просто «да» или «нет» вас не устраивает? — усмехнулся Вельтман.
— А вы? — задело Гурилева.
— Война требует однозначности и императивности… Привык. А в общем все условно… Все применительно к чему-то… Вы видите вогнутое там, где кто-то видит выпуклое. В одном и том же предмете. Вот и все.
— Удобно, утешительно. Но иногда опасно… Почему вы не поехали в лесничество?
— Не на чем. Отдай жену дяде… Завтра Володя Семерикин обещал сани и кобылку достать… А чего вы ждете? Конец дня, вряд ли кто-нибудь еще привезет. Да и нечего, наверное, им везти уже…
— Анциферов должен вернуться сюда.
— Разве что… Пойду я, — встал Вельтман. — Не обидитесь, что покину? Надо подумать о ночлеге. Нине скажите, чтоб шла к Семерикину. Он будет знать, где я.
Гурилев поднял лицо, встретился с ним взглядом. Вельтман понял.
— Не надо обо мне дурно думать, — сказал он. — Разве ваша жена понравилась вам заочно, и лишь потом, спустя месяц или сколько там, когда вы увидели ее, вы пришли к чему-то более определенному? Всему предшествует реальное начало. А какое?.. У жизни много вариантов. И все они однажды повторяются. Часто со счастливым исходом.
— Я вас понимаю… Простите.
Повесив автомат через плечо вниз стволом, Вельтман ушел.
«Я, наверное, просто стар, — подумал Гурилев, глядя ему вслед, — И моралист».
Ему не хотелось вставать, вообще двигаться, знать, который час, чтобы время, которое предстояло пробыть здесь в ожидании Анциферова, не тянулось так медленно. Внизу, над горизонтом, темнеющее небо чуть светилось зеленой полоской…
Он не сразу увидел, как из сумерек выделилась фигурка, перемещавшаяся по снегу, умятому с утра санным полозом, а когда она приблизилась, узнал Лизу. Поднялся. Лиза остановилась перед ним, бросила взгляд за его плечо.
— Мама велела, чтоб ужинать вы шли к нам, — бесстрастно сказала она.
— Хорошо… Спасибо… Но мне еще тут побыть придется.
Лиза продолжала стоять. Была она в старом коротковатом демисезонном пальто, толстый платок почти скрывал лицо, глаза смотрели ожидающе, недоверчиво, готовые зажечься гневным отпором. И было что-то жалкое в ней, но не от худобы или невзрачности, а от детских ботиночек и толстых чулок в рубчик, какие носили школьницы.
— Вы еще что-то хотите сказать, Лиза?
— А что я вам должна сказать? — пожала она плечами, но не двигалась с места, снова глянула мимо него, куда-то за спину, в пролом стены.
Это ее молчаливое стояние смущало Гурилева, будто она ждала от него какого-то извинения за незаконно присвоенную им тайну ее.
Ни слова не сказав больше, она повернулась и ушла — видение, возникшее из сумерек и исчезнувшее в них…
Было уже совсем темно, когда он услышал ворчание мотора, где-то вдруг забуравившего тишину. Он не сразу угадал, в какой стороне звук, и, лишь заметив свет фар, стал нетерпеливо следить за их приближением.
Когда подъехали, из кабины вышел только Анциферов. Нина, не глуша мотора, осталась за баранкой.
— Ну как? — спросил Гурилев.
— Были в Гуртовом и в Липники успели. Взял отрубей немного, макухи и шесть тюков сена. — Анциферов довольно потер озябшие руки. — Вот сдача и корешки квитанций. Пересчитайте деньги… Что у вас?
— Больше ничего не было.
— Плохо… Вот стервецы!.. Завтра смотаюсь в Криницу и в Борщево. Там немецкие обозники сено сбросили, когда убегали. В старой силосной яме. Я его по стебельку, если придется, заставлю вытянуть. Машину надо использовать…
Они сгрузили все в подвал; опустив крышку люка, Анциферов топнул по ней ногой.
