— Сейчас в сторону Бережанки. Километров через пять свернем влево, на боковую просеку…
По лесной дороге лошадь шла резвее. Лес был одичало темен. Снегу на деревьях осталось мало — лишь тот, что, подтаяв за несколько теплых дней, за ночь примерзал к ветвям, поблескивавшим глянцем сосулек и тонкой корочкой льда на стволах, сквозь которую просвечивал буро-зеленый старый мох.
— Слушай, старший лейтенант, — Володя снова повернулся к Вельтману, — ты вроде нормальный мужик… Не сбрешешь… Хочу спросить… Лицо у меня… здорово… того? Уродом выгляжу?.. Замечал я: кое-кто глаза отводит. То ли, чтоб не смущать, то ли от страху. Ты вот смотришь прямо, без всякого, будто на себя в зеркало…
Вельтман сел. И словно впервые увидел лицо Володи Семерикина со стянутой в рубцы обожженной кожей, с багрово-красными спекшимися веками вместо второго глаза.
— В кино, конечно, сниматься ты не годишься, — сказал Вельтман, зачем-то снял ушанку и с силой опять надел. — В Париже, в Луврском музее, есть знаменитая скульптура. Сделана она около сто девяностого года. Да еще до нашей эры. Выставлена на самом парадном месте. Много десятилетий люди ходят любоваться ею. Называется она Ника Самофракийская.
— Такая красивая?
— Необыкновенно!
— Ну и что? Не крути ты… Я тебе вопрос задал… Лицо у нее особое, что ли?
— Нет у нее лица, Володя. У скульптуры этой нет головы. — Вельтман снова лег, положив на грудь больную руку.
— Инте-е-ресно рассказываешь… Тебе сколько лет, старшой?
— Считай — тридцать… Через две недели стукнет.
— А с девахой этой у тебя серьезно? Или так — мимоходом? — спросил погодя Володя.
Но Вельтман не ответил, лежал с закрытыми глазами — то ли дремал, не слышал, то ли притворялся. И Володя подумал: если старший лейтенант просто отмолчался, то, наверное, серьезно у него с этой шофершей — о таком не треплются, болтать можно о случайном…
Так и катили они, то переговариваясь, то молча, в покое лесной тишины, когда каждый мог отдаться своим думам о прошлом и нынешнем и сладко заглянуть в будущее…
Дорога заняла много времени. В лесничестве пробыли часа три, не меньше: пока Вельтман осматривал склад, оприходовал. Лесник, живший тут же, в низком срубе, глуховатый старик, неловко державший карандаш заскорузлыми пальцами, подписал каракулями акт. Потом угостил их чаем с медом. На вопрос Вельтмана о меде для госпиталя искренне посетовал, что почти все пчелы погибли, ульи рассохлись…
Возвращались они, когда влажные сумерки поползли по лесу. Вельтман был доволен поездкой, хотя она и заняла почти день. Рассчитывал завтра взять двух-трех сельчан, Володю, заехать сюда уже своей машиной, загрузить все и свезти на склад продотдела бригады.
Володя поторапливал лошадь. И ему, и Вельтману хотелось в тепло. Чай с медом, конечно, хорошо, но хотелось плотной горячей еды. Вельтман пообещал Володе, что Нина сварит им картошки, заправит ее целой банкой свиной тушенки, а запьют они клюквенным киселем из порошка, который начисто растворяется в кипятке.
Вельтман надеялся, что Нина уже вернулась, знал, что она не станет ужинать, будет ждать. Теперь они будут всюду ездить вместе. Так он договорился с командиром автобатальона… Но это — пока бригада не тронется в наступление. А когда начнется, автобат могут перебросить и на артснабжение. Тут уж ничего не поделаешь. Разве что поговорить с замначпрода по заготовкам, пусть похлопочет, чтобы Нину перевели вообще в продотдел на чей-нибудь «виллис»…
Стараясь сократить путь, Володя поехал поперечной просекой, выводившей на ту, главную, какой ехали утром. Послушная вожжам в надежных руках, лошадь чутко сбавила ход, свернула с дороги. Сани задели кусты, ветки, пружинно распрямившись, швырнули в лицо Вельтмана холодные брызги. Проехали метров пять, когда оба внезапно ощутили в глубинно чистом и пресном еще зимнем воздухе тягучий запах отработанной солярки, а еще через секунду услышали слабый лязг металла и негромкие голоса с чужим подбором звуков, с картавым «р».
Мгновенно переглянувшись, поняли: немцы!
Схватив автомат, Вельтман сполз с саней к кустам. Володя уже стоял перед лошадью, упершись одной рукой ей в грудь, а другой — в оглоблю, пытаясь сдать сани назад, на дорогу. Лошадь вскидывала голову, не понимая, чего от нее хочет человек, дотоле спокойно направлявший ее движение легким подергиванием вожжей.
Вельтман раздвинул кусты. На маленькой поляне стояли два крытых брезентом грузовика. Из бака одного солдаты, видимо, шоферы, перекачивали шлангом с грушей солярку в ведро, затем опрокинули над ним железную бочку, сливая остатки. Один солдат огорченно развел руками, подхватил ведро и перелил солярку в бак другого грузовика, возле которого на лапнике сидело человек двадцать солдат в обтрепанной, замызганной форме, с серыми заросшими лицами. Они курили, тихо переговаривались.
Вельтман поманил Володю, взахлеб зашептал:
— Быстро… на главную просеку… Тихонько… Если что, я прикрою… У них почти нет горючего… Надо успеть… предупредить там… в селе… В какую-нибудь часть сообщить…
— Окруженцы… Прорываются…
— Их и заметила Нина… Не поверил…
— По нашей дороге побоятся… Чтоб скрытно, удобней им мимо лесопилки… Но села им не миновать…
И не видели оба, что сзади, в конце просеки, прижав к груди охапки хвороста, застыли два немца. Длилось это секунду. Бросив хворост, рванули ремни автоматов. Ударили разом в Вельтмана: приметили, что был вооружен.
Удар поперек спины отбросил Вельтмана на кусты. Он попытался подняться, еще не понимая, что произошло, но не мог: деревья и небо, набирая разгон, завертелись, меняясь местами, и стало вдруг не на что опереться.
— Пошел!.. Зачем… ты мне… безоружный?! — успел он крикнуть Володе. Но снова налетел частый стук, колотя его тело о землю… Деревья и небо дернулись в обратную сторону, понеслись каруселью, вернулись на свое место и — замерли…
Все произошло мгновенно. Отпрянув глазами от мертвого Вельтмана, Володя метнулся взглядом, ища его автомат. Но под убитым не увидел. Ужаснулся своей бесполезности, мучимый горечью, что безоружен, беспомощен, вскочил на сани, дернул вожжи, гикнул. Испуганная лошадь рванула сани. А он стоял пригнувшись, стегал ее, что-то кричал. Вдогонку спаренно хлестнули два автомата, пули с коротким свистом обгоняли его то справа, то слева. Чуть не вылетел из саней, когда круто вывернул на главную просеку. Почуяв знакомую дорогу, всполошенная выстрелами, хриплым криком ездока, лошадь неслась по прямой наезженной просеке. Володя стоял, широко расставив ноги, неистово вертел над головой зажатую в кулаке ременную петлю вожжей, с хлестом опуская ее на конский круп.
До горки бы… Перевалить за нее… Там не догонят… А потом — в село. В автобат… Чтоб взять всех… Нет, положить до единого!.. Там же — в лесу… Сам… каждому полдиска… В рожу… В живот!.. Суки!.. Как они Ивана — в спину!.. Всего в решето…
Ему хотелось стать меньше ростом, потерять объем, форму, стать плоским, как бумажный лист, — только бы не убило до горки. Пусть ранят… За горкой он уйдет от них… Пусть умрет по дороге. Конь мертвого довезет, знает домой дорогу… И все тогда поймут.
Но он стоял во весь рост, гнал, не оглядываясь. Он понял, что немцы выбежали на просеку, что их уже не двое — гуще стала дробь автоматов и пули чаще взвизгивали у самой головы, впивались в сани, разбрызгивая щепу. Он догадывался, как опасен им — больше, нежели громкая стрельба, выдавшая их в тишине леса, которую они так берегли…
Но и они это знали и остервенело, с отчаянием стреляли вслед, пока не увидели: человек, стоявший на санях, рухнул навзничь, лошадь, ощутив натянувшиеся вдруг вожжи, пошла шагом. Спотыкаясь, скользя сапогами на выбоинах, потные, измученные страхом и напряжением, немцы радостно побежали догонять сани…
Мерзлые сумерки уползли к закату. Со снежного наста туда стек их недолгий сиреневый отсвет, и, настигая его, все вокруг накрыла сплошная вечерняя тень. Глядя на быстро меркнувшую лиловую полосу над горизонтам, Гурилев вслушивался: не долетит ли оттуда звук машины. Уехав вторично уже после полудня, Нина и Анциферов до сих пор не вернулись. Было тихо и мертво, темное поле бескрайне выстилалось вдаль, покрытое уже плотно осевшим к этой поре зачерствелым снегом.
Гурилев понимал всю бессмысленность своего одинокого сидения здесь. Но и уйти в село не мог, все надеялся: вот-вот подъедет Анциферов из своей последней ходки, на которую надеялся, не зря же просил ждать его тут. Гурилев отвергал мысль, что Анциферов мог забыть об этом либо по злопамятству решил поморозить его без толку. Что-то, видимо, задержало их в обратном пути.
Он совсем окоченел, поминал в душе свою невезучесть, неумение вовремя отказать кому-то, отвергнув домогательство, высказанное деликатным словом «услужите», отчего становился подвластен условиям, которые переиначить вроде уже и не представлялось возможным.
Как многие люди, остающиеся в одиночестве, он без нужды полез за часами. Из недр под одежками извлек их, массивные, серебряные, с двумя крышками, на которых вычеканены медали — заслуги фирмы «Павел Буре». На циферблате римские цифры, ажурные стрелки. Часы в 1910 году купил покойный отец. Он носил их в гнездышке жилета на затейливой белой цепочке, ловко доставал пухлыми в веснушках пальцами и, дальнозорко отстранив, говорил: «Антоша, нам пора». Вместе с отцом, директором реального училища, они выходили из дому. На углу расставались: отец шел к себе в училище, а четырехклассный Антон — в гимназию… Боже! Этим часам тридцать четыре года!
Гурилев посмотрел на циферблат. Пятнадцать минут десятого.
Затолкав поплотнее шарф за пазуху, он решил обойти со всех сторон полуразрушенное здание мастерских, очень уж не хотелось забираться внутрь, усаживаться и ждать бог знает сколько.
Медленно двинулся с места, в валенках прихрамывал заметней, но зато было теплей. Вспомнил, что самое главное при нем: в вещмешке ботинки, один обычный, другой — ортопедический, с высоким задником, похожий на утюг; там же, в вещмешке — старая холщовая инкассаторская сумка, набитая казенными деньгами. Никогда ни у него, ни при нем не имелось таких огромных сумм. Обычно они существовали для Гурилева в виде банковских чеков или ордеров. А тут — наличными, тысячи! Он подумал, что сейчас самое время и пересчитать деньги, — тем и занять себя, отвлечься…
Посветлело — выкатился восковой круг луны в таинственных пятнах возвышенностей и впадин.
Гурилев шел вдоль уцелевшей стены. Кирпич оставался еще свежекрасным, выдавленные из щелей застывшие качалочки раствора едва побурели. Здание было новым, выстроили его, видимо, перед самой войной, да вот мало попользовались…
Он свернул за угол, остановился у вываленной взрывом стены, собрался было дальше, когда услышал отдаленный зов:
— Антон Борисович!.. Анциферов!.. Вы где?
Гурилев пошел навстречу голосу, обогнул здание, увидел Доценко.
— Антон Борисович! — бросилась к нему. — Анциферов где?
— Еще не вернулся. Не знаю, что и думать.
— Беда, Антон Борисович! Нельзя вам в село! Немцы!
— Какие немцы? — не понял он.
— Бог знает… Машиной заехали… Похоже, по лесу блукали. Табор какой-то, как бродяги, грязные, обтрепанные… Видно, обессилели, что не побоялись в село… Как поняла, горючее у них на исходе… — Все она проговорила быстро, не сводя темных глаз с осунувшегося вдруг его лица.
— Что же делать? — спросил он растерянно.
— Переждать вам. Они не задержатся. Самих страх гонит. Думаю, до рассвета уйдут. Погреются, пожрут — и в бега, своих искать-догонять.
— А где старший лейтенант? — вспомнил Гурилев о Вельтмане.
— Не прибыли еще. С Володей он, в лесничество подались. Надо бы в часть какую сообщить. Чтоб этих немцев…
— Да-да, — закивал Гурилев, пытаясь что-то придумать. Но ничего не придумывалось, и он стоял перед Доценко, стыдясь своей слабости, беспомощности и того, что вынужден надеяться на эту немолодую, заезженную хлопотами женщину.
— Я пойду, — наконец сказала она. — Может, где по дороге Володю перехвачу… Вернется Анциферов, вы ему все так и передайте…
Она уже отошла, почти слившись с теменью, когда легкий стрекот мотора простучал по тишине, дальний свет фар лизнул снег и стал перемещаться.
— Едут! — крикнул Гурилев. — Ольга Лукинична! — Крикнул еще раз: — Анциферов едет! — Он увидел, что она повернула обратно.
Обрадованный Гурилев решил не укорять Анциферова и, когда тот, подъехав, выскочил из кабины с перекошенным от усталости лицом, лишь спросил:
— Благополучно?
— Дальше некуда! — буркнул Анциферов. — Четыре часа порожняком в поле простояли. Ремешок вентилятора порвался. С тем и вернулись… Доценко, что ли? — увидел он приближавшуюся Ольгу Лукиничну. — Что ей?
— Немцы, — почему-то шепотом сказал Гурилев.
— Это еще что?! — выпрямился Анциферов.
— Она вам все расскажет.
Анциферов двинулся навстречу Ольге Лукиничне.
Из кабины вышла Нина и, сунув назябшие за день руки в карманы телогрейки, обогнула машину, постучала сапогом по скатам, подошла к Гурилеву:
— Иван не возвращался? — спросила она.
— Нет, — ответил Гурилев. — Знаете, в селе немцы, — сказал осторожно.
