Тогда верни мне возраст дивный.
Когда все было впереди…
— Сегодня чудесный день, Эли. Почему ты еще не на озере?
— Рей не вернулся из города, папа. Когда вернется, пойдем.
— Ну иди пока одна, позагорай.
— Я тебе мешаю, папа?
— Ты мне никогда не мешаешь, девочка. Просто я сейчас буду заниматься одной неэстетичной работой.
— Это… настурции, да?
— Они самые.
— Тогда я пойду. А ты скажи Рею, где я… Ой, папа!
— Ну что такое?
— Я забыла тебе сказать. Когда мы с Реем вместе ходили вчера по городу, один старик бежал за мной и окликал по имени, и у него текли слезы. Раньше никогда такого не было.
— А вы что ему сказали?
— Как обычно: «Извините, вы ошиблись». А он так смотрит, головой качает и шепчет: «Не верю, не верю!»
— Молодец старик… О, вот и Рей подлетает. Беги встречай…
…Хорошая все-таки штука — отшельничество! Если бы, конечно, не настурции. Каждый год толстым слоем садится на них тля. Вот просто дразнит: «Что, съели с вашим сбалансированным биоценозом?» Ядохимикатов бы тебе!
Андрей Ильич начал было пальцами обирать мягких, лопающихся тлей, но скоро понял, что не очистит клумбу и за целое лето. Тогда он разогнул задубевшие колени, хрустнул спиной и встал, снова исполняясь благодушием. Кругом цвела его усадьба. Усыпительное жужжание золотых пчел на жасмине; ручей, заросший лютиком и стрелолистом и какими-то еще лиловыми зонтиками, и загадочного происхождения пес Кудряш, каковой валяется с рассвета в лопухах за ручьем на боку с разинутой пастью. Околела собака, да и только. Впрочем, опасения напрасны, — вот тявкнула, не просыпаясь. Нет уж, сейчас я потерплю это нашествие, но следующей весной… Будь я проклят, если еще раз изгажу клумбы хоть одной настурцией! Посажу георгины, вьюнок, золотой шар…
Совсем успокоив себя, Андрей Ильич засунул руки в карманы белых штанов и повернул было к дому, когда спиной почувствовал холод и тень, а ушами — характерное сиплое посвистывание. За посадкой розовых растрепанных пионов, за джунглями крыжовника лавировал чей-то белый гравиход.
— Куда, будь ты проклят! — завопил Андрей Ильич и бросился, потрясая кулаками, навстречу машине. Гравиход кабаном пропахал луг, всей тяжестью подмял крыжовник и окончил свой путь, навалив носом гору земли на пионы.
Наверное, ожил в Андрее Ильиче кондовый патриархальный самовладелец с зарядом соли в ружье и электрифицированным забором. Во всяком случае, Ведерников чуть не сорвал голос, крича что-то оскорбительное женщине-водительнице и единственной пассажирке.
Вдруг он узнал эту женщину.
Совсем по-другому видел он теперь; он видел, какие усилия прилагает она, пытаясь вручную поднять колпак кабины. Может быть, один гравиход из тысячи — нервная, чуткая, как лошадь, почти разумная биомашина — мог вот так разладиться на ходу, стать равнодушной и косной глыбой, подобной легендарному паровозу. Но теория вероятностей не для этой женщины.
Ведерников, пыхтя и обливаясь потом, помогал откидывать купол. Пожалуй, искреннего желания помочь было не так уж много; преобладал восторг от фантастической встречи, приправленный, впрочем, некоторым злорадством.
Тридцать лет тому назад Ведерников не менее двух-трех раз на дню воображал себе такую встречу с Ней. Именно такую, обязательно связанную с какой-либо аварией или несчастным случаем, причем он, Андрей Ильич, отводил себе роль спасителя.
Наконец купол уступил их усилиям и откинулся. Женщина подобрала колени, намереваясь спрыгнуть, и протянула руку за опорой. «Нельзя сказать, чтобы три десятилетия не наложили на нее отпечатка, — думал Андрей Ильич, спешно подставляя ладонь, — и тем не менее отпечаток лестный. Новое качество. Обаяние стало величием, женщина — королевой».
