Эдуард Шим Ночь в конце месяца

Ночь в конце месяца

1

Около трех пополуночи вдруг раздается, раскатываясь по казарме, голос дневального:

— Па-адъем!

От этого голоса вздрагиваешь и, еще не проснувшись, бессознательно скидываешь с себя одеяло. Голова сама отрывается от подушки.

Скрипят двухъярусные койки, вот кто-то уже спрыгнул, скребнули по полу подковы на сапогах. Внизу подо мною проснулся веселый человек — Петя Кавунок, задрал ногу и поддает под мой матрас, помогает вставать.

Командир отделения Лапига, уже одетый, шагает вдоль коек. С хрустом оседают под его могучей поступью половицы. Слышу— остановился у соседней койки, дергает за простыню:

— Вам что, особое приглашение?

И ждет, держа уголок простыни в кулаке, как собачье ухо.

Надо спешить. Я сползаю вниз, спросонок путаюсь ногами в штанах. Портянки, обернутые на ночь вокруг голенищ, не успели просохнуть и лезут в сапоги трудно, с писком.

Петя Кавунок прыгает рядом на одной ноге. Ему одеваться дольше, у него обмотки: крути-накручивай… Старательно завершив последний оборот, он любуется и притопывает каблуком:

— Эх, дали Пете сапоги, восемь раз вокруг ноги!

Проглотив зевок, я интересуюсь:

— Не знаешь, зачем подняли?

Петя вскидывает на меня круглые, прозрачные, как весенние льдинки, глаза. В них столько изумления, что мне совестно.

— Разве непонятно? Ах, простите, забыл объявить: состоятся ночные полеты.

С вагона на вагон. Аппарат типа «копай глубже, кидай шибче…» Берешься на пару?

Так я и подозревал, — снова разгрузка.

Третью ночь подряд прибывают на железнодорожную ветку эшелоны, груженные «инертными материалами». Под этим пристойным названием скрыты обыкновенный песок и гравий. Едва эшелон прибывает, как в нашей казарме появляется командир, гремят голоса дневальных… Спустя полчаса мы уже на ветке, напяливаем рукавицы и запускаем в полет наш аппарат «копай глубже, кидай шибче».

Значит, сегодня — то же.

— Ладно, — говорю я Пете. — Летаем на пару. Дадим рекорд скорости.

Только мы успеваем одеться и сполоснуть лица, как вновь размеренно топает, хрустит половицами командир отделения Лапига:

— Коечки запр-равить!

Заправить по-солдатски койку — это не значит попросту накрыть ее одеялом. Надо ухитриться состроить из матраса что-то похожее на гладко обструганный ящик. Так полагается. Гражданским тюфякам дозволено валяться на кроватях, безвольно прогибая спины и выпятив бока. А солдатский матрас — прям и сух, он обязан вытянуться в струнку и лежать, строго равняясь на соседей.

У меня матрас новый, недавно набит, и я с ним справляюсь легко. А Петя задерживается. Он успел пролежать, перетереть солому в порошок, и матрас у него оползает, как мешок с песком.

— Стр-роевой выправки не знаешь! — рычит Петя и сует матрасу под микитки. — Сколько служишь? Ка-ак лежишь?! Смиррна!

Команды у Пети получаются — совсем как у сержанта Лапиги, — такой же бас и раскаты. Поэтому я не сразу разбираю, кто приказывает: «Станови-ись!» Оказывается, кричит сам Лапига.

Пятка к пятке, локтем достаю соседа, скашиваю глаза на грудь четвертого человека. Мимо прошмыгивает опоздавший Петя. Он мал ростом, и ему надо мчаться на левый фланг.

— Смир-рна!

Обтирая покрасневшие, озябшие руки, в казарму входит командир роты майор Чиренко. Сапоги у него захлестаны глиной, фуражка намокла и потемнела; с нее падают длинные капли, разбиваясь о погон.

Скрипнули майорские сапоги. Строй замер.

Слышно, как сечет по окнам казармы дождь и туго, на одной ноте, гудит ветер. От этих звуков прохватывает зябкая дрожь.