Нина резко подняла голову. В лунном свете он увидел ее сузившиеся глаза, пересказал все, что услышал от Доценко.
— Значит, я не ошиблась… там, в лесу. — Она оглянулась на стук дверцы.
Это Анциферов взял с сиденья автомат и теперь шел к ним.
— Ты все поняла, Доценко? — крикнул он Ольге Лукиничне, стоявшей у машины. — Так и действуй!
Нина вернулась к грузовику, села на подножку, устало согнув шею.
— Ну что ж, — откашлялся Анциферов. — Обстоятельства будут такими… — Он не сказал «складываются так», а именно «будут», словно спланировал их сам. — Немцы тут долго не задержатся. В крайнем случае — до рассвета. Сами, небось, мечтают ноги унести… Вы, Антон Борисович, пересидите тут ночку, вроде охранником. Я с Ниной махну в райцентр. Сообщу куда следует. На всякий случай возьмите мой автомат. Я останусь с наганом. — Он протянул Гурилеву автомат. — Стрелять умеете?
— Нет, не приходилось, — ответил Гурилев.
— Как же так? — укоризненно-удивленно сказал Анциферов. — Все равно берите. Тут просто. Эту штуку, затвор, оттяните на себя. А потом пальцем жмите на крючок. Вот запасной диск. — Он говорил торопливо, делал руками суетливые движения, все время оглядываясь на Доценко, стоявшую с Ниной у грузовика.
На все быстрые слова Анциферова Гурилев лишь послушно кивал, не успевая что-либо спросить или возразить. Но вроде и возражать было нечему. Все, что сказал Анциферов, выглядело целесообразным, логичным: и что немцы здесь не задержатся, и что вряд ли они сунутся сюда, так что риску никакого, и что оставляет он Гурилева здесь просто для порядка, чтоб местные под шумок не разворовали, и что в райцентр ехать надо, конечно же, ему, Анциферову, поскольку он там человек свой, к тому же напористый, поворотливый…
— Ну все! Я поехал. — Анциферов дернул кепочку за козырек.
— Петр Федорович, — остановил его Гурилев. — Есть ли смысл вам гнать машину порожняком? Нас четверо. Может, хоть сено увезете?
— Да какая разница?! Долго это, — махнул Анциферов недовольно. — Завтра все сразу и заберем, Антон Борисович. Раздобуду «студебеккеры», пригоню, заберем… Делайте, как говорю… — Он заспешил к машине.
Гурилев остался, где и стоял, неумело держа автомат, с трудом заталкивая в карман запасной диск в чехольчике, вслушивался, как, чертыхаясь, Анциферов крутил заводную ручку, срывавшуюся с изношенного храповика. Наконец машина завелась, тускло-желто ожила фарами и покатила…
Подошла Ольга Лукинична.
— Уехал, — сказала она, вроде обнадеживая Гурилева.
— Упрямый человек, — отозвался Гурилев то ли ей, то ли своим мыслям.
— Они быстро обернутся, — сказала Ольга Лукинична. — Тут верст тридцать.
— Тридцать до райцентра? — переспросил Гурилев.
— До воинской части, автобат там.
— Какой автобат? Он поехал в райцентр! Что он вам сказал?
— Что в автобат. Я ему еще дорогу рассказала.
— Мы что-то путаем. Я или вы… Но он поехал в райцентр, — чувствуя, как сохнет во рту, сказал Гурилев.
— Это как же? — Она непонимающе водила взглядом по его лицу. — Зачем? До райцентра сто сорок верст. Ночью по этой дороге да на такой машине… Это же, считай, часов пять в один конец… А тут — под рукой… За час бы сгонял… Что же мне-то не сказал?
— Не знаю… не знаю… — Гурилев вдруг ощутил, как зазнобило внутри, в душе. — Может, встретите Вельтмана и Володю…
— Я пришлю их к вам, — спохватилась Ольга Лукинична. — Им пора бы уже. Схожу к лесу… — И, пятясь, медленно пошла, а потом, повернувшись, широко шагнула в темноту…
Он вошел под крышу. Хаос и запустение. В боковых стенах чернели проломы — трехтонка свободно бы въехала. Гуляли сквознячки. Задутый ими давний снег осел на обвалившихся балках, кирпичах, кусках штукатурки, на рваных листах кровельного железа. Сквозь дыры в потолке свет луны отбрасывал крестообразные тени от стропил. В углу стояли две железные бочки, прикрытые жестяными кругами. «Одна с соляркой, другая — с маслом», — вспомнил Гурилев. С поперечного швеллера, еще державшегося на боковых опорах, свисала талевая цепь, во время ремонта на ней подвешивали двигатели…
Бетонные ступени без перил вели наверх. Там, на цементной площадке под самым скатом уцелевшей части крыши, Гурилев и устроился. Отсюда была видна рухнувшая торцовая часть строения, дальше за ней шло открытое поле.
Гурилев зябко съежился, прижался плечом к белой от изморози штукатурке. Дохнуло холодом. Все, что за день оттаяло, сейчас вновь костенело, ночные морозы еще брали свое. И оттого, что Гурилев был одинок, а темень промыта безжизненным лунным сиянием, казалось еще холодней. Уже не хотелось считать деньги, главное, что они были при нем, стало как-то все безразлично, он только притянул мешок поближе, положил между собой и стеной.
Ему было страшно. Он пытался понять шкалу риска, найти ту отметку на ней, где обозначено его место сейчас, но не мог. Гурилеву всегда были интересны люди, либо глухие к ощущению риска, либо расчетом сводившие его до минимума. Самому же, как полагал, не приходилось рисковать — так складывалась жизнь. Все, что говорил, делал, казалось ему, было лишено того высокого, что в его представлении могло быть отнесено к риску. И он подумал: не есть ли его страх просто чувство одиночества? «Впрочем, чему быть — того не миновать», — успокоил он себя… Всю жизнь он укутывался в эту свою поговорку. Но жена догадывалась, в чем дело, оберегала от чьей-нибудь бестактности, сглаживала прямоту, с какой ее мать, Анна Степановна, норовила выговорить ему: «Вы, Антон, человек образованный, а жизни не понимаете. Все ждете, чтоб судьба на вас глянула, нет, чтоб самому ее перехватить. А ей на вас — тьфу! Один вы у ней, что ли? Тысячи! Тут только и успевай вперегонки за той судьбой — жар-птицей…» Грубоватая простая женщина, она рано овдовела. Муж ее, котельщик на электростанции, погиб от ожогов во время взрыва… Гурилев терпеливо прощал ей выпады. Она вела в доме все хозяйство, была заботлива, когда дело касалось своих, домашних. К весне он иногда ложился в больницу с обострением язвы желудка, тогда Анна Степановна сама бралась за его диету: не разрешала есть казенную пищу, готовила свою, особую, и носила в судочках разные желе, тыквенные и геркулесовые каши, протертые супы… «Вот видишь, — смеясь, говорила жена, — она и обидит, и пожалеет. Дома будет тебя поругивать, а на людях грудью заслонит». И темно-карие ее глаза с легкой коричневой тенью вокруг век счастливо щурились…
И, вспомнив жену, Гурилев забеспокоился: как там она одна? Он мягко смежил веки, чтоб памятью вглядеться в далекое лицо жены. Увидел ее почему-то совсем молодой: чернявая хохотушка в красной косынке — такой он увидел ее впервые на курсах счетоводов, куда его пригласили прочитать несколько лекций по бухгалтерскому учету. Она задавала толковые вопросы, а когда он уходил, подошла, сказала: «Вы такой молодой, а уже лекции читаете». Протянула руку. «Меня зовут Вера Чубарева». Рука у нее была маленькая, горячая, крепкая… И еще он вспомнил жену: смуглолицая, с заметным пушком по сторонам губ, лоб высокий, чуть прикрыт челкой — тогда в моде была стрижка «под мальчика», — плотная, с отблеском загара на гладкой коже полных рук, она сидела босая в высокой траве на берегу Северного Донца в синем, с белыми горошинами, сарафане, едва прикрывавшем тугие колени, а рядом стояли ее маленькие, тридцать пятого размера, прюнелевые туфли, он купил их, будучи в командировке в Харькове. Уже подрастали сыновья — Олегу было девять, Сереже пять…
И, увидев жену так близко, он испугался мысли, что с ним здесь может что-то случиться, стало страшно за нее. «Она не переживет этого, — думал он. — Сережу вот-вот отправят из училища на фронт… Может быть, уже… Совсем ребенок… Узнаешь ли ты, мальчик, что происходит здесь с твоим отцом?.. Или как Олег?.. Олег, сынок… мама даже не знает… Я скрыл…»
Вроде только что, осенью сорокового, старший — Олег уходил в армию. Только что… Три с половиной года назад… Их было шестеро: четыре парня и две девушки. Стол был застлан лучшей скатертью — белая-белая, с желтыми нежными полосами по бокам, плотно накрахмаленная, сохранившая ровные складки после глажки. Они пили красное массандровское вино, ели ветчину, дунайскую селедку и малиновые тугие помидоры. Дверь на кухню была распахнута, входили теща и жена, вносили блюда с едой. Вбегал и выбегал возбужденный четырнадцатилетний Сережа. Шутка ли, брат уходил в Красную Армию служить срочную!
Гурилев сидел с ними за столом, вслушивался в разговоры, шутки, смех. Они не замечали его, увлеченные своим делом, своим временем, своим пониманием его. Лишь Олег иногда схватывал лицо отца быстрым веселым взглядом, как бы уверяя, что все нормально, все прекрасно, только так может и должно быть. Гурилев отвечал сыну улыбкой, но Олег ее уже не видел: голова его была повернута к худенькой раскрасневшейся блондинке. Она сидела между Олегом и Ашотом Погосяном… Гурилев был застенчиво счастлив. Еще сегодня утром он знал их мальчишками. Сейчас в его доме сидело четверо мужчин, с которыми прощались две женщины, не зная, что прощались наверняка навсегда. И он этого не знал. И уже не эти юноши были с ним наравне, а вроде он с ними — равно пил вино, прикуривал от спички, которую нестеснительно запросто подносил ему Женька Горенко, бывший одноклассник Олега, державший справа от себя на столе пачку ростовских папирос «Наша марка»… Но что-то во время застолья иногда тревожно покалывало Гурилева, новое ощущение счастья как бы окуналось в нечто темное, отстраняло его от смеха и шума голосов. Однако объяснить себе или назвать эту тревогу ее истинным именем Гурилеву не удавалось, он не мог сосредоточиться: то входила жена, просила разжечь примус, то кто-то за столом обращался к нему с вопросом… Женька несколько раз вскакивал, пытаясь произнести тост, но его перебивали, шутили, и он сокрушенно садился, а когда наконец уловил паузу и вновь поднялся с рюмкой в руке, в комнату вдруг вошел важный белый петух с огромным свалившимся набок красным гребешком. Он независимо простучал коготками по половицам, обошел стол и принялся склевывать крошки у Женькиных ног. Раздался хохот, Женька обескураженно сел, а петух, возмущенный шумом, недовольно задрал голову, повертел ею и спокойно удалился…
Вечером Гурилев с женой неожиданно были приглашены в гости к Погосянам. В том же дворе, в низеньком одноэтажном доме, Погосяны за тридцать лет небогато, но уютно обжили маленькую двухкомнатную квартиру. Деревянное крыльцо, в котором одна плаха совсем прогнила, вело в небольшую кухню, отделенную от комнатушек проемом, занавешенным выцветшими ситцевыми полотнищами. В чаду кухни смешались дух лука, перца, лаврового листа, кинзы и еще каких-то трав. Но они не могли растворить в себе острый запах кожи, пропитавший за многие годы эти стены: Вардгес Погосян, отец Ашота, был самым знаменитым в городе чувячником. Сидел он обычно в кухне, в углу, у низкого окна, с улицы всегда виднелась его седая курчавая голова. На приземистом прямоугольном столике в своем порядке лежали картонные лекала, белые лосевые стельки, шильца, клубки дратвы, катыши черного воска и заточенные до бритвенного блеска ножи, которыми Вардгес кроил материал… Рабочий табурет Погосяна в тот вечер был пуст. Кухня оказалась во власти жены Вардгеса, толстушки Сэды. В широкой темной кофте и длинной юбке, обвязанная белым полотенцем, Сэда отбивала телятину, расстелив ее на плоском камне. Гурилев понял: готовилась кюфта — большие, с апельсин, тефтели, которые будут вариться в бульоне. На жаркой плите, разогретой антрацитом, что-то булькало в кастрюлях и кастрюльках. Сэда умела вкусно готовить, потому что любила гостей…
У стены на топчанчике сидела мать Вардгеса, семидесятипятилетняя Амаспюр. Древнее лицо ее, наполовину скрытое черным платком, напоминало сухую персиковую косточку — коричневое, в трещинках морщин. Старуха не обращала внимания на гостей, по-русски она почти не понимала и была занята своим делом — из тройной шерстяной нити вязала носок…
В первой просто побеленной комнате их ждал Вардгес: в свежей синей косоворотке, подпоясанный тонким ремешком с мелким набором серебряного орнамента, в серых коверкотовых брюках, заправленных в высокие мягкие сапоги из шевровой кожи.
— Заходите, Антон-джан, заходи, Вера-джан, — шагнул он навстречу. — Садитесь, гости… Сэда, поторопись! — крикнул жене.
На столе, прикрытая салфеткой, тепло дышала горка лаваша, в центре стояли бутылка коньяка, миска с травой и тарелка с тонкими ломтиками жгуче проперченной бастурмы.
Ужинали вчетвером. Обняв задубевшей ладонью бутылку, Вардгес аккуратно налил коньяк, встал, легко держа рюмку:
— Мы с тобой, Антон-джан, и с тобой, Вера-джан, знакомы много лет, мы соседи. Сыновья наши выросли здесь, вместе пошли в школу. Завтра вместе они уходят в армию. Одной дорогой. Пусть же эта дорога вместе и возвратит их нам! — Он выпил стоя, утер усы, осторожно взял двумя пальцами кусочек бастурмы, завернул в лаваш несколько веточек травы, откусил и сел, сосредоточенно жуя крепкими зубами высушенное теплыми сквозняками мясо…
Потом выпили за здоровье гостей и хозяев, за благополучие и покой, за доброту, которая не должна покидать людей. Женщины даже прослезились, вспоминая, как росли их дети, выросли, и вот сейчас…
Гурилев хотел успокоить жену, дал ей платок, а Вардгес задумчиво посмотрел на них и сказал:
— Пусть поплачут. Человек с сухими глазами, не познавший слез, — несчастный человек. «Чтоб у тебя не было слез» — самое плохое пожелание, Антон-джан, как проклятие…
Сидели поздно. Женщины ушли на кухню мыть посуду. Разливая остатки коньяка, Погосян прищурил глаз под колкой лохматой бровью.