Все те же экономно-уверенные движения крупного гибкого тела и знакомый жгут соломенных волос на темени… Даже углы воротника сорочки, как всегда, длинные и острые; рукава закатаны до локтей, пестрая девчоночья безрукавка, замшевые брюки в обтяжку — может, может себе позволить!
Разумеется, Ведерникова она не узнала, но не изумилась, когда он назвал ее по имени-отчеству: Элина Максимовна. Слава есть слава.
Андрей Ильич предложил пройти в дом. Да, нынешняя техника омолаживания может многое: кожу Элины не оскорбила дряхлость, и сердце ее билось легко. Почему же ни голос ее, ни глаза, ни походка не были молоды?
…Это больше, чем усталость. Душа осторожничает, и даже не рассудок главенствует над ней, а постоянная боязнь всякого беспокойства. Носим себя, как вазу из тонкого хрусталя. Старость людей, не знающих, что такое одышка, бессилие, возрастные болезни…
Элину определенно порадовала усадьба. Со всем пристрастием к уюту, от прабабушек-домохозяек унаследованным сквозь века, Элина восторгалась пятиоконной красного кирпича «кельей». Восхищалась будочкой садового душа, малинником, где в дикой путанице огромных кустов так и чудился медведь. Когда сели за черный дубовый стол на веранде и Андрей Ильич стал подносить ранние огурцы с огорода, нежно-салатовые, скромно предлагать хлеб, сметану, холодное мясо, великая актриса совсем растаяла и больше не заикалась об аварийной гравиплатформе. Перед ней сидел мужчина, интересный уже хотя бы тем, что живет отшельником. До торжественного вечера в Центре Витала оставалось еще восемь часов; полет на гравиходе был прогулочным, — почему бы не позавтракать и не пообедать в усадьбе?
Острый глаз Элины усмотрел с воздуха круглое озеро в лесу и весельную лодку на нем. Греб мужчина; широкополая шляпа женщины, сидевшей на корме, сверкала, как солнечный диск.
— Неужели и озеро ваше?
— Во всяком случае, пока что никто на него не претендует.
— А в лодке?
— Мои дети.
— Они приезжают к вам из города?
— Нет, живут со мной.
Осуждающе поднялась бровь, но Элина помедлила отвечать, поскольку хозяин явно уходил от темы: разговор о детях был ему не слишком приятен. Она еще раз окинула взглядом диковинную обстановку, как бы вписывая в нее Андрея Ильича с его чудачеством: струганные столбы веранды с гирляндами сухого прошлогоднего перца, фигурные — ферзями — столбики ограды, паутинный угол под потолком, выгоревший ситец занавеси и за ним темная кухонька, поблескивающая перламутром мелких стекол огромного буфета, пахнущая сырой гнилью и яблоками, старым деревом, стеарином.
И все-таки, привыкнув к безнаказанности, она не удержалась и сказала укоризненно:
— А по-моему, все-таки нет ничего лучше города. Пусть он и суматошный, и черствый, но это настоящая жизнь, полнокровная, не сюсюкающая. Город выковывает. — Ее ноздри на миг страстно раздулись и опали. — И меня он выковал. Я всегда работала на износ, иногда прямо навзрыд плакала, хотела все бросить, а потом понимала, что не могу иначе. Без этих чашек кофе, которые пьешь, обжигаясь, где-нибудь между линейным лифтом и круговым экспрессом…
«Может быть, вы лишили своих детей чего-то очень важного?» — спросил прищур актрисы.
«Не судите поспешно», — ответила уклончивая улыбка Ведерникова.