— Замерзли, ожидаючи? — спросил он. — Садитесь в кабину.
Как и с утра, он был полон энергии. Снедаемый одной, понятной Гурилеву заботой, он не желал допускать ни в действия, ни в слова ничего, что не имело отношения к тому, ради чего он приехал сюда. Даже себя, замерзшего, уставшего, голодного, он, казалось Гурилеву, отстранял от себя же — непреклонного, подвижного, понимавшего все и видевшего все дальше и глубже других, отстранял как унижавшую возможную помеху.
«Как же все это совместить — неистовость, необходимость и жестокость?» — думал Гурилев, глядя в спину Анциферова, шагавшего к машине…
Они лежали на широкой перине, набитой колкой, протыкавшейся соломой. Тонкая дощатая загородка отделяла этот холодный чулан от сеней. Вельтман чувствовал, что Нина никак не может согреться под жиденьким хозяйским рядном из жесткой домашней пряжи, с которого давно стерся плотный ворс, и все старался подвернуть ей под бок полу своей шинели.
— Какой ты большой, — сказала она, прижимаясь щекой к его плечу.
— Ты только сейчас это заметила, лежа? — тихо засмеялся он.
— Мне придется носить туфли на очень высоком каблуке.
— Конечно, — шутливо согласился он.
— А вдруг все неправда? — прошептала Нина.
— Что?
— Ну вот это… У нас с тобой… Если это — как во сне. А потом — утро. И останется только вспоминать. И ничего уже не исправить. Сон исправить нельзя. Если он сладкий — хочется, чтоб еще долго снился. А горький — болит, скорей бы проснуться.
— Я тебя сейчас щелкну по носу, и ты поймешь, что это правда, а не во сне. И больше не станешь болтать ерунды, — сказал он, глубоко втягивая теплый запах ее волос, мягко лежавших у его лица…
Они потянулись друг к другу разом. Его опыт и ее торопливая страсть сжигали Нину до изнеможения, она задыхалась, слепо ища губы Вельтмана, сильно вцепившись пальцами в его плечо, словно боялась хоть на мгновение остаться одна в этом невыносимом, до стона сладостном полете, откуда она возвращалась счастливо уставшая, с гулко бьющимся у горла сердцем. Потом она затихла, держа Вельтмана за руку.
— Спи. Завтра рано вставать, — хрипло прошептал он.
— Хорошо, — послушно ответила Нина, пошевелившись, устроилась поудобней и по-детски радостно вздохнула.
«Кто же она? — думал Вельтман, вслушиваясь в ее ровное дыхание. — Лежит рядом. Доверчиво. Успокоенно… И почему она, а не другая? Случайность? Или природа долго вела свой отбор, отыскивала разбросанные в огромном мире, существовавшие розно два цветных стеклышка, чтобы, составив их, получить осмысленный, как в витражах, рисунок?.. „Безмерное, превыше чисел, время скрывает явь и раскрывает тайны…“ Это, кажется, у Софокла…» «Я, наверное, люблю тебя», — вспомнил он слова Нины. Что вкладывала она в это? Как объяснила бы то, что тысячелетия люди тщатся объяснить, но не могут до конца исчерпать значение этих слов? И все же произносят… Потребность? Он не произносил никогда… Не испытывал нужды, бывая с другими женщинами… Повторяя про себя, как пробуя, замечал даже ироничный привкус. Сейчас он вдруг ощутил сочетание этих слов… Ощутил! Они возникли в нем. Сами по себе. Но произнести их поостерегся: звук может сфальшивить, исказить смысл… А какой же смысл он вкладывает в них? Даже его рациональный ум не разложит их на составные… Были умы похлеще! «Я люблю тебя» — формула! Как в математике. Она решает, но не объясняет. И остается с этим согласиться… С ним все может случиться — война. Надо написать в Тулу отцу. Вдруг Нина забеременеет… Отец примет. Он без предрассудков… А Нине дать тульский адрес. Не объясняя. Просто так. И с улыбкой, дескать, на случай, если они потеряются… Как он сказал сегодня этому бухгалтеру насчет заочной любви? Не резко ли? Старик, кажется, приятный, интеллигентный. Времени нет, поговорить бы с ним… Вспомнили б Джанталык…
Вельтман чувствовал, как во сне Нина согрелась, ее маленькая босая ступня была теплой, расслабленной. Он попытался представить себе Нину в туфлях на высоком каблуке, в легком платье, с иной прической, но возникало что-то неясное, далекое, чужое, чему он не мог придать милых черт, привычных интонаций голоса, привычной манеры вскидывать на него глаза, которые в этом воображаемом облике даже не имели цвета…
Втроем они заканчивали ужин: Анциферов, Доценко и Гурилев. Лизы не было. Видимо, загодя ушла к себе под стреху.