— Тем, что на дне, — покрутил он рюмку в заскорузлых пальцах, — смывают тревогу, что на дне души. Чтоб не было войны, Антон-джан. За это!
— Вы думаете?..
— Дорогой, я старше тебя на сто лет!
— На десять, Вардгес, — улыбнулся Гурилев.
— На сто, — покачал головой Погосян. — Я видел резню 1915 года…
Домой вернулись за полночь. Не зажигая света, тихо прошли первую комнату, где на узкой железной кровати спал Сергей. Промятый диван с высокой спинкой, стеганной большими квадратами, был пуст — Олег еще не вернулся, белела горка его постельного белья…
Лежа рядом, еще долго вспоминали всякие мелочи этого длинного дня, мелочи, вдруг показавшиеся важными.
— Та беленькая девушка, по-моему, Валя, как ты думаешь, она — Олега или Ашота? — шепотом спросила жена и сама же ответила: — Наверное, Олега, она все время на него смотрела, — счастливо вздохнула.
Он в темноте улыбнулся. Потом вспомнил слова Погосяна: «Чтоб не было войны…»
Они еще долго в ту ночь шептались с женой. Рядом с лицом Гурилева теплело обнаженное полноватое ее плечо. От него шел запах земляничного мыла и даже, казалось ему, утренний запах речной воды, будто только что, а не месяц назад, она искупалась в Донце — летом они снимали комнатушку у одних и тех же хозяев в Святогорске… Уже засыпая, он слышал, как вернулись Олег и Ашот — во дворе раздавались их голоса; потом сын вошел, пил воду, стелился, звякнули пружины старого дивана, Олег зевнул и затих…
Вечером следующего дня Олег, Ашот и их друзья уехали к месту службы, куда-то под Борисов. Домой с вокзала Гурилев возвращался один — жена пошла навестить больную сотрудницу.
Теплый октябрь начался сухим шелестом сожженной за лето, бурой от пыли листвы акации. Все стояло обвялое, колючее, рытвины засыпала мягкая пыль, по ней неслышно перекатывались окованные колеса бричек и тугие, из гусматика, шины линеек; мальчишки забавлялись, вышибая усохшие кругляки сучков в сосновых досках заборов; а по утрам ветерок вносил в город из степи чистый настой пропекшейся полыни и чабреца.
Гурилеву было грустно. На вокзальном перроне в шуме голосов он стеснительно молчал, предоставив жене возможность торопливо высказать Олегу все пожелания и советы, и сейчас сожалеюще думал, что ограничился лишь словами «пиши чаще» и унес обратно многое, наверное, важное, что следовало бы сказать сыну, и еще такое, что только сейчас приходило на ум…
Он уже подходил к воротам своего двора, когда его окликнули по имени. Оглянулся. На противоположной стороне на лавочке под палисадником сидел брат. По-прежнему сухощавый, загоревший, голова знакомо обрита, в кремовом чесучовом костюме и в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. В жилистой руке он держал платок и все время утирал шею.
— Жорж? — удивился Гурилев, переходя дорогу.
— Здравствуй, Антон. — Брат поднялся.
Они не обнялись, лишь коротко соприкоснулись ладонями, хотя виделись последний раз лет пять назад.
Развела их давняя размолвка еще в 1923 году.
Прапорщик с 1915 года, Георгий четыре месяца провел в немецком плену, бежал, с любопытством встретил Февральскую революцию, не понял и не принял Октябрьскую, добрался до Архангельска, там поступил служить в аппарат Верховного управления Северной области, однако после того, как англичане прибрали к рукам Верховное управление, разочаровался, уехал, мыкался по стране, приглядываясь, перебивался случайными заработками, не желая служить ни белым, ни красным. Вернувшись после гражданской войны из странствий по взбудораженной, голодной, омытой и кипевшей стране, Георгий — инженер-путеец — устроился на железную дорогу в Юзовке, в восьмидесяти верстах от родного города, куда изредка наезжал. Человек прямолинейный, вспыльчивый, работал он много, честно, не суетясь, самолюбиво боясь чьих-нибудь подозревающих взглядов — намека на его прошлое…
К тому времени, когда Георгий вернулся в родные края и уже работал в Юзовке, Антон служил счетоводом в финчасти штаба 80-й стрелковой Донбасской дивизии и был уже женат на дочери котельщика Верочке Чубаревой, конторщице Особой продкомиссии 1-й Донецкой трудовой армии.
Ничего этого Георгий Борисович не знал, а случайно узнав, был обескуражен, потрясен и, не медля, поехал к младшему брату за объяснениями. Прибыв, домой к нему не пошел, а долго в ожидании конца рабочего дня торчал у проходной штаба, где часовой-красноармеец стал уже на него настороженно поглядывать.
— Нужно объясниться, — сухо сказал Георгий Борисович вышедшему Антону. — Через сорок минут я уезжаю рабочей дрезиной. На станции и поговорим…
Они устроились в пристанционном скверике под высокими тополями, все вокруг было устлано их пухом, он раздражающе лез в глаза, за ворот. Стояли четыре столика, куда подавали мутное и невкусное пиво с солеными ржаными бубликами. Взяли по кружке пива.
— Зачем тебе нужна была эта женитьба? — без обиняков спросил Георгий Борисович. — И почему ты не сообщил мне? Скрыл?
— Свадьбы не было, — засмеялся Антон, — поэтому ты и не был уведомлен.
— Не паясничай, — строго перебил брат. — Я задал тебе вопрос и жду ответа.
— Какого отчета ты от меня ждешь? — спросил Антон. — И по какому праву? Тебя смущает, что Вера из простой семьи?
— Меня не смущает! Меня возмущает твоя женитьба на ней.
— Но и мы ведь с тобой не голубых кровей. Откуда в тебе эти амбиции? Ты что, оцениваешь людей в зависимости от их происхождения? — спросил Антон, чувствуя, как немеют губы, как их щекочет лопающаяся пивная пена.
— Не в том смысле, какой ты имеешь в виду. Я не перебегал на другую сторону улицы, если навстречу попадался провонявший потом грузчик. И чтоб тебе было понятно до конца и навсегда, знай: я ненавидел двор Романовых — сплошь немецкая сволочь. Они прикрывались русской фамилией, дабы удобней устроить свои задницы в русском троне. Я презирал Корнилова и Деникина, клянчивших у французиков и англичан снаряды, патроны, пушки, штыки, чтобы рвать на куски тела русских мужиков…
— Позволь, но ты был в Архангельске, а потом умыл руки…
— Минуточку… А, черт! — Георгий Борисович раздраженно снял прилипший к мокрым от пива губам тополиный пух. — Это безнравственно — унижаться и просить французскую пулю, чтобы выпустить кишки русскому мужику.
— Значит, отечественной — нравственно?! — улыбнулся Антон.
— Это была наша, русская свара, и не их ума дело, как и чем мы бы ее решили.
— Революцию ты называешь «сварой»?! Ты — интеллигентный человек?! — Антон мелко барабанил пальцем по краю кружки.
— Нам не нужна была эта революция. России было достаточно Февральской.
— Опомнись! Не нужна была революция?!
— Что получил от нее лично ты? Женился на комсомолочке и остался недоучкой. Ты погряз в узеньком мире этой семьи, для которой чья-то духовность — повод для презрения… На ком ты женился, Антон? Разве нашей семье грозило вырождение, разве она нуждалась в этаком обновлении?..
Пожалев тогда брата, Антон не сказал ему, что отчасти именно он, Жорж, виноват в том, что Антон воздерживается от поступления в институт, где пришлось бы без утайки высказаться о странной жизни Жоржа в годы революции и гражданской войны и о его взглядах, прошлых и нынешних… Отставив кружку и усмехнувшись, поманил брата пальцем, зашептал:
— Хочу тебе открыть одну нашу семейную тайну. Я случайно узнал ее от покойной мамы. — Он выжидающе посмотрел на брата. — Недалеко отсюда, в Селидовке, живут переселенцы-меннониты. Очень давно они пришли туда из Северной Германии. В 1890 году во время ночного пожара в своей хате погибла семья крестьянина-меннонита, муж и жена. Чудом уцелел двухмесячный мальчик. Его усыновил директор реального училища. Дал ему свою фамилию, и мальчик, родившийся в семье немецких сектантов-анабаптистов, стал православным. Директор училища — это наш с тобой отец, Жорж… — Антон сделал паузу.
— А мальчик? — покусывая губу, спросил брат.
— Ты, Жорж.
— Врешь, — тихо сказал Георгий Борисович, упершись грудью в стол. Побледневшее лицо его было так близко, что Антон увидел маленький спиральный волосок, проросший из родинки.
— Почему? — приблизив и свое лицо, спокойно спросил Антон. — Разве в этой истории что-то сверхвозможное?
— Нет, конечно… Но я… не мог… я…
— Значит, этот вариант тебя не устраивает? Есть другой, третий, пятый, десятый!.. Скажем, усыновленный двухмесячный мальчик мог оказаться сыном бердичевского шорника, который погиб с семьей во время погрома… Этот вариант тебе больше подходит? Или ты отказываешь нашему отцу вообще в благородстве?
— Ты врешь… Врешь, Антон… Понимаю тебя, понимаю…
— Вот и хорошо, мой единокровный, — отодвинулся Антон. — Это тебе ответ на все и, в частности, на вопрос о моей женитьбе. В доме я тебе не отказываю, все-таки — брат. Если, конечно, захочешь прийти и познакомиться с моей женой. — Он встал, глянул сверху на брата: — Прощай. — И ушел…
С тех пор они виделись всего несколько раз, да и то случайно и накоротке: на кладбище в годовщины смерти матери или отца, а однажды Георгий Борисович приезжал с просьбой поискать среди семейных бумаг его аттестат об окончании реального училища.
С тех пор прошло много лет.
Переходя дорогу, Гурилев гадал, что опять привело брата к нему. Он видел, как постарел Жорж, худое костистое лицо, иссушенное загаром, было иссечено мелкими трещинками морщин, воротник рубашки апаш стал вроде слишком широк и открывал жилистую шею со старчески мятой кожей. Ему ведь уже пятьдесят, подсчитал, и что-то жалостливое колыхнулось в душе и тут же осело, он сдержанно спросил:
— Ты давно приехал?
— Вчера. Я в командировке, — ответил Георгий Борисович.
— Ты в гостинице?
— Да… А ты как живешь?
— Только что проводили Олега в армию.
— Я, собственно, ради этого… Мне Палевские сказали, что он уходит в армию… Надеялся повидать племянника. Попрощаться… Жаль, опоздал… У меня ведь своих детей нет… Ему воевать придется… Скоро, Антон… С немцами. Эта сволочь нас в покое не оставит.
— У нас договор с ними.
— Ерунда! Они его нарушат в любой день… Хотел напутствовать Олега…
— Не понимаю твоего порыва, — сказал Антон и пожалел.
— А мы с тобой никогда не понимали друг друга… Я ведь с Олегом чаще виделся, чем с тобой… Мы вроде дружили…
— Знаю.
— И ты не возражал, не боялся?
— Нет, мой сын меня ни в чем не разочаровал… Может, все-таки зайдешь? Вера тебя давно простила.
— Нет, нет, — поспешно отказался Георгий Борисович. — Да и не нуждаюсь я ни в чьем прощении.
И по этой поспешности Антон понял, что брат ломал себя, свое желание принять приглашение.
Георгий Борисович сунул в карман кулак с зажатым в нем платком, переступил с ноги на ногу, сказал:
— Когда от Олега придет письмо, перешли мне, пожалуйста, его адрес… Прощай. — И, дернув угластым плечом, на котором свободно сидел великоватый чесучовый пиджак, зашагал прочь, ровно и напряженно держа спину, как человек, чувствующий, что ему глядят вслед…
И была еще одна, последняя, встреча через два с половиной года, самая, пожалуй, памятная и щемящая за все время, что знал он Жоржа…
Машину трясло на вздувшихся черноземных буграх, промерзших, присыпанных снегом. Выпиравшая в старой подушке сиденья пружина толкалась в ляжку, и Анциферов ерзал, пытаясь сесть поудобней. Его раздражало неприязненное молчание Нины и тарахтенье ведра, подвязанного под бортом, хотелось сосредоточиться, окончательно укрепиться в мысли, что все сделано правильно, поскольку привык всегда ощущать неуязвимость своей позиции.
Конечно, можно было отправить шофершу в автобат за подмогой, а самому остаться с бухгалтером… Но черт его знает, чем дышит… Соглашатель какой-то… Наверное, из бывших… Не верю я ему… Всем этим бывшим не верю… Случись немцы — ткнул бы на меня пальцем, спасая свою шкуру: этот, мол, из райнаркомзага… И разговор короткий — к стенке… Оно неплохо было бы и в райцентр прибыть с грузом, дескать, удалось спасти, остальное Гурилев охраняет. Но опять же: пока загружались бы, немцы могли нагрянуть… И все — то же самое… Да и баба эта, Доценко. Разве ее проверили как следует после оккупации?.. Злом пышет на меня. Выдала б за милую душу. Я ведь ей горячего сала за шкуру залил… Нет, правильно, что в райцентр еду! Это не трусость! Разумная осторожность. В райцентре я свой… Сообщу про немцев… Там военком. Кого-нибудь поднимут по тревоге… Поймут: корма спасаю… Главное, чтоб мужики не растащили, покуда немцы в селе…
— Слушай, отцепи ты это проклятое ведро, — не выдержал Анциферов. — Тарахтит, тарахтит, мочи нет, заткни его куда-нибудь.
— Что вы нервный такой стали? — безразлично спросила Нина, выкручивая баранку.
— Станешь с вами!..
— Некуда мне его. В кузове еще больше громыхать будет.
— Вредная ты.
— Это как кому…
Дорога пошла под уклон. Лунный свет освещал сползший с откосов снег, обнаживший бурую мертвую траву, напоминавшую о скором времени, когда ее забьет свежая мурава, сливаясь с зеленой щетинкой озими, пробьющейся на этом размахнувшемся черноземном отлоге.
