Эли Визель Лауреат Нобелевской премии Мира НОЧЬ РАССВЕТ НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ три повести

Ночь с предисловием Франсуа Мориака

Памяти моих родителей и младшей сестры Циппоры

ПРЕДИСЛОВИЕ

Ко мне часто приходят иностранные журналисты. Я опасаюсь этих визитов. С одной стороны, меня снедает желание выложить все, что у меня на сердце. С другой стороны, я боюсь вложить оружие в руки интервьюера, ведь мне ничего не известно о его позиции по отношению к Франции. Во время таких встреч я всегда держусь настороже.

В то утро молодой израильтянин, пришедший брать интервью для тель-авивской газеты, сразу завоевал мою симпатию, и наш разговор вскоре принял личный характер. В ходе беседы мы заговорили об оккупации. Далеко не всегда наибольшее влияние на нас оказывают именно те события, в которые мы были непосредственно вовлечены. Я признался моему юному посетителю, что ничего из того, что я видел в эти мрачные годы, не оставило столь глубокого следа в моей памяти, как эти эшелоны на вокзале Аустерлиц, битком набитые еврейскими детьми. И ведь я сам их даже не видел. Моя жена рассказала мне о них, ее голос до сих пор полон ужаса. В то время мы ничего не знали о нацистских методах истребления. Да и кто мог вообразить такое! И однако, то, как этих малюток отрывали от их матерей, превосходило все, что нам тогда казалось возможным. Я уверен, что в тот день я впервые прикоснулся к тайне зла. Открытие этой тайны должно было положить конец одной эре и дать начало другой. В восемнадцатом столетии в сознании человека Запада зародилась мечта. Казалось, что ее первые проблески мелькнули в 1789 году, и до 2 августа 1914 года, в связи с прогрессом просвещения и научными открытиями, она крепла и крепла. Эшелоны, груженные детьми, обратили для меня эту мечту во прах. И все же, мне в голову не могло прийти, что эти дети станут топливом для крематориев.

Вот о чем я рассказывал молодому журналисту. И когда я сказал со вздохом: «Как часто я думал о тех детях!» — он ответил: «Я был одним из них». Он был одним из них. Он видел, как его мать и любимая маленькая сестричка, и вся его семья, кроме отца, исчезли в печах, пожиравших живых людей. А что касается отца, то день за днем мальчик был вынужден наблюдать за его мучениями, его агонией и смертью! Ее обстоятельства описаны в этой книге, и я предоставляю читателю самому ознакомиться с ними, так же как с невероятной историей спасения самого ребенка. Я думаю, что эта книга привлечет не меньше читателей, чем «Дневник Анны Франк».

Это личное свидетельство появилось вслед за множеством других, описывающих преступление, о котором, казалось бы, мы уже знаем все, что только можно узнать. И все-таки, я утверждаю, что эта повесть совершенно особенная и неповторимая. Участь евреев Сигета, маленького трансильванского городка, их слепота перед лицом судьбы, которой они еще могли избежать, необъяснимая пассивность, с которой они ей покорялись. Они были глухи к предупреждениям и мольбам очевидца, который сам чудом спасся от казни. Он рассказал им о том, что видел своими глазами, но они отказывались слушать, объявили его сумасшедшим. Всего этого хватило бы, чтобы написать книгу, единственную в своем роде.

Однако, меня больше всего поразила другая сторона этой книги. Мальчик, от лица которого ведется рассказ, был одним из избранных Богом. С тех пор, как пробудилось его сознание, он жил только для Бога. Взращенный на Талмуде, он стремится проникнуть в тайны Кабалы, всей душой он предан Вечному. Задумывались ли мы когда-нибудь о страшных последствиях смерти Бога в душе ребенка, внезапно столкнувшегося с абсолютным злом? На фоне других злодеяний, эти последствия не так заметны, не так бросаются в глаза, но именно они ужаснее всего для человека, имевшего веру.

Попытаемся вообразить, что пережил тот мальчик, когда смотрел, как в небо подымаются кольца черного дыма из печи, в которую вот-вот должны были бросить его мать и сестру, вместе с тысячами других людей?

«Никогда мне не забыть эту ночь, первую лагерную ночь, превратившую всю мою жизнь в одну сплошную ночь, трижды проклятую за семью печатями памяти. Никогда мне не забыть этот дым. Никогда мне не забыть лица маленьких детей, на моих глазах обратившихся в облачка дыма и в безмолвное голубое небо.

Никогда мне не забыть этого пламени, навеки испепелившего мою веру. Никогда мне не забыть той ночной тишины, навсегда лишившей меня воли к жизни. Никогда мне не забыть эти минуты, убившие во мне моего Бога и мою душу, обратившие в прах мои мечты. Никогда мне не забыть об этом, даже если я буду осужден жить вечно, как сам Господь. Никогда».

Тогда я понял, что в молодом израильтянине так притягивало меня: этот взгляд, как у Лазаря, воскрешенного из мертвых, все еще узника мрачной темницы, где он скитается, спотыкаясь о бесстыдно обнаженные трупы. Для него в словах Ницше воплотилась физическая реальность: Бог умер, Бог любви, доброты и сострадания, Бог Авраама, Исаака и Иакова. Бог скрылся навсегда от глаз этого мальчика, скрылся в дыму человеческого жертвоприношения, учиненного во имя Расы, самого ненасытного из идолов. А сколько еще праведных евреев испытали смерть Бога в своей душе! В тот день, один из самых страшных даже среди дней сплошного ужаса, когда мальчик смотрит, как вешают (!) другого мальчика, с глазами печального ангела, он слышит за своей спиной стон: «Где же Бог? Где же Он теперь?» И голос внутри него ответил: «Где Он? Вот Он — Он висит на этой виселице»…

В последний день еврейского года мальчик присутствует на торжественной молитве в честь Рош-Гашана. Он слышит, как тысячи рабов восклицают в один голос «Благословенно будет Имя Превечного». Еще недавно он бы тоже склонился, и с каким благоговением, каким трепетом, какой любовью. Но в этот день он не преклонился. Человек, мучения и унижения которого произошли все, что могут вынести тело и дух, отвергает слепое и глухое божество.


А я, который верил, что Бог есть любовь? Что я должен был ответить моему юному собеседнику? Его темные глаза все еще хранили ту ангельскую печаль, что отразилась в тот день на лице повешенного ребенка. Что мне было сказать ему? Может быть, заговорить с ним о другом израильтянине, его брате, которого он напоминал — о Распятом, чей Крест покорил весь мир. Сказать ему, что камень преткновения для его веры стал краеугольным камнем моей религии, и что взаимосвязь между Крестом и людским страданием является в моих глазах ключом к той неразрешимой тайне, столкнувшись с которой, рухнула его детская вера? И все же, Сион восстал из дыма крематориев и могильного тлена. Еврейский народ возродился из праха тысяч погибших, и благодаря им, он снова жив. Нам не дано знать цену даже одной капли крови, одной слезинки. Милосердие бесконечно. Если Предвечный Вечен, последнее слово для каждого из нас принадлежит Ему. Вот что я должен был сказать этому еврейскому мальчику. Но я мог лишь обнять его, рыдая.

Франсуа Мориак

Его прозвали Моше Педель[1], будто он никогда в жизни не имел фамилии. Служка в хасидской синагоге, он был очень беден и жил скромно. Евреи Сигета, маленького городишка в Трансильвании, где я провел мое детство, относились к нему очень нежно. Вообще-то мои сограждане хотя и помогали беднякам, не слишком к ним благоволили. За исключением Моше Педеля. Он ни разу никого не затруднил, никого не стеснил своим присутствием. Непревзойденный мастер в искусстве быть незаметным, он умел казаться невидимым.

Внешне неуклюжий, точно клоун, по-детски застенчивый, он вызывал улыбки. Я любил его огромные, задумчивые глаза, их пристальный взгляд, устремленный вдаль. Разговаривал он мало. Часто пел или, скорее, напевал. В обрывках песен слышался рассказ о страданиях Божества, об изгнанном Провидении, которое, как учит Кабала, ожидает освобождения именно в таких людях.

Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне исполнилось двенадцать. Я глубоко верил. Днем я изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакать разрушение Храма.

Однажды я попросил отца подыскать мне учителя, который руководил бы моими занятиями Кабалой.

«Ты слишком молод для этого, Маймонид говорит, что только достигнув тридцати, можно осмелиться вступить в опасный мир мистицизма. Изучи вначале основные предметы, доступные твоему пониманию».

Мой отец был культурным, отнюдь не сентиментальным человеком, никогда, даже дома, не проявлявшим своих эмоций. Он больше занимался окружающими, чем собственной семьей. В еврейской общине Сигета отец пользовался величайшим уважением. С ним часто советовались как по делам общины, так и по личным нуждам. Нас было четверо детей: старшая Гильда, затем Беа, я — третий, единственный сын, и наша младшая — Циппора.

Родители содержали магазин, Гильда и Беа помогали им. Что касается меня, то считалось, что мое место в школе.

«В Сигете нет кабалистов», твердил отец. Ему хотелось выбить эту идею из моей головы. Но напрасно. Я сам нашел себе учителя, Моше Педеля.

Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.

«Почему ты плачешь, когда молишься?» — спросил он, как будто давно знал меня. «Не знаю, почему», — ответил я, сильно взволнованный.

Такой вопрос никогда не приходил мне в голову. Я плакал, так как — так как что-то внутри меня требовало слез. Это все, что я знал.

«Почему ты молишься?» — спросил он через минуту.

Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему я дышу? «Не знаю, почему», — сказал я еще более взволнованный и смущенный. «Я не знаю, почему».

С тех пор я часто с ним виделся. Он настойчиво объяснял мне, что всякий вопрос обладает смыслом, не содержащимся в ответе.

«Человек поднимается к Богу, задавая Ему вопросы», — любил он повторять. «Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает Бога, а Бог отвечает. Но мы не понимаем Его ответов. Потому что они приходят из глубины души, и там они до самой смерти. Ты найдешь правильные ответы, Элиэзер, только в самом себе».

Я спросил его: «Моше, а почему ты молишься?»

«Я молюсь Богу внутри себя, чтобы он дал мне силы задавать правильные вопросы».

И таком духе мы беседовали почти каждый вечер. После того, как все прихожане покидали синагогу, мы оставались, сидя во мгле при мерцающем свете нескольких догорающих свечей.

Однажды вечером я рассказал ему, как мне грустно оттого, что я не могу найти в Сигете учителя, который наставлял бы меня в изучении «Зогара»[2] кабалистических книг, еврейского мистицизма. Он улыбнулся снисходительно. После долгого молчания он сказал:

«Тысяча и одни врата ведут в сад мистической истины. Для каждого человека существуют только его врата. Ни в коем случае нельзя ошибиться, пытаясь войти в сад через какие-либо другие врата, кроме своих собственных. Это опасно как для входящего, так и для тех, кто уже вошел».

И Моше Педель, босой бедняк из Сигета, часами говорил со мной об откровениях и тайнах Кабалы. С него началось мое посвящение. Мы читали с ним вместе по десять раз подряд одну и ту же страницу «Зогара», не для того, чтобы выучить ее наизусть, но чтобы извлечь ее божественную сущность.

И в такие вечера во мне крепла уверенность, что Моше Педель вознесет меня с собой в вечность, туда, где вопрос и ответ станут едины[3].

Но вот однажды всех евреев иностранного происхождения выслали из Сигета. А Моше Педель был иностранцем.

Горький плач стоял над вагонами для скота, куда они были втиснуты венгерской полицией. Мы стояли на платформе и тоже плакали. Поезд исчез за горизонтом, ничего не оставив после себя, кроме густого грязного дыма.

Я слышал, как еврей позади меня вздохнул. «Что ж особенного? — сказал он, — война…»

Про депортированных быстро забыли. Вскоре после их отъезда болтали, что они в Галиции, работают и, в большинстве своем, даже довольны.

Пришло несколько дней. Несколько недель. Несколько месяцев. Жизнь вошла в колею. В наших домах царила атмосфера хладнокровного спокойствия, торговля процветала. Ученики погрузились в книги, дети резвились на улицах.

Однажды, направляясь в синагогу, я увидел Моше Педеля, сидящего на скамейке около двери.

Он рассказал о том, что случилось с ним и его спутниками. Поезд, набитый депортированными, пересек венгерскую границу и на польской территории поступил под надзор гестапо. Здесь он остановился. Евреям пришлось пересесть в грузовики. Грузовики подъехали к лесу. Евреям приказали сойти. Их заставили рыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестапо взялось за свою. Спокойно, не торопясь, гестаповцы казнили пленников. Каждый должен был сам спуститься в яму и подставить шею. Младенцев подбрасывали в воздух, и автоматчики стреляли по ним, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу около Коломыи. Как Моше Педель ускользнул? Чудом. Его ранили в ногу и приняли за мертвого.

Дни и ночи он ходил от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку, молодую девушку, умиравшую трое суток, и про Тобиаса, портного, который умолял убить его прежде, чем сыновей…

Моше переменился. В его глазах больше не было радости. Он перестал петь. Он перестал говорить со мной о Боге и Кабале, он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже слушать их.

«Он просто пытается нас разжалобить. Ну и воображение!» — говорили они. Или даже: «Бедняга, он помешался». А Моше плакал.

«Евреи, выслушайте меня! Это все, о чем я прошу. Мне не нужны ни деньги, ни жалость. Только выслушайте меня», — рыдал он среди молящихся на рассвете и во время вечерних молитв.

Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним после вечерний службы и слушал эти истории, изо всех сил пытаясь понять его горе. Я чувствовал только жалость.

«Они принимают меня за сумасшедшего», — шептал он, и слезы, точно капли воска, капали из его глаз.

Как-то раз я спросил его: «Почему тебя так заботит, чтобы люди тебе поверили? На твоем месте я бы не беспокоился, верят мне или нет…»

Он прикрыл глаза, как бы желая уйти в себя.

«Ты не понимаешь, — сказал он в отчаянии. — Вы не можете понять. Я спасся чудом. Я ухитрился вернуться сюда. Откуда у меня брались силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о моей гибели. Чтобы вы успели приготовиться, пока еще есть время. Жить? Моя жизнь больше не имеет для меня никакого смысла. Я одинок. Нет, я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, видишь, никто меня не выслушал…»

Это было в конце 1942 года. Потом жизнь опять потекла своим чередом, как прежде. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало ободряющие новости: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта. А мы, сигетские евреи, ожидали лучших дней, которые, думалось, не за горами.

Я по-прежнему посвящал себя учению: днем — Талмуд, вечером — Кабала. Отец занимался своей коммерцией и делами общины. Приехал мой дедушка отпраздновать с нами Новый Год, а заодно побывать на службах знаменитого рабби из Борша.

Мать начала подумывать, что самое время подыскать подходящего молодого человека для Гильды.

Так прошел 1943 год.


Весна 1944 года. Хорошие новости с русского фронта, поражение Германии несомненно. Это только вопрос времени — месяцев, а может, недель.

Деревья стояли в цвету. Год как год, со своей весенней порой, своими помолвками, свадьбами, новорожденными.

Люди говорили: «Русская армия продвигается огромными шагами… Гитлер не сможет нам повредить, даже если захочет».

Да, мы еще сомневались, хочет ли он нас истребить.

Он собирается смести с лица Земли целый народ? Разве он сможет уничтожить население, разбросанное по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? Да еще в середине двадцатого века!

Кроме того, людей интересовало все, что угодно: стратегия, дипломатия, политика, сионизм — но только не их собственная судьба.

Даже Моше Педель молчал, он устал говорить. Он слонялся по синагоге или бродил по улицам, глядя в землю, сгорбившись, стараясь ни с кем не встречаться глазами.

Даже тогда еще было возможно получить разрешение на эмиграцию в Палестину. Я предлагал отцу распродать имущество, закрыть дело и уехать.

«Я уже слишком стар, сынок», — отвечал он. «Слишком стар, чтобы строить новую жизнь. Слишком стар, чтобы опять начинать с нуля в такой далекой стране…»

Будапештское радио сообщило о приходе к власти фашистской партии. Хорти пришлось просить одного из нилашистских лидеров сформировать новое правительство.

Однако и это оказалось недостаточно, чтобы насторожить нас. Разумеется, мы слыхали про фашистов, но они оставались для нас чистой абстракцией. Произошла всего-навсего смена администрации.

Последующие дни принесли более тревожную весть: с разрешения правительства германские войска вступили на территорию Венгрии.

То здесь, то там вспыхивал страх. Один из наших друзей, Беркович, только что вернувшейся из столицы, рассказывал: «В Будапеште евреи живут в атмосфере ужаса и террора. Каждый день случаются антисемитские выходки, на улицах, в поездах. Фашисты нападают на еврейские магазины и синагоги. Ситуация становится серьезной».

Это известие распространилось по Сигету, словно пожар, вскоре оно было у всех ка устах. Но ненадолго. Оптимизм возродился быстро.

«Немцы дальше не пойдут, они остановятся в Будапеште. На то есть стратегические и политические причины…»

Не прошло и трех дней, как немецкие военные грузовики появились на наших улицах. Страшно. Немецкие солдаты — в своих стальных касках, и их эмблема — мертвая голова.

Тем не менее, наше первое впечатление от немцев было довольно обнадеживающим. Офицеры разместились по частным квартирам, в том числе и в еврейских домах. С хозяевами держались сухо, но вежливо. Никогда не требовали невозможного, воздерживались от неприятных высказываний и, при случае, даже улыбались хозяйке дома. Один немецкий офицер поселился в доме напротив нас и занял комнату семейства Кан. Говорили, что он обаятельный человек — спокойный, приятный, вежливый и симпатичный. Через три дня он преподнес мадам Кан коробку шоколада. Оптимисты ликовали.

«Ага, вот видите? Ну, что мы вам говорили? А вы нам не верили. Вот вам и ваши немцы! Что вы о них скажете? Где же их знаменитая жестокость?»

Немцы уже стояли в городе, фашисты уже пришли к власти, уже произнесен был приговор, а сигетские евреи по-прежнему улыбались.


Пасхальная неделя. Погода держалась чудесная. Моя мама суетилась на кухне. Синагоги больше не работали. Мы собирались по частным домам: немцев раздражать не следовало. Квартира каждого рабби превращалась в молельню.

Мы пили, мы ели, мы пели. Библия повелевает нам веселиться в течение семи праздничных дней, быть счастливыми. Но на сердце у нас было другое. Уже несколько дней наши сердца бились и замирали страхом. Мы мечтали, чтобы праздник, наконец, кончился, чтобы не нужно было больше ломать эту комедию.

На седьмой день Пасхи занавес поднялся. Немцы арестовали руководство еврейской общины. С этой минуты все пошло очень быстро. Скачка навстречу смерти началась.

Первый шаг: в течение трех дней евреям запрещено выходить из домов — под страхом смерти.

Моше Педель примчался к нам «Я предупреждал вас», — крикнул он моему отцу и, не дожидаясь ответа, выбежал вон.

В тот же день во все еврейские дома на нашей улице ворвалась венгерская полиция. Отныне евреям запрещалось хранить дома золото, бриллианты и вообще что-либо ценное. Все надлежало сдать властям — под страхом смерти. Отец спустился в подвал и закопал наши сбережения.

Дома моя мать продолжала заниматься своими повседневными делами. Временами она замирала на месте и молча смотрела на нас.

Через три дня вышел новый приказ: каждый еврей должен носить желтую звезду.

Несколько уважаемых членов общины пришли к моему отцу (у него были связи с высокопоставленными чинами венгерской полиции) спросить, как он оценивает ситуацию. Отец не считал ее такой уж мрачной, а может, он не хотел обескураживать других и сыпать соль на их раны: «Желтая звезда? Хорошо, ну и что из этого? Вы не умрете от нее…» (Бедный папа! Отчего же ты умер?)

Но уже издавались новые приказы. Нам больше не разрешалось входить в ресторан и кафе, ездить по железной дороге, посещать синагогу, появляться на улицах после шести часов вечера.

Затем началось гетто.


В Сигете было устроено два гетто. Одно большое, занимавшее четыре улицы в центре города, и другое, поменьше, в пригороде, охватывавшее несколько небольших улочек. Улица Серпент, на которой мы жили, оказалась внутри первого гетто, поэтому мы по-прежнему жили в нашем доме. Но, поскольку наш дом стоял на углу, окна, выходившие на внешнюю к гетто улицу, пришлось заколотить. Несколько комнат мы отдали родственникам, выселенным из их квартир.

Мало-помалу жизнь входила в обычное русло. Колючая проволока вокруг не вызывала у нас никакого серьезного страха. Мы даже считали, что хорошо устроились, что мы совершенно самостоятельны. Маленькая еврейская республика.

Мы избрали Еврейский совет, организовали еврейскую полицию, управление социального обеспечения, комитет по труду, отдел здравоохранения — целый государственный аппарат.

Все ликовали по этому поводу. Мы больше не должны были натыкаться на эти враждебные лица, на полные ненависти взгляды. Исчезли страхи и опасения. Мы жили среди евреев, среди братьев…

Разумеется, были и некоторые неприятные моменты. Каждый день приходили немцы набирать людей — им требовались кочегары для военных поездов. Желающих на такую работу находилось немного. Но, за исключением этого, обстановка была спокойной и ободряющей.

Все считали, что мы останемся в гетто до конца войны, пока не придет Красная Армия. А потом все пойдет по-прежнему. Не немцы и не евреи, а иллюзии правили в гетто.

В субботу накануне Пятидесятницы люди безбоязненно бродили по оживленным улицам, согретым лучами весеннего солнца, они весело болтали. Дети играли на тротуарах. Я и несколько моих одноклассников сидели в саду у Эзры Малика, изучая талмудический трактат.

Наступил вечер. Человек двадцать собралось у нас во дворе. Мой отец рассказывал им анекдоты и излагал свою точку зрения на создавшееся положение. Он был хорошим рассказчиком.

Внезапно ворота распахнулись и вошел Штерн, бывший торговец, а теперь полицейский. Он отозвал отца в сторону. Несмотря на спустившиеся сумерки, я увидел, что отец побледнел.

«Что случилось?» — спрашивали мы его. «Не знаю. Меня вызывают на срочное заседание совета. Видимо, что-то произошло».