…Да, да, это я хорошо помню, Элина Максимовна, тридцать лет назад. Как вы бегали. Не ходили, а именно бегали, и никогда у вас не было для меня времени. Или не только для меня? Не берусь решать, я тогда ровным счетом ничего о вас не знал, доходили какие-то сплетни, да о ком из популярных актеров не болтают? Вы стремились ничего не упустить, во всем участвовать: витал, психофильмы, телевит, живой театр — заполнили собой целую эпоху. Понятно, что такая расчетливо-безумная трата жизни возможна только в городе. В иной среде вы бы просто перестали быть самой собой. Быть собой? Перестали быть, хотел я сказать. Вероятно, любое, самое правдивое сообщение о вашей интимной жизни все равно сплетня, ложь, по существу. Ну и что, если вы разошлись с одним мужчиной — громкое имя — и сошлись с другим — еще более громкое? Ведь это для вас так малосущественно. Я думаю, вас интересует по-настоящему только один мужчина. Имя ему миллиард. Тот самый, для которого вы давно стали символом горожанки: раскрепощенной, но глубоко чувствующей, немного слишком деловитой, однако ранимой и в общем не очень-то счастливой. И все это при вашей красоте. Ну разве не о такой подруге мечтает миллиард, устанавливая ваши фотоскульптуры в квартирах, лабораториях, салонах звездолетов? О искусительница, отдающая себя всем и никому!
Единственное место, где я вас мог поймать — живой театр, смешное старинное здание на горизонте «гамма»; вертикальный ствол «северо-восток-33». Триста лет тому назад в этих желтых стенах над лестницами в медных купеческих украшениях двое благообразных мужчин совершили революцию в театральном искусстве. Поэтому дом сохранен, и снят с фундамента, и надежно законсервирован в монблановой высоте горизонта «гамма». И в нем до сих пор каждый день идут живые спектакли.
Ровно в 18.30 внутри прозрачного столба, который чуть ли не толще самого театра, падает капсула линейного лифта. На пандусе появляетесь вы: шапочка на самый нос, чтобы по возможности не узнавали и не цеплялись прохожие, широкий шаг, руки в карманах пальто, локти отставлены, лицо бледно. Цок, цок, цок — пробегаете двором к проходной. Узнали меня, и — щелк! — лицо, как лампой-блиц, озаряется приветливой улыбкой, на бегу подана прохладная сухая рука: «Будете на спектакле? Я очень рада!»
— Это значит — еще десяток минут потом, когда разойдется толпа зрителей и лишь несколько фигур застрянут на бывшем автомобильном дворике, чтобы поглазеть на звезду вне сцены, а я буду ощущать глупейшую гордость оттого, что все видят меня разговаривающим с вами… Ах, где мои двадцать восемь лет! Цок, цок, цок — каблучки. Бах! — дребезжа стеклами, сотрясается дверь проходной (настоящая деревянная дверь на металлических петлях), и ваша шапочка мелькает, исчезая.
…Начинал клокотать самовар, как здоровенный обиженный кот, и ждала своей очереди чувственно-алая клубника в корзинке.
— Скажите, вы действительно меня не помните? Совсем, совсем?
Она положила вилку и уставилась не мигая на благодушного Ведерникова со стаканом в руке. Андрей Ильич, стараясь не дрогнуть, сидел и напряженно желал: ну узнай, узнай же, черт тебя побери, актриса, докажи мне хоть задним числом, что есть в тебе что-нибудь, помимо целеустремленности для себя и улыбчивого безразличия для других?!
Хочешь ты или не хочешь, но я твоя молодость.
…Нет, не подашь виду, даже если давно узнала. Если с самого начала не сочла нужным, то теперь-то уж не сдашься. Вот в губах и бровях появляется полуигривое, полувиноватое выражение: «Пощадите, жизнь так длинна, столько встреч, подскажите; будьте наконец джентльменом!» Почему, почему до сих пор не верю я в твою искренность? Горе мне!
— Центр Витала, — сказал он и назвал точную дату. — Встреча с молодыми учеными, ваша премьера «Взгляд с высоты».
— Тридцать лет, — прошептала она, поддаваясь очарованию, и Андрей Ильич невольно подумал: почему сегодняшней, почти не стареющей женщине так же свойственна ностальгия по прошлому, как и ее рано отцветавшим прабабкам?
— Потом мы ужинали в ресторане Центра. Нас познакомил Арефьев.
Вспомнила! Не сумела скрыть внезапную дрожь ресниц. И не Арефьева вспомнила, а его, Ведерникова, несуразнейшего из ее знакомых.