Вскоре они выехали к перекрестку. Вправо дорога вела к фронту, влево — к райцентру. Не выезжая с перекрестка, Нина вдруг остановила машину, открыла дверцу.
— Ты чего? — спросил Анциферов. — С машиной что-нибудь?
— Сколько километров до лесничества?
— До какого?
— Куда поехал старший лейтенант с этим Володей.
— Черт его знает… Отсюда далеко. Зачем тебе?
— Я еду туда, — решительно сказала Нина. — Вышло, что я его бросила. А он про немцев ничего не знает.
— Ты что, с ума спятила?! Это ж в противоположном направлении! Это ж возвращаться надо!
— Значит, надо!
— Времени у нас нет! Тогда мы только утром сможем уехать в райцентр!.. Немцев упустим!.. Ведь беды они наделают, если не сообщить о них вовремя!.. Понимаешь, чем может обернуться твоя затея?! — разволновался Анциферов. — И ради чего?
— Я знаю, ради чего, — твердо стояла на своем Нина.
— Предупредят твоего Ивана. Доценко знает, как это сделать. Я ей сказал. Пошлет людей к лесной дороге. Ну?!
— А если не удастся, и он, не зная, заявится в село? Что тогда?
— Говорю тебе, распорядился я, чтоб ждали их на выезде. Там и предупредят.
— Смотрите… — Нина захлопнула дверцу.
— Ну ты и стервоза, — вздохнул Анциферов. — С тобой нахлебаешься.
— Нахлебаетесь. — Нина выжала сцепление. — Если обманули и с Иваном что-нибудь случится, я вас под землей найду.
— И что будет? — усмехнулся Анциферов, довольный, что машина уже выбралась с проселка и свернула в сторону райцентра. — Что же будет? — повторил он.
— Пристрелю, — просто сказала Нина.
— Эх ты, я ведь пуганый.
— А я не пугаю, Хочу, чтоб знали, что вас ждет.
— Под трибунал пойдешь.
— Пойду. Зато вы уж никуда не пойдете.
— Веселая у нас дорога, — покачал он головой. — Я ведь тебе в отцы гожусь, а ты меня пристрелить грозишься.
— Нет, в отцы вы мне не годитесь, — отрезала Нина.
— Это как же?
— Не годитесь… Порода не та… — Она прибавила газу, ярче кинулся на дорогу свет фар.
Забыв о тарахтевшем ведре, Анциферов откинулся, прикрыл глаза, не желая больше думать ни о чем…
Бок у Гурилева онемел — то ли от стужи, то ли от неподвижного сидения под скатом крыши. Что-то распиравшее карман пальто давило в бедро. Он пошарил в том месте, нащупал твердый кругляк, вспомнил: запасной диск к автомату… Нелепость… Получилось, что Анциферов, оставляя ему автомат, как бы безоговорочно определял в сторожа здесь… Глупо все вышло… А если он не выдержит холода и захочет уйти отсюда?.. Он не обязан… Он штатский… Что может помешать ему уйти?..
Автомат лежал под стеной. Немой блеск металла пугал Гурилева. Никогда он не держал оружия в руках и обращаться не умел, хотя давно разменял пятый десяток… Осторожно придвинув к себе автомат, Гурилев ощутил непонятные ему холодные изгибы стали, вспомнил слова Анциферова: «Вот это — затвор, оттяните к себе и жмите на крючок. Пойдет, как по маслу…» Он мягко отложил автомат к стене, сдвинул в сторону запасной диск, топыривший карман, уселся поудобней и, вздохнув, опять подумал: «Чему быть — того не миновать».
В памяти, как в агонии, еще трепетали слабевшие видения прошлого. О чем просил брат на прощание?.. Адрес Олега… Нет уже адреса!.. Нет Олега!.. Нигде. И не будет никогда!.. Прости, сын, что я скрыл от мамы и Сережки…
Он полез за пазуху, достал спрятанную меж страничек паспорта бумажку. Ее дал ему приятель их, Тимофей Алексеевич Крылов, работавший в военкомате. С тех пор Гурилев не расставался с нею — желтоватой, грубой, с шелухой завальцованной древесины, с отчетливо выбитыми пишущей машинкой жуткими словами: «Управление по персональному учету потерь сержантского и рядового состава Действующей Армии. Военному комиссару Джанталыкского района… области… Известие гр. Гурилеву А. Б. Старший сержант Гурилев Олег Антонович погиб 29 сентября 1942 г. в поселке „Красный Октябрь“ (г. Сталинград). Похоронен там же».
Похоронен… Кем?.. Как?.. Похоронен… Не стало… В сущности, какая разница, известно мне или нет, где он находился в то мгновение, когда его не стало?.. Оказывается, это важно мне — и когда его не стало, и где зарыли… Уму необходимо это утешение… Разве не жажду знать, как он погиб? Мучаюсь ведь, что не знаю. Хотя у слов «погиб» и «похоронен» смысл всегда один: человека нет…
Когда пришла похоронка на Олега, Гурилев подумал, что боль и скорбь теперь навечно будут с ним. Это странным образом даже успокаивало. Хоть что-то получил взамен, хоть неравноценную долю чего-то, чем смерть охотно делится, когда забирает детей, оставляя родителям еще долгую жизнь. Лишь времени он боялся. Знал, что имеет оно столько лукавых возможностей пробуждать в человеке его защитную способность утешаться. Он заранее страшился этого утешения, стыдился, что такое может и с ним произойти. Не раз за минувшие месяцы подозрительно вслушивался в себя, сокрушенно отмечал, что острота первого удара медленно и незаметно угасает, вязнет в сутолоке нелегкого быта и служебных хлопот трудного и горестного времени. Горестного для всех. Вот, пожалуй, в чем дело…
Над ухом Гурилева в щели заунывно пел сквознячок. Слюдяно мерцал в свете луны снег. Спала земля, скованная ночной стужей. И где-то далеко, в глубине ее темного и холодного чрева, спал его сын Олег, которого не пробудить ни криком, ни тихой мольбой…
В эти минуты одиночества и неизвестности он вспомнил — и не случайно — людей близких, дорогих, памятных тем, что своей праведностью или ошибками помогли ему понять жизнь… Жена… Сыновья… Вардгес… Брат… Да, и брат…
Было это уже потом, в эвакуации, в Джанталыке. Жена работала счетоводом в госпитале. Однажды после обхода в финчасть вошла медсестра Гуля Давлетова и, склонившись, тихо сказала на ухо Гурилевой:
— Вера Васильевна, ночью привезли новеньких… Среди них один… Фамилия, как ваша…
Лицо Гурилевой ожгло изнутри, горячая боль ударила в виски, руки и ноги онемели, попыталась встать — не могла. Поняла, что обморочно бледнеет, заметила, что все уставились на нее. Деревянными губами произнесла, думая об Олеге:
— Молодой?
— Нет, совсем старый, — сказала Гуля. — Но фамилия ваша. В четвертой палате…
Поняв, что испуг был напрасен, что раненый — однофамилец, слабыми пальцами пошевелила бумаги на столе и вышла вслед за Гулей.
Четвертая палата для особо тяжелых. Войдя, Гуля показала на кровать у печки…
Медленно приближаясь к раненому, Вера Васильевна издали всматривалась в него. Он лежал, почти плоский, укрытый до подбородка синим одеялом с пристегнутой к изнанке простыней. И белый ее край касался лица, оттеняя серовато-сизый подбородок, наскоро выбритый неловким госпитальным парикмахером. Голова, тоже кое-как обритая, тяжело лежала в мягком лоне жиденькой подушки. Лицо, с закрытыми глазами, остро худое, изможденное, было незнакомо. Она смотрела в эту неподвижную маску то ли глубоко спящего, то ли умиравшего, на синие, покойницки выпуклые веки, плотно закрывшие глаза, и пыталась хоть что-то, что было в ее памяти, соотнести с чертами этого человека. Но ничего не вспоминалось. Тихонько она вышла из палаты.
Перед уходом, в конце рабочего дня, все же заглянула в сестринскую, где Гуля что-то писала в разграфленную школьную тетрадь.
— Гуля, вы уверены, что его фамилия Гурилев?
— Ну конечно! Зачем бы я вас тревожила. — Гуля достала регистрационную книгу, полистала. — Вот: «Гурилев Георгий Борисович, 1890 года, железнодорожник…»
«Это Жорж. Жорж… — Она нервно свела пальцы. — Откуда? Как он сюда попал?»
Видела она его всего два раза, первый, кажется, в 1924, второй — в 1936. Из осторожных рассказов мужа сложилось представление, что брат его человек со странностями, трудный… Был против их брака. Догадывалась, почему… Поддерживать отношения не желал, но она не особенно печалилась, ощущая внутреннюю неприязнь к нему. Считала, что по его вине муж не получил образования: тогда, в сложные двадцатые годы, иметь брата, служившего в 1918 году в Верховном управлении в Архангельске, оккупированном англичанами, было большой помехой… С тех пор все перегорело, остыв, улеглось, и она просто забыла о существовании этого человека…
Вечером сообщила новость Гурилеву. Взволнованный, растерявшийся, он порывался тут же идти в госпиталь, но она отговорила его — час поздний, не пустят, тем более к тяжелораненому. Побежал, едва наступило утро. В палате еще от двери увидел, узнал источенное страданиями лицо. Пока приближался, брат следил за ним серыми сосредоточенными глазами, потом выпростал из-под одеяла легкие от худобы руки. И Антон Борисович, едва присев на белый стул, нежно накрыл эти две слабые руки своими теплыми ладонями, почувствовав чужую сухость кожи и холодок ногтей.
— Ты можешь разговаривать? — спросил Антон Борисович.
Брат утвердительно шевельнул веками.
— Мне Вера сказала… Она работает тут…
— Знаю. Она вчера была… Мне сестра милосердия сказала…
— Вера подумала, что ты спишь.
— Я не спал… Я понял — это она…
— Ты не хотел?..
— Я не мог… — В уголках глаза, горячо смотревшего на Антона Борисовича, шевельнулась слеза.
— Ну что ты, Жорж, — гладил Антон Борисович руку брата. — Она давно все забыла.
— Такое — нет… Так не бывает. — Губы его чуть сползли в кривую улыбку.
— Все бывает, Жорж… Все бывает… Так должно быть… Сейчас война… Прошло столько лет… Все мы изменились…
— Как Олег? — вдруг спросил брат.
Антон Борисович вздрогнул, показалось, что сузившийся в луч воспаленный взгляд брата видит во внутреннем кармане его пиджака паспорт, где меж страничек спрятана пришедшая месяц назад похоронка на Олега.
— Он под Сталинградом, — быстро ответил Антон Борисович.
— Воюет… Хорошо… С ними надо воевать… Расскажи о себе, — и поправился: — о вас…
— Лучше ты о себе… Как это случилось?
Георгий Борисович слабо развел руками, мол, что говорить. И все же сбивающимся голосом, часто умолкая, чтоб отдохнуть и чтоб вышло покороче, рассказал.
Из города он уходил почти последним с несколькими путейцами. Сперва ехали в вагончике-дрезине, затем на телегах с каким-то колхозом, угонявшим скот на восток. Добрались к Дону. Явился в военкомат. По возрасту в армию не взяли, направили как специалиста по мостам и тоннелям в железнодорожный отряд. Кочевал с ним по прифронтовым полосам, строил мосты, укреплял насыпи, укладывал колею. И вот — железнодорожная катастрофа под Калинином; их рабочий поезд — паровоз, три платформы с рельсами и шпалами, жилой вагон — пошел под откос. Какая-то труба вонзилась в живот, разворотила все внутри, повредила позвоночник. Почти месяц возили по разным госпиталям, наконец, довезли сюда, в Среднюю Азию.
— Хорошо, что ты здесь, — устало закончил Георгий Борисович. — Хоть знать будешь, где я умер…
— Что ты, Жорж! Поправишься, вот увидишь… Время только нужно… Мы тут, выходим тебя…
— Антон, — позвал брат. — Когда-то… давно… ты рассказывал… Будто наш отец усыновил меннонита… Будто это я… Ты шутил, правда?
Антон Борисович ахнул: вот что вспомнилось! Неужто в холодном несуетливом рассудке брата все минувшие годы сидело это?! Ужели трезвый, уравновешенный ум Жоржа усомнился, что была это всего лишь метафора, притча… Сидело занозой столько лет!.. И, пораженный исповедальностью его вопроса: «Ты шутил, правда?», Антон Борисович успокаивающе улыбнулся:
— Разумеется… Просто нужен был аргумент…
Вошел врач со свитой, и Антон Борисович удалился, сидел в коридоре, дожидаясь конца обхода…
— Ничего утешительного, — быстро идя к следующей палате, говорил ему потом хирург. Антон Борисович едва поспевал за ним. — Безнадежен. Подробности вам не нужны. Сделано все, что возможно, но — увы…
— Может быть, что-нибудь… Я прошу вас… — растерянно говорил он хирургу.
— Нас просить незачем. Я прикажу, чтоб вас пускали к нему все это время… До конца. Это — единственное, чем я могу еще помочь ему… И вам…
Брат прожил еще четверо суток. Похоронили его на новом кладбище, возникшем с той поры, как появился госпиталь, положили его в ту же землю, где покоилась теща, умершая в первый год их жизни в эвакуации…
Внизу послышалось какое-то движение. Звякнуло. Гурилев притянул к себе автомат, замер. Что-то тихо перемещалось. Потом умолкло. Он осторожно посмотрел вниз. То ли волк, то ли большая бездомная собака, задрав голову, видимо, почуяв человечий дух, глядела на Гурилева недвижными угольками глаз, подсвеченных лунным отблеском. Сперва он хотел крикнуть, что-нибудь швырнуть, отпугнуть, но раздумал, боясь обозлить. Решил выждать. Животное заскулило, прошло вдоль стены и исчезло в проломе…
Гурилев полез за часами. Половина одиннадцатого. Час, как уехал Анциферов…
Гурилев уже понял, что если тот и вернется, то нескоро, в лучшем случае к утру. Вельтман тоже, наверное, где-то затаился… А он должен — тут. Ради чего?.. Да и обязан ли? Скорей бы утро… Что-то определится… За какой-то ничтожно малый отрезок времени он успел еще раз прожить памятью кусок прошлой, исчезнувшей жизни, преодолеть огромные расстояния и десятилетия… А решить: оставаться ли здесь стеречь корма — от кого?! — или все-таки уйти — он не успел, хотя на это нужны лишь секунды… Не успел?.. Или не хотел, отдалял это решение?.. Но может, это и было уже решением… Он понял, что Анциферов солгал… Зачем?.. На труса Анциферов не похож… До утра, конечно, тут, на холоду, не выдержать… Кто вправе его упрекнуть, если он уйдет отсюда? Но куда? Просто на восток… И, сжавшись, привалившись к ледяной стене, он с тоской посмотрел на пустынное ночное поле, открывавшееся за рухнувшей стеной.