Хорошая история, на середине которой его прервали, осталась незаконченной. «Я пойду туда, — продолжал он. — Я вернусь как можно скорее и все вам расскажу. Ждите меня».

Мы приготовились к долгому ожиданию. Наш двор уподобился приемной при штабе. Мы ждали, когда же откроется дверь, как будто вместе с ней должны были разверзнуться небеса. Другие соседи, до которых дошли слухи, присоединялись к нам. Люди поглядывали на часы. Время тянулось очень медленно. Что же может означать такое долгое заседание?

«У меня дурные предчувствия, — сказала моя мать. — Сегодня днем я заметила в гетто новые лица — двух немецких офицеров, по-моему, из гестапо. С тех пор, как мы здесь, ни один офицер тут даже не показывался»…

Время близилось к полуночи. Никто не хотел ложиться спать. Несколько человек сбегали домой, чтобы убедиться, все ли в порядке. Другие пошли по домам, но просили сообщить им, как только отец вернется.

Наконец, дверь отворилась и он появился. Он был бледен. Его тотчас окружили.

«Ну, что случилось? Расскажи нам, что произошло! Говори же!»

Как жаждали мы в эту минуту одного уверенно сказанного слова, одной фразы, что для страха нет оснований, что заседание было самое обычное, самое скучное, что речь шла только о социальном обеспечении, о санитарных мероприятиях! Однако было достаточно взглянуть на осунувшееся лицо моего отца.

«У меня страшные вести, — сказал он. — Депортация».

Все гетто должно быть полностью очищено. Нам предстояло покидать улицу за улицей, начиная с завтрашнего дня.

Мы хотели знать все, во всех подробностях. Известие ошеломило нас, но мы хотели испить горькую чашу до дна.

«Куда нас везут?» Это оставалось секретом. Секретом для всех, кроме председателя еврейского совета. Но он не расскажет, не может рассказать. Гестапо пригрозило ему смертью, если он проговорится.

«Ходят слухи, — продолжал отец упавшим голосом, — что мы поедем куда-то в Венгрию, работать на кирпичных заводах. По-видимому, дело в том, что фронт слишком близко»…

Помолчав минуту, он добавил: «Каждому разрешено взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды, какую-нибудь одежду. Больше ничего».

Снова тяжелое молчание.

«Пойдите и разбудите соседей, — сказал отец, — чтобы они могли приготовиться».

Тени вокруг меня ожили, словно после глубокого сна. Молчи, они разошлись в разные стороны.

На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошел Батл Райх, родственник, который жил с нами: «Кто-то стучится в заколоченное окно, в то, что выходит наружу».

Только после войны я узнал, кто стучал. Это был инспектор венгерской полиции, друг моего отца. До того, как мы переселились в гетто, он сказал нам: «Не беспокойтесь, если вы окажетесь в опасности, я предупрежу вас». Если бы он смог поговорить с нами в тот вечер, возможно, нам бы удалось бежать… Но когда мы наконец открыли окно, было уже поздно. Снаружи никого не было.

Гетто пробудилось: от окна к окну вспыхивал свет.

Я отправился в дом к одному из друзей моего отца. Я разбудил главу семьи, седобородого старика с задумчивыми глазами. Долгие ночи учения сгорбили его.

«Вставайте, сударь, вставайте! Вам нужно собираться в дорогу! Вас отсюда завтра выгонят со всей вашей семьей и остальными евреями! Не спрашивайте, сударь, не задавайте мне никаких вопросов. Только Бог сможет дать ответ. Ради Бога, вставайте».

Он не понял ни слова из моей речи. Должно быть, он подумал, что я сошел с ума.

«Что за чушь? Собираться в дорогу? Какую дорогу? Почему? Что стряслось? Ты что, свихнулся?»

Все еще полусонный, он уставился на меня ошалелыми глазами, как бы ожидая, что я, наконец, расхохочусь и скажу: «Ложитесь спать. Спокойной ночи. Я пошутил».

В горле у меня пересохло, слова застревали, сковывая губы. Я больше не мог ничего сказать.

Тогда он понял. Он встал с постели и, двигаясь как автомат, начал одеваться. Потом он подошел к постели жены и с безграничной нежностью дотронулся до ее лба. Мне показалось, что губы ее озарились улыбкой. Затем он подошел к крепко спящим детям и быстро разбудил их. Я убежал.

Время летело очень быстро. Уже было около четырех часов утра. Измученный отец метался туда и сюда, ободряя друзей, забегая в Еврейский совет узнать, не отменили ли тем временем приказ. Искра надежды тлела в наших сердцах до последней минуты.

Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили рюкзаки. Дети, повесив головы, слонялись повсюду, не зная, куда себя девать, и старались не путаться под ногами у взрослых.

Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Семейные сокровища, всевозможные коврики, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности покрывали пыльную землю под изумительным голубым небом. Любимые предметы выглядели так, как будто никогда никому не принадлежали.

К восьми утра усталость, точно расплавленный свинец, стала заполнять вены, тело, мозг. Я прочел половину утренних молитв, когда внезапно на улице раздались крики. Я сорвал филактерии и подбежал к окну. Венгерские полицейские вошли в гетто и кричали на соседних улицах: «Всем евреям выйти! Быстро!»

Несколько еврейских полицейских заходили в дома и говорили дрожащими голосами: «Пора… вам придется все это оставить…»

Венгерские полицейские направо и налево раздавали удары дубинками и ружейными прикладами, без повода, без разбора, удары сыпались на стариков, женщин, детей и инвалидов, на всех подряд.

Один за другим дома пустели, а улицы заполнялись людьми и узлами. К десяти часам все обреченные жители гетто были на улицах. Полиция провела перекличку, один раз, дважды, десять раз. Жара усиливалась. Пот струился по лицам и телам.

Дети просили воды.

Вода? Ее было сколько угодно, рядом, в домах и во дворах, но запрещалось нарушать ряды.

«Воды! Мамочка! Воды!»

Еврейским полицейским из гетто удавалось отходить и тайком наполнять несколько кувшинов. Так как мои сестры и я были зачислены в последний эшелон и нам пока разрешалось передвигаться, мы помогали полицейским, как могли.

И вот, наконец, в час пополудни наступил сигнал двигаться.

Все были счастливы — да, счастливы. Должно быть, им казалось, что Бог не сможет изобрести пытки пострашнее, чем сидеть на узлах посреди дороги под палящим солнцем, лучше все, что угодно, только не это. Они двинулись в путь, не обернувшись на покинутые улицы, мертвые пустые дома, сады, надгробия… У каждого ноша за спиной, страдание в глазах, полных слез. Медленно, тяжко, процессия продвигалась к воротам гетто.

Я стоял на тротуаре, не в силах пошевелиться. Вот прошел рабби, сгорбившись. Лицо чисто выбритое. Рюкзак за плечами. Самое его присутствие среди депортируемых придавало происходящему оттенок нереального. Словно вырвали страницу из какой-то книги преданий, из исторической новеллы, повествующей о Вавилонском пленении или ужасах испанской инквизиции.

Один за другим, они проходили мимо меня, учителя, друзья, разные другие люди, те, кого я боялся, те, над кем я когда-то смеялся, с кем прожил долгие годы. Они проходили, понурые, волоча свои узлы, свои жизни, опустошая свои дома, годы детства, притихшие, точно побитые собаки.

Они прошли, не взглянув в мою сторону. Они должны были меня заметить.

Процессия исчезла за углом улицы. Еще несколько шагов, и стена гетто скрыла их.

Улица походила на внезапно покинутый рынок.

Тут можно было найти все, что угодно: чемоданы, портфели, папки, ножи, тарелки, банкноты, бумаги, выгоревшие фотокарточки. Вещи, которые люди собирались взять с собой и которые в конце концов побросали. Все это утратило свою ценность.

Везде комнаты стояли нараспашку. Двери и окна глазели в пустоту. Все было открыто для всех, ничто никому не принадлежало. Оставалось подумать разве что о себе. Могила разверзлась.

Горячее летнее солнце.


Весь день мы провели натощак, но не слишком проголодались. Мы были измучены.

Мой отец сопровождал депортируемых до самого выхода из гетто. Сначала они должны были пройти через большую синагогу, где их наспех обыскали, чтобы убедиться, что у них нет с собой золота, серебра, или других ценностей. Оттуда доносились истерические крики и удары дубинками.

«Когда наша очередь?» — спросил я отца. «Послезавтра. Если… если только ничего не изменится. Может быть, чудо…»

Куда отправляют людей? Никто до сих пор не знает? Нет, тайна строго охраняется.

Опустилась ночь. В тот вечер мы улеглись спать рано. Отец сказал: «Спите спокойно, дети. Это будет только послезавтра, во вторник».

Понедельник промелькнул, как легкое летнее облачко, как утренний сон.

Мы укладывали вещи, пекли хлеб и пироги в дорогу, и уже больше ни о чем не думали. Приговор был вынесен.

В тот вечер мама заставила нас улечься пораньше. Она говорила — надо беречь силы. Наступила наша последняя ночь в родном доме.

Я ворочался с боку на бок: успеть бы помолиться, прежде чем нас погонят.

Отец поднялся пораньше, чтобы пойти узнать, нет ли чего нового. Около восьми он вернулся. Неплохие новости: сегодня мы не уедем из города, нас только переводят в малое гетто. Там мы будем ждать эшелона, мы уезжаем последними.

В девять часов повторилась воскресная сцена. Полицейские с дубинками орали: «Всем евреям выйти!»

Мы были готовы. Я вышел первым, мне не хотелось видеть лица родителей. Я боялся расплакаться. Мы сидели посреди дороги, точно так же, как остальные люди позавчера. Стояла такая же адская жара. Та же жажда. Но только уже не осталось никого, кто принес бы нам воды.

Я смотрел на наш дом, где я провел столько лет в поисках Бога, постясь, чтобы ускорить приход Мессии, я пытался представить, какая же наступит для меня жизнь. Я не чувствовал особой печали, я ни о чем не думал.

«Встать! Рассчитайся!»

Стоим. Перекличка. Садимся. Снова встаем. Опять сидим на земле. До бесконечности. Мы с нетерпением ждали, когда же нас отправят. Чего они ждут? Наконец, раздалась команда:

«Шагом марш!»

Отец зарыдал. Я впервые увидел его плачущим. Я не мог себе представить, что он способен плакать. Мама шла молча, глубоко задумавшись, лицо ее окаменело.

Я взглянул на мою младшую сестренку Циппору, на ее светлые, тщательно причесанные волосы, красное пальтишко в руках — маленькая семилетняя девчушка. Узел на ее спине был слишком тяжел для нее. Она стиснула зубы, она понимала, что жаловаться бесполезно. Полицейские лупили дубинками. «Быстрей!» Я обессилел. Дорога только начиналась, а я чувствовал себя таким слабым…

«Быстрей! Быстрей! Шевелитесь, свиньи ленивые!» — вопили венгерские полицейские.

С той минуты я начал их ненавидеть, моя ненависть — это то, что связывает меня с ними по сей день. Они были нашими первыми мучителями, предвестниками ада и смерти.

Нам приказали бежать, мы продвигались ускоренным маршем. Кто бы мог подумать, что мы способны на это? Укрывшись за закрытыми окнами, за ставнями, наши сограждане глядели нам вслед.

Наконец мы достигли места назначения. Сбросив мешки, мы рухнули на землю.

«О, Господь, Царь Вселенной, сжалься над нами в великом милосердии Твоем…»

Малое гетто. Еще три дня назад здесь жили люди — владельцы вещей, которыми теперь пользовались мы. Их увезли. Мы уже почти позабыли о них.

Беспорядок царил еще больший, чем в нашем гетто. По-видимому, людей вывезли неожиданно. Я пошел взглянуть на комнаты, где жила семья моего дяди. На столе стояла миска с недоеденным супом. Пирог, ожидающий, когда же его сунут в духовку. Книги, разбросанные по полу. Должно быть, дядя собирался взять их с собой.

Мы вселились (слово-то какое!). Я отправился раздобыть дров, сестры разожгли огонь. Несмотря на усталость, мама начала готовить обед.

«Надо держаться, надо держаться», — твердила она.

Настроение у людей было не слишком плохое, мы начали привыкать к своему положению. На улицах даже началась оптимистическая болтовня. Говорили, что боши теперь не успеют нас вывезти… тех, кого уже депортировали, конечно, очень жаль, тут ничего не поделаешь. Ну зато нам-то, наверное, позволят скоротать здесь наши жалкие жизни до конца войны.

Гетто не охранялось. Можно было входить и выходить когда вздумается. Наша старая служанка Марта пришла навестить нас. Горько рыдая, она умоляла нас уехать к ней в деревню, где у нас будет надежное убежище. Отец не захотел даже слышать об этом.

«Вы можете уйти, если хотите, — сказал он мне и старшим сестрам. — Я останусь здесь с мамой и с ребенком».

Разумеется, мы не захотели разлучаться.


Ночь. Никто не молился, только бы ночь прошла побыстрее. Звезды — словно отблески пожирающего нас пламени. Если это пламя угаснет однажды, ничего не останется в небе, кроме мертвых звезд, мертвых глаз.

Оставалось только лечь спать на постели ушедших, чтобы передохнуть, чтобы набраться сил.


Наутро наша печаль исчезла без следа. Мы чувствовали себя, как на каникулах. Люди говорили: «Кто знает? Может, оно и лучше, что нас вывезли. Фронт уже недалеко, скоро мы уже услышим канонаду. А тогда гражданское население в любом случае эвакуируют…»

«Должно быть, боятся, что мы станем помогать партизанам…»

«Если вас интересует мое мнение, то вся эта затея с депортацией — сплошной обман. Да-да, не смейтесь. Боши просто хотят спереть наши драгоценности. Они знают, что мы все закопали, и им придется хорошенько поискать. Ну, конечно, это же легче сделать, когда хозяева на даче…»

На даче!

Такие жизнерадостные разговоры, в которые никто не верил, помогали скоротать время. Несколько дней, прожитых здесь, в тишине, пролетели довольно приятно. Люди лучше относились друг к другу. Теперь не имели значения ни богатство, ни социальное положение, ни знатность, всех объединяла общая роковая судьба — пока еще неизвестная.


Суббота, день покоя, была избрана для нашего изгнания.

Накануне вечером мы сидели за традиционной вечерней трапезой. Произнеся обычные благословения хлебу и вину, мы проглотили нашу пищу без единого слова. Мы чувствовали, что в последний раз собираемся за семейным столом. Мысли, воспоминания вертелись в моем мозгу всю ночь, мне так и не удалось уснуть.

На рассвете мы стояли на улице, готовые к отправке. На этот раз обошлось без венгерской полиции. Еврейский совет добился разрешения организовать все самостоятельно.

Наш конвой двинулся к главной синагоге. Город точно вымер. Все же, наверное, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями, ожидая той минуты, когда, наконец, можно будет грабить наши дома.

Синагога походила на огромный вокзал: багаж и слезы. Алтарь был сломан, занавеси сорваны, стены ободраны. Нас набилось столько, что мы едва могли дышать. Там мы провели кошмарные двадцать четыре часа. Мужчины сидели внизу, женщины на хорах. Была Суббота, казалось, что мы собрались на службу. Так как выходить никому не разрешалось, нужду справляли по углам.

На следующее утро мы направились к станции, где нас ожидали вагоны для скота. Венгерские полицейские рассадили нас по восемьдесят человек в каждый вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько ведер с водой. Проверили решетки на окне, чтобы никто не выбрался. Затем вагоны наглухо закрыли. В каждом вагоне назначили старшего. Если кто-нибудь сбежит, старшего расстреляют.

Два гестаповских офицера, улыбаясь, прогуливались по платформе. Можно считать, что все прошло просто прекрасно.

Долгий гудок прорезал воздух. Заскрежетали колеса. Мы тронулись в путь.

О том, чтобы лечь, нечего было и думать, удавалось только сидеть по очереди. Не хватало воздуха. Счастливчики, оказавшиеся у окна, могли видеть цветущие поля, проносившиеся мимо.

Через двое суток мы начали изнывать от жажды. Жара сделалась невыносимой.

Свободные от всех социальных ограничений, молодые парни и девушки дали волю своим страстям и, пользуясь темнотой, занимались любовью тут же среди нас, не обращая ни на кого внимания, как будто они были одни во всем мире. Остальные делали вид, что ничего не замечают.

У нас еще оставалось немного еды, но мы ни разу не поели досыта. Главное было выжить, выжить до завтра. Завтра могло быть еще хуже.

Поезд остановился в Кашау, маленьком городке на чехословацкой границе. Теперь мы поняли, что не остаемся в Венгрии. Глаза наши открылись, только слишком поздно.

Двери вагона раздвинулись. Подошел немецкий офицер, сопровождаемый венгерским лейтенантом-переводчиком, и представился.

«С этого момента вы находитесь под властью германской армии. Те из вас, у кого еще есть золото, серебро или часы, обязаны сдать их сейчас. Утаившие что-нибудь будут расстреляны на месте. Второе: больные могут перейти в санитарный вагон. Это все».

Венгерский лейтенант прошел среди нас с корзиной и собрал последние ценности у тех, кто не хотел больше испытывать горечь страха.

«Вас в вагоне восемьдесят, — добавил немецкий офицер. — Если хоть один исчезнет, все будут расстреляны, как собаки…»

Они ушли. Двери закрылись. Мы оказались в западне, нас схватили за горло. Двери были заколочены, путь назад отрезан. Весь мир теперь ограничивался наглухо закрытым вагоном для скота.

С нами ехала женщина по имени мадам Шехтер. Ей было около пятидесяти, и с ней ее десятилетний сын, забившийся в угол. Мужа и двух старших сыновей мадам Шехтер вывезли с первым эшелоном. Разлука совершенно надломила ее.

Я ее хорошо знал. Молчаливая женщина с взволнованными, горящими глазами, она часто бывала у нас в доме. Ее муж, очень религиозный человек, дни и ночи проводил над книгами, и ей приходилось работать, чтобы прокормить семью.

Мадам Шехтер сошла с ума. Уже в первый день пути она начала стонать и без конца спрашивать, почему ее разлучили с семьей. Через некоторое время ее крики стали истеричными.

На третью ночь, когда мы спали, кто сидя, кто стоя, пронзительный вопль разорвал тишину: «Огонь! Я вижу огонь! Я вижу огонь!»

На минуту возникла паника. Кто это кричал? Это была мадам Шехтер. Стоя посреди вагона в тусклом свете, падавшем из окон, она походила на засохшее дерево в поле. Она показывала рукой в окно, крича: «Глядите! Глядите же! Огонь! Страшный огонь! Боже! О, этот огонь!»

Несколько человек протиснулись к решеткам. За окном ничего не было, только мрак.

После такого ужасного пробуждения мы долго не могли прийти в себя. Нас все еще трясло. С каждым скрипом колес по рельсам мы ощущали, что бездна готова разверзнуться под нами. Не в силах унять свой испуг, мы пытались приободриться: «Бедняга, она сошла с ума…»

Кто-то положил ей на лоб мокрую повязку, чтобы успокоить ее, но она по-прежнему вскрикивала: «Огонь! Огонь!»

Ее сынишка плакал, цепляясь за ее юбку, пытаясь схватить мать за руки. «Все в порядке, мамочка! Там ничего нет… Сядь…» Это потрясло меня даже больше, чем вопли его матери.

Несколько женщин старались ее утешить: «Вы снова найдете вашего мужа и ваших детей… через несколько дней…»

Она продолжала истошно кричать, задыхаясь, ее голос прерывался от рыданий. «Евреи, послушайте! Я вижу огонь! Огромное пламя! Это же печь!»

Казалось, что она одержима злым духом, вещавшим из глубин ее существа.

Мы пытались как-то оправдать ее, скорее для того, чтобы самим успокоиться и перевести дух, чем для того, чтобы облегчить ее страдания. «Несчастная, она, наверное, очень хочет пить! Поэтому она и твердит об огне, пожирающем ее!»

Но все было напрасно. Наш ужас грозил выплеснуться за стенки вагона. Наши нервы были на пределе, плоть трепетала. Словно безумие охватывало всех. Мы не могли этого больше терпеть. Несколько парней заставили ее сесть, связали ее и засунули ей в рот кляп.

Вновь наступила тишина. Ребенок сидел около матери и плакал. Я отдышался. Колеса монотонно отстукивали свою песню, состав мчался сквозь ночь. Мы сможем задремать, передохнуть, забыться…

Так прошел час или два. И опять вопль, от которого у всех перехватило дыхание. Женщина высвободилась из своих пут и кричала еще громче, чем раньше: «Глядите, огонь! Пламя, пламя повсюду…»

И снова мужчины связали ее и заткнули ей рот. Они даже побили ее. Люди их подбадривали: «Заставьте ее утихомириться! Сумасшедшая! Заткните ей глотку! Она здесь не одна. Пусть помалкивает…»

Ее несколько раз ударили по голове, такие удары могли и убить ее. Ребенок прижимался к ней. Он не пикнул, не сказал ни слова. Он теперь даже не плакал.

Ночь тянулась бесконечно. На рассвете мадам Шехтер успокоилась. Скорчившись в углу, она глядела в пустоту бессмысленным взглядом, она нас больше не замечала.

Так она пролежала весь день, онемевшая, безучастная, в полном одиночестве среди всех. Однако как только наступила ночь, она начала кричать: «Там огонь!» Она указывала на точку в пространстве, все время одну и ту же. Мужчины устали колотить ее. Жара, жажда, зловоние, духота — все было ничем по сравнению с этими воплями, надрывавшими душу. Еще несколько дней, и мы бы все тоже начали кричать.

Но мы прибыли на станцию. Те, кто стояли у окна, прочитали название: «Аушвиц».

Никто никогда не слыхал такого названия. Поезд больше не двигался. Миновал полдень. Потом двери вагона открылись. Двоим разрешили выйти набрать воды.

Когда посланные вернулись, они рассказали, что в обмен на золотые часы им удалось узнать — это конечная остановка, здесь мы сойдем. Тут трудовой лагерь, условия хорошие. Семьи разлучать не будут. На заводы отправят работать только молодежь, старики и инвалиды останутся работать на полях.