Доценко разлила по мискам постные щи. Бутылка самогона дымчатого цвета стояла почти непочатой: Анциферов отказался, а Гурилев и Ольга Лукинична порядка ради пригубили с донышка кружек.
Гурилев радовался теплу, чувствуя в настывшем за день теле легкий приятный зуд. Ел из глиняной миски, сперва почти не ощущая вкуса, наслаждаясь тем, что щи обжигающе горячи. Поднося ложку, видел перед собой черный прямоугольник окна, в нем — отраженное пламя керосиновой лампы и, будто заглядывавшее с улицы, свое лицо, отблескивавшее залысиной лба. Краем глаза Гурилев подмечал, как вяло жевал Анциферов, словно исполнял одновременно две работы: здесь ел, а где-то, где был мыслями, двигался, говорил, что-то совершал, вовсе не имевшее отношения к состоянию отдыха и покоя, какое должен был испытывать сейчас, после трудного и утомительного дня.
«Он мыслит и чувствует отдельно, — подумал Гурилев, глядя, как Анциферов отрешенно и без нужды долго помешивает ложечкой в алюминиевой кружке. — Кто же он? Подвижник? Сжигает себя? Жертвует собой? Ради чего? Ради деревьев, за которыми не видит леса?..»
Анциферов вдруг будто очнулся, услышав звук своей ложки, глянул на Ольгу Лукиничну, сказал:
— Почему не берешь рафинад, Доценко? Я не угощаю и не в долг даю, а делюсь.
— Спасибо. — Ольга Лукинична обмакнула осколок сахара в чай и осторожно поднесла к губам.
И снова наступила тишина. Все было вроде просто и пристойно, но Гурилев чувствовал что-то неестественное в этой затянувшейся тишине, уплотнявшейся, словно с трудом удерживавшей в своей глубине грозовой разряд, стремившийся наружу…
Предчувствия не обманули его. Отложив ложечку, Анциферов выпрямился, по серому запавшему лицу судорогой прошла усмешка.
— А ведь ты, Доценко, скрыла картофель, — сказал он так, будто об этом только и было сейчас разговору. — Я говорил тебе, что на разведочку пойду. А я зря никогда не хожу. Ты по какому закону живешь? Краденые семена лучше родятся?
— Красть я ничего не крала, — спокойно ответила Ольга Лукинична, сверля темными глазами желтый в испарине лоб Анциферова. — А сортовой картофель действительно спрятала. И живу по старому закону: лучше поголодай, а добрым семенем засевай.
— Где же спрятала? — спросил Анциферов.
— Это тебе знать ни к чему. — Она подперла ладонями подбородок, широко, по-хозяйски расставив на столе локти.
— Картофель этот, Доценко, сдать придется. Иначе нечем тебе рапортовать будет.
— Сдать сортовое на корм скоту? А что получу для посевной?
— А мне разницы нет. Мне вал нужен.
— Чтоб ты отрапортовал?
— Угадала, чтоб отрапортовал: наш район сдал государству столько-то тонн кормов. — Он развел руками, мол, никуда не денешься. — Значит, вынь да положь, Доценко.
— Вынула б да положила б на такие твои просьбы. Да ведь баба я — нечего мне вынуть и положить тебе, Анциферов.