Он тогда перебрал коньяку с Арефьевым, бывшим пилотом-Разведчиком, седым, ястребиноглазым и ушлым, как сам сатана. Стал через три столика призывно смотреть на актрису, блиставшую в своей компании, и говорить старому пилоту, как давно хочет он познакомиться с ней, до какой степени близка она к его идеалу женщины… Андрей Ильич и сейчас не мог бы сказать, насколько все это было правдой и насколько — следствием выпитого. Быть может, в форму порыва к Элине отлилась в тот вечер его всегдашняя тоска по красоте и гармонии? Тоска, из-за которой и стал он биоконструктором? Арефьев доел кружочек лимона, салфеткой промокнул рот и пошел по залу. Ох, решительный народ Разведчики! Андрей Ильич холодным потом облился, раскаиваясь, что пооткровенничал, но было поздно. Маленький Арефьев галантно жужжал над ухом Элины, не показывая открыто в сторону их столика, только так склонив лоб, чтобы актриса поняла, куда смотреть.
Пилот знал всех на свете. Через минуту Ведерников был позван и посажен рядом с Элиной. Он не запомнил толком, о чем они тогда говорили. Так, застольный треп, понемногу обо всем. «Биоинженерия? Но разве может быть что-нибудь прекраснее человеческого тела?» — «Извините, какого тела? Квазимодо или Дискобола? Диапазон слишком велик…» — «Если все будут похожи на Дискоболов и Артемид, на Земле станет скучно». — «Тогда мы дадим человеку пластичное тело, принимающее различные формы по его воле… Сегодня ты один, завтра другой!»
Поговорили о только что прочувствованном витакле. Разнеженный Андрей Ильич насыпал похвал, что было очень кстати: неприметный человек напротив оказался режиссером. Впрочем, плевать было Ведерникову и на режиссера, и даже на услужливого друга Арефьева. В скромной лимонной сорочке мужского кроя, с черным грузинским браслетом на худом запястье, потягивала ледяной «Либфраумильх» изумительная женщина и чуть ли не застенчиво улыбалась вымученным остротам Ведерникова. Пахло от нее чем-то миндально-горьким, непонятным и кружащим голову. Андрей Ильич стремительно сходил с ума и чувствовал, что сходит, и было ему так страшно и сладко, что даже не пытался остановиться…
…Чуть ли не самым трудным было потом, через двенадцать лет, когда он смог воспроизвести этот запах. Никому не пожелаю загружать целые комплексы машин, толком даже не умея сформулировать задание. Какие букеты выдавали машины! Одоэффектор травил и глушил Ведерникова чудовищными смесями мускуса и горелой шерсти, мяты, формалина, орхидей — или это одурманенный мозг подбирал аналогии?..
— Подождите, — сказала наконец Элина, радостно и растроганно отворяя ореховые глаза. Глаза у нее были странной формы: правильно закругленные сверху и как бы подрезанные прямым нижним веком. Оттого и сиять умели по-особому. Дорого бы дал Андрей Ильич тогда, тридцать лет назад, за такой взгляд при встрече у живого театра.
Она так долго качала головой, не отрывая зачарованных глаз от лица Ведерникова, что у того в глубине души, опоздав на треть века, шевельнулось сожаление: а не рано ли он тогда отступил? Обиделся, видите ли, на черствость, балованное дитя!
Но Андрей Ильич был мудр и сразу понял: годы. Сейчас она — по привычке к самовнушению — навеяла себе сентиментальную грусть, а он, Ведерников, выступает в роли материальной приметы давних лет наряду с какими-нибудь воробьями или весенними лужицами.
— Я, я самый. И под театром торчал, и письма вам писал на семи страницах, и стихи.
— Помню, — все так же завороженно глядя, нараспев сказала она. И опять Ведерников понял, что речь идет не о нем, а о молодой Элине…
…Ты умница! Как ты тогда выступала по телевиту! В одной из своих любимых цветных сорочек с длинными углами воротника, распустив массу льющихся солнечных волос, ты сидела в моей комнате, за моим столом. А слева, упираясь спиной в мои книжные стеллажи, оседлал бархатный бабушкин стул Родайтис, постоянный ведущий «Панорамы искусств». В комнате стоял неповторимый запах твоей парфюмерии, дразнящий и убаюкивающий.