Барометр настроения поднялся. Наступило неожиданное освобождение от ужасов минувших ночей. Мы возблагодарили Бога.


Мадам Шехтер оставалась в своем углу, вялая, молчаливая, безразличная к общему оживлению. Сынишка гладил ее руку.

Спустились сумерки, тьма вползала в вагон. Мы стали доедать остатки провизии. Часов около десяти люди начали пристраиваться поудобней, чтобы вздремнуть, и вскоре все уже спали. Внезапно: «Огонь! Печь! Глядите же, вот!»

Мгновенно проснувшись, мы ринулись к окнам. Хотя и на секунду, но мы снова ей поверили. Но снаружи не было ничего, только ночной мрак. Пристыженные, и все терзаемые страхом, мы вернулись на свои места. Так как мадам Шехтер продолжала кричать, ее опять начали бить, и лишь с большим трудом удалось заставить ее замолчать.

Старший нашего вагона подозвал немецкого офицера, проходившего по платформе, и спросил, нельзя ли перевести мадам Шехтер в санитарный вагон.

«Потерпите, — ответил немец, — ее скоро туда заберут».

Около одиннадцати состав тронулся. Мы сгрудились у окон. Эшелон медленно продвигался и через четверть часа снова затормозил. Нам было видно колючую проволоку, и мы подумали, что это и есть лагерь.

Мы позабыли о существовании мадам Шехтер. Неожиданно раздался страшный крик: «Евреи, глядите! Посмотрите в окно! Пламя! Глядите!»

И когда поезд остановился, то на этот раз мы увидели языки пламени, рвавшиеся в черное небо из высоченной трубы.

Мадам Шехтер умолкла. Она опять стала немой и безразличной. С отсутствующим видом она вернулась в свой угол.

Мы глядели на пламя, пылавшее во тьме. Омерзительный запах витал в воздухе. Вдруг наши двери открылись. Какие-то странные типы, одетые в полосатые рубахи и черные штаны, с электрическими фонарями и дубинками в руках, ворвались вагон. Они начали колотить всех направо и налево, крича: «Всем выйти! Вон из вагона! Быстро!»

Мы выскочили. Я бросил последний взгляд на мадам Шехтер. Ее сынишка держал ее за руку.

Перед нами пылал огонь. В воздухе носился смрад горящей плоти. Время, должно быть, близилось к полуночи. Мы прибыли в Биркенау, приемный центр Аушвица.

Милые нашему сердцу предметы, которые мы до сих пор тащили с собой, остались позади, в вагоне, и там же, вместе с ними, остались наши иллюзии.

Примерно через каждые два метра, направив на нас автоматы, стояли эсэсовцы. Держась за руки, мы следовали за толпой.

Навстречу нам вышел сержант-эсэсовец с дубинкой в руке. Он скомандовал: «Мужчины налево! Женщины направо!»

Четыре слова, сказанных спокойно-безразличным тоном, без эмоций. Четыре коротких простых слова. И именно в тот момент я разлучился с мамой. Я не успел осознать происходящее, но я ощутил, как рука отца стиснула мою: мы остались одни. На мгновение мелькнули перед глазами мама и сестры, уходящие направо. Циппора держалась за мамину руку. Я видел, как они скрылись вдали. Мама поглаживала светлые волосы моей сестренки, как бы защищая ее, в то время, как я и отец шагали с остальными мужчинами. И я не знал, что на этом месте и в эту минуту я расстаюсь с мамой и Циппорой навсегда. Я шел вперед, отец держал меня за руку.

Позади нас упал старик. Около него стоял эсэсовец, пряча револьвер в кобуру.

Моя рука вцепилась в отцовскую руку. У меня была только одна мысль — не потерять его. Не остаться одному.

Эсэсовские офицеры скомандовали: «Построиться в колонну по-пятеро!»

Смятение. Любой ценой надо остаться вместе.

«Эй, парень, сколько тебе лет?» — спросил меня один из заключенных. Я не мог разглядеть его лица, но голос был раздраженный и усталый.

«Мне почти пятнадцать».

«Нет, тебе восемнадцать».

«Да нет же, — сказал я, — мне пятнадцать!»

«Дурак, слушай, что тебе говорят».

Затем он обратился к отцу, который ответил: «Пятьдесят».

Тот заворчал еще яростнее, чем прежде. «Нет, не пятьдесят, а сорок. Вы меня поняли? Восемнадцать и сорок».

Он растворился в ночной мгле. Подошел другой человек, оглушительно ругаясь. «А вы сюда чего приперлись, сукины дети? Вы что здесь делаете, а?»

Кто-то осмелился ему ответить: «Ты что думаешь, мы сюда по доброй воле приехали? Что мы простись сюда, что ли?»

Еще чуть-чуть, и тот человек убил бы отвечавшего.

«Заткни свою пасть, ты, грязная свинья, а то я раздавлю тебя прямо сейчас! Лучше бы вам было повеситься у себя дома, чем попасть сюда. Вы что, не знали, что вас ждет в Аушвице? Ничего не слыхали? В сорок четвертом-то году?»

Нет, мы не слыхали. Никто нам не сказал. Тот не мог поверить своим ушам. Его голос стал еще более жестоким.

«Видите вон ту трубу? Видите? Огонь видите? (Да, мы видели языки пламени.) Туда — туда вас отправят. Там ваша могила, там! Вы еще не поняли? Тупые ублюдки? Тупые ублюдки, дошло до вас что-нибудь? Вас сожгут, изжарит! Сожгут дотла!»

Его ярость переходила в истерику. Мы стояли неподвижно, окаменевшие. Может быть, все это страшный сон? Невообразимый ночной кошмар?

Вокруг меня раздавался ропот.

«Надо что-то делать. Мы не позволим убить себя. Нельзя идти, как бараны на убой. Надо воспротивиться».

Среди нас было несколько смелых парней, сохранивших ножи. Они начали уговаривать остальных наброситься на вооруженных охранников.

Один из молодых ребят закричал: «Надо, чтобы весь мир узнал о том, что такое Аушвиц. Пусть все узнают о нем, пока еще есть время бежать…»

Но старшие умоляли своих детей не делать глупостей.

«Никогда нельзя терять веру, даже если меч занесен над твоей головой. Так учат наши мудрецы…»

Порыв к сопротивлению угас. Наше шествие к площади продолжалось. Посреди нее, с жезлом регулировщика в руке, стоял знаменитый доктор Менгеле (типичный офицер СС: жестокое лицо, не лишенное интеллигентности, в глазу монокль), окруженный другими офицерами. Жезл непрерывно двигался то вправо, то влево.

Я уже стоял напротив него. «Сколько тебе лет?» — спросил он, пытаясь придать своему голосу отеческие интонации.

«Восемнадцать». Мой голос дрожал.

«Здоров?»

«Да».

«Род занятий?»

Сознаться, что я школьник? «Крестьянин», — донесся до меня мой ответ.

Этот разговор не продолжался и нескольких секунд, мне же показалось, что прошла вечность.

Жезл качнулся влево. Я сделал полшага вперед. Сначала я хотел увидеть, куда посылают моего отца. Если он пойдет направо, я последую за ним.

И снова, жезл и ему указал налево. Камень свалился с моего сердца.

Мы пока еще не знали, что лучше, направо или налево, какая дорога ведет в тюрьму, а какая в крематорий. Однако в эту минуту я был счастлив — я рядом с отцом. Наша процессия медленно продвигалась вперед.

Еще один заключенный подошел к нам: «Довольны?» «Да», — ответил кто-то. «Придурки, вас ведут в крематорий».

Похоже, он говорил правду. Неподалеку от нас из рва вырывалось пламя, гигантское пламя. Там что-то сжигали. К яме подъехал самосвал и вывалил свой груз — маленьких детей. Младенцы! Да, я видел, видел собственными глазами… этих ребятишек, объятых пламенем. (Странно ли, что потом я не мог спать? Сон бежал из моих глаз).

Так вот куда мы направлялись. Чуть дальше был другой ров, побольше, для взрослых.

Я ущипнул себя за щеку. Я еще жив? Я не сплю? Я не мог в это поверить. Как же они могут сжигать людей, детей, и весь мир молчит? Нет, и то, и другое неправда, это дурной сон… Вот-вот я проснусь, дрожа, с колотящимся сердцем, и я снова в своей спальне родного дома, среди моих книг…

Голос отца вывел меня из задумчивости. «Как обидно… обидно, что ты не смог пойти с мамой… Я видел, что несколько мальчиков твоего возраста пошли вместе с матерями…»

Его голос был невыразимо печален. Я понял, что ему не хотелось бы увидеть то, что со мной собираются сделать. Он не хотел смотреть, как сжигают его единственного сына.

Мой лоб покрылся холодным потом. Но я сказал отцу, что я не верю, будто в наше время могут сжигать людей, что гуманность этого не допустит..

«Гуманность? К нам гуманность не имеет отношения. Сегодня все позволено. Допустимо все, даже эти крематории…»

Его голос дрожал.

Я сказал: «Папа, раз так, я не хочу дожидаться здесь. Я брошусь на электрические провода. Это лучше, чем долгая агония в огне».

Он не ответил, он рыдал. Его тело конвульсивно содрогалось. Все вокруг нас плакали. Кто-то начал читать Кадиш — молитву об умерших. Я не знаю, случалось ли когда-нибудь прежде за долгую историю евреев, чтобы люди читали заупокойную молитву по самим себе.

«Йитгадал ве йиткадаш шмей раба… да будет Его великое Имя возвеличено и освящено…» — шептал отец.

Впервые я почувствовал, как протест зреет во мне. Почему я должен благославлять Его Имя? Вечный, Царь Вселенной, Всемогущий и Страшный, молчал. За что я должен был его благодарить?

Наше шествие продолжалось. Мы постепенно приближались ко рву: из него исходил адский жар. Осталось двадцать шагов. Если я собираюсь ускорить свою смерть, то час настал. Нашему ряду осталось пройти еще пятнадцать шагов. Я закусил губу, чтобы папа не услышал, как стучат мои зубы. Еще десять шагов. Восемь. Семь. Мы медленно шагаем вперед, словно следуя за гробом на своих собственных похоронах. Еще четыре шага. Три шага. Ну, вот оно, прямо перед нами, яма и огонь. Я собрал остатки сил, чтобы прорваться сквозь ряды и броситься на колючую проволоку. В глубине души я простился с отцом, со всем миром, и, против моей воли, слова сложились и шепот сорвался с моих губ: «Йитгадал ве йиткадаш шмей раба… да будет Его великое имя возвеличено и освящено…» Сердце мое разрывалось. Я стоял лицом к лицу с Ангелом смерти…

Нет. В двух шагах от рва нам приказали повернуть налево и идти в бараки.

Я стиснул руку отца. Он сказал: «Ты помнишь мадам Шехтер, в поезде?»


Никогда мне не забыть эту ночь, первую лагерную ночь, превратившую всю мою жизнь в одну сплошную ночь, трижды проклятую за семью печатями памяти. Никогда мне не забыть этот дым. Никогда мне не забыть лица маленьких детей, на моих глазах обратившиеся в облачка дыма и в безмолвное голубое небо.

Никогда мне не забыть этого пламени, навеки испепелившего мою веру. Никогда мне не забыть той ночной тишины, навсегда лишившей меня воли к жизни. Никогда мне не забыть эти минуты, убившие во мне моего Бога и мою душу, обратившие в прах мои мечты. Никогда мне не забыть об этом, даже если я буду осужден жить вечно, как сам Господь. Никогда.

Нас привели в какие-то бесконечно протянутые бараки, под потолком висело несколько лампочек, окрашенных в синий цвет. Преддверие ада, должно быть, выглядит так же. Столько же обезумевших, те же вопли, столько же звериной жестокости!

Нас встретило множество заключенных с дубинками в руках, колотивших всех подряд куда попало, без всякого повода. Команды: «Раздеваться! Быстро! Догола! В руках оставить только пояса и обувь…»

Нам велели сбросить одежду в одном конце барака. Там уже высилась огромная куча — старые и новые костюмы, рваные пальто, тряпки. Для нас настало истинное равенство — нагота. И дрожь от холода.

Несколько эсэсовских офицеров расхаживали по бараку, выискивая сильных мужчин. Если им так нужны сильные, может, стоит вызваться самим? Отец придерживался обратного мнения. Лучше не привлекать к себе внимания. Тогда наша судьба будет такая же, как и у остальных. (Позже мы убедились, что это было правильно. Тех, кого отобрали в тот день, зачислили в зондер-команду — бригаду, обслуживающую крематории. Бела Кац — сын крупного коммерсанта из нашего города — прибыл в Биркенау с первым транспортом, за неделю до нас. Когда он услыхал о нашем прибытии, ему удалось перекинуться с нами несколькими словами. Крепкие мужчина, он был зачислен в зондеркоманду, и ему пришлось самому загрузить тело своего отца в печь крематория).

Град ударов продолжался.

«Стричься!»

С поясом и ботинками в руках, меня поволокли к парикмахерам. Те остригли нас ножницами и сбрили все волосы с наших тел. В голове у меня гудела только одна мысль — не потерять отца. Освободившись от рук парикмахеров, мы блуждали в толпе, встречая друзей и знакомых. Эти встречи наполняли нас радостью — да, радостью: «Слава Богу! Вы еще живы!»

Но многие плакали. Весь остаток сил они вкладывали в рыдания. Как они допустили, что их привезли сюда? Почему они не могли умереть в своей постели? Их голоса сотрясались от плача.

Внезапно кто-то бросился мне на шею — Ехиль, брат сигетского раввина. Он горько плакал. Я подумал, что он плачет от радости, что он остался жив.

«Не плачь, Ехиль, — сказал я. — Что толку плакать…»

«Не плакать? Мы же на пороге смерти… Скоро перешагнем его… Ты еще не понял? Как же мне не плакать?»

Я видел, как в голубоватом свете лампочек тьма постепенно рассеивалась. Я перестал испытывать страх. Меня охватила нечеловеческая усталость.

Ушедшие направо уже практически изгладились из нашей памяти. Мы еще говорили о них: «Кто знает, что с ними сталось?», но судьба их нас мало беспокоила. Мы вообще не могли о чем-либо думать. Наши чувства притупились, все расплывалось, как в тумане. Не было сил что-нибудь осознать.

Инстинкты самосохранения и самозащиты, гордость — покинули нас. В какой-то миг просветления мне показалось, что мы — проклятые души, скитающиеся в безвременьи, души, обреченные блуждать в пустоте, пока не иссякнет род человеческий.

Блуждать, в поисках искупления, в поисках забвения, без надежды обрести их.


Около пяти часов утра всех выгнали из бараков. Капо еще раз дали нам взбучку, но я больше не чувствовал боли от ударов. Ледяной ветер охватил нас. Мы стояли обнаженные, с ботинками и поясами в руках. Раздалась команда: «Бегом марш!», и мы побежали. Через несколько минут бега — новые бараки.

У входа — бочка с керосином. Дезинфекция. Каждого окунули в нее. Затем — горячий душ. Все в темпе. Как только мы вышли из-под душа, нас снова вывели наружу. Опять бегом. Новые бараки — склады. Длинные столы. Горы арестантской одежды. Мы бежали, а нам швыряли штаны, рубашки и носки.

За несколько секунд мы потеряли человеческий облик. Не будь ситуация столь трагичной, мы бы лопнули от хохота. Что за нелепость! Меиру Кацу, верзиле, достались детские штанишки, а Штерну — тощему, малорослому пареньку, куртка, в которой он совершенно утонул. Мы тут же начали меняться.

Я взглянул на отца. Как он изменился! Глаза его потускнели. Я хотел, было, с ним заговорить, но не знал, что сказать.

Ночь миновала, в небе сияла утренняя звезда. Я тоже стал совершенно другим человеком. Изучавший Талмуд ребенок сгинул в пламени. Осталась только оболочка, похожая на меня. Черный огонь проник в мою душу и поглотил ее. За несколько часов произошло столько, что я потерял чувство времени. Когда мы покинули наши дома? Гетто? Поезд? Всего лишь неделю назад? Ночь — одна единственная ночь?

Как долго мы простояли на этом ледяном ветру? Час? Всего час? Шестьдесят минут?

Наверное, это был сон.


Неподалеку от нас работало несколько заключенных. Одни рыли ямы, другие таскали песок. Ни один из них даже не взглянул на нас. Мы стояли, словно иссохшие деревья посреди пустыни. Позади меня разговаривали. Я не испытывал ни малейшего желания прислушаться к разговору, узнать, кто и о чем говорит. Никто не пытался повысить голос, хотя надзирателей поблизости не было. Люди шептались. Возможно, потому что густой дым отравлял воздух и забивал горло…

Нас отвели в очередные бараки, в «цыганский лагерь». Построили в колонну по пятеро.

«А теперь стоять на месте!»

Здесь не было пола. Крыша и четыре стены. Наши ноги погрузились в грязь.

Опять ожидание. Я уснул стоя. Мне снилась постель, ласковые руки мамы. Очнулся я стоя в грязи. Некоторые выбились из сил и лежали где попало. Остальные кричали «Вы что, с ума сошли? Нам же велено стоять. Вы хотите погубить нас всех?»

Как будто все мыслимые несчастья уже не обрушились на наши головы! Понемногу мы все уселись в грязи, но всякий раз вскакивали, когда капо заходили взглянуть, нет ли у кого-нибудь новых ботинок. Если да, то их приходилось отдавать. Сопротивляться не имело смысла: сыпались удары и, в конечном счете, вы все равно лишались ваших ботинок.

У меня самого были новые ботинки. Но, поскольку они покрылись толстым слоем грязи, никто их не заметил. В импровизированной молитве я возблагодарил Господа за то, что Он сотворил грязь в Своей бесконечной и восхитительной Вселенной.

Внезапно повисла давящая тишина. Вошел офицер СС, и повеяло присутствием Ангела Смерти. Мы уставились на его мясистые губы. Встав посреди барака, он обратился к нам: «Вы находитесь в концентрационном лагере, в Аушвице…»

Пауза. Офицер любовался эффектом, произведенным его словами. Его облик остался в моей памяти навсегда. Высокий человек лет тридцати, жестокость наложила свой отпечаток на черты его лица и взгляд. Он оглядел нас, словно стаю паршивых собак, цепляющихся за жизнь.

«Запомните, — продолжал он. — Запомните навсегда, зарубите себе на носу. Вы в Аушвице. А Аушвиц — это не санаторий, это концентрационный лагерь. Здесь вы должны работать. Если же нет — то вы отправитесь прямо в печь. В крематорий. Работа или крематорий — выбор в ваших руках».

Мы уже столько пережили за эту ночь, что, казалось, уже ничто не сможет нас напугать. Однако от его отрывистых слов мы затрепетали. Здесь слово «печь» не было пустым звуком: оно витало в воздухе, смешиваясь с дымом. Пожалуй, оно здесь было единственным словом, имевшим реальный смысл. Мы вышли из бараков. Появились капо, крича: «Все квалифицированные рабочие — слесари, электрики, часовщики — шаг вперед!»

Оставшихся отвели в другой барак, на этот раз каменный. Разрешили сесть. Старшим над нами поставили заключенного-цыгана.


У моего отца внезапно начались колики. Он встал, подошел к цыгану и вежливо спросил по-немецки: «Простите, вы не скажете, где здесь туалет?»

Цыган медленно оглядел его сверху донизу, с головы до пяток, будто хотел убедиться, что этот человек, обращавшийся к нему, в самом деле был созданием из плоти и крови, живым существом с руками и ногами. Затем, словно очнувшись внезапно от глубокой дремы, он отвесил моему отцу такую затрещину, что тот рухнул на пол, начал отползать назад на четвереньках.

Я не шевельнулся. Что случилось со мной? Только что на моих глазах ударили моего отца, а я и бровью не повел. Я глядел и молчал. Еще вчера я бы ногтями вцепился в негодяя. Неужели я так переменился? Столь быстро? Угрызения совести начали терзать меня. Я только подумал: никогда им этого не прощу. Отец, видимо, угадал мои мысли. Он шепнул мне на ухо: «Совсем не больно». На его щеке еще виднелся красный след от удара.

«Всем выйти вон!»

Пришли десятеро цыган и присоединились к нашему надзирателю. Вокруг меня засвистели хлысты и дубинки. Независимо от моей воли, ноги сами понесли меня. Я попытался укрыться от ударов за спинами остальных. Сияло весеннее солнце.

«Построиться по пятеро!»

Заключенные, которых я заметил утром, работали поблизости. Около них не было охраны, только тень от трубы…

Погруженный в свои мысли и ослепленный солнцем, я почувствовал, как кто-то теребит меня за рукав. Это был папа. «Идем, сынок».

Мы двинулись. Ворота распахнулись и снова захлопнулись. Мы шагали между оградами из проволоки, по которой был пропущен электрический ток. На каждом шагу с белых плакатов на нас пялился череп. Надпись гласила: «Осторожно. Опасно для жизни». Какая чушь: есть ли здесь хоть одно безопасное для жизни место?

Цыгане остановились около других бараков. Вместо цыган, нас окружили эсесовцы. Револьверы, автоматы, полицейские собаки.

Наше путешествие продлилось полчаса. Оглядевшись вокруг я обнаружил, что колючая проволока осталась позади. Ми вышли за пределы лагеря.

Был чудесный апрельский день. В воздухе пахло весной. Солнце клонилось к западу. Но не прошло и нескольких минут, как мы увидели колючую проволоку другого лагеря. Железные ворота, а на них надпись: «Труд — это свобода».

Аушвиц.


Первое впечатление, что здесь получше, чем в Биркенау. Вместо деревянных бараков тут были двухэтажные бетонные постройки. Здесь и там виднелись маленькие садики. Нас отвели к одному из этих тюремных блоков. Мы уселись на земле, и вновь — томительное ожидание. То и дело кого-нибудь вводили внутрь барака. Там находился душ, неизбежная формальность при входе во все эти лагеря. Даже если просто переводили по несколько раз в день из одного лагеря в другой, в каждом приходилось совершать это омовение.

Выйдя из-под горячей воды, мы дрожали на ночном ветру. Наша одежда осталась в другом блоке, но нам обещали выдать новую.