— Ты не умничай. — Он стянул к переносью крутые брови. — Шутки твои оскорблением пахнут… Ты ведь и ссуду получила? — вдруг зашел он с другой стороны.
— Получила.
— Вот и оформим ее как поставки.
— Ты в своем уме? — подняла она лицо, сложив на столе руки. — А сажать что?
— А сортовой, — усмехнулся Анциферов.
— Сколько его? На один клин — и то не хватит.
— Найдете еще. Поскребете и найдете. Знаю вас!
— Тебе бы цифру записать, а нам как потом? Ты про завтра думай. Не одним годом живем.
— Завтра, может, помрем! А корма нужны сегодня! — крикнул Анциферов.
— Ты не кричи на меня. — Она поднялась. — И помирай, если желаешь. А нам еще пожить полагается. И завтра, и после войны жить надо. Земля — миска: что положишь, то и возьмешь.
— Все, что мне нужно, то и возьму у вас. — Он тоже поднялся, сорвал с гвоздя пальто, выдернул из кармана черную кепку с пуговкой, пошел к двери.
— Начальство вызовешь? — вдогонку бросила Ольга Лукинична.
— И это могу! — отозвался Анциферов с порога. — Ты еще пожалеешь!
— Вызывай! Не свое от тебя уберечь хочу — народное! — крикнула Ольга Лукинична, бледнея.
— Каждый мешок на горбу понесешь в заготпункт! Ему вот, — указал Анциферов на Гурилева и хлопнул за собой дверью.
Весь этот разговор Гурилев просидел, придавленно опершись лбом о ладонь, согнув шею и уставившись глазами в столешницу, будто рассматривал на ней узоры потемневших от времени сучков. Он не слышал грохота шагов Анциферова и понял, что тот стоит на крыльце.
Гурилев встал. Стараясь не встретиться со взглядом Ольги Лукиничны, влез в пальто.
— Пойду успокою его, — пробормотал он, заталкивая пуговицы в петли.
Доценко не ответила. Стояла спиной, глядя в темное окно, будто ожидала, когда он выйдет.
Анциферов сидел на сыром крыльце. Пальто было распахнуто, но он не замечал холода и, не поворачиваясь, спросил:
— Видали, что такое кулацкая психология?! В чистом виде!
— Застегнитесь, простудитесь, — отозвался Гурилев.
Анциферов поднялся, но застегивать пальто не стал, глубоко сунул руки в карманы, спустился с крыльца. Они пошли рядом.
— Вот так и живем… Мне, что ли, нужны эти корма? — уже спокойно спросил он. — Война ведь… — Он вдруг обмяк, словно упругая пружина, двигавшая им, истратила свой завод, распрямилась, усилие ее кончилось, а сжать тут же заново уже не хватало мочи.
— Ваши отношения… такие… с Доценко, по-моему, сложились еще до войны, — сказал Гурилев. — Так мне показалось.
— Да! Я никогда не стеснялся там, где речь шла о важном, о главном. Никого не жалел. И себя тоже.
Как две тени, двигались они безлюдной темной улицей. В окнах двух-трех хат теплился слабый свет. Подмораживало, твердела под снегом грязь, похрустывал тонкий ледок, окольцевавший дневные лужицы.
Гурилеву казалось, что этот вечер, и эта вымершая улица, и их движение по ней длятся невероятно давно — месяцы или годы. И так это утомительно и бесконечно, словно в тоннеле, где пора бы уже наступить и чему-то иному, яркому свету, определенности… Определенности слов, мыслей, итога, за которыми стояло бы нечто, близкое к истине. Единой для всех, а не отдельной для каждого. Ведь прав из них кто-то один: либо Анциферов, либо Доценко. Или оба? Но кто же — если один?.. И с кем же тогда я?.. Нельзя же быть между только ради того, чтобы примирить… Родится ли истина от такого примирения?
— Что вы молчите? — спросил Анциферов.