Как всегда, взвешивая каждое слово, ты говорила о том, почему до сих пор существует живой театр, почему не задохнулся сей древний старец, родившийся в повозке Фесписа, даже под натиском управляемых снов — психофильмов, псевдожизни — пятичувственного витала и его отрасли, телевита, позволяющего вам с Родайтисом сидеть и разглагольствовать одновременно в миллиардах жилблоков.
Не так давно под крик рекламных фанфар первые добровольцы возложили на свои буйные головы электрокороны сублиматоров. Новая эра в искусстве! Каждый может стать автором, режиссером, художником и исполнителем главной роли! Причем в отличие от психофильма сублиматор сохранит вам ясное сознание, даст возможность оценивать события и произвольно управлять сюжетом. Машина лишь эстетически освоит ваш замысел, насытит его всеми реалиями. По желанию к сублиматору прилагаются информкассеты: «Древний Египет», «Эллада», «Тибет», «Планета кристаллической жизни», «Дно океана» и так далее, так что достоверность обстановки обеспечена.
Но все-таки и сублиматором не будут попраны маска, котурны и бутафорский кинжал — ты была тогда уверена в этом, и ты оказалась права. Живой театр не претендует на подмену реальности, но несет в себе то, что не под силу смоделировать никакой биотронике, — свободу выбора точки зрения. Непосредственное участие в таинстве, имя которому — игра. Биотронные чувствилища уязвимы именно тем, что они всамделишные, ты их раб. А здесь ты ребенок, которому предлагают считать ковер океаном, а четыре стула — каравеллой Колумба. Ассоциации распряжены и выпущены в чистое поле. Актер на сцене только заводила, самый озорной участник игры.
О да, витакль «Ромео и Джульетта» позволит тебе станцевать на балу в доме Капулетти, пригубить сладкого вина с пряностями и узнать, как пахнет мышами и пергаментом в келье Лоренцо. Психофильм по той же пьесе превратит тебя в тигра семейной чести Тибальта либо в злосчастного остроумца Меркуцио, ты погрузишь в чужую грудь железо или почувствуешь его в своей груди. Сублиматор перед «Ромео» вообще бессилен, разве что Шекспир даст тебе повод для собственных экзерсисов. Тогда ты переберешься в средневековую Верону и наведешь там порядок: растащишь дуэлянтов, помешаешь этим соплякам покончить с собой и вообще примиришь оба враждующих дома, для острастки расплавив лучевым пистолетом фонтан на площади.
А в темной коробке живого театра ты сделаешь выбор. То ли упьешься божественным стихом, то ли встанешь над шахтой шекспировских проблем, то ли просто и горячо оплачешь несчастных любовников.
…Тогда ты защищала жизнь; так почему же так раздраженно оборвала меня в нашу последнюю живую встречу? «Мне некогда, некогда…», — пробежала, почти не глянув, к служебному входу. Дребезжа, громыхнула дверь, а я стоял и почему-то внимательно рассматривал медную табличку с птицей — символом театра. О да, чужая любовь тяготит и раздражает. Но можно ли так демонстративно, не видя в упор? Как Треплев — тобой же играемую Машу…
Ничего, ничего. Я ждал восемнадцать лет — с тех пор, как сделал. Чувства перегорели, как перегной, и выпустили новые ростки, я уже только отец, не влюбленный, но шрам остался. Сам того не зная, ждал я сегодняшнего дня.
— Извините, одну минутку, я сейчас покажу вам кое-что, — сказал Андрей Ильич и встал. Кивнув, она все с тем же мягким, растроганным выражением обернулась к саду. Замерли приземистые шатры яблонь на каркасах гладко-серых ветвей; кудрявые легкомысленные клены мерцали и шептались, дремотная паутина полудня опутывала все. К веранде приплелся двухмастный Кудряш, смотрел на гостью просительно и вызывающе.