Дуло в затылок. Гурилев затолкал выбившийся шарф. Жена называла его «кашне». Он не любил этот шарф, не умел его носить, раздражался: при ходьбе шарф вылезал сзади над воротником, а спереди — к подбородку, тогда шея оставалась голой. Сколько раз жена учила надевать его! Если куда-нибудь шли вместе, много раз по дороге поправляла, аккуратно засовывая за ворот и борта пальто… Но сейчас Гурилев был рад этому теплому плотному шарфу, даже понюхал его конец с пышными кистями, будто там могли сохраниться тепло и запах пальцев жены, так часто прикасавшихся к толстой шерстяной пряже. Но сохранилась лишь пришитая к изнанке залоснившаяся уже фирменная бирка: овца и золотыми буквами надпись по-польски: «Яцек Глоговский. Сатурн. Лодзь».
Шарф этот Гурилеву подарила Ганка Байцар. Супруги Байцары — Ганка и Юзеф, беженцы из Польши, уже раздавленной немцами, — появились в городе незадолго до войны. Все имущество этой четы умещалось в наспех набитых рюкзаках, они протащили их на спинах от Люблина до Белостока, но память о пожарах, облавах, расстрелах погнала Байцаров дальше, на юг Украины.
За стеной у Гурилевых в двухкомнатной квартире жила одинокая портниха, которую вся улица называла «мадам Лимбут», — в молодости она пела в оперетте и имела псевдоним Жозефина Лимбут, хотя была она просто Женя Липовенко. Ее уплотнили, подселили Ганку и Юзефа. Было им лет по тридцать. Но ужас пережитого, казалось, навсегда парализовал этих молодых еще людей. Движения их были пугливыми, они старались не производить шума, чтобы не привлекать к себе внимания, торопливо прижимались к забору или стене дома, уступая встречным дорогу, даже между собой разговаривали тихими вкрадчивыми голосами, боялись лишний раз потревожить кого-нибудь из соседей необходимыми вопросами или просьбами. Незнание языка затрудняло им быт, речь их состояла из спутанного набора польских, немецких, еврейских и русских слов.
Для всех во дворе эта пара казалась явлением из незнакомого и таинственного мира, называвшегося «заграницей». Все в них было неясно, любопытно: и робкие голоса, и то, что ботинки они называли «буты», а галстук — «кроватка», и беспрерывное «пан» и «пшепрашем» — простите. Странной казалась и одежда: короткие, из грубоватого сукна полупальто с прямоугольно приподнятыми плечами. Ганка носила к тому же плотные, зауженные книзу брюки, заправленные в высокие тупорылые ботинки на толстой подошве, а Юзеф — суконное, военного образца кепи.
Соседи долго присматривались к Байцарам, остро хотелось знать о них все, знать, как там, откуда они явились, что такое эта их «заграница» и что такое немцы.
Боязливо, как бы оглядываясь, Ганка и Юзеф рассказывали об ужасах войны, о страданиях, обрушившихся на людей, о глухой жестокости немцев. Рассказы эти вызывали у одних недоумение, у других — тягостное предчувствие беды, а кое-кто просто не понимал, как такое может происходить на виду у всех и почему не дать этим немцам по морде. После таких рассказов Ганка и Юзеф выглядели еще загадочнее, а тот мир, из которого они пришли, — непостижимее…
Четырнадцатилетний Сережка однажды спросил:
— Папа, а они не шпионы?
— Кто? — не понял Гурилев.
— Ну эти, наши новые соседи из Польши? Они похожи на шпионов.
— Они не шпионы, Сергей, — серьезно ответил Гурилев. — Они работают на швейной фабрике.
— Ну и что? — удивился сын. — А кто они?
— Просто люди. Несчастные люди, бежавшие от войны.
— А почему они бежали? Испугались немцев или войны?
— Что-то вынудило их покинуть свой дом, — подыскал ответ Гурилев. — Ты думаешь, это легко и просто? Познакомься с ними поближе, поговори. Они тебе лучше объяснят, чем я.
— Я не понимаю по-ихнему.
— Захочешь — поймешь, — сказал Гурилев сыну.
Пока Байцары обзаводились скарбом, Ганка, случалось, заходила к жене Гурилева попросить сковороду или кастрюли, а то и корыто для стирки, при этом, застенчиво краснея, долго объясняла, почему ей так необходимо то или иное.
С Юзефом Гурилев по вечерам иногда пил чай с вишневым вареньем. Вишня была без косточек, Юзеф хвалил, и теща Гурилева, сварившая это варенье, начинала ворчать, что оно могло быть еще лучше, но ей попался не тот сорт вишни. Она тут же уходила и приносила банку со сливовым или айвовым джемом собственного изготовления и заставляла Юзефа все пробовать.
— Старики разборчивы, — сказал Юзеф, когда Анна Степановна вышла в очередной раз. — Любят проявлять свой характер.
— Может, проявление характера — это проявление их желания жить, — ответил Гурилев.
— Мои старики уже ничего не проявят, — вздохнул Юзеф. Он видел, что Гурилев деликатно молчит, но понимал, что у Гурилева много вопросов к нему. И начинал рассказывать, сперва вяло и общими словами, но постепенно все подробней и точней, сам уже испытывая потребность в собеседнике: хотелось, чтоб кто-то услышал и понял, одному нести в себе тяжесть пережитого невмоготу, а надо начинать новую жизнь, создавать кров, обретать привычки и правила нового, незнакомого прежде уклада.
Гурилев слушал внимательно, обхватив ладонью подбородок и поглаживая пальцами щеку. Слушая, он понимал, а Юзеф, рассказывая, видел. И эта разница иногда мешала Гурилеву оценивать услышанное, примерять его к себе, к своей семье, случись им такое.
Подробности в исповеди Юзефа были страшные и неотвратимые. Он рассказывал о женщине у руин дома, где только что погибли ее близкие. Камни еще исходили сизым дымом, а она стояла и держала подобранную в развалинах взбивалку для яиц и крема — единственное, что осталось от всей ее жизни…
— Нелепо?! Смешно?! — шептал Юзеф. — Н-е-т! Война не признает юмора…
Юзеф говорил о мелком, ничтожном, подлом, что с войной вдруг выплыло на поверхность, вселяя в людей страх; о том, что испуганная людская молва не должна наделять ничтожества властью, иначе они тут же начинают верить в то, что обладают ею. И, слушая Юзефа, Гурилев мысленно подсчитывал ошибки отдельных людей и целых поколений, простые и вроде ясные всегда и всем, каких, казалось, можно избежать. Но ими пренебрегли. И человечество уже начало расплачиваться. За все ошибки надо платить. Но плата всегда выглядит непомерно и оскорбительно завышенной… «Неужели это — уже начало?» — думал Гурилев, слушая Юзефа, вспоминая слова брата и Погосяна о немцах и войне… Желтые клыки немецкой овчарки под белой бородой на горле старика… Пес только еще вкусил человеческой крови. И она пришлась ему по вкусу…
— Я слышал, у вас сын в армии? — спросил Юзеф. — Их остановите вы, правда? Когда вы сможете их остановить?
— Я всего лишь бухгалтер, Юзеф…
— А человечество и состоит из бухгалтеров, трубочистов, инженеров, портных, гимназистов, акушеров, золотарей! И вешают, травят собаками их же, а не слова «человечество», «общество», «народ»!.. Что вы на это скажете? — Он отхлебнул остывший чай.
— Увы, ничего, кроме того, что вы правы.
— На земле несчастных больше, чем счастливых, — с отчаянием глядя в глаза Гурилеву, сказал Юзеф. — Среди счастливых подлецов больше, чем порядочных. Среди несчастных — наоборот. Наверное, в той же пропорции.
— Страшный подсчет, Юзеф. Вы не ошиблись? Просто добро менее броско, менее заметно. С этим вашим балансом хоть в петлю лезь — так все безотрадно, — возразил Гурилев.
— В этом, как вы сказали, балансе ваши бухгалтерские познания ничто в сравнении с моим опытом.
— На моей стороне опыт всей жизни.
— А на моей — год войны.
— И тем не менее… — Гурилев пожал плечами, понимая, что спор бесполезен. Какие бы аргументы он ни приводил, все они могут звучать либо пошло, либо бестактно из его уст — человека, не побывавшего ни в шкуре солдата, ни в рубище беженца…
И, как бы подводя багровую черту под их разговором, Байцар сказал:
— Где-то я вычитал, что и добро, и зло имеет своих героев. Вот что самое ужасное — не только добро, но и зло имеет.
Это была еще чужая война. И все-таки запахи ее руин, голоса ее жертв, цвет ее зарева на дребезжащих стеклах принес в дом живой конкретный человек, принес в себе и разделил с ним, Гурилевым…
А он не подозревал, как все уже близко. И то воскресенье. В пыльном и душном маленьком городе жаркое лето тянулось медленно и спокойно. Заботы людей были просты, но, поскольку это были все же заботы, они казались значительными и необходимыми.
На базарной площади, где все продавалось с подвод, сметану покупали только такую, чтобы ее можно было резать ножом, а масло — обязательно в свежем капустном листе с росой, и чтоб было оно желтым и пахло сливками; кур брали только живых, долго ощупывали, дули под перья, где пушок, чтоб поглядеть, не синие ли. Базар ломился от молодых овощей и ранних фруктов. Стоял галдеж, ржание коней, жевавших новое сено и отмахивавшихся хвостами от аспидно-синих ожиревших мух, визг поросят в мешках, требовательный гусиный крик. Пахло болотом от близкой реки, навозом и жареными семечками. И никому не могло прийти в голову, что это вдруг исчезнет. Слишком долго и надежно все это длилось, составляло саму жизнь, создано было людьми и для людей.
А Гурилев в то воскресенье, как обычно в конце квартала, сидел у себя в конторе и готовил квартальный отчет. На столе — гора бумаг, папок и скоросшивателей. Под рукой — счеты и арифмометр. За спиной на белой стене висела черная тарелка репродуктора с выдернутым из розетки шнуром. Гурилев, ничего не зная, сидел один в бухгалтерии, щелкал костяшками, сверял колонки цифр, составлял какие-то сметы, делал все, к чему привык, не предполагая, что все это уже лишено смысла, не будет иметь никакого результата: та жизнь, для которой все же что-то значили мизерные цифры маленькой провинциальной мебельной фабрики, кончилась еще на рассвете этого знойного вечного дня…
К августу в трехэтажном здании партшколы развернули госпиталь, и жена пошла туда работать счетоводом. Первое время к госпиталю наведывался чуть ли не весь город: поглазеть на непривычное — на раненых как на первых живых героев, хотя некоторые из них и выстрелить не успели; кое-кто приходил в надежде встретить сына или брата, поспрашивать о них. В распахнутых окнах всех трех этажей было бело от нательных рубах, гипсовых кукол и панцирей, бинтов, темнели лишь загоревшие лица. Свесившись с подоконника, раненые улыбались горожанам, заигрывали с девушками. То жуткое, что испытали эти молодые парни, не забылось, а как бы отпустило их сюда, в этот навсегда, казалось, тыловой городок, отпустило, оставшись где-то там, почти в нереальной жизни, которую отсюда человеку хотелось видеть без страшных ее реальных подробностей…
Занятия в школе кончились. Сережа с утра до вечера где-то пропадал с ребятами. Являлся лишь к ужину — голодный, запыленный, счастливый, с исцарапанными локтями и коленками. Он с приятелями таскал раненым гостинцы — горячую вареную кукурузу, черные вишни в кульках, зеленовато-желтые диски подсолнечников, терпкие, с налетом матовой пыльны, яблоки. Все это, конечно, добывалось в чужих огородах и садах не самым честным способом. По просьбе раненых мальчишки бегали в ларек за папиросами, ситро и пивом, получая за услугу одну-две папироски на всю ораву или несколько стреляных гильз, чудом сохранившихся у кого-нибудь в кармане.
С вечера компания подростков начинала шастать по чердакам и сараям — искали шпионов-парашютистов, про которых уже сюда заносило слухи, или, таясь за забором, следили, не попытается ли кто взорвать единственный на всей улице важный объект — маленькую трансформаторную будку с трафаретным черепом и костями на дверце.
Иногда по ночам над городом высоко в темном звездном небе проползал самолетный гул. Все прислушивались, пытаясь угадать, чей — наш или немецкий. Но гаданья эти были еще пустые, в них не жил опыт, который придет попозже…
В один из походов по чердакам Сережа нашел ржавый кавалерийский клинок. Костяные щечки на рукоятке давно отбились, торчали лишь некогда державшие их медные заклепки. Несколько дней сын усердно шкурил наждаком сталь, сдирая ржавчину. С лезвия она почти сошла, но осталась в продольной ложбинке, будто не стекшая когда-то и засохшая в ней кровь…
В другое время эту находку сына Гурилев бы, возможно, и не заметил, как не замечал многие другие его забавы. А тут поймал себя на том, что с серьезностью тайком наблюдал, как Сережа чистил клинок — когда-то чужое, но настоящее оружие…
В октябре госпиталь опустел. За две ночи всех раненых увезли куда-то глубже в тыл, новые уже не прибывали. Город забеспокоился. Каждый искал объяснение этому. И все сходились на одном, понятном, о чем вслух говорили только дома, с близкими. И Гурилев вдруг ощутил, как исподволь в него вселяются тревога и чувство ответственности — еще смутной, непонятной — за что! Оно накапливалось в нем всякий раз вроде случайно: оттого что видел, как, завернув клинок в промасленную тряпку, Сергей прятал его под шкаф; оттого что теща однажды вечером сказала: «В магазине на Благовещенской нет спичек и мыла»; оттого что жене предложили в госпитале представить список членов ее семьи… Чувство это пугало, поскольку он не знал, что должен исполнить, чтобы избыть его, или чем удовлетворить, ибо ничто конкретное прямо пока не было названо, не требовало от него каких-то поступков, чтоб защитить себя и семью. И эта неопределенность была мучительней всего. С нею он вставал, уходил на работу, жил там и с нею возвращался, подавленный, домой.