Около полуночи нам приказали бежать. «Быстрей!» — орали охранники. «Чем быстрей будете бежать, тем скорее завалитесь спать!»

Через несколько минут этой безумной гонки мы оказались у входа в новый блок. Заключенный надзиратель ожидал нас. Это был молодой поляк, улыбавшийся нам. Он заговорил с нами, и, несмотря на усталость, мы его терпеливо слушали.

«Друзья, вы в концентрационном лагере Аушвиц. Перед вами долгий путь, полный страданий. Но не лишайтесь присутствия духа. Самой страшной опасности — селекции — вы уже избежали. А теперь соберитесь с силами, не теряйте головы. Мы все увидим день освобождения. Верьте в жизнь. Самое главное, сохраняйте веру. Гоните прочь отчаяние, и смерть вас минует. Ад не вечен. А теперь — просьба или маленький совет: пусть между вами будет товарищество. Мы все товарищи по несчастью, один и тот же дым витает над нашими головами. Помогайте друг другу — это единственный способ выжить. Довольно слов, вы устали. Послушайте: вы в блоке № 17. За порядок здесь отвечаю я. Со всеми жалобами обращайтесь ко мне. Это все. Можете ложиться спать по двое на койку. Спокойной ночи». Первые человеческие слова.


Едва взобравшись на койки мы заснули глубоким сном.

Наутро узники-«ветераны» встретили нас без враждебности. Мы сходили к умывальникам, получили новую одежду. Нам принесли черный кофе.

Из блока мы вышли около десяти часов, так что успели сделать уборку. Снаружи нас обогрели солнечные лучи. Мы заметно приободрилась, так как ощущали благотворное воздействие ночного сна. Друзья разыскивали друг друга, чтобы обменяться новостями. Мы говорили о чем угодно, только не о пропавших. Все сходились на том, что война близится к концу.

К полудню нам принесли суп: по тарелке густого супа каждому. Как ни терзал меня голод, я отказался притронуться к супу. Я все еще оставался тем избалованным ребенком, что и раньше. Отец проглотил мою порцию.

Потом мы устроили небольшую сиесту в тени блока. Похоже, что тот эсесовский офицер в грязных бараках солгал нам. Аушвиц и впрямь напоминал дом отдыха…

Во второй половине дня нас построили. Три заключенных принесли стол и какие-то медицинские инструменты. Закатав левый рукав, каждый подходил к столу. Трое «ветеранов», вооружившись иглами, накалывали нам на левой руке номера. Я стал А-7713. С тех пор у меня не было другого имени.

В сумерках — перекличка. Возвращались рабочие команды. У ворот оркестр играл военные марши. Десятки тысяч заключенных стояли рядами, пока эсесовцы выкликали их номера.

После переклички узники из всех блоков разбрелись в поисках друзей, родственников и соседей, прибывших с последним эшелоном.


Проходили дни. Утром — черный кофе. В полдень суп. После трех дней я жадно съедал любой суп. В шесть часов вечера — перекличка. Затем хлеб с чем-нибудь. В девять часов — спать.

Уже восемь дней мы находились в Аушвице. Однажды мы ожидали удара колокола, означающего конец переклички. Внезапно я услышал, как кто-то пробирается по рядам, спрашивая: «Кто из вас Визель из Сигета?»

Тот, кто нас разыскивал, оказался маленьким человечком в очках, с высохшим сморщенным лицом. Мой отец откликнулся: «Я Визель из Сигета».

Человечек долго разглядывал его, щурясь. «Вы не узнаете меня — вы не узнаете меня. Я ваш родственник, Штейн. Вы уже забыли меня? Штейн! Штейн из Антверпена. Муж Рейзел. Ваша жена приходилась Рейзел тетушкой. Она часто писала нам… и такие письма!»

Отец не узнал его. Вряд ли он мог знать его, так как отец всегда был по горло занят жизнью еврейской общины и значительно меньше интересовался семейными делами. Он вечно отсутствовал, погруженный в свои мысли. (Однажды в Сигете к нам в гости приехала кузина. Она ела с нами за одним столом и прожила у нас больше двух недель прежде, чем отец обнаружил ее присутствие). Нет, он не мог припомнить Штейна. Я же узнал его сразу. Я был знаком с его женой Рейзел до ее отъезда в Бельгию.

Он рассказал: «Меня депортировали в 1942 году. Я услышал, что прибыл транспорт из вашей области, и пришел разыскать вас. Я подумал, может, вы что-нибудь знаете о Рейзел и моих ребятишках. Они оставались в Антверпене…»

Я ничего не слыхал о них. С 1940 года мама не получала от них ни одного письма. Но я соврал: «Да, у мамы были известия от вашей семьи. У Рейзел все в порядке, с детьми тоже…»

Он заплакал от счастья. Он хотел бы остаться подольше, узнать подробности, насладиться добрыми вестями, но появился эсесовец, и ему пришлось уйти, пообещав, что он снова зайдет завтра.

Колокол подал сигнал разойтись. Мы отправились получать наш ужин — хлеб с маргарином Я зверски проголодался и тут же проглотил свою порцию.

«Тебе бы не следовало съедать все сразу. Еще завтра день»… — заметил отец.

Однако заметив, что его совет запоздал и от моей порции уже ничего не осталось, он даже не притронулся к своей. «Лично я не голоден», — сказал он.


Мы пробыли в Аушвице три недели. Делать ничего не заставляли. Мы вволю спали днем и ночью.

Нашей единственной заботой было избегать перемещений, оставаться здесь как можно дольше. Это оказалось несложно: просто не нужно было называться квалифицированным рабочим. Чернорабочих держали до самого конца.

А в начале третьей недели заключенного — старосту нашего блока отстранили от должности, его сочли слишком гуманным. Наш новый начальник оказался зверем, а его подручные — сущими чудовищами. Хорошие деньки миновали. Мы стали подумывать, не лучше ли постараться попасть в список для очередного перемещения.

Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал навещать нас и время от времени приносил пол-порции хлеба.

«Это тебе, Элиэзер».

Всякий раз, когда он приходил, по его лицу катились слезы. Он часто повторял моему отцу: «Заботься о своем сыне. Он очень слаб и сильно исхудал. Следи за ним хорошенько, чтобы избежать селекции. Ешьте! Не важно, что и когда. Ешьте все что можно. Слабый здесь долго не протянет…»

А сам он был такой худой, такой высохший, такой слабый…

«Единственное, что поддерживает мою жизнь, — часто повторял он, — это то, что Рейзел и дети живы. Если бы не они, я бы больше не вынес».

Однажды вечером он пришел к нам, лицо его сияло.

«Только что прибыл эшелон из Антверпена. Я пойду к ним завтра. Наверняка будут какие-нибудь известия.»

Он ушел.

Больше мы его не видели. Он получил известия. Он узнал правду.


По вечерам, лежа на койках, мы пытались петь какие-нибудь хасидские песни, и глубокий торжественный голос Акивы Драмера надрывал нам душу.

Некоторые из нас беседовали о Боге, Его таинственных путях, о грехах еврейского народа, о грядущем освобождении. Однако я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал существования Бога, но я усомнился в Его абсолютной справедливости.

Акива Драмер философствовал: «Господь испытывает нас. Он хочет узнать, способны ли мы возвыситься над своими основными инстинктами и убить в себе Сатану. Мы не смеем отчаиваться. Если же Он и наказывает нас беспрестанно, значит, Он все еще любит нас».

Герш Генуд, хорошо сведующий в Кабале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.

Лишь иногда, во время этих бесед, меня посещала мысль: «Где же сейчас моя мама? А Циппора…?»

«Твоя мама еще молодая женщина, — как-то сказал отец. — Должно быть, она в трудовом лагере. Да и Циппора уже большая девочка, правда? Наверное, она тоже в лагере».

Как бы нам хотелось поверить в это. Мы притворялись друг перед другом. Что, если один из нас все еще питает надежду?

Всех квалифицированных рабочих уже разослали по другим лагерям. Нас, чернорабочих, оставалось всего около сотни.

«Сегодня ваша очередь, — объявил писарь блока. — Вы отправляетесь со следующим конвоем».

В девять часов нам выдали дневную норму хлеба. Нас окружили человек десять эсэсовцев. На воротах — плакат: «Труд — это свобода». Нас пересчитали, мы тронулись по освещенной солнцем дороге. По небу плыли легкие белые облачка.

Мы медленно брели. Охранники не спешили, нас это радовало. Когда мы проходили через деревни, множество немцев глядело на нас без удивления. Видимо, они уже повидали немало процессий такого рода.

По дороге нам встретилось несколько молодых немок. Охранники стали заигрывать с ними. Девицы хихикали, довольные. Разражаясь хохотом, они позволяли целовать и щекотать себя. Они все смеялись, шутили и обменивались любезностями добрую часть пути. В это время нам, по крайней море, не пришлось опасаться ни выстрелов, ни ударов прикладами.

Часа через четыре мы прибыли в наш новый лагерь — Буна. Железные ворота захлопнулись за нами.

Лагерь выглядел, как после эпидемии — пустой и вымерший. Виднелось лишь несколько прилично одетых заключенных, бродивших между блоками.

Разумеется, для начала нам пришлось отправиться под душ. Там к нам подошел начальник лагеря — сильный, крепко сбитый, широкоплечий человек: бычья шея, полные губы, вьющиеся волосы. Он казался добродушным. Время от времени в его серовато-голубых глазах мелькала улыбка. В нашем конвое находилось несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заметил детей и приказал накормить их.

После того, как нам выдали новую одежду, нас разместили в двух палатках. Надо подождать, пока нас запишут в рабочие команды, а потом разрешат перейти в блок.

Вечером рабочие команды вернулись с работы. Перекличка. Мы стали высматривать знакомые лица, добывать сведения, расспрашивать узников-«ветеранов»: какая рабочая команда лучше, в какой блок надо постараться попасть. Все заключенные в один голос заявили: «Буна — очень хороший лагерь, можете быть уверены. Главное, чтобы не перевели в строительную команду…»

Как будто выбор находился в наших руках.

Старшим по нашей палатке оказался немец. Лицо убийцы, мясистые губы, руки, словно волчьи лапы. Он был так толст, что с трудом передвигался. Как и начальник лагеря он любил детей. Как только мы прибыли, он принес им хлеб суп и маргарин. (Правда, это был не бескорыстный интерес: как я узнал позже, здесь между гомосексуалистами процветала торговля детьми.)

Старший объявил нам: «Вы пробудете здесь три дня в карантине, потом пойдете на работу. Завтра медосмотр».

Ко мне подошел один из его помощников — парень с жестоким лицом и хулиганскими глазами: «Хочешь попасть в хорошую команду?»

«Конечно. Только с одним условием: я хочу остаться с моим отцом».

«Ладно, — ответил он. — Я могу это устроить. За небольшую цену — твои ботинки. Тебе я дам другие».

Я отказался отдать ему ботинки, единственное, что у меня оставалось.

«Я дам тебе большой паек хлеба и маргарина».

Его очень привлекали мои ботинки, но я не отдал их ему. (В дальнейшем у меня их все равно отобрали, только я уже ничего не получил взамен.)


Медосмотр проходил под открытым небом рано утром. На скамейке сидели три врача.

Первый только осмотрел меня. Он ограничился одним вопросом: «Ты хорошо себя чувствуешь?» Кто бы рискнул ответить отрицательно?

Зато дантист оказался очень внимательным: он заставлял нас широко раскрывать рты. Однако его интересовали не больные зубы, а золотые. Каждого у кого во рту находили золото, заносили в список. У меня самого была золотая коронка.

Быстро промелькнули первые три дня. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, появились капо. Они начали отбирать людей, тех, кто казался им подходящим: «Ты… ты… ты и ты…» Они указывали пальцем, словно отбирая скот или товары.

Мы последовали за капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, у ворот лагеря. В этом блоке размещался оркестр. «Входите», — приказал капо. Мы удивились. Что нам за дело до музыки?

Оркестр играл военный марш, все время один и тот же. Множество команд, отправлявшихся на работу, маршировали в ногу. Капо отбивал такт: «Левой, правой, левой, правой!»

Несколько эсэсовских офицеров, с бумагой и авторучками в руках, подсчитывали проходивших людей. Оркестр играл все тот же марш, пока не прошла последняя команда. Тогда дирижерская палочка застыла. Оркестр умолк, а капо заорали: «Построиться по пятеро!»

Мы вышли из лагеря без музыки, но шагали в ногу: звуки марша все еще звучали в наших ушах.

«Левой, правой, левой, правой!»

Мы разговорились с музыкантами, шедшими рядом.

Мы построились рядами по пятеро, вместе с музыкантами. Почти все они были евреи: Юлек из Польши, в очках, с циничной улыбкой на бледном лице. Луис, известный скрипач из Голландии — он сетовал, что ему не позволяют играть Бетховена: евреям запрещалось исполнять немецкую музыку. Ганс, шустрый молодой берлинец. Руководил ими Франек из Польши, бывший варшавский студент.

Юлек объяснил мне: «Мы работаем в цеху электрооборудования, неподалеку отсюда. Работа ничуть не трудная и не опасная. Однако у Идека, капо, временами случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза».

«Тебе повезло, сынок, — улыбнулся Ганс. — Ты попал в хорошую команду».


Десять минут спустя мы стояли около цеха. Служащий — немец в гражданском, майстер, вышел нам навстречу. Он обратил на нас не больше внимания, чем старьевщик, получающий груду старого тряпья.

Наши товарищи не соврали: работа оказалась несложной. Мы должны были, сидя на полу, подсчитывать винтики, лампочки и мелкие электрические приборы. Капо долго распространялся о важном значении нашей работы и предупредил, что всякий, кто посмеет отлынивать, будет иметь дело с ним.

«Бояться нечего. Это он говорит для майстера».

Здесь находилось немало поляков, а также несколько француженок, приветливо поглядывавших на музыкантов.

Франек, старший, усадил меня в углу. «Не усердствуй до смерти, торопиться некуда. Но смотри, чтобы эсэсовец не застал тебя без дела».

«Пожалуйста… я хотел бы вместе с моим отцом».

«Ладно. Твой отец будет работать рядом с тобой».

Нам повезло.

К нашей группе присоединились два мальчика из Чехии — Йосси и Тиби, их родителей уничтожили в Биркенау. Они были преданы друг другу с какой-то отчаянной самоотверженностью.

Я быстро подружился с ними. Раньше они принадлежали к молодежной сионистской организации и знали бесчисленное множество песен на иврите. Поэтому мы часто напевали мелодии, и слова были о теплых водах Иордана и величественной святости Иерусалима. И мы много говорили о Палестине. Их родителям, так же, как и моим, не хватило духу плюнуть на все дела и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если доживем до освобождения, то ни дня не останемся в Европе. С первым же пароходом мы отправимся в Хайфу.

Все еще погруженный в кабалистические мечтания, Акива Драмер обнаружил в Библии стих, истолковывая который нумерологическим методом, он предсказывал, что освобождение грядет в ближайшие недели.


Мы перебрались из палаток в блок к музыкантам. Нам полагалось по одеялу, по тазу для умывания и куску мыла. Возглавлял блок немецкий еврей.

Под опекой еврея жилось хорошо. Его звали Альфонс. Молодой человек с удивительно зрелым выражением лица, он все время боролся за интересы «своего» блока. Всюду, где только можно, он добывал котелок супа для детей, для слабых, для всех тех, кто мечтал скорее о лишней миске супа, чем об освобождении.

Однажды, едва мы вернулись из цеха, меня вызвали к писарю блока.

«А-7713?» — «Я». — «После еды — к дантисту». — «Но у меня же не болят зубы!» — «После еды. Не вздумай увиливать».

Я пошел в больничный блок. Человек двадцать заключенных ожидало в очереди у входа. Узнать, зачем нас собрали, не составляло труда — для удаления золотых зубов.

Лицо дантиста, чехословацкого еврея, напоминало маску смерти. Когда он открывал рот, обнажался жуткий ряд желтых, гниющих зубов. Я уселся в кресло и робко спросил: «Простите, а что вы собираетесь делать?»

«Просто снять твою золотую коронку», — ответил он безразлично.

Я решил притвориться больным.

«Доктор, а вы не могли бы подождать несколько дней? Я себя не очень хорошо чувствую, у меня температура…»

Он поморщился, задумался на секунду и попробовал мой пульс.

«Ладно, сынок. Когда почувствуешь себя лучше, приходи ко мне. Но не дожидайся, пока я пошлю за тобой!»

Я отправился к нему через неделю с той же отговоркой: мне все еще нехорошо. Похоже, он ничуть не удивился, хотя я не знаю, поверил ли он мне. Должно быть, ему было приятно, что я пришел сам, как обещал. Он дал мне новую отсрочку.

Через несколько дней после этого посещения зубной кабинет закрыли, а дантиста бросили в камеру. Его собирались повесить. Его обвинили в том, что он сам торговал золотыми зубами, изъятыми у заключенных. Я не чувствовал жалости к нему. Я даже обрадовался, что так получилось — мне удалось спасти мою золотую коронку. Может, она мне еще когда-нибудь пригодится, я что-нибудь куплю за нее — хлеб или жизнь. Я теперь мало чем интересовался, кроме своей ежедневной тарелки супа и своей корки черствого хлеба. Хлеб, суп — в этом заключалась моя жизнь. Я был телом, возможно, даже менее того — просто голодным желудком. Только желудок определял течение времени.

В цехе я работал рядом с молоденькой француженкой. Мы не разговаривали, поскольку она не знала немецкого, а я не понимал по-французски.

Она походила на еврейку, хотя числилась арийкой. Ее депортировали для принудительных работ.

Однажды, когда Идека схватил очередной приступ бешенства, я попался ему под руку. Он набросился на меня как дикий зверь, колотя меня в грудь и по голове, швыряя меня на землю и снова подымая. Его удары становились все более жестокими, пока я не залился кровью. Я закусил губу, чтобы не кричать от боли, а он, должно быть, принимая мое молчание за сопротивление, избивал меня еще яростнее.

Внезапно он успокоился. Будто ничего не случилось, он отослал меня на рабочее место. Казалось, что мы с ним сыграли в какую-то игру, в которой у каждого из нас была своя роль.

Я потащился в моя угол. Все тело ныло. Я почувствовал прохладную руку, стирающую кровь, струившуюся с моего лба. Это была француженка. Она участливо улыбнулась мне и сунула в руку кусочек хлеба. Она взглянула мне в глаза. Я чувствовал, что она хочет что-то мне сказать, но боится. Девушка замерла так на долгие секунды, потом ее лицо прояснилось, и она сказала мне на отличном немецком языке: «Прикуси губы, братишка… Не плачь. Прибереги гнев и ярость для другого дня. Этот день настанет, но не сейчас… Подожди. Стисни зубы и молчи…»

Много лет спустя я читал газету в парижском метро. Напротив меня сидела очень красивая женщина, брюнетка с задумчивыми глазами. Я уже где-то видел эти глаза раньше. Это была она. «Вы не узнаете меня?» — «Я вас не знаю». — «Вы же были в 1944 году в Германии, в Буне, правда?» — «Да…» — «Вам приходилось работать в электроцехе…» — «Да…» — ответила она, несколько взволнованно. Затем, после недолгого молчания: «Подождите минуту… Я сейчас вспомню…»

«Идек, капо… маленький еврейский мальчик… ваши ласковые слова…»

Мы вместе вышли из метро и уселись на террасе кафе. Весь вечер мы провели в воспоминаниях.

Расставаясь с ней, я спросил: «Можно задать вам вопрос?» — «Я знаю, что это за вопрос, давайте! Хотите знать, еврейка ли я…? Да, я еврейка, из религиозной семьи. Во время оккупации я раздобыла поддельные документы и зарегистрировалась как арийка. Вот как я попала в группу для принудительных работ, а когда меня депортировали в Германию, я избежала концлагеря. В цехе никто не знал, что я говорю по-немецки, это могло вызвать подозрения. Сказать те несколько слов было рискованно: но я знала, что ты не выдашь».


В другой раз мы грузили дизельные моторы в поезда под надзором немецких солдат. Нервы Идека были на пределе. Он сдерживался с огромным трудом. Внезапно его ярость прорвалась наружу. Жертвой стал мой отец.

«Ах, ты ленивый старый черт! — заорал Идек. — Это ты называешь работой?»

И он начал бить его железным ломом. Сначала отец скорчился под ударами, потом согнулся вдвое, как сухое дерево, пораженное молнией, и рухнул.

Я не шевельнулся, наблюдая эту сцену, я сохранял спокойствие. В самом деле, я думал, как бы держаться подальше, чтобы и мне не попало. Более того, остатки моего гнева в этот момент были направлены не против капо, а на моего отца. Я злился на него за то, что он не сумел избежать бешенства Идека. Таким сделала меня жизнь в концентрационном лагере.


Однажды Франек, старший по команде, заметил у меня во рту золотую коронку.

«Отдай-ка мне твою коронку, парень».

Я ответил ему, что это невозможно, что я не могу есть без нее.

«А тебе что, дают есть?»

Я придумал другое возражение. Мою коронку занесли в список при медосмотре, мы оба можем заработать неприятности.

«Если ты не отдашь мне твою коронку, тебе придется еще хуже».

Этот симпатичный, интеллигентный юноша внезапно стал другим человеком. В его глазах горела алчность. Я сказал ему, что мне нужно посоветоваться с отцом.

«Пойди, спроси отца, парень. Только изволь ответить мне завтра».

Когда я рассказал обо все отцу, он побледнел, долго молчал, а потом сказал: «Нет, сынок, это нельзя делать». «Он же донесет на нас!» «Не посмеет».

Но, увы, Франек догадался, чем пронять меня: он знал мое слабое место. Мой отец никогда не проходил военной службы и не умел маршировать в ногу. Здесь же, всякий раз, когда мы передвигались с места на место строем, надо было шагать четко в ногу. Это давало Франеку возможность издеваться над моим отцом и жестоко избивать его каждый день. Левой, правой: удар! Левой, правой: затрещина!

Я решил сам научить отца сменять ногу и держать шаг. Мы начали тренироваться перед блоком. Я подавал команды: «Левой, правой», а отец упражнялся. Некоторые заключенные стали смеяться над нами.