— Ты же не будешь есть огурцы, собака, а мяса уже нет, — рассудительно сказала ему Элина. — И клубнику ты тоже есть не будешь, так что проси у хозяина.
Услышав ласковый голос, Кудряш прижал уши, затанцевал, изгибая голову, и бешено завилял хвостом.
— Нечего, нечего попрошайничать, — твердо сказала актриса.
Ей вдруг вспомнился только что ушедший Ведерников, его глубоко сидящие черные глаза, несколько маниакальный склад лобастого лица. Бедняга, наверное, она тогда крепко обидела его, тридцать лет назад. А что же оставалось делать? Продолжать эту глупую историю, нелепые встречи между театром и линейным лифтом с мужчиной, которому ты ничего не хочешь, да и не можешь дать? «Какие все эгоисты! Ведь он наверняка и не задумывался, что у меня, может быть, есть моя, скрытая от посторонних жизнь, в которой нет места никому, кроме… кроме главных действующих лиц. Я правильно сделала, что была жестокой, что не оставила никаких надежд. Он излечился и благополучно живет на свете. Вон какое поместье, и взрослые дети катаются на лодке. У него свой пьедестал, мировое имя — гениальный биоконструктор Ведерников, счастливый соперник эволюции.
…Я правильно сделала, и все-таки стихи он писал хорошие, и очень жаль, что сейчас не тот год и не встречает меня у служебной двери высокий сутуловатый мужчина с тревожными огнями в ямах глазниц, каждым движением старающийся понравиться».
Задумавшись, она вздрогнула, когда на стол между тарелками шлепнулся пакет из жесткой черной бумаги. Старинушка-матушка, плоские двумерные фото; сейчас это редкое хобби, как, например, вышивание по канве.
Андрей Ильич вытащил первый снимок и показал его Элине, как фокусник загаданную шестерку пик: вкрадчиво положив, резко отдернув пальцы.
Она поняла все сразу. Точно резиновая рука на мгновение сжала горло — пришлось бороться, возвращать дыхание. Вмешалась сорокалетняя актерская дисциплина: человек, нанесший удар, ничего не заметил, хотя и рыскал глазами по ее лицу. «Ты ничего не понимаешь, все это забавный технический трюк. Совершенно ничего не понимаешь. Ты заинтригована, удивлена, не более».
Решив нипочем не сдаваться, она весело воскликнула, округляя брови и зачем-то рассматривая снимок на свет:
— Ого! Как вы это сделали?
На фото была все та же веранда, ситцевая занавеска кухоньки, и у самоварного крана, наливая чашку, она, она сама, Элина, только не такая, как сейчас, а тридцатилетней давности, озорная, упругая, в каком-то пышно-широком затейливом кимоно с огромными цветами по белому.
…Все-таки фигура стала куда более массивной. Сейчас она бы уже не перегнулась таким натянутым луком, не обхватила бы руками колено, поджатое к подбородку. А здесь загорает в лодке посреди озера. Небрежно брошены весла. Летит тополевый пух над темной водой.
…Вместе укладывают рыхлый чернозем в деревянную раму будущего парника — довольный Андрей Ильич с отеческим одобрением на лице и молодая старательная Элина в шортах и линялой рубахе с засученными рукавами.
Еще фото. Над стеклянным двускатным парником, счастливо жмурясь, сама молодость в лице перепачканной Элины обнимает за шею седого, нынешнего, Ведерникова.
— Неужели вы научились фотографировать мозговые образы? Наверное, через сублиматор?
— Это не мозговые образы, — ответил несколько обескураженный биоконструктор. «В самом деле не сообразила или притворяется? А, все равно, недолго тебе капризничать». — Хотите, познакомлю?
«Отступать некуда. Как я не подумала с самого начала, что у него все козыри? Еще секунда, и буду выглядеть глупо и фальшиво».
— Робот, — сказала Элина тоном детектива, разоблачившего страшный заговор, и чайную ложку наставила на Ведерникова вроде оружия.
— Больше, намного больше. Я бы сказал — робот-двойник, идеальная белковая копия.