В октябре возникло слово «эвакуация» — в разговорах со знакомыми, слышалось в очереди в магазине, в шепоте сослуживцев на работе. Оно прокралось в город со станции, через нее уже проходили эшелоны, увозившие куда-то платформы с демонтированными станками и теплушки, набитые детьми и женщинами, чьи мужья когда-то стояли у этих станков…
Однажды вечером жена, вернувшись из госпиталя, сказала:
— Мы сворачиваемся. Уже сколачивают ящики для рентгенаппаратуры. — Замолкла, напряженно глядя ему в лицо.
— Ты думаешь… — начал было он.
— Да. Политрук сказал, что я должна заполнить эваколисты на себя, тебя, маму и Сережку.
— Неужели ехать? — опешил Гурилев.
— Не знаю, — пожала она плечами, хотя знала, что он сам не в силах будет принять решение.
Гурилев тем временем думал, что, выскажись он определенно, что-то должно рухнуть, может, вся прошлая жизнь, а может, и будущая. Вроде какая-то высокая стена возникла, ничего не видно ни по ту, ни по эту ее стороны, стена раскачивается, и не поймешь, куда она завалится. Но что-то так или иначе погребет под собой. И давно глодавшее его чувство ответственности вдруг закричало в нем, требуя исхода. Он спросил:
— Ты думаешь, они скоро будут здесь?
Но она, видимо, ответила своим мыслям:
— Другой возможности у нас уже не будет.
Гурилев посмотрел на жену, разом охватив ее лицо, смуглое, с темными печальными глазами, потом оглядел комнату, где столько лет все незыблемо стояло на своих местах и где к скромно нажитому однажды скарбу больше уже ничего почти не прибавлялось, разве что по одной-две книги на этажерке. Это было как прощание, чувствовал он…
— Поговори с мамой, — сказал Гурилев.
И тут вбежал Сергей.
— Папа, Витька Чубенко уезжает! Эвакуируются! И мы поедем? — спросил сын с ожиданием мальчишки, просто жаждавшего перемен.
— Возможно.
— Вот бы вместе с Чубенко! — подпрыгнул Сергей..
Вечером они объявили Анне Степановне, что должны эвакуироваться вместе с госпиталем.
— Мне незачем ехать, — строго сказала мать. Ее полные руки, с не по возрасту натянутой ровной кожей, разглаживали скатерть — от середины к краям. — Я родилась здесь. Ехать искать смерть куда-то — дурость. Ишь, придумали!
— Мама, но разве ты не слышала радио? А Байцары, их рассказы?
— Я не верю им. Мелют, лишь бы оправдать свое бегство. Не паникуйте, Антон, — повернула она седую голову к Гурилеву. — Куда мы потащимся? Бросить все это?! — Она указала за спину. — В надежде на какую такую вашу прыткость? Вы всю жизнь, как тот мастер, что сеном воду запружает. А она себе течет… Сидеть надо дома в такое время… Только прикажите Сереженьке выбросить эту саблю…
Гурилев нервно приподнялся и придвинул стул ближе к столу, но жена, упреждая, сказала:
— Мама, мы должны ехать. — Она знала: начни он возражать, что-то доказывать, спору не будет конца. Мягкость и спокойные аргументы мужа обычно лишь подзадоривали мать.
— Анна Степановна, вы во всем абсолютно правы, — сказал вдруг Гурилев. — Можно остаться, рискнуть собой, всем этим. — Повторив ее жест, он обвел комнату. — Но можем ли мы рисковать Сережей? Если даже в том, что пишут и говорят о зверствах немцев, есть хоть один процент правды. Понимаете — даже один! Разве этого не достаточно, чтобы увезти Сережу? — Он знал: теща помешана на внуке.
И она, хоть и не сразу, сдалась…
Сборы были печальные, немногословные, с частыми вздохами, особенно когда, опорожняя чемоданы от старья, натыкались на забывшиеся, отношенные и давно не нужные вещи. Они вдруг вызывали щемящие воспоминания об ушедших годах, о молодости. Вещи эти грустно откладывали в сторону, расставаясь навсегда, как с чем-то живым, а в опустевший чемодан напихивали самое необходимое: простыни, наволочки, пододеяльники, теплое белье, все, что было поновей, без заплаток и штопок. В старые покрывала укладывали подушки, а в них — посуду и стекло, перепеленатые полотенцами, стягивали концы покрывала и весь тюк перевязывали бельевой веревкой.
За два дня обе комнаты стали тоскливо чужими, без гардин казенно обнажились окна, а опустевший буфетик вдруг голо забелел покоробившейся внутренней фанерной стенкой и плохо полированными полками. Все вдруг выставило свою старость: и диван с потрескавшимся дерматином, и допотопный умывальник с мраморной доской, куда было вправлено тусклое круглое зеркало, и тарелка репродуктора с вмятой черной бумагой, из которого звучали невеселые сводки и еще бодрые довоенные песни…
По комнатам ходили, переступая через чемоданы и узлы, словно вытеснившие внезапно воздух и пространство, в котором свободно обитала прежняя жизнь.
— Мама все-таки настаивает, чтоб ты выбросил эту саблю, — сказала жена Гурилеву.
— Но Сережа не даст.
— Сделай так, чтоб он не видел.
— А если он обнаружит и спросит?
— Объясни ему.
— Что объяснить? Что боюсь держать в доме кусок старого железа? Или выбрасываю потому, что это — оружие. Тогда как объяснить ему, почему его отец боится оружия? В такое время.
— Мать не отстанет, ты же знаешь ее.
— Хорошо, — согласился нехотя Гурилев.
— Ты знаешь, о чем жалею?.. Что вечные болезни Сережи помешали мне в тридцать пятом пойти на курсы фельдшериц. Помнишь, райком партии предлагал? А сейчас формируется санпоезд. Фельдшеры нужны.
— Только я никому не нужен со своей ногой, — нахмурился он.
— Не говори ерунды… Да и твой возраст пока не призывают…
Когда стемнело, он вынес завернутый в тряпку клинок, в конце двора была сколоченная из неструганых досок уборная, и Гурилев швырнул клинок в зловонную дыру, над которой всегда жужжали мухи. Сереже пришлось солгать: приходил милиционер, потребовал: если у кого есть оружие, сдать. В зтой вынужденной лжи было что-то унижающее…
Потом жена напомнила:
— Не забудь у Вардгеса забрать ботинки.
В тот же вечер Гурилев пошел к соседу. Вардгес сидел на своем табурете, работал. Поверх синей слинявшей майки на нем был широкий темный фартук, прикрывавший колени.
— Садись, Антон-джан. — Вардгес отложил иглу с дратвой. — За ботинками пришел? Готовы. — Сильной волосатой рукой он вытащил из кучи обуви и поставил перед Гурилевым два блестевших наново накатанными рантами ботинка. — Уезжаешь, Антон-джан?
— Собираемся, — смущенно ответил Гурилев. — Вы считаете, что зря? А сами не думаете эвакуироваться?
— Даже хотел бы — кому нужен кустарь Вардгес Погосян? Ты на станции был? Видел, сколько сидят на чемоданах? А кто их берет? Эшелоны идут мимо. Всех не увезешь в такое время, дорогой. Тебе повезло, что Вера в госпитале работает. — Он взял дратву и стал протягивать ее через катышок темного воска. — Как могу уйти отсюда без Сэды? Куда потащу мать?
Гурилев знал, что жена Погосяна еще в мае уехала в Ереван к брату, у которого умерла жена и осталось четверо малышей.
— Буду Сэду ждать, — сказал Вардгес. — Буду сына ждать — Ашота. Но я не дам себя зарезать, как барана, Антон-джан… И дай бог нам увидеться…
С чувством вины и неловкости уходил Гурилев из этого дома…
Он задремал и очнулся, будто кольнуло. Услышал чьи-то шаги, сбившееся дыхание. Не понимая, всматривался со страхом в маячившую в затененном углу мастерских фигуру и, когда она вышла на млечную лунную полосу, вдруг узнал: Лиза! Он молча следил за ней. Словно уверенная, что здесь никого нет, Лиза громко поставила звякнувшее о кирпич пустое ведро, потопталась, озираясь. Что-то искала. Заметив бочки, подхватила ведро, сбросила с первой жестяную круглую крышку, заглянула внутрь и погрузила ведро в бочку. Обратно тянула за дужку с трудом, переломившись, двумя руками, широко расставив ноги. Набрала, видно, с лихвой: через край выплеснулась темная густая жижа. «Надо же, черт…» — озлилась она, тяжко опуская ведро. С боков его стекало. И когда Лиза подняла его снова, как бы пробуя вес, на снегу остался черный, круг от днища…
Ушла она не сразу. Пошевелив ботинком, выколупнула в закоулке придавленный упавшим стропилом кусок рогожи. Обтерла им ведро, присела на груду кирпичей и заплакала — негромко, спазматически всхлипывая, часто шмыгая носом. Наконец, успокоившись, вздохнула по-детски глубоко, со всхлипом, поднялась, сказала себе или кому-то с давней решимостью: «Я дотащу… дотащу…»
Гурилев хотел было окликнуть ее, спросить, кому она берет горючее, но передумал. Боялся напугать, угадывал, что свое дело Лиза вершит тут тайно. Да и себя выдавать не видел резона, заопасался вдруг чего-то…
С ведром в руке, кренясь, Лиза уже медленно шагала прочь.
Сверху Гурилев видел бочки у боковой опоры, истоптанный снег, черный круг от донышка, расплывшиеся пятна. А дальше — в недвижном свете округлившейся луны — заметил, как вдоль неутоптанной Лизиной стежки, по которой она теперь удалялась, по снегу отчетливо потянулась темная вязкая нить: в ведре была дырочка. Он понял, что останется не только этот след, но и более явный: дальше Лиза чаще начнет передыхать, опускать ведро на снег, оставляя на всем пути черные круги и густые натеки. И все это не затоптать, не смахнуть со снега, разве что метель покроет, но небо было чистым, звездным, и медленная луна все сочнее наливалась платиновым морозным сиянием…
Гурилев, кряхтя, поднялся и, волоча автомат, спустился по лестнице. Едва передвигая закоченевшие и словно смерзшиеся в суставах ноги, вышел на волю и двинулся по Лизиному следу, проверяя свои предположения. Прошел далеко, оглянулся на черневшее вдали свое неуютное убежище, где остались его вещмешок и инкассаторская сумка с деньгами. Постояв, посмотрел по сторонам, надеясь увидеть хоть что-то живое. Но он был один в мертвом ночном поле, с уходившим к горизонту белым мерцанием снега. И он медленно поплелся обратно, поглядывая на черную ниточку нефтяного следа, словно сам по нему отыскивал кого-то. Что-то знакомое, уже бывшее однажды, очнулось в его памяти. Он вспомнил: Сережа, варенье…
Сереже тогда было лет одиннадцать. В погребе стояли банки с вареньем, которое накануне сварила теща. Аккуратно прикрытые пергаментными бумажками, прихваченными резинками, банки были заготовлены на зиму. Кто-то из друзей сына подбил его достать это лакомство: «Тащи клубничное и из крыжовника». Торопясь из погреба в сарай, что стоял в пяти шагах, где собралась вся компания, Сережа, видимо, повредил одну банку: из трещины потянулась тонкая сладкая ниточка, по которой через час преступники были обнаружены Гурилевым, посланным тещей в погреб за сметаной…
Шалость маленьких проказников… Какой ужасной показалась она тогда!.. Где же сейчас сын? Убыл уже из училища на фронт?.. Как хорошо, что мы помирились перед его уходом, что он понял меня и мать, а мы — его… Ты не знал, Сережа, что Олег погиб. Я скрыл не только от мамы, но и от тебя. Иначе ты понял бы, наверное, как непросто быть одновременно и родителями и обыкновенными людьми, гражданами…
Это было в феврале. Только что отгремела Сталинградская битва. Отпраздновать вечером к Гурилевым зашел их приятель Тимофей Алексеевич Крылов, старший политрук, вернувшийся с фронта без одного легкого и с тяжелейшей контузией. Он работал в учетном столе военкомата.
Жили Гурилевы в мазанке, в одной комнатушке с двумя окнами, в которой едва умещались печь, стол с тремя табуретами, Сережина железная кровать, ящики с посудой, постельным бельем и периной. Гурилев с женой спали на этой перине, расстилая ее на полу у печи. Одежда, прикрытая простыней, висела на гвоздях, вбитых в стену. С низкого потолка свисала сорокасвечовая голая лампочка. При ее то замиравшем, то разгоравшемся свете жена, щурясь, штопала и подшивала износившиеся вещи, а Сергей делал уроки.
В тот вечер они сидели втроем: Гурилев, жена и Крылов. На плите посапывал чайник. Жена заварила зеленый чай, подала оладьи — смесь отрубей, муки и сахарной свеклы, кусочки приторной вяленой дыни, вместо варенья — патоку.
Крылов был одинок, семья погибла в Бобруйске, и он не спешил уходить от Гурилевых — спешить было некуда; спал на продавленном диване в красном уголке, а питался в военкоматской столовой из котла, который каждый день опорожняли прибывавшие и убывавшие призывники…
Сидели долго, пили чай, говорили о фронте, о сводках Совинформбюро, о Сталинграде. А потом пошли провожать Крылова. Стояли на крыльце под навесом. И снова говорили, ругая англичан и американцев за проволочки с открытием второго фронта.
— Где Сережка? — спросил Крылов.
— В школе. Помешались на этом военруке, — ответила жена.
— Вельтман? Знаю его. Славный хлопец, — сказал Крылов.
— Строят школьный тир под его руководством. Десятиклассники уже, — улыбнулся Гурилев.
— Да… Выросли… Вот какое дело, Антон, — помялся Крылов и глянул на жену. — Десять мальчишек из их класса, комсомольцы, подали заявление. Просятся добровольцами на фронт… Призываться им только осенью.
— Что же будет? — холодеющим голосом спросил Гурилев, поймав краем глаза белое, гипсово-застывшее лицо жены.