«Гляньте, как этот маленький офицер учит старого дурака маршировать… Эй, генерал, сколько пайков хлеба старый осел вам дает за это?»

Однако успехи отца были явно недостаточны, и удары сыпались на него по-прежнему.

«Так ты все еще не можешь ходить в ногу, ленивый старый черт?»

Эти сцены повторялись в течение двух недель. Мы не выдержали. Мы сдались. Когда этот час настал, Франек разразился диким хохотом.

«Я знал, я отлично знал, что одержу верх. А за то, что ты заставил меня ждать, тебе это обойдется еще в паек хлеба. Паек хлеба для одного из моих приятелей, знаменитого дантиста из Варшавы, чтобы он смог достать твою коронку».

«Что? Мой паек хлеба за то, чтобы ты забрал мою коронку?»

Франек ухмыльнулся. «А что ты предпочитаешь? Чтобы я выбил тебе зубы кулаком?»

В тот же вечер в уборной варшавский дантист с помощью ржавой ложки вырвал мой зуб с коронкой.

Франек несколько подобрел. Иногда он даже давал мне добавку супа. Но это продолжалось недолго. Две недели спустя всех поляков перевели в другой лагерь. Я напрасно лишился своей коронки.


За несколько дней до того, как поляков увезли, я получил новый урок.

Это произошло в воскресенье утром. Нашей команде не надо было в этот день идти на работу. Однако Идек и слышать не хотел, чтобы мы оставались в лагере. Нам пришлось пойти в цех. Такое внезапное рвение к работе чрезвычайно нас изумило.

В цехе Идек передал нас Франеку со словами: «Делайте, что хотите. Но что-нибудь делайте, а не то я вам покажу…» И он исчез.

Мы не знали, чем заняться. Устав сидеть на корточках, мы стали по очереди бродить по цеху в поисках кусочка хлеба, который, может быть, забыл кто-нибудь из гражданских.

Когда я зашел в заднюю часть здания, до меня донесся шум из-за двери соседней комнатушки. Я вошел и увидел Идека с молодой полураздетой полячкой на матрасе. Теперь до меня дошло, почему Идек не позволял нам остаться в лагере. Гонять сотню заключенных ради того, чтобы он мог поваляться с девкой! Эта нелепость так поразила меня, что я расхохотался.

Идек вскочил, обернулся и увидел меня, в то время, как девица попыталась прикрыть грудь. Я хотел убежать, но мои ноги приросли к земле. Идек схватил меня за горло. Он тихо сказал: «Ну, погоди, парень, ты у меня узнаешь… Ты поймешь, что значит бросить работу… Ты скоро заплатишь за это удовольствие… А сейчас марш на свое место».


За полчаса до того, как обычно заканчивалась работа, капо собрали вместе всю команду. Перекличка. Никто не знал, что случилось. Перекличка, в этот час? Здесь? Но я знал. Капо произнес краткую речь:

«Обычный заключенный не имеет права вмешиваться в чужие дела. Похоже, что один из вас этого до сих пор не понял. Поэтому я вынужден разъяснить ему это раз и навсегда».

Я почувствовал, как пот стекает по моей спине.

«А-7713!»

Я выступил вперед. «Ящик!» — приказал он. Ему принесли ящик. «Ложись! На брюхо!» Я повиновался.

Потом я не воспринимал ничего, кроме ударов хлыста. «Один… два…» — считал он.

Он делал перерыв перед каждым ударом. По-настоящему больно мне было только после первых. Я слышал, как он считает: «Десять… одиннадцать…»

Его спокойный голос доносился до меня как сквозь толстую стену.

«Двадцать три…»

«Еще два», — подумал я, почти без сознания. Капо ждали.

«Двадцать четыре… двадцать пять!»

Все кончилось. Но я не заметил этого, так как потерял сознание. Я очнулся после того, как на меня вылили ведро холодной воды. Я все еще лежал на ящике. Я едва различал мокрый пол вокруг себя. Потом я услыхал чей-то крик. Должно быть, это капо. Я начал разбирать слова, которые он выкрикивал.

«Вставай!»

Наверное, я пошевелился, пытаясь подняться, так как почувствовал, что падаю обратно на ящик. Как я старался встать!

«Встать!» — заорал он еще громче.

Если бы я, по крайней мере, мог ему ответить, если бы я только мог сказать ему, что я не в состоянии шевельнуться! Но я был не в силах открыть рот.

Идек скомандовал, и двое заключенных подняли меня и поставили меня перед ним.

«Погляди мне в глаза!»

Я глядел на него невидящим взглядом Я думал об отце. Наверное, он страдал больше, чем я.

«Послушай, ублюдок! — сказал Идек холодно. — Это тебе за твое любопытство. Получишь впятеро больше, если кому-нибудь расскажешь о том, что видел! Понял?»

Я кивнул головой, один раз, десять раз. Я кивал беспрерывно, как будто моя голова решила говорить «да», никогда не останавливаясь.


В воскресенье, когда половина из нас, и с ними мой отец, ушли на работу, остальные, включая меня, оставались в блоке, пользуясь возможностью поспать допоздна.

Около десяти часов завыли сирены ПВО. Тревога. Старосты блоков заметались, чтобы загнать нас внутрь, пока эсэсовцы прятались в бомбоубежищах. Поскольку было относительно легче сбежать во время тревоги (охранники покидали наблюдательные пункты, а в проволочных заграждениях выключался ток), эсэсовцы получили приказ убивать каждого, замеченного вне блоков.

Через несколько минут лагерь походил на покинутый корабль. Ни живой души на дорожках. Около кухни остались два наполовину полных котла горячего супа. Два котла супа, прямо на дороге, и никакой охраны! Покинутое королевское пиршество, высший соблазн! Сотни глаз, горя вожделением, глядели на них. Два ягненка, и сотня волков залегла, ожидая их. Два ягненка без пастухов — дар небес. Но кто решится?

Страх был сильнее голода. Внезапно мы увидели, как дверь блока 37 слегка приоткрылась. Появился человек, словно червяк, он пополз к котлам.

Сотни глаз следили за его движениями. Сотни людей ползли вместе с ним, обдирая колени о гравий дорожки. Сердце каждого трепетало, но самым сильным чувством была зависть. Этот человек решился.

Он добрался до первого котла. Сердца рвались за ним вслед — он победил. Зависть грызла нас, сжигала, как солому. Нам в голову не приходило восхищаться им. Несчастный герой, готовый на самоубийство ради порции супа! Мысленно мы убивали его.

Распростертый около котла, он теперь пытался приподняться, чтобы достать до его края. То ли от слабости, то ли от страха, он лежал на месте, несомненно, стараясь собрать остатки сил. Наконец, ему удалось подтянуться к краю котла. На мгновение показалось, что он рассматривает сам себя, вглядываясь в свое кошмарное отражение на поверхности супа. Затем, без всякой видимой причины, он издал страшный вопль, которого мне еще не доводилось слышать, и, раскрывши рот, ткнулся головой во все еще кипящую жидкость. Мы подскочили от взрыва. Человек с лицом, перемазанным супом, повалился обратно на землю, несколько секунд он корчился около котла и больше не шевелился.

Теперь мы услышали самолеты. В тот же миг бараки заколебались.

«Они бомбят Буну!» — завопил кто-то.

Я подумал об отце. Но в то же время я ликовал. Увидеть бы, как загорятся все заводы — какая чудная месть! До нас доходило много слухов о поражениях германских войск на разных фронтах, но мы не знали, насколько им можно верить. Но сегодня мы убедились, — это было на самом деле.

Мы не боялись. А ведь, упади бомба на блоки, она тут же вызвала бы сотни жертв. Но мы уже не страшились смерти, во всяком случае, такой смерти. Каждый взрыв бомбы наполнял нас радостью, придавая нам веру в жизнь.


Налет продолжался больше часа. О, если бы он длился в сто раз дольше!.. Потом снова наступила тишина. Звук последнего самолета растаял в воздухе, и мы вновь очутились среди могил. Огромный столб черного дыма поднимался на горизонте. Снова взвыли сирены. Это означало конец тревоги.

Все высыпали из блоков. Мы вдыхали воздух, наполненный огнем и дымом, в наших глазах сияла надежда. Посреди лагеря, около главного плаца, упала бомба, но не взорвалась. Нам пришлось выносить ее за пределы лагеря.

Начальник лагеря вместе со своим помощником и оберкапо осмотрел лагерь. Налет отпечатал на его лице следы страха.

Прямо посреди лагеря лежало тело человека с лицом, перемазанным супом. Котлы унесли обратно на кухню.

Эсэсовцы вернулись на наблюдательные посты к своим пулеметам. Антракт окончился.

Через час мы увидели возвращавшиеся, как обычно, в ногу, рабочие команды. Ликуя, я заметил отца.

«Несколько здании полностью разнесло, — сказал он, — но цех не пострадал».

Во второй половине дня мы бодро отправились разбирать развалины.


Неделю спустя по дороге с работы мы увидели посреди лагеря, на сборном плацу, черные виселицы.

Нам сказали, что до переклички раздачи супа не будет. Перекличка длилась дольше, чем обычно. Приказы отдавались в более резкой форме, чем в другие дни, в воздухе носилось что-то новое.

«Шапки долой!» — заорал вдруг начальник лагеря.

Десять тысяч шапок были мгновенно сняты.

«Надеть шапки!»

Десять тысяч шапок с быстротой молнии водворились обратно на головы.

Ворота лагеря распахнулись. Появился отряд СС и окружил нас: эсэсовцы чрез каждые три шага. Пулеметы на наблюдательных вышках взяли плац на прицел.

«Они боятся», — шепнул Юлек.

Два эсэсовца привели из тюрьмы осужденного на казнь. Это был юноша из Варшавы. Три года он провел в концентрационном лагере. Сильный, хорошо сложенный парень, просто великан по сравнению со мной.

Стоя спиной к виселице, лицом к своему судье — начальнику лагеря, парень побледнел, но казался скорее взволнованным, чем испуганным. Его скованные руки не дрожали. Глаза холодно смотрели на сотни эсэсовских охранников, на тысячи заключенных вокруг.

Начальник лагеря начал читать приговор, отчеканивая каждую фразу: «Именем Гимлера… заключенный номер… украл во время тревоги… Согласно закону… параграф… заключенный номер… приговаривается к смертной казни. Пусть это послужит предостережением для всех заключенных».

Никто не шевельнулся.


Я слышал стук собственного сердца. Тысячи, ежедневно погибавшие в печах крематория Аушвица и Биркенау, меня больше не беспокоили. Но этот, прислонившийся к своей виселице, — поразил меня.

«Как ты думаешь, эта церемония еще надолго? Я жрать хочу…» — шепнул Юлек.

По сигналу начальника лагеря оберкапо подошел к узнику. Двое заключенных (за две тарелки супа) помогали ему. Капо хотел завязать юноше глаза, но тот отказался.

Помедлив немного, палач надел ему веревку на шею. Он как раз собирался приказать своим помощникам выдернуть стул из-под ног узника, когда тот закричал спокойным, громким голосом: «Да здравствует свобода! Будь проклята Германия! Проклята!.. Про…»

Палачи закончили работу.

Команда «шапки долой» рассекла воздух, как клинок. Десять тысяч заключенных отдали последний долг. «Надеть шапки».

Затем весь лагерь, блок за блоком, должен был пройти мимо повешенного, глядя в его тусклые глаза, на вывалившийся язык мертвеца. Капо и начальники блоков заставляли каждого смотреть ему прямо в лицо.

После марша нам разрешили вернуться в блоки и поужинать.

Я помню, что суп в тот вечер был превосходен…


Я присутствовал и при других казнях. Я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из жертв плакал. За долгий срок эти иссушенные тела позабыли горький вкус слез.

За исключением одного случая. В пятьдесят второй команде был оберкапо — датчанин, гигант, добрых шести футов ростом. Ему подчинялись семьсот заключенных, и все его любили, как брата. Никто никогда не получил от него удара, не слышал оскорбления.

Ему помогал молоденький мальчик, пипель, как их здесь называли, очаровательный ребенок с удивительно красивым лицом, такого не видывали в этом лагере.

(В Буне пипелей ненавидели, они зачастую бывали более жестоки, чем взрослые. Я видал, однажды, как тринадцатилетний мальчишка избивал отца за то, что тот неправильно застелил койку. Старик тихо плакал, а его сын кричал: «Если ты сейчас же не заткнешься, я не буду носить тебе хлеб. Ты понял?» Но малыша, помогавшего датчанину, все любили. Лицом он походил на печального ангела.)

Однажды на электростанции Буны произошел взрыв. Гестапо, вызванное на место происшествия, заподозрило саботаж. Они напали на след, который привел к оберкапо-датчанину. А у него после обыска нашли изрядный склад оружия.

Оберкапо немедленно арестовали. Несколько недель его пытали, но безрезультатно. Он не назвал ни одного имени. Его отправили в Аушвиц, и мы больше никогда о нем не слыхали.

Но его маленького помощника оставили в лагерной тюрьме. Подвергнутый пыткам он тоже отказался говорить. Тогда его и других двух заключенных, захваченных с оружием, приговорили к смерти.

Однажды, вернувшись с работы, мы увидели три виселицы, маячившие на сборном плацу, словно три черных ворона. Перекличка. Вокруг эсэсовцы, наведенные пулеметы — обычная обстановка. И три жертвы в цепях, и один из них — малыш-помощник, ангел с печальным взглядом.

Казалось, эсэсовцы были озабочены и раздражены более, чем обычно. Повесить мальчишку на глазах у тысяч зрителей — нелегкое дело. Начальник лагеря зачитал приговор. Все глаза глядели на ребенка. Мертвенно-бледный, абсолютно спокойный, он покусывал губы. Тень от виселиц падала на него.

На этот раз: лагерный капо отказался от роли палача. Его заменили три эсэсовца.

Трое приговоренных встали на стулья. На три шеи одновременно накинули три петли.

«Да здравствует свобода!» — закричали двое взрослых.

Но мальчик молчал.

«Где же Бог? Где же Он?» — спросил кто-то позади меня.

По сигналу начальника лагеря три стула опрокинулись.

Тишина нависла над лагерем. На горизонте садилось солнце.

«Шапки долой!» — заорал начальник лагеря. Его голос охрип. Мы плакали.

«Надеть шапки!»

Затем началось шествие. Оба взрослых ухе были мертвы. Их посиневшие, раздутые языки свисали наружу. Однако третья веревка пока дергалась. Слишком легкий, ребенок все еще был жив…

Он оставался в таком положении более получаса, борясь со смертью, умирая у нас на глазах в долгой агонии. А нас заставляли смотреть ему прямо в лицо. Когда я проходил мимо него, он все еще жил. Его язык по-прежнему краснел, глаза не померкли.

Я слышал, как позади меня тот же человек спросил: «Где же теперь Бог?»

И я услышал, как голос внутри меня ответил ему: «Где он? Вот Он — Он висит на этой виселице…»

В тот вечер суп отдавал мертвечиной.

Лето подходило к концу. Заканчивался и еврейский год.

Накануне Рош-а-шана, в последний день этого проклятого года, весь лагерь был наэлектризован напряжением, исходящим из наших сердец. Несмотря ни на что, этот день отличался от всех остальных. Последний день года. Слово «последний» звучало странно. Что если он и впрямь станет последним?

На ужин нам дали очень густой суп, но никто не притронулся к нему. Мы хотели вначале помолиться. К сборному плацу, окруженному колючей проволокой, в молчании сходились тысячи евреев с сосредоточенными лицами.

Темнело. Из всех блоков собирались другие заключенные, сумевшие внезапно преодолеть пространство и время, подчинить их своей воле.

«Кто же ты такой, мой Бог, — размышлял я со злостью, — что для Тебя эта измученная толпа, провозглашающая Тебе свою веру, стонущая от гнева, от возмущения? Что же означает Твое величие, Царь Вселенной, перед этой слабостью, этим разрушением, всем этим распадом? Зачем Ты продолжаешь терзать их больные души, их искалеченные тела?»


Десять тысяч человек собрались для участия в торжественной церемонии, начальники блоков, капо, прислужники смерти:

«Благословим Вечного…»

Голос раввина еле слышался, вначале мне показалось, что это ветер.

«Да будет благословенно Имя Вечного!»

Тысячи голосов повторили благословение. Тысячи людей склонились словно деревья под порывом бури.

«Да будет благословенно Имя Вечного!»

Я сопротивлялся этому всеми силами души. Почему, ну почему я должен благословлять Его? Потому, что Он сжег тысячи детей в своих рвах? Потому, что Он днем и ночью, по воскресеньям и по праздникам, заставлял работать шесть крематориев? Потому, что Он, будучи всемогущим, сотворил Аушвиц, Биркенау, Буну и прочие фабрики смерти? Как я могу говорить Ему: «Благословен Ты, Вечный, Царь Вселенной, избравший нас из всех народов, чтобы нас пытали день и ночь, чтобы мы видели, как наши отцы, матери и братья гибнут в крематории? Да прославится святое Имя Того, кто избрал нас, чтобы зарезать на Его алтаре?»

Я слышал, как голос раввина, величественный и в то же время надломленный, взлетал над слезами, рыданиями и вздохами всего собрания: «Вся земля и вся Вселенная принадлежат Богу!»

Он все время запинался, как будто у него не хватало сил осмыслить значение слов. Мелодия застревала у него в горле.

А я, мистик по природе, думал: «Да, человек силен, сильнее Бога. Когда Адам и Ева обманули Тебя, Ты изгнал их из рая. Когда поколение Ноя не угодило Тебе, Ты обрушил Потоп. Когда Содом лишился Твоей милости, Ты заставил небо пролиться огнем и серой. Но эти люди, здесь, которых Ты осудил, которых Ты позволил мучить, резать, травить газами, сжигать, что они сделали? Они же молятся Тебе! Они прославляют Твое имя!»

«Все творение свидетельствует о величии Бога!»

Когда-то Новый Год был главным днем в моей жизни. Я знал, что мои грехи огорчают Вечного, я молил Его о прощении. Когда-то я искренне верил, что от одного-единственного моего поступка, одной моей молитвы зависит спасение мира.

С этого дня я перестал молиться. Я больше не мог плакать. Напротив, я ощутил в себе силу. Я обвинял, а Бог стал обвиняемым. Мои глаза открылись, и я остался один — чудовищно одинокий в мире, лишенном Бога и человека, любви и милосердия. Я перестал быть чем-либо, кроме горстки пепла, и все же я чувствовал себя сильнее Всемогущего, с которым так долго была связана моя жизнь. Я стоял среди молящихся и глядел на них, как чужой.

Служба закончилась Кадишем[4]. Каждый читал Кадиш по своим родителям, по своим детям, по своим братьям, по самому себе.

Мы долго стояли на сборном плацу. Никто не решался очнуться от сна. Наступило время ложиться спать, и узники медленно побрели по своим блокам. Я слышал, как люди желали друг другу счастья в Новом Году!

Я побежал искать отца. И в то же время я боялся пожелать ему счастья в Новом Году, ведь я больше не верил в Него.

Отец стоял около стены, сгорбившись, его плечи поникли, словно под тяжкой ношей. Я подошел к нему, взял его за руку и поцеловал. На его руку упала слеза. Чья слеза? Моя? Его? Я не сказал ни слова, он тоже. Никогда еще мы так ясно не понимали друг друга.

Звук колокола вернул нас к действительности. Пора ложиться спать. Мы возвращались издалека. Я поднял глаза, чтобы взглянуть на лицо отца, склонившееся над моим, пытаясь уловить улыбку, или что-нибудь, напоминающее старое, позабытое выражение сочувствия. Ничего. Ни следа эмоций. Побежден.


Йом-Киппур, день Искупления.

Будем ли мы поститься? Вопрос горячо обсуждался. Поститься означало приблизить, ускорить смерть. Мы постились здесь круглый год. Круглый год сплошной Йом-Киппур. Но другие говорили, что следует поститься хотя бы потому, что это опасно. Пусть Господь увидит, что даже здесь, в этом кромешном аду, мы способны восхвалять Его. Я не постился, прежде всего, по просьбе отца, который запретил мне это делать. Но, кроме того, у меня и не было никаких причин поститься. Я больше не принимал молчания Бога. Проглатывая свою миску супа, я выражал возмущение и протест против Него.

И я сгрыз мою корку хлеба.

На душе у меня было пусто.


Эсэсовцы сделали нам славный новогодний подарок.

Мы как раз пришли с работы. Уже проходя через лагерные ворота мы почувствовали в воздухе что-то особенное. Перекличка длилась не так долго, как обычно. Вечерний суп выдали в спешке, и мы проглотили его быстро и в тревоге.

Я теперь находился с отцом в разных блоках. Меня перевели в другую команду, в строительную, где я должен был по двенадцать часов в день перетаскивать тяжелые глыбы камня.

Старостой в моем новом блоке был немецкий еврей, небольшого роста, с проницательными глазами. Он объявил, — что после вечернего супа никому не разрешается выходить наружу. И вскоре всюду зазвучало страшное слово — селекция.

Мы знали, что это означает — эсэсовец будет нас осматривать. Стоит ему заметить слабого — мусульманина, как мы их называли, он запишет его номер: сгодится для крематория.

После супа мы собрались в проходе между койками.

Ветераны говорили: «Вам еще повезло, что вы попали сюда так поздно. В лагере сегодня просто рай по сравнению с тем, что здесь творилось года два назад. Тогда в Буне был сущий ад. Не было ни воды, ни одеял, супа и хлеба давали гораздо меньше. По ночам мы спали совершенно голые при тридцатиградусном морозе. Трупы каждый день собирали сотнями. Работа была тяжелая. Сегодня-то здесь как и маленьком раю. Раньше капо получали приказ убивать ежедневно определенное число заключенных. А каждую неделю — селекция. Беспощадная селекция… Да, вам повезло».

«Хватит! Помолчите! — взмолился я. — Рассказывайте ваши сказки завтра или как-нибудь в другой раз».

Они расхохотались. Недаром они были ветеранами. «Что, испугался? Вот и мы боялись. Тогда было чего бояться».

Старики неподвижно стояли в своем углу, онемевшие, затравленные. Некоторые молились.

Отсрочка на час. Через час мы узнаем приговор — смерть или помилование.