Ей захотелось упасть на этот видавший лучшие времена, исцарапанный стол и крикнуть что есть голоса: «Какое право? Какое вы имели право?!» Пустая истерика. Право художника пользоваться любым материалом: глиной, красками, оловом, гаммой нот или искусственными аминокислотами.
— Так хотите увидеть в натуре? Сейчас позову.
— На озере? В лодке?
— Да.
Она медленно покачала головой — не надо.
Андрей Ильич засмеялся, сел напротив — скрипнула спинка ивового плетеного стула, — скрестив руки на груди. Вот они, странно подрезанные снизу, чуть раскосые ореховые глаза, в которых впервые за тридцать лет я сумел вызвать волнение: они влажнеют, слезы накапливаются над нижним веком. С тебя достаточно, с меня тоже, давай звони в аварийную гравиходов. Триумф не удался. Грустно. Я не создан для сведения счетов. Вот сидит, еле сдерживая слезы, моя давняя полувыдуманная любовь, и я уже чувствую себя преступником. Конец игре.
— Вы… счастливы с ней?
— Нет, Элина Максимовна. Я делал ее в каком-то угаре, не понимая, что затея обречена. Чтобы полюбить ее, надо было поместить ее на ваше место и окружить вашей славой, и чтобы я ждал у служебной двери, и чтоб мне было двадцать восемь.
— И, может быть, чтобы она относилась к вам так же, как я?
Мстит… Как это сказано у поэта? Вечно женственное… Чтобы она простила, мне надо бы привести к порогу ни в чем не повинную Эли и деструктировать, обратить в лужу студня. Но потерпите, Элина Максимовна, эта история кончится лучше, чем вы предполагаете, и, может быть, мы станем величайшими друзьями. Ибо крепка дружба, основанная на ностальгии по прошлому.
— Существует категория мужчин с собачьим характером, но я, к сожалению или к счастью, не из их числа и не целую бьющую руку. Мне нужны были вы, но с ответным чувством, с лаской, преданностью, полным пониманием. Двойник все это смог.
— Кажется… кажется, мне все ясно, — звонко расхохоталась она, и Андрей Ильич порадовался, что Элина оттаивает.
— Слишком много сладкого, а?
— Н-не совсем.
— Так в чем же дело?
— Я уже говорил: в отсутствии служебной двери живого театра.
— Ого, как вы тщеславны! Неужели я вам понравилась только потому, что была известной актрисой?
…Это уже шутливый турнир. Как хорошо, хорошо! Если бы все сложилось иначе, жестче, я бы, наверное, испытал сегодня темное ликование, а потом долго мучился бы раздумьями. Чего доброго, возненавидел бы бедняжку Эли.
— Нет, просто понятие «вы» складывалось из всего. Внешности, голоса, умения расцветать на сцене, ума, славы…
Она заговорила о другом. Глядела словно внутрь себя, мечтательно и стыдливо:
— Я вдруг почему-то представила себе театр двойников… Я раздваиваюсь, учетверяюсь, и каждая моя новая ипостась воплощает иную черту характера героини. Представляете? Ведь в каждом из нас существуют несколько «я», и вот все они выходят наружу, спорят между собой…
Будто всплыв из глубины зеленых осенних вод, ее взгляд вернулся к миру и вновь обрел Андрея Ильича, веранду, снимки.
— Мне было очень интересно опять познакомиться с вами… Андрей. Если позволите, я вызову платформу.
«Хэппи энд», — только и успел подумать он, услышав топот, шелест и смех в малиннике.
Вылетела на дорожку, перепугав Кудряша и чуть не осыпав лилии, Элина молодая, босиком, в блузке узлом на пупе и брезентовых шортах. На шее у нее стетоскопом болталась кувшинка. Изображая мимикой непосильный труд бурлака, Эли тащила за руку молодого мужчину, одетого еще более скудно, зато с мокрыми брюками через плечо.
— Папа! Рей упал с лодки и не хочет в этом признаваться!
Затем они заметили гостью. Эли выпустила руку Рея и стала рядом с ним — голенастым, чуть сутулым, с черными огнями под карнизом лба двойником двадцативосьмилетнего Андрея Ильича.