— Право, не знаю. — Крылов посмотрел на Гурилева, а тот словно читал его взгляд: «Понимаю тебя. Полгода не прошло, как принес я тебе похоронку на одного сына… Теперь вот Сережка…»
— Но что-то же надо делать! Надо остановить его! Ему ведь семнадцать лет, ребенок! — воскликнула жена.
— Черт его знает… Что тут придумать… — запинался Крылов. — Может, вытащу его учетную карточку… Передержу у себя, пока официальный призыв их возраста не начнется…
— Спасибо, Тимофей, — робко поблагодарил Гурилев…
Они расстались понуро-молча, с ощущением, что каждый прикоснулся к чему-то недозволенному, запачкавшему их чистые прежде руки…
Минут через десять вернулся Сережа. Брови сведены, взгляд колкий, быстрый. Ужинать отказался. И с решимостью сказал:
— Я все слышал… Я вышел от Рустама, когда вы стояли на крыльце с дядей Тимофеем… Этого не будет!
— Сережа, сынок! Ведь ты еще совсем дитя! — воскликнула жена.
— Если уйдут девять человек, а нас было десять, каждый спросит: «Почему же Сережка Гурилев не с нами?» Ответ один: Гурилев струсил. И я не смогу объяснить, что струсил не я, а мои…
— Сережа, воздержись… — остановил его Гурилев. — Нельзя так с нами.
— Мой брат воюет… И другие… Я что, хуже?.. В такое время! И как вы могли, не поговорив со мной. — Глаза его завлажнели.
Жена, уронив лицо в ладони, сидела на ящике, сжавшаяся, жалкая. Гурилев никогда не видел ее такой, у него ныла душа — так больно было видеть их, не знавших, что Олег погиб.
— Побудь с нами… Хоть до осени, — осторожно сказал Гурилев. — Ты ведь должен, ты можешь понять нас… Ты ведь уже взрослый… Понимаешь, это даже как-то эгоистично.
— Значит, для этого я — взрослый. А бить врага — еще дитя! Значит, я — эгоист! А не вы!.. Ну и логика у тебя, папа, — усмехнулся недобро. — Скажите дяде Тимофею, чтоб он не трогал мою карточку. Иначе пойду к военкому.
— Ты этого не сделаешь! — поднялась жена.
— Сделаю, мама!
И оба они — Гурилев и жена — знали: сделает.
Пришлось предупредить Крылова…
В июне Сережа уходил в армию. На вокзале, прощаясь, он сказал:
— Вы не сердитесь… Я понимаю вас… Сейчас понимаю, — смотрел он на их осунувшиеся лица. — Я тогда вспылил… Простите меня… Но иначе я не мог… Вы ведь учили меня и Олега честности… И вам самим было нехорошо от того, что вы задумали… Я видел…
Жена молчала, не сводя с него взгляда, словно заучивала каждую черточку, каждое движение глаз, губ, бровей.
— Гурилев! Серега! Кончай! — позвали его ребята. Они стояли уже отдельной от своих родителей группкой возле теплушки, о чем-то весело говорили, изредка, как бы с превосходством, поглядывая на матерей и отцов, уже отстранившись от них своим пониманием жизни.
— Иду! — отозвался Сережа.
И ушел. И Гурилев подумал, что если и существуют две истины, то они, как близнецы, не могут друг без друга, потому что вышли из одного лона…
Он уже почти добрел до мастерских, когда за спиной его послышалась далекая стрельба. Обернулся. Там, где было село и откуда шел слабый стук выстрелов, всполошенно закачалось зарево. И, вглядываясь в черное небо, обкусанное снизу огнем, он подумал, что это как-то связано с тем, что здесь, у этих бочек, побывала Лиза…
Держа часы на ладони, он повернул их к лунному свету. Десять минут третьего. Мороз все усиливался. Сквозняк подвывал в узкой дыре под крышей. А над селом все еще алело зарево, но уже опавшее…
Гурилев прикинул, что времени у него немного. Если они придут, то придут скоро. Они могут прийти сюда. Но мысль эта теперь почему-то не испугала его, скорее — удивила. Он усмехнулся: вот и произойдет какая-то перемена в его жизни. Вспомнил тещу, когда, упрекая его, говорила: «Всю жизнь вы, Антон, боялись перемен». Это означало: «Вы — неудачник, потому что никогда не могли на что-то решиться, боялись перемен».
Может, она действительно права? Случались возможности что-то изменить в жизни семьи, сделать лучшую карьеру. Но от этого слова всегда разило чем-то нечистоплотным, хотя знал, что пути к этой самой карьере могут быть и честными, и все же не помнил, чтобы огорчался впоследствии, упустив какую-то возможность.
Однажды в город во главе бригады ревизоров приехал Виктор Шарыгин, бывший одноклассник, с которым Гурилев не виделся много лет. Встретились случайно на лестнице в банке. Шарыгин — пополневший, в коверкотовом костюме, при галстуке на кремовой рубахе, в фетровых гамашах на полуботинках — вальяжно спускался с широкой мраморной лестницы, окруженный свитой. Узнали друг друга сразу. Оставив спутников, Шарыгин бросился обнимать Гурилева, а тот, держа в одной руке дерматиновый портфельчик, а в другой ковровую тюбетейку, смущенно оглядывался.
Вечером они прогуливались по аллеям городского сада. Шарыгин громко и с удовольствием рассказывал о своей жизни, о том, каких чинов достиг в Наркомфине.
— Как ты мог застрять здесь, Антон?! — восклицал Шарыгин. — Ты же был самый способный из нас! Ты помнишь, как тебя прозвали? «Арифмометр»!.. А?! Нет, я тебя вытащу отсюда!.. В Москву!.. Только в Москву!.. Заберу к себе в отдел… Бросай свою мебельную артель! Это же кустарщина! Москва стоит того, чтобы жить в ней!.. Помнишь Маяковского: «Я хотел бы жить и умереть…» И так далее… Москва, голубчик!
Гурилев смущенно кивал, соглашался. Он не думал ни о Москве, ни о должности столоначальника в Наркомфине. Его огорошил напор Шарыгина, звучавший искренне, и было неловко возражать или высказывать сомнения.
Через день Гурилева пригласили в отдел кадров местной промышленности.
— Вами интересовались, Антон Борисович, — сказал многозначительно кадровик.
— В каком смысле? — не понял Гурилев.
— Да вы садитесь, — приглашающе откинулся на стуле кадровик, будто готовясь к долгой беседе. — В том смысле, что товарищ из Москвы интересовался, как говорится, вашей анкеткой. В разумении прошлого и настоящего.
Гурилев понял.
— И что же вы ему сказали? — закусил он губу, чтоб не улыбнуться.
— Что лишенцем вы не были, в партчистку не попадали, газеты читаете, в коллективе пользуетесь авторитетом… Разве этого не достаточно?
— Вполне! — сказал Гурилев. — Простите, я должен идти. Мне надо подписать банковские документы. Сегодня зарплата. Как-нибудь в другой раз доскажете…
Дома, в лицах, он весело рассказывал жене эту историю, больше всего его забавляло, что Шарыгин все же наводил о нем справки в отделе кадров. Гурилева не обидела эта осторожность друга детства. Но когда через месяц от Шарыгина вдруг пришло письмо с конкретным предложением о переезде в Москву, Гурилев ответил деликатным отказом со множеством благодарностей, туманно сославшись на семейные обстоятельства. За всю свою жизнь он помнил всего три места службы: финчасть штаба 80-й дивизии, мебельная фабрика и потребкооперация, уже в Джанталыке…
Там что-то произошло — он смотрел на зарево в селе. Но что? Конечно, они могут прийти сюда, искать… Это так просто — он взглянул на бочки… А решающим окажется всего-то маленькая дырочка в ведре, черная маслянистая ниточка от нее… Они и доберутся сюда по ней… Найдут его… И отыщут все… Увозить корма не станут. Зачем они им?.. Но сжечь могут… Два дня труда. Люди последнее отдавали… Боже!.. Прохудилось дно в ведре! Вот что, оказывается, иногда все и решает — пустячок… Возникший в какой-то свой момент… Будь это ведро целым или проржавей оно через день или месяц… Могло бы Лизе подвернуться в сенях и вовсе другое… Так нет же!.. И потянулась ниточка к нему… Зачем Лиза приходила?.. Что же делать?.. Уйти?.. В лес, в поле, куда угодно… Или остаться?.. Выбор… Как итог всего, чем раньше жил… Соответствуем ли мы сами себе, или всякий раз наши поступки — произвол обстоятельств?.. А если все проще, как у Анциферова: дескать, время такое — война все упрощает. Нет, Петр Федорович, так вам удобней, легче существовать… Не будь войны, вы все равно упрощали бы, но по другому случаю…
И он понял, что не уйдет. Если они придут, хоть как-то помешает. Им ведь и горючее нужно… Доценко сказала… Значит, бочки эти… Помешает испоганить или уничтожить корма… Что он еще им помешает?..
Гурилев торопливо снял брезентовые рукавицы, расстегнул пальто, ватник под ним, залез в боковой карман пиджака, где лежали документы и химический карандаш, которым дорожил, выложил все перед собой. Список подворного обхода, где против фамилий колхозников, сдавших корма, стояли крестики, корешки квитанций с вложенной внутрь четвертинкой уже пробелившейся синей копирки… Это спрятать, тут фамилии. Паспорт. Продуктовые карточки. Командировочное удостоверение… Это он оставит при себе — его личное…
Прятать все в одно место Гурилев не стал. На листке из блокнота нацарапал: «Нашедшего прошу сдать в госбанк». Сунул записку в инкассаторскую сумку с остатками денег, а саму сумку затолкал меж стропил в глубокий паз под скатом крыши.
Корешки квитанций… Список подворного обхода… Они, может, и не поймут их смысла. А все же… Для него и для тех, кому выдал, квитанции эти значили многое… Да и, привыкший иметь дело с документами, он не мог допустить, чтоб по незнанию их кто-то втоптал сапогом в снег… Если же все обойдется, то ему же по этим бумажкам и отчитываться в бухгалтерии. Он завернул в носовой платок список и квитанционную книжку и положил под носилки с застывшим цементным раствором…
Все исполнив, Гурилев вернулся на свое место у вентиляционного окна. Теперь, успокоенный, он даже подумал, что слишком запаниковал, это от одиночества; что скорей всего промучается здесь ночь, а к утру либо они сами убегут, либо Анциферов вернется с нашими…
Свесившись с настила и выставив автомат, он стал ждать, пристально вглядываясь в проем, где когда-то была торцевая стена: там в лунном свете искрилось заснеженное поле. И все же момент появления немцев упустил. А немцы — их было семь человек, — разделившись на две группы, стали обходить здание справа и слева. Они были солдатами и знали свое дело. Гурилев бросился к боковому окошечку, вышиб стекло и, выглянув, увидел внизу троих. Тотчас на звон стекла отозвалась автоматная дробь, осколки кирпича брызнули ему в лицо. Но все же он высунул ствол, нажал на крючок. Автомат, словно вырываясь из неумелых рук, задергался, и длинная очередь ушла высоко в небо. Опустив ствол, Гурилев начал стрелять долгими нерасчетливыми очередями, почти не видя немцев. Короткое частое пламя на кончике его автомата ослепляло и отвлекало. Но он продолжал стрелять, надеясь отсечь немцев от стены. Внизу что-то звякнуло. Гурилев подполз к краю настила и заметил скользнувшие тени. Он понял: проникли через пролом в боковой стене. Он дал протяжную, веером, очередь — от стены к торцовому проему. Вверх к нему ответно метнулись хлесткие иголочки огня, пули вгрызались в балки, в штукатурку, летела щепа, куски известки. С него сбило шапку, он инстинктивно ткнулся головой в автомат, закрыв глаза. И сразу же поднял лицо, заметил, как темная фигура проскочила под навес к лестнице. И тут взгляд уперся в угол. Бочки!.. Надо по бочкам!.. Он повел стволом, нажал, но автомат молчал, спусковой крючок ушел до упора, а он все давил, не понимая, что диск пуст. А по лестнице уже гремели сапоги. Гурилев рвал из кармана не дававшийся, закутанный в чехольчик запасной диск, который он сам же с таким трудом затолкал туда. Наконец выхватил, вырвал из чехольчика. И тут с ужасом понял, что не знает, как его вставить. Лихорадочно, с силой отдирал пустой диск от ложа. Но металл словно прикипел… Почему же он не сказал, как это делать?.. Знал ведь… не умею… Почему?.. Почему?.. Почему?.. Обламывая ногти, пытался выдрать, вывернуть пустую круглую коробку. Что-то шаркнуло за спиной. Резко повернул голову и успел увидеть отделившийся от пола огромный сапог, словно канцелярские кнопки, на подошве блеснули кругляшки истершихся шипов-подковок. Сильный удар в грудь опрокинул его. Что-то шершавое, потное обхватило подбородок, мерзкое дыхание гнилозубого рта плеснулось в лицо; потом его поволокли за руки по настилу, по лестнице вниз…
Вели Гурилева по той стежке, по какой уходила Лиза. Немцев было трое. Четверо остались там, у бочек с горючим. Это он понял из их разговора. Немецкий знал хорошо с детства. Больше они не били его. Шли сзади, редко переговариваясь, курили, в морозной свежести резче ощущался табачный дым. Луна стояла в зените, окольцованная мутным радужным венцом. Из открытого поля тянуло ветром, он гнул редкие метелки сухой прошлогодней травы, торчавшей над снегом. А по снегу тянулась ниточка нефти, и там, где Лиза отдыхала, виднелся черный круг… «Ведро… Ведро?.. Дырочка?.. Нет! — вдруг ожгло Гурилева. — Анциферов!.. Не в райцентр надо было… В автобат… Там солдаты, телефон… И понимал же это не хуже Доценко!.. Тридцать километров… Уже б успели сюда… И ничего бы не было: этих следов на снегу и немецких голосов за спиной…»
Болело лицо. Знобило. Только сейчас Гурилев сообразил, что идет без шапки, задувало за ворот, холодило шею, грудь, он хотел поправить шарф, но его не оказалось, потерял…
Еще на подходе к селу, у крайних дворов, в ноздри ударил запах гари — едкий и сладковато-тошнотный в чистом, настывшем за ночь воздухе. И Гурилев вспомнил: зарево!.. Пожарище он увидел, когда задами через огороды вышли к хатам, стоявшим у леса. Сгорел большой, на каменном фундаменте амбар. Рухнувшие стропила малиново дышали на ветру, по ним еще судорожно бегало рыжеватое умиравшее пламя. Кто-то расшвыривал головни длинными жердями, забрасывал комьями мерзлой земли, перелопаченной со снегом, плескал из ведер воду. Вырывались искры, курился пар, перемешанный с пеплом…
Хата была крайней, почти на выезде. За нею, сомкнутый тьмою, стоял лес. У самого забора — крытый брезентом грузовик, дверца открыта, и оттуда торчали сапоги спящего шофера.