А отец? Я внезапно вспомнил о нем. Как же он пройдет селекцию? Ведь он такой старый…

Староста нашего блока не выходил из концлагерей с 1933 года. Он прошел через все массовые бойни, все фабрики смерти. Около девяти вечера он занял свое место среди нас: «Ахтунг!»

Мгновенно воцарилась тишина.

«Послушайте внимательно, что я вам скажу». (Я впервые услышал, как дрожит его голос). «Через несколько минут начнется селекция. Надо будет полностью раздеться. Затем, один за другим вы должны будете пройти перед эсэсовскими врачами. Я надеюсь, что вы все благополучно пройдете осмотр. Но надо помочь самим себе. Прежде, чем войти в соседнюю комнату, подвигайтесь, чтобы хоть немного разрумяниться. Не идите медленно, бегите! Бегите так, как будто за вами черти гонятся! Не глядите на эсэсовцев. Бегите, бегите прямо вперед!»

Он помолчал чуть-чуть и добавил: «А самое главное — не бойтесь!»

Вот наставление, которому мы бы с радостью последовали, если бы могли.

Я разделся, оставив одежду на кровати. В этот вечер можно было не бояться, что кто-нибудь украдет ее.

Тиби и Йосси, сменившие свою команду вместе со мной, подошли ко мне и сказали: «Давай держаться вместе. Будем чувствовать себя сильнее».

Йосси бормотал что-то сквозь зубы. Должно быть, он молился. Я никогда не думал, что Йосси верующий. Я всегда представлял себе обратное. Тиби, очень бледный, молчал. Все узники блока стояли голые между койками. Наверное, так все будут стоять на Страшном суде.

«Идут!»

Три эсэсовских офицера стояли вокруг знаменитого доктора Менгеле, встречавшего нас в Биркенау. Староста блока, силясь улыбнуться, спросил нас: «Готовы?»

Да, и мы, и эсэсовские врачи были готовы. Доктор Менгеле держал в руках список с нашими номерами. Он подал знак старосте: «Можно наччнать!» Как будто это была игра!

Первым прошло «руководство» блока: штубенэлтесте, капо, начальники команд, разумеется, все в превосходном физическом состоянии. Затем наступил черед простых заключенных. Доктор Менгеле разглядывал каждого с головы до пят. То и дело он записывал номер. Мое сознание заполняла одна единственная мысль: не дать записать мой номер, не показывать мою левую руку.

Передо мной оставались только Тиби и Йосси. Они прошли. Я успел заметить, что Менгеле не записал их номера. Кто-то толкнул меня — моя очередь. Я побежал, не оборачиваясь. В голове вертелось: ты слишком тощий, ты слаб, ты годишься только в печь… Бег казался бесконечным. Я думал, что бегу долгие годы… Ты слишком тощий, ты слишком слаб… Наконец, совершенно изнуренный, я добежал. Переведя дух, я спросил Йосси и Тиби: «Меня записали?»

«Нет, — ответил Йосси и добавил, улыбаясь: — В любом случае он и не смог бы записать тебя, ты бежал слишком быстро».

Те, чьи номера были записаны, стояли в стороне покинутые всем миром. Некоторые молча плакали. Эсэсовские офицеры ушли. Появился староста блока, его лицо выражало предельную усталость.

«Все прошло нормально. Не беспокойтесь, никому ничего не грозит. Никому».

Он вновь попытался улыбнуться. Несчастный, истощенный, высохший еврей жадно спрашивал его дрожащим голосом: «Но…, но, блокэлтесте, они же меня записали».

Начальник блока дал волю своему гневу. Что? Кто-то отказывается поверить ему?

«В чем дело? Выходит, я вру? Я же сказал всем и каждому: вам ничего не грозит. Никому! Ты барахтаешься в своем собственном страхе, старые дурак!»

Прозвенел колокол, возвещавший, что селекция по всему лагерю окончена. Во всю прыть я помчался к блоку 36. По дороге я встретил моего отца. Он подошел ко мне: «Ну, ты прошел?» «Да, а ты?» «И я тоже».

Как мы оба вздохнули! Папа принес мне подарок — полпорции хлеба, добытого в обмен на кусок резины, найденный в цеху, из него можно сделать подметку на башмак.

Колокол. Уже пора расставаться, идти спать. Все делалось по звонку. Он отдавал мне приказания, и я автоматически выполнял их. Я ненавидел его. Если бы я мог мечтать о лучшем мире, я вообразил бы вселенную без звонков.


Пролетело несколько дней. Мы больше не думали о селекции. Как обычно, мы ходили на работу, грузили в железнодорожные вагоны тяжелые камни. Единственное, что переменилось — пайки стали еще более скудными.

Как обычно, мы поднялись до рассвета, получили черный кофе и паек хлеба. Как всегда, мы собирались выйти во двор. Вбежал староста блока.

«Минуту внимания. У меня здесь список номеров. Я их сейчас вам зачитаю. Те, чьи номера я назову, сегодня на работу не пойдут, они остаются в лагере».

И тихим голосом он зачитал десять номеров. Мы поняли — это были номера отобранных при селекции. Доктор Менгеле не забыл.

Начальник блока прошел к себе. Десять заключенных окружили его, цепляясь за его одежду.

«Спасите нас! Вы же обещали!.. Мы хотим идти на работу. У нас еще хватит сил работать. Мы хорошие работники. Мы можем… мы будем…»

Он пытался успокоить их, придать им уверенности в себе, объяснить им: ну, оставлены сегодня в лагере, из этого еще ничего не следует, это еще не трагедия.

«В конце концов, я сам остаюсь здесь каждый день», — добавил он.

Это было слабым возражением. Он понимал это и, не говоря больше ни слова, ушел к себе в комнату и заперся.

Прозвонил колокол. «Строиться!»

Теперь вряд ли имело значение то, что работа тяжелая. Главное — держаться как можно дальше от блока, от ворот смерти, от средоточия ада.

Я увидел отца, бегущего ко мне. Я тут же перепугался. «Что случилось?»

Задыхаясь, он едва мог открыть рот. «Мне тоже… мне тоже..! Мне сказали остаться в лагере».

Его номер записали, а он не знал об этом.

«Что же будет?» — спросил я в ужасе.

Но это он пытался успокоить меня. «Это еще не точно. Еще есть надежда уцелеть. Сегодня собираются провести еще одну селекцию… окончательную селекцию…»

Я молчал.

Он чувствовал, что его время истекает, и говорил быстро. Ему о стольком хотелось сказать. Его речь становилась бессвязной, голос дрожал. Он знал, что через несколько минут мне надо идти. А он останется один, такой одинокий.

«Смотри, возьми этот нож, — сказал он мне. — Мне он больше не понадобится, а тебе может пригодиться. И возьми также эту ложку. Давай, быстро! Бери, что я тебе даю!»

Наследство.

«Не говори так, папа». (Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.) «Не надо так говорить. Оставь себе ножик и ложку. Они нужны тебе не меньше, чем мне. Мы увидимся сегодня вечером после работы».


Он взглянул на меня усталыми глазами, полными ужаса. Он продолжал: «Я прошу тебя… Возьми их. Сделай так, как я прошу, сынок. У нас нет времени… Сделай то, о чем тебя просит твой папа».

Капо заорали, что пора трогаться.

Команда направилась к лагерным воротам. Левой, правой! Я прикусил губу. Отец стоял около блока, прислонившись к стене. Вдруг он побежал, пытаясь догнать нас. Наверное, он забыл что-то мне сказать… Но мы шагали слишком быстро. Левой, правой!

Мы уже были у ворот. Нас пересчитали под грохот военной музыки. Мы вышли наружу.


Целый день я бродил, как лунатик. Тиби и Йосси, то и дело утешали меня ласковым словом. Даже капо пытался подбодрить меня. Он дал мне в тот день работу полегче. Я был тронут. Как хорошо со мной обращались! Как с сиротой! Я подумал: даже теперь отец все еще помогает мне.

Я и сам не знал, хотел ли я, чтобы день прошел побыстрей, или нет. Я боялся, что сегодня ночью останусь один. Хорошо бы умереть здесь!

Наконец, мы пустились в обратный путь. Как я жаждал услышав приказ — бежать!

Военный марш. Ворота. Лагерь.

Я бросился к блоку № 36.

Случаются ли еще чудеса на земле!

Он был жив.

Он уцелел при второй селекции. Ему удалось доказать, что он еще может приносить пользу… Я вернул ему его ножик и ложку.


Акива Драмер, жертва селекции, ушел от нас. Под конец он бродил среди нас с помутившимися глазами, рассказывая всем о своей слабости: «Я больше не могу… Все кончено…» Поднять его дух оказалось невозможно. Он не слушал, что мы ему говорили. Он только мог твердить, что больше не в состоянии бороться, что у него не осталось ни сил, ни веры. Его глаза вдруг становились пустыми и походили на две открытые раны, два провала, полные ужаса.

Он был не единственным, кто потерял свою веру в те дни селекций. Я знал рабби из маленького польского городка, сутулого старика, его губы всегда дрожали. Он постоянно молился, в блоке, во дворе, в строю. Он цитировал на память целые страницы Талмуда, сам с собой спорил, сам задавал вопросы и сам отвечал. А однажды он сказал мне: «Все кончено. Бог покинул нас».

И, словно раскаиваясь в этих словах, таких холодных, таких отрывистых, он добавил своим слабым голосом: «Я знаю, я не имею права так говорить. Я понимаю. Человек слишком мал, слишком слаб и незначителен, чтобы понять таинственные пути Бога. Но что я могу поделать? Я не мудрец, не один из избранных, не святой. Я лишь обычное существо из плоти и крови. У меня еще есть глаза, и я вижу, что здесь творится. Где же божественное Милосердие? Где же Бог? Как я могу верить, как может кто-нибудь верить в этого милосердного Бога?»

Бедняга Акива Драмер: если бы он продолжал верить в Бога, если бы он мог усмотреть в этой Голгофе испытание, посланное Богом, его бы не забрали при селекции. Но как только он почувствовал, что его вера дает трещины, он потерял волю к борьбе и стал погибать.

Когда началась селекция, он уже был заклеймен, он сам подставлял свою шею палачу. Единственно, о чем он нас попросил: «Через три дня меня уже здесь не будет… Прочитайте по мне Кадиш».

Мы обещали ему. Через три дня, когда мы увидим, как дым поднимается из трубы, мы будем думать о нем. Десятеро из нас соберутся вместе и проведут специальную службу. Все его друзья прочитают Кадиш.

Тогда он твердым шагом, не оборачиваясь, пошел к больнице. Там его ждала санитарная машина, чтобы отвезти в Биркенау.

Это были кошмарные дни. Мы получали больше ударов, чем еды, нас изнуряли работой. И через три дня после того, как он ушел, мы забыли прочитать Кадиш.


Настала зима. Дни стали короткими, а ночи просто невыносимыми. В рассветные часы ледяной ветер хлестал нас, как кнут. Нам выдали зимнюю одежду — чуть более плотные полосатые рубахи. Ветераны получили новый повод для насмешек: «Вот теперь вы понюхаете лагерной жизни!»

На работу, мы, как правило, уходили промерзшие. Камни были такие холодные, что, казалось, наши руки прилипну- к ним, если до них дотронутся. Но ко всему привыкаешь.

На рождество и Новый год мы не работали. Нам выдали суп несколько погуще.

К середине января у меня от холода начала пухнуть правая ступня. Я не мог ступить на нее. Пошел к врачу. Врач, знаменитый еврейский доктор, такой же узник, как и мы, высказался категорично: необходима операция! Если промедлить — придется ампутировать пальцы, а то и всю ступню.

Это явилось последней каплей. Но у меня не было выбора. Врач решился на операцию, и вопрос не подлежал обсуждению. Я даже радовался, что это он принял решение.

Меня уложили в постель с белыми простынями. Я позабыл, что люди спят на простынях.

В больнице жилось совсем не плохо. Нам давали хороший хлеб и суп погуще. Нет колокола. Нет переклички, нет работы. Время от времени мне удавалось передавать кусок хлеба отцу.

Рядом со мной лежал еврей из Венгрии, изнуренный дизентерией — кожа да кости, мертвые глаза. До меня доносился только его голос, единственный признак того, что он еще жив. Откуда у него брались силы говорить?

«Погоди радоваться, дружок. Здесь тоже бывают селекции, чаще, чем снаружи. Германии не нужны больные евреи, я Германии не нужен. Когда придет следующий транспорт — у тебя будет новый сосед. Так что послушайся моего совета — выбирайся из больницы до очередной селекции!»

Эти слова, исходившие из-под земли от безликой тени, наполнили меня ужасом. Действительно, больница была очень маленькой, и если в ближайшие несколько дней появятся новые инвалиды — для них понадобится место.

Но, может быть, мой безликий сосед, опасаясь оказаться среди первых жертв, просто желает избавиться от меня, освободить мою койку и тем самым увеличить свои шансы на жизнь? Наверное, он только хочет меня напугать. А если он все-таки говорит правду? Я решил подождать дальнейших событий.


Пришел доктор сообщить мне, что операция назначена назавтра.

«Не бойся, — добавил он. — Все будет в порядке».

В десять утра меня взяли в операционную. «Мой» врач уже был там. Я почувствовал себя уверенней. Мне показалось, что пока он здесь, ничего серьезного со мной не случится. Каждое его слово утешало меня, в каждом его взгляде мне светила надежда.

«Будет немножко больно, — сказал он, — но пройдет. Стисни зубы».

Операция продолжалась час. Меня не усыпляли. Я во все глаза глядел на доктора, потом почувствовал, что теряю сознание…

Когда я очнулся и открыл глаза — вначале я ничего не увидел, кроме сплошной белизны — моих простынь. Потом я различил лицо моего доктора, склонившегося надо мной: «Все прошло хорошо. Ты храбрый мальчик. Теперь ты пробудешь здесь две недели, хорошенько отдохнешь, и все пройдет. Будешь хорошо питаться, приведешь в порядок тело и нервы».

Я мог только следить за движениями его губ. Я едва понимал, что он говорит, но его бормочущий голос успокаивал меня. Внезапно мой лоб покрылся холодным потом Я не чувствовал моей ноги! Неужели ее ампутировали?

«Доктор». — Я запнулся… «Доктор…?»

«В чем дело, сынок?»

У меня не хватало мужества спросить его.

«Доктор, я хочу пить…»

Он принес мне воды. Он улыбнулся. Он собирался идти навещать других пациентов.

«Доктор?» «Что?» «Я смогу ходить?»

Он перестал улыбаться. Я перепугался. Он сказал: «Ты веришь мне, мой мальчик?» «Я вам полностью доверяю, доктор».

«Тогда послушай меня. Через две недели ты полностью поправишься. Ты сможешь ходить, как любой другой. Под ступней у тебя было полно гною. Мы только вскрыли опухоль. Твою ногу не пришлось ампутировать. Вот увидишь, через две недели будешь расхаживать, как все остальные».

Оставалось выждать только две недели.


Два дня спустя после моей операции по лагерю пронесся слух, что фронт внезапно приблизился. Говорили, что Красная Армия продвигается к Буне, что речь идет о нескольких часах.

Мы уже привыкли к слухам такого рода. Уже не раз лжепророки предвещали нам мир на земле, переговоры с Красным крестом о нашем освобождении, или другие ложные вести… И мы часто верили им. Это было вроде укола морфия.

Но в этот раз пророчества казались более основательными. Несколько последних ночей мы слышали вдалеке канонаду.

Мой безликий сосед сказал: «Не давай вводить себя в заблуждение. Гитлер ясно дал понять, что уничтожит всех евреев прежде, чем часы пробьют двенадцать, прежде, чем они услышат последний удар».

Я взорвался: «Какое тебе до этого дело? Мы что, должны верить Гитлеру, как пророку?»

Его тусклые, потухшие глаза уставились на меня. Наконец, он сказал устало: «Я верю в Гитлера больше, чем в кого-либо другого. Он единственный, кто сдержал свои обещания — все свои обещания еврейскому народу».


В тот же день в четыре часа пополудни, как обычно, колокол созвал старост блоков для доклада.

Они вернулись обратно дрожа. Они едва могли открыть рты, чтобы выговорить слово: эвакуация. Лагерь должен быть очищен, а нас отошлют гораздо дальше. Куда? Куда-то вглубь Германии, в другие лагеря. Недостатка в них не было.

«Когда?» «Завтра вечером». «Может быть, русские успеют раньше?» «Может быть».

Мы отлично знали, что им не успеть.


Лагерь походил на улей. Люди носились туда и сюда, крича друг на друга. Во всех блоках шли приготовления к походу. Я забыл про свою больную ногу. В палату вошел доктор и объявил: «Лагерь выступает завтра, сразу после захода солнца. Блок за блоком. Больные остаются в госпитале, они не эвакуируются».

Эти новости заставили нас призадуматься. Оставят ли эсэсовцы сотни заключенных слоняться по госпитальным блокам в ожидании своих освободителей? Позволят ли они евреям услышать двенадцатый удар? Конечно же, нет.

«Инвалидов перебьют всех вместе», — сказал безликий.

«И с последней партией отправят в крематорий».

«Лагерь наверняка заминирован, — сказал другой. — Как только эвакуация закончится, его взорвут».

Что касается меня, то я не думал о смерти, но мне не хотелось расставаться с отцом. Мы уже столько выстрадали, столько перенесли вместе. Теперь было не время для прощания.

Я выбежал наружу, нужно разыскать его. Валил густой снег, окна блоков покрылись изморозью. С одним башмаком в руке, так как он не налезал на правую ногу, я бежал, не чувствуя ни боли, ни холода.

«Что мы будем делать?»

Отец не отвечал.

«Что мы будем делать, папа?!»

Он погрузился в свои мысли. Выбор находился в наших руках. В кои-то веки мы могли сами решать свою судьбу. Мы могли бы оба остаться в больнице, с помощью моего доктора я бы сумел пристроить отца как больного или как санитара. Или же мы могли последовать за остальными заключенными.

«Ну, так что же делать, папа?»

Он молчал.

«Давай эвакуируемся со всеми», — предложил я.

Он не ответил и взглянул на мою ногу.

«Ты считаешь, что сможешь идти?»

«Думаю, что да».

«Будем надеяться, Элиэзер, что мы об этом не пожалеем».


После войны я узнал о судьбе тех, кто остался в больнице. Их просто освободили русские через два дня после нашей эвакуации.

Я не пошел обратно в больницу, а вернулся в свой блок. Моя рана открылась и кровоточила. Снег краснел — там, где я проходил.

Староста блока выдал двойные пайки хлеба и маргарина в дорогу. Мы могли взять со склада сколько угодно рубах и другой одежды.

Было холодно. Мы улеглись спать.

Последняя ночь в Буне. Еще одна последняя ночь. Последняя ночь дома, последняя ночь в гетто, последняя ночь в поезде, а теперь последняя ночь в Буне. Долго ли еще наши жизни будут тащиться от одной последней ночи к другой?

Я совсем не спал Сквозь замерзшие стекла просвечивали алые вспышки. Орудийные выстрелы раскалывали ночную тишину. Как близко были русские! Между ними и нами — одна ночь наша последняя ночь. Над койками слышался шепот: если повезет, русские будут здесь до эвакуации. Вновь ожила надежда.

Кто-то крикнул: «Постарайтесь уснуть. Надо собраться с силами в дорогу».

Этот совет наполнил мне последние слова моей мамы в гетто.

Но я не мог уснуть. Моя нога горела.

Наутро облик лагеря переменился. Заключенные появлялись в странном виде: это походило на маскарад.

Каждый надел по несколько одежек, одну поверх другой, чтобы вытерпеть холод. Несчастные фигляры, распухшие поверх своей худобы, скорее мертвые, чем живые! Бедные клоуны, их призрачные лица выглядывали из-под тюремной одежды! Цирк!

Я попытался найти башмак побольше. Напрасно. Тогда я разорвал одеяло и обмотал больную ногу. Потом я отправился бродить по лагерю, чтобы добыть еще немного хлеба и несколько картофелин.

Кое-кто говорил, что нас отвезут в Чехословакию Нет, в Гросрозен. Нет, в Глейвитц. Нет, в…

Два часа дня. По-прежнему валил густой снег.

Время теперь проходило быстро. Стемнело. День исчезал в серых сумерках.

Староста блока вдруг вспомнил, что забыл прибрать в блоке. Он приказал четырем заключенным вымыть деревянный пол… За час до выхода из лагеря! Почему? Для кого?

«Для освободительной армии, — заорал он. — Чтобы они поняли, что здесь жили люди, а не свиньи!»

Значит, мы все-таки люди? Блок вычистили сверху донизу, вымыли каждый уголок.

В шесть часов прозвенел колокол. Погребальный звон. Процессия была готова тронуться.

«Строиться! Быстро!»

Через несколько секунд мы все стояли в рядах, блок за блоком. Наступила ночь. Все шло по порядку, в соответствии с разработанным планом.

Засветили фонарики. Из темноты возникли сотни вооруженных эсэсовцев с овчарками. Снег не переставал ни на минуту.

Ворота лагери открылись. Казалось, что ночь, которая ждет нас с той стороны, еще темнее, чем здесь.

Двинулись первые блоки. Мы ждали. Пришлось ждать, пока пройдут пятьдесят шесть блоков, те, что должны идти впереди нас. Было очень холодно. У меня в кармане лежали два куска хлеба. С каким удовольствием и бы съел их! Но пока нельзя. Не сейчас.

Приближалась наша очередь: блок 53… блок 55… Блок 57, шагом марш!

Все время шел снег.

Ледяной ветер дул резкими порывами. Однако мы шагали без передышки.

Эсэсовцы заставили нас прибавить шагу. «Быстрее, вы, свиньи, ублюдки паршивые!» Почему бы и нет? Движение слегка согревало нас. Кровь быстрее струилась по жилам. Мы почувствовали, что оживаем.

«Быстрее, ублюдки паршивые!» Мы уже не шли, мы бежали. Как автоматы. Эсэсовцы тоже бежали с оружием в руках. Казалось, что мы летим впереди них.

Кромешная тьма. Время от времени, в ночи сверкала вспышка. Эсэсовцы получили приказ: стрелять в каждого, кто не сможет поспевать за колонной. Держа пальцы на спусковых крючках, они не отказывали себе в этом удовольствии. Если кто-нибудь останавливался на секунду, короткий выстрел приканчивал еще одного паршивого ублюдка.