И что-то вдруг всколыхнулось в Гурилеве. Не против Анциферова — уставшего, надсадившегося, но двужильно неуемного в необходимой работе, — а против того, что Анциферов считал своей силой. И, стараясь сдержаться, Гурилев сказал:
— Вы были сегодня несправедливы. — Гурилев ждал в ответ вспышки, раздражения, даже замедлил шаг.
— Справедливо одно — собрать корма. И как можно больше. Вот наша цель.
— А не заслоняют ли ваши средства саму цель, Петр Федорович?
— Это уж моя забота, — резко остановился Анциферов. — А ваше дело платить им за то, что я укажу, и столько, сколько я скажу. Вы отчитываетесь перед бухгалтерией, я — перед страной. — И не было в тоне высокопарности — так буднично и естественно получилось у него то, что у иных звучало излишним краснословьем.
Они стояли на кочковатой, смерзшейся под снегом земле посреди пустынной улицы, словно одни в этом мире. Стояли друг против друга, глядя в глаза, и Гурилеву оставалось либо отвести взгляд и тогда уйти, либо заставить Анциферова вслушаться в слова, которые до сих пор обтекали его. И Гурилев остался, сказал, не отводя глаз:
— По-моему, вы размахиваете средствами, как топором: направо — налево. Так можно и саму цель позабыть.
— Идет всенародная война. И нечего слюни пускать, — пожал плечами Анциферов, словно дивясь непонятливости Гурилева.
— Разве эти… здешние — не народ?
— Это мы еще выясним. Село только освобождено. И кто как себя вел при немцах… Идите-ка лучше спать, Антон Борисович, — вдруг устало повел он рукой и быстро зашагал прочь.
— Вы дальтоник! Духовный дальтоник! — в отчаянии крикнул ему вслед Гурилев.
Утром Анциферов как ни в чем не бывало поздоровался с Гурилевым, пожал руку, словно и не было вчерашнего разговора: ни раздражения в словах, ни обиды в тоне, вроде забыл все или отмахнулся, как от мухи. По-деловому объяснил, что уезжает с Ниной в Криницу и Липники — дальние села куста; велел Гурилеву идти к мастерским, может, кто еще подвезет чего; наказал ждать там его возвращения, надеясь из своей поездки вернуться не пустым.
Гурилев был поражен. Все, что он подготовил и настороже держал в себе на случай возможных объяснений, потеряло смысл и, вдруг выветрившись, опустошило его. С ощущением какой-то потери, чего-то незавершенного он и отправился к мастерским…
Тем временем Вельтман и Володя Семерикин уже катили в лесничество смотреть трофейный склад.
Лошадь с натугой тянула розвальни: кое-где смерзшиеся комья грязи выпирали из-под снега.
— Довезет? Или нам придется ее на сани, а самим в оглобли? — весело спросил Вельтман. Бросив в солому автомат, он развалился за спиной Володи.
— Дальше легче пойдет, — отозвался Володя, понукая вожжами коня. — Через лес дорога санная, снегу побольше… Как спал? Не замерзли в чулане?
— Нормально. Мерзнуть после войны начнем, Володя, в двуспальных кроватях, в благоустроенных квартирах. Паровое отопление, пуховые одеяла, пододеяльники в кружевах. Но чего-то другого уже будет не хватать. Тогда и станем мерзнуть.
Володя повернулся, спросил удивленно:
— После всего этого, что прошли?
— Так уж человек устроен.
— Пусть тогда в лесок сходит. Поспит ночку на снегу, на лапничке под шинелкой. Может, согреется, — сказал Володя, жарко блеснув единственным глазом.
— Нет, Володя. Это уже будет чудачество. А над чудаками смеются. Но никто не любит, чтоб над ним смеялись. Вот и придется мерзнуть нам в теплых постелях под пуховиками. А согреваться воспоминаниями. — Вельтман лег на спину, потянулся до хруста сильным телом, заложив здоровую руку за голову, смотрел в небо. — Далеко нам? — спросил, слушая, как у лошади в боку глухо бьет селезенка.