Гурилева втолкнули в большую комнату, захлопнулась дверь, он остался один. Изнеможенно опустился на лавку под божницей, в медной лампадке едва дышал огонек. Только сейчас, в тепле, в незнакомых мягких запахах чужого жилья он ощутил тяжесть всей этой ночи, боль в каждом сочленении, вялость каждой мышцы. Начали одолевать вязкая сонливость, безразличие, нервная зевота. Он встряхнулся. Скользя взглядом по стенам, повернул лицо к иконе и тут же услышал — скрипнула дверь. Вошла маленькая женщина, сутулая, лицо побито оспой, осторожно посмотрела на Гурилева, покосилась на дверь, молча поставила на стол керосиновую лампу, сняла стекло, приблизила лучинку к плошке и перенесла с нее огонь на фитиль лампы, экономно утопив его медным колесиком сбоку. Надев стекло, вышла.
Предметы, попадавшие в поле его зрения, были знакомы ему — валенки на печи, коробок спичек, обмылок, но казалось, будто увидел сейчас их впервые. И он подумал, что есть понятия, которые не сразу высказывают свою подлинную ценность, хотя постоянно и долгие годы сопутствовали нам, легко доступные, а потому — малозаметные. А теперь все это обрело свою настоящую цену… Так, наверное, и слова. Много их было до войны, обычных или красивых. Не всуе ли мы их произносили, не слишком ли часто, легко? Ведь каждое слово существует только для единственного случая, которому оно и соответствует, полностью совпадая с истиной… Вещи… Слова… Да и человеческие усилия, поступки… Не было ли их, не к месту, торопливо истраченных, не дождавшихся момента, чтобы проявиться со всей глубиной смысла, полезности?.. Что же в моей жизни прозвучало или совершилось вполовину и не в тот раз, когда нужнее всего?..
Он так напряженно думал об этом, говорил с собой, что стало казаться, будто не один здесь, а вступил в спор с кем-то.
И в этот момент отворилась дверь, вошел офицер, за ним несмело Лиза, а за нею — солдат.
Гурилев невольно поднялся, офицер остановил его взмахом руки. Был он высок, длинная замызганная шинель расстегнута, небритое лицо обрюзгло, по краям рта чуть провисала морщинистая кожа, будто кости под ней вынули. Он сел за стол. Солдат услужливо положил перед ним паспорт Гурилева, бесполезный уже автомат его и запасной диск. Офицер вскинул глаза, и Гурилев увидел воспаленные, в красных жгутиках глазные яблоки, припухшие веки. Правый глаз его все время слезился, офицер мягко утирал его марлевым тампоном и морщился этой стороной лица.
Было тихо. Офицер повертел в руках паспорт, полистал и, как бы примеривая фотографию к облику Гурилева, еще раз взглянул. Из паспорта выпала похоронка на Олега. Гурилев сжался, боясь, что холодные белые пальцы чужого человека прикоснутся, как к открытой ране, к этому листку.
— Переведи ему, что мне некогда, — повернулся офицер к Лизе. — Скажи, чтоб не морочил голову, отвечал на все вопросы коротко и ясно. Ты поняла? Я спешу.
Лиза переступила с ноги на ногу. Гурилев видел, что она с трудом, в уме, переводила слова офицера. Худенькое лицо ее было бледно. Она уже успела переобуться, снять валенки и надеть знакомые ему детские ботинки. В коротком тоненьком пальто она выглядела совсем подростком. Покрасневшие, в цыпках руки держала защитно на животе.
— Вы сами попросились в переводчицы, Лиза? — спросил Гурилев.
— Нет, — замотала она головой. — Кто-то им сказал, что я работала в лазарете и знаю немножко по-ихнему.
— Что он сказал? — спросил офицер Лизу, прикладывая к глазу тампон.
— Я сказал, что она вам не нужна, — ответил ему Гурилев по-немецки.
— Вы знаете немецкий? — Офицер отнял руку от лица.
— Да.
— Откуда?
— До революции я учился в гимназии. Там хорошо преподавали этот язык.
— И вы не забыли?
— Как видите.
— Кто вы по профессии?
— Бухгалтер.
— Вы партизан?
— Это она вам сказала? — кивнул Гурилев на Лизу.
— Нет. Это сказали мои люди. Вы облили амбар, где ночевали солдаты, соляркой, подожгли его, а потом отстреливались… У вас отобрали этот автомат… Сколько же вы убили моих людей?
— Не считал. Это уже ваша забота.
— Вы хорошо стреляете? — со значением спросил офицер.
— Думаю, что хорошо.
— Почему же вы прекратили сопротивление?
— Кончились патроны.
— У вас был запасной диск.
— Я не успел вставить.
— Для опытного стрелка это странно. Смотрите. — Он взял автомат и, мгновенно высвободив пустой диск, вогнал новый. — Восемь секунд. А я не стрелок. И оружие это мне мало знакомо. Вы сказали неправду. — Он тщательно вытер пальцы тампоном, отложил, достал из пергамента свежий и, морщась всей щекой, приложил к слезившемуся, будто плававшему в чем-то красном глазу. — Не умеете вы пользоваться оружием. Ни одна ваша пуля не достигла цели.
— Считайте, что кому-то повезло.
— Эта девушка сказала, что вы не местный. Вы в командировке.
— Она сказала правду. — Гурилев вспомнил о Лизе. Она стояла, все так же прижимая худенькие руки к животу, еще по-девичьи плоскому. По ее тревожному, измученно-напряженному лицу Гурилев догадался, что из его быстрого разговора с офицером Лиза улавливала, быть может, отдельные слова, не успевая понять и перевести себе смысл всего. И чтобы успокоить ее, сказал:
— Вы не нужны здесь, Лиза… Уходите… Куда-нибудь далеко. Маме скажите, я сделал, что мог… Пусть так и передаст Анциферову…
— Прекратите! — оборвал офицер. — Если правда, что вы бухгалтер, а не партизан, зачем вы с автоматом, зачем подожгли амбар? Вы же интеллигентный человек… Зачем вам это?
— Этих «зачем» я могу задать вам больше.
— Возможно. Но сейчас спрашиваю я. Так уж получилось. — Он посмотрел на часы.
«Спешит, — понял Гурилев. — Нельзя им долго тут… Надо потянуть время… Может, Анциферов…» И, вспомнив Анциферова, он услышал в себе его голос: «Ситуации создаю я… Я их хозяин…» И Гурилеву вдруг открылось то, что пряталось за бодрой и независимой поверхностью этих фраз. Их суть и смысл он сперва и все время потом воспринимал, как они и звучали. А произносились они горделиво уверенно… «Но ведь это шелуха, — подумал он. — Там, в глубине, — иное: Анциферов не „создавал“, а выбирал обстоятельства, и только те, где точно мог определить, на что способен в них, а на что его не хватит… Пусть инстинктивно, но избегал таких, где ему предстояло делать выбор…» А с ним, с Гурилевым, все иначе, понял он внезапно: ситуации всю жизнь выбирали и вбирали его. А в них ему оставалось самое трудное — делать свой выбор, делать, либо соизмеряя свой последующий шаг с совестью, либо шагнуть, отмахнувшись от нее… Ах, как хотелось ему сейчас сказать об этом Анциферову, спросить… Забавно, что бы ответил он на сей раз?.. Перед Гурилевым как бы отодвинулась заслонка, загораживавшая всю прошлую жизнь. И из глубины этого тоннеля, по которому он шел десятилетия, вспыхнул свет — сильный, чистый, выделивший все, что раньше представлялось обыденным, случайным, заурядным в его жизни, к чему он по застенчивости боялся привлечь внимание других людей, считая, что ни он, ни эти подробности его существования не стоят того. Потому никогда не задумывался, что живет по внутреннему закону: не ожидание награды должно побуждать к добру. И, вспомнив свое «чему быть — того не миновать», подумал, что со стороны всем виделось только это — простая формула, оболочка. Хотя внутри нее он всегда вел борьбу своими средствами, считая, что у жизни есть законы, и привнесенные извне, и другие — идущие из собственной души. И если вынужден служить первым, служи так, чтобы их оберегали законы те, другие — из своего нравственного запаса. И наоборот…
— Вы будете говорить правду? — услышал он голос офицера. — Мне некогда с вами возиться.
— Я знаю, вы спешите… Правда моя вам все равно не нужна, как мне ваша. Мы поняли друг друга, — устало сказал Гурилев. — Все, что в таких случаях полагается, я сказал.
— Вы не годитесь в герои. Зачем вы это делаете?
— Да ведь и вы тоже. — Он уже не боялся.
Офицер встал. Солдат подтянулся. У Лизы испуганно дернулись брови.
— Выведи его, Зиги! — приказал офицер.
— Слушаюсь, господин обер-лейтенант! — Солдат поджал губы. — Что с ним делать?
— Что хочешь. — Офицер махнул рукой с зажатым в пальцах тампоном.
— А девчонку?
— Пусть уходит…
После светлой комнаты ночь показалась Гурилеву черной стеной без единого рельефа. Когда сходили с крыльца, он споткнулся, едва не упал. Конвоир за спиной легонько ткнул его автоматом в плечо.
— Лиза, уходите… Вам разрешено… — быстро сказал Гурилев, уже различая узенькую спину Лизы.
Но она стояла, боясь сделать что-то не так. И лишь когда солдат стволом автомата направил Гурилева во двор, она стремительно повернула в обратную сторону и заспешила по темной улице…
Гурилев брел медленно, почти ничего не видел перед собой, с трудом передвигал обмякшие ноги, иногда улавливая позвякивание какой-то железки на амуниции конвоира. Ни на чем не мог сосредоточиться. В голове все клубилось, путалось, горячо мельтешило. Какие-то обрывки мыслей, фраз — то ли тех, что он где-то говорил, то ли тех, что собирался произнести… Захотелось спать… Ужас как захотелось спать!.. Упасть бы и заснуть… Он все боялся выстрела в спину, когда они пересекали темный двор…
Они остановились у крепкого сарая. Солдат втолкнул Гурилева внутрь, закрыл дверь, накинул переплет на проушину, громыхнул шкворень…
Обвыкнув в темноте, Гурилев у стены увидел пароконную бричку. Он влез в нее, лег обессиленно навзничь и закрыл глаза, желая одного — уснуть. Но сон пришел не сразу, разболелась голова, виски разламывало изнутри, его чуть не стошнило. Но незаметно он начал куда-то исчезать от себя, проваливаться. Это не было сном, скорее — отсутствием. Он не мог определить, сколько так длилось…
«Терпи!» — послышалось в душе… Так говорил, бывало, отец Никодим, выкручивая ученику ухо. Терпи… Не убий… Не укради… Сколько этих заповедей!.. Но они не охватывают все зло. Его не просто больше. Оно разнообразней, разбросанней, не всегда сосредоточено в умысле одного человека, а складывается в нем из побуждений многих… Сколько же и какую доброту надо этому противопоставить?! Чтоб она не только выставила зло на осмеяние и позор. Чтоб убила его. Дабы новым поколениям его досталось меньше… И неважно имя того, из чьей души выйдет эта доброта… Но какой она должна быть? Такой, что усовестит словом или же поднесет спичку к соломе под амбаром, где спят те, кто принес зло?.. «И добро и зло имеет своих героев. Вот что самое ужасное — не только добро, но и зло имеет…» — сказал когда-то Юзеф Байцар… Чьи это слова?.. Впрочем, какая разница…
Он очнулся от голосов во дворе, их было много, они суетливо перекрывали друг друга. Говорили по-немецки. Торопливо, с выкриками. Раздавался топот сапог. На ровных оборотах заработал мотор грузовика. Сладковатый запах выхлопов проник сквозь щели. Потом все утихло. И кто-то спросил: «Что делать с русским, господин обер-лейтенант?» — «Где он, Зиги?» — узнал Гурилев голос офицера. «В сарае». — «Я же сказал, он мне не нужен… Нам пора ехать…» Щелкнула дверца кабины.
К сараю приблизились шаги. Гурилев поднялся в бричке, хотел выбраться из нее, зацепился карманом обо что-то, услышал звук рвущейся ткани. И в этот момент распахнулась дверь. В проеме возникла знакомая коренастая фигура конвоира. Что-то металлически щелкнуло в его руках, и тотчас громкие белые вспышки прошили наугад темноту в углах. Затем солдат дал длинную очередь вдоль стены. Сперва Гурилев услышал жесткий треск досок. А потом — удар в плечо и грудь. Опрокидываясь, выставил уже немевшую ладонь, словно пытался остановить добивавшие его огненные разряды…
«Уважаемая товарищ Гурилева, — писал Анциферов. — Ваш муж, Антон Борисович, спасая государственные деньги и корма…» Он остановился, заметив на кончике пера ворсинку, осторожно снял ее и отложил ручку. Ему не нравилась фраза «государственные деньги и корма». Обыденно. Надо бы позначительней, может: «спасая государственное имущество»? Он поскреб шею, посмотрел на Доценко, сидевшую обок:
— Как думаешь, Доценко, «спасая государственное имущество» — звучит? Нам ведь вдвоем подписывать как свидетелям…
Ольга Лукинична отозвалась не сразу.
— Имущество, говоришь? — раздумчиво и вроде недоуменно спросила она, встала, остановилась за его спиною, долго смотрела ему в затылок. — Пиши… «имущество»… — вздохнула. — Ты сочиняй… я сейчас… к поросенку надо… — Она вытащила из печи чугунок с распаренной картофельной шелухой и, направившись к двери, еще раз оглянулась.
Анциферов, словно почувствовав неприятное прикосновение ее взгляда, погладил то место на седом затылке, затем взял ручку и решительно ткнул пером в старую школьную чернильницу-«невыливайку» с засохшими фиолетовыми разводами на белом фаянсе…