Я механически переставлял ноги, одну за другой. Я тащил с собой это костлявое тело, такое тяжелое. Если бы я мог избавиться от него! Несмотря на мои усилия не думать об этом, я ощущал в себе две сущности — мое тело и меня. Я ненавидел свое тело.

Я твердил себе: «Не думать. Не останавливаться. Бежать».

Около меня на грязном снегу корчились люди. Выстрелы.

Рядом со мной шел молодой парень из Польши по имени Залман. В Буне он работал в электроцехе. Над ним посмеивались, потому что он постоянно молился или размышлял над какой-нибудь талмудической проблемой. Это был его способ уйти от действительности, не ощущать ударов…

Внезапно его желудок схватили спазмы. «У меня болит живот», — шепнул он мне. Он не мог идти дальше, ему требовалось на секунду остановиться. Я умолял его: «Подожди чуть-чуть, Залман. Мы скоро остановимся. Не собираемся же мы так бежать на край света».

Но он начал расстегивать пуговицы на бегу, крича: «Я больше не могу, я сейчас лопну…»

«Потерпи, Залман… Постарайся…»

«Не могу», — простонал он.

Его штаны спустились, он присел.

Таким я видел его в последний раз. Я не думаю, что его прикончили эсэсовцы, никто из них ничего не заметил. Наверное, его затоптали насмерть ноги тысяч людей, шедших позади нас.

Я быстро забыл про него и снова стал думать о себе. Из-за больной ноги с каждым шагом по мне пробегала судорога. «Еще несколько шагов, — думал я. — Еще несколько шагов, и наступит конец. Я упаду. Вспышка красного огня. Выстрел». Смерть обвивалась вокруг меня, душила меня, приникала ко мне. Я чувствовал, что могу коснуться ее. Меня стало привлекать желание умереть, перестать быть. Не существовать более. Не чувствовать ужасной боли в ноге. Не чувствовать ничего, ни усталости, ни холода, ничего. Нарушить строй, проскользнуть к обочине…

Единственное, что меня останавливало, это присутствие моего отца… Он бежал рядом со мной, задыхаясь, на пределе своих сил, обезумев. Я не мог позволить себе умереть. Что он будет делать без меня? Я был его единственной опорой.

Эти мысли занимали меня некоторое время, и я продолжал бежать, не чувствуя боли в ноге, не понимая, что я бегу, не сознавая, что это мое тело несется по дороге вместе с тысячами остальных.

Когда я снова пришел в себя, я попытался замедлить шаги. Но это оказалось невозможным. Огромная людская волна продолжала катиться вперед и раздавила бы меня, как муравья.

Я просто спал на ходу. Мне удавалось закрывать глаза и бежать во сне. Иногда меня сильно толкали сзади, и я просыпался. Кто-то кричал: «Беги быстрей. Если сам не хочешь двигаться, дай пройти другим». Мне оставалось только прикрыть глаза на секунду, чтобы уснуть на всю жизнь, а весь мир проносился бы мимо.

Задавленные толпой, влекомые слепой судьбой, мы бежали по бесконечной дороге. Когда эсэсовцы уставали, они сменялись. Но нас никто не сменял. Несмотря на бег, наши тела коченели от холода, глотки пересохли. Голодные, задыхаясь, мы мчались вперед.

Мы были царями природы, властителями мира. Мы позабыли обо всем — о смерти, об усталости, об естественных надобностях. Пересиливая холод и голод, выстрелы и желание умереть, проклятые и блуждающие, номера, лишенные сущности, мы были единственными людьми на земле.

Наконец, утренняя звезда появилась на сером небе. Неясный свет обозначился на горизонте. Мы были истощены. У нас не оставалось ни сил, ни иллюзий.

Комендант объявил, что мы уже покрыли сорок две мили. Мы давно уже шли за пределами усталости. Наши ноги двигались механически, сами по себе, без нас.

Мы прошли через опустевшую деревню. Ни живой души, ни собачьего лая. Дома с зияющими окнами. Несколько человек выскользнуло из рядов, чтобы поискать убежища в каком-нибудь пустом здании.

Еще час ходьбы, и, наконец, дали приказ отдохнуть.

Все, как один, мы рухнули в снег. Отец тормошил меня.

«Не здесь… Вставай… Еще чуть-чуть. Там барак… пойдем».

У меня не было ни сил, ни желания вставать. Тем не менее я повиновался. Это оказался не барак, а кирпичный завод — с провалившейся крышей, выбитыми окнами, стенами, покрытыми сажей. Войти было нелегко — у дверей толпились сотни заключенных.

В конце концов, нам удалось пробраться внутрь. Там тоже лежал снег. Я опустился на пол. Только теперь я по-настоящему ощутил смертельную усталость. Снег казался ковром, очень нежным и теплым. Я уснул.

Не знаю, сколько времени я проспал. Несколько секунд или час. Когда я проснулся, ледяная рука хлопала меня по щекам. Я заставил себя открыть глаза. Это был отец.

Как он постарел со вчерашнего вечера! Его тело совершенно скрючилось, съежилось. Взгляд застыл, губы сморщились, углы рта опустились. Весь его облик свидетельствовал о предельном истощении. Его голос охрип от снега и слез: «Не позволяй себе уснуть, Элиезер. Засыпать на снегу опасно. Можно уснуть навсегда. Давай, давай, вставай».

Встать? Как я смогу? Как мне извлечь себя из этой пушистой постели? Я слышал что говорит отец, но все представлялось бессмысленным как если бы он предлагал мне поднять руками целое здание…

«Давай, сынок, давая…»

Я встал, стиснув зубы. Поддерживая меня, сам почти падая, он повел меня наружу. Это оказалось совсем не просто. Выйти было так же трудно, как и войти. У нас под ногами валялись, умирая, раздавленные, растоптанные люди. Никто не обращал на них внимания.

Мы выбрались на улицу. Ледяной ветер обжигал мне лицо. Я покусывал губы, чтобы они не смерзлись. Повсюду бушевала пляска смерти, голова моя пошла кругом. Я брел по кладбищу среди окоченевших трупов, как среди бревен. Ни крика отчаяния, ни стона, ничего, кроме массовой молчаливой агонии. Никто не просил никого о помощи. Умирали, потому что пришла смерть, без суеты.


В каждом застывшем теле я видел себя. Скоро и я не буду их видеть, я стану одним из них — через какие-нибудь несколько часов.

«Папа, пойдем, вернемся в барак…»

Он не ответил. Он не глядел на мертвецов.

«Пойдем, папа, там получше. Мы можем полежать по очереди. Я послежу за тобой, а потом ты за мной. Мы не дадим себе уснуть. Будем смотреть друг за другом».

Он согласился. Наступая на живые тела и на трупы, нам удалось вернуться в барак. Тут мы уселись.

«Не бойся, сынок, спи — можешь поспать. Я сам погляжу за тобой». «Нет, сперва ты, папа. Ложись спать».

Он отказался. Я лег и попытался заставить себя уснуть, задремать хоть немного. Но я не мог уснуть, не мог. Одному Богу ведомо, чего бы я не отдал за несколько секунд сна. Но, в глубине души, я чувствовал, что уснуть — значит умереть. Что-то во мне восставало против такого конца. Вокруг меня бесшумно, не встречая сопротивления, бродила смерть. Она набрасывалась на кого-нибудь из спящих, вползала в него и медленно пожирала. Рядом со мной кто-то старался разбудить своего соседа, может быть, брата или друга. Напрасно. Оставив бесплодные попытки, человек, в свою очередь, улегся около трупа и уснул. Кто же его разбудит? Я протянул руку и дотронулся до него. «Проснись. Здесь нельзя спать…»

Он приоткрыл глаза. «Отстань», — сказал он слабым голосом. «Я устал. Оставь меня в покое. Оставь».

Мой отец тоже слегка задремал. Я не мог разглядеть его глаз, шапка сползла ему на лицо.

«Проснись», — шепнул я ему на ухо.

Он вскочил, уселся и, ошеломленный, тупо осмотрелся вокруг отсутствующим взглядом. Он рассматривал все кругом так, как будто вдруг решил составить опись своей вселенной, чтобы точно выяснить, где он находится, в каком месте и зачем. Потом он улыбнулся.

Я всегда буду помнить эту улыбку. Из какого мира она явилась?

Снег по-прежнему густыми хлопьями ложился на мертвые тела.


Дверь барака открылась. Появился старик, его усы покрылись инеем, губы онемели от холода. Это был рабби Элиягу, рабби маленькой польской общины, очень хороший человек. Все в лагере его любили, даже капо и начальники блоков. Несмотря на испытания и лишения, лицо его по-прежнему светилось внутренней чистотой. Он был единственным рабби в Буне, к которому всегда обращались как к «рабби». Словно один из древних пророков, он всегда находился среди своего народа, чтобы помогать ему. И, странно, его слова утешения никогда не вызывали бунта, они и вправду приносили мир.

Он вошел в барак, и его глаза, еще более ясные, чем обычно, казалось, кого-то искали: «Никто не видел моего сына?»

Он потерял своего сына в толпе. Напрасно он искал его среди умирающих. Тогда, в поисках его тела, он начал скрести снег. Безрезультатно.


Три года они держались вместе. Всегда рядом, деля страдания и удары, хлеб и молитву. Три года — из лагеря в лагерь, от селекции к селекции. А теперь — когда казалось, близко освобождение, судьба разлучила их. Заметив меня, рабби Элиягу прошептал: «Это случилось по дороге. Мы потеряли друг друга из виду в пути. Я находился некоторое время в конце колонны, у меня не хватало сил бежать, а мой сын не заметил. Вот и все, что я знаю. Куда же он исчез? Где мне его искать? Может, ты его где-нибудь видел?»

«Нет, рабби Элиягу, я не видел его».

Он исчез так же, как и пришел: словно тень, унесенная ветром.

Он уже скрылся за дверью, когда я вдруг вспомнил, что видел, как его сын бежал рядом со мной. Я позабыл об этом и не сказал рабби Элиягу!

Потом я вспомнил кое-что еще: его сын видел, как рабби Элиягу, хромая и шатаясь, отставал, пока не оказался в хвосте колонны. Он видел это и продолжал бежать вперед, хотя расстояние между ними возрастало.

Ужасная мысль промелькнула у меня в голове: он хотел избавиться от своего отца! Он чувствовал, что его отец слабеет и считая, что конец близок, стремился избавиться от ноши, освободиться от обузы, которая могла бы снизить его собственные шансы на жизнь.

Вот и хорошо, что я позабыл об этом. Я радовался, что рабби Элиягу будет и дальше искать своего любимого сына.

И, независимо от моей воли, в сердце у меня поднималась молитва, молитва к Богу, в которого я больше не верил.

Господи, Царь Вселенной, дай мне силы не поступить так, как поступил сын рабби Элиягу.

Со двора, где уже стемнело, раздались крики. Эсэсовцы приказали строиться.

Марш продолжился. Мертвецы остались во дворе под снегом, без погребения, как верные часовые, убитые на посту. Никто не прочитал над ними заупокойной молитвы. Сыновья покидали останки отцов, не проронив слезы.

По дороге бесконечно валил снег, снег и снег. Мы шагали медленнее. Видимо, и сами охранники устали. Моя нога уже не болела. Должно быть, она совершенно отморожена и потеряна для меня. Нога отделилась от моего тела, как колесо от телеги. Очень плохо. Мне придется смириться с тем, что я останусь с одной ногой. Главное было не думать об этом. Только не сейчас, будем думать потом.

Наш марш лишился всякой видимой дисциплины. Мы шли, как хотели, как могли. Не слышалось выстрелов. Наверное, наши охранники утомились.

Но смерть вряд ли нуждалась в их помощи. Холод делал свое дело на совесть. На каждом шагу кто-нибудь падал, чтобы уже больше не мучиться. Время от времени эсэсовские офицеры на мотоциклах проезжали по всей длине колонны, стараясь вывести нас из возрастающей апатии: «Держитесь! Мы уже подходим!»

«Смелее! Всего несколько часов!»

«Мы уже около Глейвитца».

Эти слова ободрения, хотя и исходили из уст наших палачей, изрядно нам помогали. Теперь, когда спасение было столь близко все отчаянно не хотели сдаваться. Мы вглядывались вдаль, не видно ли колючей проволоки Глейвитца. Нашим единственным желанием было добраться туда как можно скорее.

Наступила ночь. Снег прекратился. Мы шли еще несколько часов, прежде чем прибыли.

Мы не видели лагеря, пока не оказались перед самыми воротами.

Какие-то капо отвели нас в бараки. Мы теснили и толкали друг друга у входа в барак, как если бы там нас ждало вечное спасение, врата жизни. Мы шагали по истерзанным телам. Мы наступали на расквашенные лица. Не слышалось криков, только стоны. Нас с отцом самих сбила с ног эта катящаяся волна. Из-под наших ног кто-то издал хриплый крик: «Вы раздавили меня… осторожней!»

Голос показался мне знакомым.

«Вы же давите меня… осторожней! Помогите!»

Я где-то слышал раньше такой же слабый голос, такой же хрип. Этот голос со мной когда-то разговаривал. Где? Когда? Много лет назад? Нет, это могло быть только в лагере.

«Спасите!»

Я чувствовал, что сейчас раздавлю его, что я не даю ему дышать. Я пробовал встать, я пытался высвободиться, чтобы он мог дышать. Но я сам был придавлен тяжестью тел. Я едва дышал. Я впивался ногтями в незнакомые лица, я кусал все вокруг, лишь бы глотнуть воздуха. Никто не вскрикивал.

Неожиданно я вспомнил. Юлек! Мальчик из Варшавы, игравший на скрипке в оркестре Буны…

«Юлек, это ты?»

«Элиэзер… двадцать пять ударов плетью. Да… я помню…»

Он замолчал. Прошло немало времени.

«Юлек! Ты меня слышишь, Юлек?»

«Да…» — ответил он слабым голосом. — «Что ты хочешь?»

«Как ты себя чувствуешь, Юлек?» — спросил я не столько для того, чтобы услышать ответ, но для того, чтобы убедиться, что он может говорить, что он еще жив.

«Все в порядке, Элиэзер… У меня все в порядке. Воздуха не хватает… сил нет. У меня ноги опухли. Отдохнуть-то хорошо, но моя скрипка…»

Я подумал, что он сошел с ума. Зачем здесь скрипка?

«Что, твоя скрипка?»

Он задыхался. «Я боюсь… я боюсь… что мою скрипку сломают… Я принес ее с собой».

Я не смог ответить. Кто-то лежал на мне во всю длину, закрывая мое лицо. Я не мог дышать ни ртом, ни носом. Капли пота заливали мне лоб, сбегали по спине. Это был конец — конец пути. Медленная смерть от удушья. Ни крикнуть, ни позвать на помощь.

Я попытался избавиться от моего невидимого убийцы. Вся моя воля к жизни сосредоточилась в моих ногтях. Я царапался. Я сражался за глоток воздуха. Я впивался в рвущуюся плоть, а она не реагировала. Я не мог высвободиться из-под этой массы, сдавливавшей мою грудь. Был ли человек, с которым я сражался, мертв? Кто знает? Я никогда не узнаю. Могу сказать лишь одно — я победил. Мне удалось пробить дыру в этой стене умирающих людей и вдохнуть немного воздуха.

«Папа, как ты там?» — спросил я, как только смог выдавить слово.

Я знал, что он не может быть далеко.

«Нормально», — ответил далекий голос, словно из другого мира. — «Я постарался уснуть».

Он старается уснуть. Прав он или нет? Можно ли спать здесь? Не опасно ли ослабить свою волю хоть на мгновение, ведь смерть готова обрушиться на тебя в любую минуту?

Я размышлял об этом, когда услышал звуки скрипки. Звуки скрипки в этом темном бараке, где мертвые громоздились на живых?

Какой псих может играть на скрипке здесь, на краю своей собственной могилы? Или это и в самом деле галлюцинация?

Должно быть, это Юлек.

Он играл отрывок из концерта Бетховена. Я никогда не слышал столь чистых звуков. В такой тишине.

Как ему удалось выбраться? Извлечь свое тело из-под моего, так, что я не заметил?

Стояла кромешная тьма. Я мог слышать только скрипку, и словно сама душа Юлека вселилась в смычок. Он играл свою жизнь. Струны рассказывали о его утраченных надеждах, его сожженном прошлом, его уничтоженном будущем — о всей его жизни. Он играл так, как никогда уже не будет играть снова.

Я никогда не забуду Юлека. Как мне забыть этот концерт для умирающих и мертвых! По сей день, где бы я ни услышал Бетховена, мои глаза закрываются, и из тьмы возникает печальное, бледное лицо моего польского друга, который прощался со своей скрипкой, играя для гибнущих людей.

Я не знаю, как долго он играл. Меня одолел сон. Когда я проснулся я увидел Юлека, распростертого напротив меня, мертвого. Рядом с ним лежала его скрипка, разбитая, растоптанная, странное маленькое непобедимое тело.


Мы пробыли в Глейвитце три дня. Три дня без пищи и воды. Выходить из бараков не разрешалось. Эсэсовцы охраняли двери. Меня мучили голод и жажда. Наверное, я был очень грязен и истощен, судя по внешнему виду окружающих. Хлеб захваченный из Буны, мы давно съели. А кто знает, когда нам дадут новый паек?

Фронт следовал за нами. Мы снова слышали стрельбу, и довольно близко. Однако у нас не было ни сил, ни мужества верить, что нацисты не успеют нас вывезти, а русские скоро придут сюда.

Мы слышали, что нас собираются отвезти в глубь Германии.

На третий день, на рассвете, нас вывели из бараков. Мы все набросили одеяла на плечи, как молитвенные покрывала. Нас направили к воротам, разделявшим лагерь на две части. Там стояла группа офицеров СС. По рядам пронесся слух — селекция!

Селекцию проводили эсэсовские офицеры. Слабых — налево, тех, кто может нормально идти — направо.

Моего отца послали налево. Я кинулся за ним. Офицер СС закричал мне вслед: «Назад!»

Я проскользнул за спины других. Несколько эсэсовцев бросились, чтобы вернуть меня обратно, создав при этом такую суматоху, что многие люди сумели перейти слева направо, в том числе мой отец и я. Однако не обошлось без нескольких выстрелов и нескольких убитых.

Нас всех вывели из лагеря. Через полчаса ходьбы мы оказались посреди поля, где проходили рельсы. Надо было дожидаться прибытия поезда.

Валил густой снег. Запрещалось садиться и даже двигаться.

Снег ложился толстым слоем поверх наших одеял. Нам принесли хлеб — обычную порцию. Мы набросились на него. У кого-то возникла мысль утолять жажду снегом. Вскоре все взяли с него пример. Поскольку нагибаться не разрешалось, каждый достал свою ложку и ел снег, скопившийся на спине соседа спереди. Полный рот хлеба и полная ложка снега. Караульные эсэсовцы хохотали над этим спектаклем. Проходили часы. Наши глаза устали вглядываться вдаль — не идет ли спасительный поезд. Он появился лишь поздно вечером. Бесконечно длинный поезд, составленный из вагонов для скота, без крыш. Эсэсовцы затолкали нас по сотне в вагон, мы были такие тощие! Посадка закончилась, эшелон тронулся.

Я сидел, втиснувшись среди других, чтобы хоть как-то бороться с холодом. Голова — пустая и, в то же время, тяжелая, в мозгу — водоворот разрозненных воспоминаний. Безразличие убивало душу. Умереть здесь или где-нибудь в другом месте, сегодня, завтра или позже — какая разница? Долгая ночь, и нет ей конца.

Когда все же на горизонте появились серые проблески света, в первых лучах зари предстал клубок человеческих теней, скорченных, с головами, втянутыми в плечи, взгромоздившихся друг на друга, словно груда пыльных надгробий. Я попробовал отличить еще живых от тех, кто уже умер. Но разницы не было. Мой взгляд надолго задержался на одном из них, лежавшем с открытыми глазами, уставившись в пустоту. Его серовато-синее лицо покрылось слоем инея и снега.

Мой отец притулился около меня, завернувшись в одеяло, плечи его покрылись снегом. Он что, тоже мертв? Я окликнул его. Молчание. Я бы закричал, если б мог. Он не двигался.

Внезапно мое сознание пронзила мысль, что больше незачем жить, незачем бороться.

Поезд остановился посреди пустынного поля. Неожиданная остановка разбудила кое-кого из спящих. Они приподнялись, испуганно озираясь вокруг.

Снаружи ходили эсэсовцы, крича: «Выкидывайте мертвых! Все трупы вон!»

Возникло оживление. Станет попросторнее. Добровольцы взялись за работу. Они ощупывали тех, кто все еще лежал, скорчившись.

«Вот он! Берем!»

Мертвеца раздели, уцелевшие жадно поделили его одежду, затем двое «могильщиков» взяли его — один за голову, другой — за ноги, и выкинули из вагона, точно мешок с мукой.

Со всех сторон слышались крики: «Идите сюда! Вот еще один! Он не шевелится».

Я вышел из оцепенения как раз в ту самую минуту, когда двое подошли к моему отцу. Я бросился сверху на его тело. Он был холоден. Я хлопал его, растирал ему руки, крича: «Папа! Папа! Проснись. Тебя хотят выбросить из вагона…»

Его тело оставалось бесчувственным.

Двое могильщиков схватили меня за шиворот. «Оставь его. Ты же отлично видишь, что он мертв».

«Нет!» — закричал я. — «Он не мертвый! Нет еще!»

Я продолжал хлопать его изо всех сил. Через минуту веки моего отца шевельнулись, приоткрыв мутные глаза. Он слабо дышал.

«Вот видите», — закричал я.

Двое отошли.

Из нашего вагона выбросили двенадцать тел. Затем поезд продолжал свой путь, оставив позади на заснеженном поле в Польше несколько сот обнаженных мертвецов, лишенных погребения.

Нам не давали еды. Мы жили на снеге — он заменял нам хлеб. Дни походили на ночи, а ночи оставляли осадок своей черноты в наших душах.

Поезд медленно тащился, часто останавливаясь на несколько часов, и снова трогаясь. Снег не переставал. Все эти дни и ночи мы лежали, скрючившись, друг на друге, не говоря ни единого слова. От нас остались только промерзшие тела. Закрыв глаза, мы дожидались только следующей остановки, чтобы выбросить наших мертвецов.

Десять дней, десять ночей пути. Временами мы проезжали через немецкие городки, как правило, рано утром. Рабочие шли на работу. Они останавливались и смотрели нам вслед, но более никак не выражали своего удивления.

Однажды, когда мы остановились, рабочий вынул из сумки кусок хлеба и бросил в вагон. Началась паника. Десятки изголодавшихся людей насмерть дрались за несколько крох. Немецкие рабочие с живым интересом взирали на это представление.


Несколько лет спустя, я наблюдал подобную сцену в Адене. Пассажиры нашего парохода развлекались, бросая монеты «туземцам», которые ныряли, чтобы достать их. Привлекательная, аристократического вида парижанка извлекала особое удовольствие из этой игры. Внезапно я заметил, что двое ребятишек затеяли смертельную схватку, пытаясь придушить друг друга. Я повернулся к даме.

«Пожалуйста — попросил я, — не бросайте больше монет».

«Почему же? — спросила она. — Мне нравится подавать милостыню».

В вагоне, в который упал хлеб, началось настоящее сражение. Люди бросались друг на друга, топтали, рвали и кусали друг друга. Хищники со звериной яростью в глазах. Невероятная энергия охватила их, заострила их зубы и ногти.

Толпа рабочих и любопытных зрителей собралась вдоль поезда. Наверное, они никогда не видали поезд с таким грузом. Вскоре почти повсюду куски хлеба полетели в вагоны. Публика глазела на человеческие скелеты, насмерть сражающиеся за корку хлеба.

Кусок упал в наш вагон. Я решил, что не шевельнусь. Я понимал, что в любом случае мне никогда не справиться с дюжиной мужчин! Неподалеку я заметил старика, ползущего на четвереньках. Он пытался выбраться из свалки. Одну руку он прижимал к сердцу. Сначала я подумал, что он получил удар в грудь. Затем я понял, что у него кусок хлеба под рубашкой. С удивительным проворством он вытащил хлеб и сунул в рот. Его глаза заблестели. Улыбка, похожая на гримасу, озарила его мертвое лицо, и тут же погасла. Тень возникла рядом с ним и набросилась на него. Поваленный на пол, осыпаемый ударами, старик кричал: «Меир, Меир, мой мальчик! Ты не узнаешь меня? Я же твой отец… ты делаешь мне больно… ты же убиваешь своего отца! Я достал немного хлеба… и для тебя… и для тебя…»

Он затих. Его кулак еще сжимал маленький кусочек. Он попытался поднести его ко рту. Но соперник тут же набросился на него и выхватил хлеб. Старик снова прошептал что-то, захрипел и умер среди всеобщего безразличия. Сын обыскал мертвого, взял хлеб и принялся пожирать его. Ему не удалось уйти далеко. Два человека заметили хлеб и кинулись на убийцу. Остальные присоединились к ним. Когда нападавшие отошли, рядом со мной лежали два трупа, бок о бок — отец и сын.

Мне было пятнадцать лет.


В нашем вагоне находился друг моего отца по имени Меир Кац. В Буне он работал садовником и, при случае, давал нам немного овощей. Менее истощенный, чем остальные, он легче переносил заключение. Так как он был относительно здоровее других, его назначили старшим по вагону.

На третью ночь пути я внезапно проснулся и ощутил на моем горле две руки, пытающиеся задушить меня. Я только успел закричать: «Папа!»

Ничего, кроме этого слова. Я чувствовал, что задыхаюсь. Однако мой отец проснулся и вцепился в нападавшего. Слишком слабый, чтобы одолеть его, он сообразил позвать Меира Каца.

«Иди сюда! Быстрее! Кто-то душит моего сына!»

Меня тотчас же освободили. Я до сих пор не знаю, почему тот человек хотел задушить меня.

Через несколько дней Меир Кац сказал моему отцу: «Шломо, я слабею, я теряю силы. Я больше не могу…»

«Не падай духом, — ответил отец, пытаясь приободрить его. — Ты должен выжить. Не теряй веры в себя».

Но Меир Кац тяжело застонал в ответ. «Я больше не могу, Шломо! Что я могу сделать? Я не могу…»

Отец взял его за руку. И Меир Кац, сильный человек, самый крепкий из нас, заплакал. Его сына забрали во время первой селекции, но тогда он не плакал. А сейчас он был сломлен, у него не оставалось сил.

В последний день нашего пути поднялся ужасный ветер, снег шел непрерывно. Мы поняли, что приближается конец — настоящий конец. Мы не могли вынести эти ледяные порывы.

Один из нас выскочил и закричал: «Так нельзя сидеть. Мы замерзнем насмерть! Давайте встанем и подвигаемся…»

Все встали. Мы плотнее закутались в наши сырые одеяла и заставили себя пройти по несколько шагов, прежде чем вернуться на прежнее место.

Внезапно в вагоне раздался крик, крик раненого животного. Кто-то умер.

Остальные, чувствуя, что и они близки к смерти, издали такой же крик. Казалось, что их вопли доносятся из могилы.

Вскоре кричали все. Вой, стоны, крики отчаяния уносились с ветром и снегом.

Истерика перекинулась и на другие вагоны. Сотни воплей раздавались одновременно. Мы не знали, к кому мы взываем. Не знали, зачем. Это был предсмертный хрип всего эшелона, всех, ощущавших приближение гибели. Мы умираем здесь. Мы перешли все пределы возможного, ни у кого не осталось сил. И снова впереди долгая ночь.

Меир Кац простонал: «Почему они просто не пристрелят нас?»


В тот же вечер мы достигли пункта назначения.

Это было поздно ночью. Пришли охранники выгружать нас. Мертвых оставляли в поезде. Выходили только те, кто еще мог стоять.

Меир Кац остался в поезде. Последний день оказался самым убийственным. Нас вошло в вагон сто человек. Вышло двенадцать — среди них мой отец и я.

Мы прибыли в Бухенвальд.

У ворот лагеря нас поджидали офицеры СС. Они пересчитали нас. Затем всех отвели к сборному плацу. Приказания отдавались через громкоговорители: «Построиться в колонну по пятеро!» «Разбиться на сотни!» «Пять шагов вперед!»

Я вцепился в руку отца — старый знакомый страх: не потерять его.

Прямо рядом с нами высилась труба крематория. Она уже не производила на нас никакого впечатления и почти не привлекала нашего внимания.

Заключеннье, обитатели Бухенвальда, сказали нам, что надо принять душ, а потом мы сможем разойтись по блокам.

Возможность принять горячий душ показалась весьма привлекательной. Мой отец молчал, он тяжело дышал около меня.

«Папа, — сказал я, — еще всего одна минута. Скоро мы сможем лечь в постель. Ты отдохнешь…»

Он не ответил. Я сам так устал, что не среагировал на его молчание. Моим единственным желанием было как можно скорее принять душ и улечься на койку.

Но попасть в душ оказалось совсем не просто. Там толпились сотни заключенных. Охранникам не удавалось навести хоть какой-нибудь порядок. Они раздавали удары направо и налево без видимого результата. Другие узники, у кого не было сил толкаться, и даже стоять на ногах, усаживались на снег. Отец захотел сделать то же самое. Он стонал: «Я больше не могу… Это конец… Я умру здесь…»

Он потащил меня к сугробу, в котором проступали очертания человеческого тела и обрывки одеяла.

«Оставь меня, — говорил он мне. — Я не могу… Пожалей меня… Я подожду здесь, пока мы не сможем попасть в душ… Ты придешь и позовешь меня».

Я чуть не заплакал от ярости. Столько пережить, столько выстрадать, и чтобы я теперь бросил отца умирать? Теперь, когда можно принять хороший горячий душ и прилечь?

«Папа! — завизжал я. — Папа! Сейчас же встань отсюда! Ты убиваешь себя…»

Я схватил его за руку. Он продолжал стонать.

«Не кричи, сынок… Пожалей своего старого отца… Дай мне отдохнуть здесь… Только чуть-чуть, я так устал… у меня нет сил…»

Он стал похож на ребенка — такой же слабый, робкий, обидчивый.

«Папа, — сказал я. — Тут нельзя оставаться».

Я показал ему трупы вокруг нас, они тоже хотели отдохнуть здесь.

«Я вижу их, сынок. Я их отлично вижу. Пусть они спят, они так давно закрыли глаза. Они устали… устали…»

Его голос звучал нежно.

Я заорал, силясь перекричать ветер: «Они никогда не проснутся! Никогда! Ты что, не понимаешь?»

Этот спор длился долго. Я чувствовал, что спорю не с ним, а с самой смертью, со смертью, которую он уже избрал для себя.

Завыли сирены. Тревога. Огни заметались по лагерю. Охранники пинали нас к блокам. В один миг на сборном плацу никого не осталось. Мы только обрадовались, что не надо больше торчать снаружи на ледяном ветру, и повалились на нары. Нары были в несколько этажей. На котлы с супом у входа никто не обратил внимания. Спать, только спать, больше ничего не имело значения.

Я проснулся, когда уже наступил день. И тут я вспомнил, что у меня есть отец. Когда началась тревога, я последовал за толпой, ничуть не беспокоясь о нем. Я знал, что он на пределе своих сил, на пороге гибели, и все же я бросил его.

Я пошел искать отца.

И в ту же минуту в мой мозг прокралась мысль: «Хоть бы не найти его! Избавиться бы от этого мертвого груза, чтобы я мог изо всех сил бороться за свою жизнь, заботиться только о себе». Я немедленно устыдился себя, устыдился навсегда.


Я бродил несколько часов и не мог найти его. Потом я зашел в блок, где выдавали черный «кофе». Люди становились в очередь и дрались.

За спиной у меня раздался жалобный, умоляющий голос: «Элиэзер… сынок… принеси мне… капельку кофе…»

Я подбежал к отцу.

«Папа! Я тебя так долго искал… Где ты был? Ты спал? Как ты себя чувствуешь?»

Он горел в лихорадке. Словно дикий зверь, я проложил себе путь к котлу с кофе. Мне удалось принести полную кружку. Я отпил глоток, остальное отдал ему. Мне не забыть, какой благодарностью сияли его глаза, когда он проглотил кофе. Этими несколькими глотками горячей воды я доставил ему, наверное, больше счастья, чем за все мое детство.

Он лежал на нарах, мертвенно-бледный, сотрясаемый дрожью, с пересохшими губами. Я не смог долго пробыть около него — приказали освободить место для уборки. Только больным разрешалось остаться.

Мы находились снаружи около пяти часов. Выдали суп. Как только разрешили вернуться в блоки, я побежал к отцу.

«Ты что-нибудь ел?» — «Нет». — «Почему?»

«Нам ничего не дали… сказали, что раз мы больны, то все равно скоро умрем, и нечего тратить на нас еду. Я больше не могу…»

Я отдал ему остатки моего супа, но с тяжелым сердцем. Я чувствовал, что отдаю суп против воли. Я выдерживал испытание не лучше, чем сын рабби Элиягу.

Он слабел день ото дня, его взгляд тускнел, лицо приобретало оттенок увядших листьев. На третий день по прибытии в Бухенвальд всех отправили в душ. Даже больных, тех, кто не смог пройти в прошлый раз.

На обратном пути из душевых нам пришлось долго прождать снаружи, пока в блоках не закончили уборку.

Завидев вдалеке отца, я побежал ему навстречу. Он прошел мимо меня, как призрак, не останавливаясь и не взглянув на меня. Я окликнул его. Он не обернулся. Я бросился за ним вслед: «Папа, куда ты бежишь?»

Он взглянул на меня на мгновение отрешенным, мечтательным взглядом. Это было словно не его лицо. Только на мгновение, и он побежал дальше.


Скошенный дизентерией, мой отец лежал на своей койке рядом с пятью другими инвалидами.

Я сидел около него, присматривая за ним, и не решался поверить, что он снова ускользнет от смерти. Тем не менее, я, как мог, старался обнадежить его.

Неожиданно он приподнялся на койке и прижался пылающими губами к моему уху: «Элиэзер… мне надо сказать тебе, где искать золото и деньги, которые я закопал… в погребе… ты знаешь…»

Он заговорил все чаще и чаще, как будто боялся, что не успеет рассказать мне. Я пытался объяснить ему, что это еще не конец, что мы вместе вернемся домой, но он не слушал. Он больше не мог меня слушать, его силы иссякли. Струйка слюны, перемешанной с кровью, сбегала с его губ. Он прикрыл глаза, его дыхание прерывалось.

За хлебный паек мне удалось поменяться койками с заключенным, соседом моего отца. В полдень пришел врач. Я подошел к нему и сказал, что мой отец очень болен.

«Веди его сюда!»

Я объяснил, что он не может стоять. Но врач и слышать ничего не хотел. Кое-как я притащил отца к нему. Тот взглянул на него, потом спросил коротко: «Что ты хочешь?»

«Мой отец болен, — ответил я за него. — Дизентерия…»

«Дизентерия? Это не мое дело. Я хирург. Отойди. Дай место другим».

Протесты не помогли.

«Я не могу, сынок… Отведи меня обратно на койку…»

Я отвел его обратно и помог улечься. Он дрожал.

«Попробуй поспать немного, папа. Постарайся уснуть…»

Он дышал часто и с трудом. Его глаза были закрыты, но я был уверен, что он видит, что он теперь все видит насквозь.

В блок зашел другой врач, но мой отец не встал. Он знал, что это бесполезно.

К тому же, этот врач пришел только для того, чтобы доконать больных. Я слышал, как он орал на них, что они лентяи и просто хотят валяться в постели. Мне захотелось схватить его за горло и придушить. Но у меня не оставалось ни сил, ни мужества. Я был прикован к смертному одру моего отца. У меня заболели руки, так я их стиснул. О, задушить бы врача и остальных! Сжечь весь мир! Убийцы моего отца! Но крик застрял у меня в горле.


Когда я вернулся с раздачи хлеба, я застал отца плачущим, как ребенок: «Сынок, они меня били!»

«Кто?»

Я подумал, что он бредит.

«Гим, француз… и поляк… они били меня».

Еще одна рана на сердце, еще одна ненависть. Утрачена еще одна жизненная опора.

«Элиэзер… Элиэзер… скажи им, чтобы они меня не били… Я ничего не сделал… Почему они опять меня побили?»

Я начал ругать его соседей. Они посмеялись надо мной. Я обещал им хлеб, суп. Они хохотали. Потом они рассердились. Они заявили, что больше не могут терпеть моего отца, так как он не в состоянии выходить наружу, чтобы оправляться.

На следующий день он пожаловался, что они забрали его хлебный паек.

«Пока ты спал?»

«Нет, я не спал. Они набросились на меня. Они схватили мой хлеб… и они снова избили меня… Я больше не могу это вынести… каплю воды…»

Я знал, что ему нельзя пить. Но он так долго умолял меня, что я дал ему воды. Вода для него была самым страшным ядом, но что еще я мог для него сделать? С водой ли, без воды, все равно это скоро кончится…

«Ты хоть пожалей меня..»

Чтобы я пожалел его! Я его единственный сын!


Так прошла неделя.

«Это, кажется, твой отец?» — спросил староста блока.

«Да».

«Он очень болен».

«Врач даже не подошел к нему».

«Теперь врач не может ничего для него сделать. И ты тоже не можешь».

Он положил свою огромную волосатую ручищу мне на плечо и добавил: «Послушай меня, мальчик. Не забывай, что ты в концентрационном лагере. Здесь каждый человек должен бороться за себя и ни о ком другом не думать. Даже о своем отце. Здесь нет ни отцов, ни братьев, ни друзей. Каждый живет и умирает в одиночку. Я дам тебе маленький совет — не отдавай свой хлебный паек и суп твоему старому отцу. Ты ему уже ничем не поможешь. А себя ты убиваешь. Наоборот, ты бы должен съедать его порцию».

Я слушал его, не перебивая. «Он прав», — думал я в глубине души, хотя и не осмеливался признаться себе в этом. «Уже слишком поздно спасать твоего старого отца, — говорил я себе. — Тебе следует съедать два хлебных пайка, две порции супа».

Всего доля секунды, а я уже чувствовал себя виноватым. Я побежал раздобыть немного супа для отца. Но он не хотел супа. Он хотел только воды.

«Не пей воду… съешь немного супа…»

«Я горю… почему ты так жесток ко мне, сынок? Воды…»

Я принес ему воды. Потом я вышел из блока на перекличку, но вернулся обратно. Я взобрался на верхнюю койку. Инвалидам разрешалось оставаться в блоке. Раз так, то я сам буду инвалидом, я не оставлю своего отца.

Кругом стояла тишина, нарушаемая только стонами. Перед блоком эсэсовцы отдавали приказания. Между койками проходил офицер. Отец стал умолять меня: «Сынок, воды… Я весь горю… живот…»

«Тихо там!» — заорал офицер.

«Элиэзер, — продолжал отец, — воды…»

Офицер подошел к нему и закричал, чтобы он замолчал. Но мой отец не слышал его. Он по-прежнему звал меня. Офицер отвесил ему по голове сильный удар дубинкой.

Я не шевельнулся. Я боялся. Мое тело боялось, что и его ударят.

Тогда отец прохрипел что-то, это было мое имя: «Элиэзер».

Я видел, что он все еще прерывисто дышит.

Я не шевелился.

Когда я спустился вниз после переклички, я заметил, что его губы дрожат, как будто он что-то бормочет. Я больше часа простоял над ним, запечатлевая в памяти его залитое кровью лицо, его разбитую голову.

Потом я улегся спать. Я взобрался на свою койку над моим отцом, который все еще жил. Было 28 января 1945 года.


Я проснулся на рассвете 29 января. На месте моего отца лежал другой инвалид. Наверное, отца забрали еще до рассвета и отнесли в крематорий. Возможно, он еще дышал.

На его могиле не читали молитв. В его память не зажигались свечи. Его последним словом было мое имя. Зов, на который я не ответил.

Я не плакал, и меня угнетало то, что я не могу заплакать. Но у меня не осталось слез. А если бы я сумел обследовать все укромные уголки моего слабеющего сознания, то на самом дне души я бы нашел что-то вроде — наконец-то свободен!

Я пробыл в Бухенвальде до одиннадцатого апреля. Мне нечего сказать о моей жизни в этот период, она больше не имела значения. После смерти отца меня уже ничего не трогало.

Меня перевели в детский блок, нас было там шестьсот человек.

Фронт придвигался все ближе.

Я проводил дни в состоянии полного безделья. Но одно желание у меня оставалось — есть. Я больше не думал ни об отце, ни о матери.

Время от времени я мечтал о капле супа, о лишней порции супа…


Пятого апреля колесо истории повернулось.

Это произошло во второй половине дня. Мы стояли в блоке, ожидая эсэсовца, который должен был прийти и пересчитать нас. Он опаздывал. Такой задержки не помнили за всю историю Бухенвальда. Должно быть, что-то случилось.

Два часа спустя громкоговорители передали приказ начальника лагеря: всем евреям прийти на сборный плац.

Вот это уже конец! Гитлер собирался сдержать свое обещание.

Ребята из нашего блока отправились на плац. Ничего другого делать не оставалось. Густав, староста блока, разъяснил нам это своей дубинкой. Но по дороге мы встретили нескольких заключенных, которые шепнули нам: «Идите обратно в свой блок. Немцы собираются вас расстрелять. Возвращайтесь в свой блок и не шевелитесь».

Мы пошли обратно. По пути мы узнали, что лагерная организация сопротивления решила не оставлять евреев без защиты и попытается не допустить их ликвидации.

Поскольку уже было поздно и царила большая неразбериха — множество евреев зарегистрировалось как неевреи — начальник лагеря решил устроить на следующий день большую перекличку. Все должны будут присутствовать.

Перекличка состоялась. Начальник лагеря объявил, что Бухенвальд ликвидируется. Ежедневно будет эвакуироваться по десять блоков. С этой минуты выдача хлеба и супа прекращается. И эвакуация началась. Каждый день несколько тысяч заключенных проходили через лагерные ворота и никогда не возвращались обратно.


К десятому апреля в лагере еще оставалось около двадцати тысяч заключенных, в том числе несколько сот детей. Нас решили эвакуировать всех разом до вечера, а потом взорвать лагерь.

Итак, мы собрались на огромном лагерном плацу, построились в колонну по пятеро и ждали, когда откроются ворота. Внезапно завыли сирены. Тревога! Мы разошлись по блокам. Было уже слишком поздно эвакуировать нас в тот вечер, и эвакуацию опять перенесли на следующий день.

Нас терзал голод. Мы ничего не ели уже шесть дней, если не считать травы и нескольких картофельных очисток, найденных около кухни.

В десять часов утра по лагерю засуетились эсэсовцы, сгоняя последние жертвы на сборный плац.

Тогда организация сопротивления решилась действовать. Неожиданно повсюду появились вооруженные люди. Автоматные очереди. Взрывы гранат. Мы, дети, лежали распростертые на полу блока.

Бои продолжался недолго. К полудню опять наступила тишина. Эсэсовцы разбежались, и в лагере стала распоряжаться организация сопротивления.

В шесть часов вечера первый американский танк стоял у ворот Бухенвальда.


Первое, что мы сделали, став свободными людьми, — мы набросились на продукты. Мы думали только об этом. Не о мщении, не о наших семьях, ни о чем, кроме хлеба.

И даже когда мы уже не голодали, по-прежнему ни один из нас не думал о мести. На следующий день несколько молодых ребят отправились в Веймар раздобыть немного картошки и одежды, а заодно переспать с девками. Но о мести… ни звука.

Через три дня после освобождения Бухенвальда я тяжело заболел пищевым отравлением. Меня поместили в госпиталь, и две недели я висел между жизнью и смертью.

Однажды, собрав оставшиеся силы, я сумел подняться. Мне хотелось поглядеться в зеркало, висевшее на стене напротив. Я не видал себя с самого гетто.

Из глубины зеркала на меня смотрел мертвец.

От его глаз, глядящих в мои, мне уже не избавиться никогда.

Загрузка...