— Поедете на аэродром, — откашлявшись, негромко говорит майор. — Надо спустить воду, которая его затопляет. Задания объяснят командиры отделений.

Вот, оказывается, в чем дело! Петя Кавунок нынче ошибся, не придется запускать наш аппарат. Что-то другое выпало на нашу долю…

Я выхожу из казармы первым, и никак не могу открыть дверь, — на нее словно навалились снаружи. Доски двери дрожат.

Петя помогает мне, бухает плечом. Дверь нехотя отходит, а потом, подрожав секунду, распахивается и с пушечным гулом ударяет об стену.

Нечем дышать. Ветер наглухо заткнул рот, нос, выжимает слезу. Я делаю шаг, и будто проваливаюсь в черный водоворот: ветром насквозь продуло шинель, гимнастерку, белье, ледяные струйки бегут по коже.

— Эх, закурить не поспел! — кричит рядом Петя Кавунок, придерживая на голове пилотку. — Жисть пошла отчаянная… Ни курева, ни варева… Одно горево!

Сзади, перекрывая гул ветра, командует сержант:

— На машину, тр-ропись!

Расколов кромешную тьму, на дороге светят автомобильные фары. Они кажутся очень далекими. Спотыкаясь, мы бежим к машине. Обычно по ночам у казармы горит фонарь, но сейчас его нет, — наверно, сорвало. Над головами у нас, тягуче распиливая воздух, что-то проносится и брякает о дорогу. Я не догадываюсь, что это, а Петя приседает и ойкает: —Пресвятая мать-демобилизация! От пули не погибнул, так черепица башку срубит… Ить как!

Теперь сквозь вой ветра я слышу, как наверху, в клубящейся тьме, трещат доски на крыше казармы. Хлестнув брызгами, пролетает еще черепица… Я закрываю голову рукой и с маху натыкаюсь на борт грузовика.

Мы переваливаемся через борт, садимся на мокрый пол. На плечи нам лезут остальные солдаты, перекатываются кубарем…

Машина резко берет с места, а мы сидим, плотно стиснутые, и даже не качаемся, когда кузов кренится на поворотах. В затылок мне кто-то горячо дышит, сбоку привалилась широкая, круглая, как афишная тумба, спина сержанта Лапиги, в колени уперся чей-то сапог…

Сгорбясь в три погибели, Петя чиркает спичками, — все же хочет наладить курево. Запалить цигарку ему удается, но проку от этого мало. На ветру цигарка горит стремительно, как бенгальский огонь, и в одну секунду рассыпается искрами.

— Нда, — говорит Петя — Каюк табаку, пропали денежки…

Нарастает кипящий гул, — мы въехали под деревья. Хлестко стегают по кабине мокрые ветки. Я отворачиваюсь, ставлю торчком воротник.

Сонная одурь у меня прошла, в голове свежо, ясно. И я вдруг задумываюсь над тем, как любопытно все складывается.

Вот спали спокойно десятки людей, видели сны, далеки были в мыслях и от казармы и от этой ночи. Но раздалось короткое слово, и люди уже одеты, вскочили в машину, едут куда-то сквозь тьму, ветер, дождь… Им это привычно: позвала служба.

Но и для меня, оказывается, это стало привычным. Вот еду, и не удивляюсь, будто всю жизнь поднимался ночами по тревоге…

Неисповедимы пути солдатские.


2

Говорят, что нет уже в армии таких подразделений, каким был наш инженерный батальон. А жаль, честное слово. Пригодился бы многим.

Попал я в него неожиданно.

Инжбатовский писарь, отслужив положенный срок, увольнялся в запас. Взамен понадобился грамотный человек; в штабах тренькнули телефоны, был отдан приказ — и меня, вчерашнего новобранца, послали на новое место.

Я еще не стоптал первой пары сапог, гимнастерка на мне топорщилась, как накрахмаленная, и, снимая головной убор, я еще по привычке ловил пальцами козырек, позабыв, что на мне пилотка, а не гражданская кепочка… Я и знать не знал, что такое инжбат.

И в первую же полночь, едва я сомкнул веки, прогремела команда «подъем!» — прибыл эшелон с инертными материалами. С меня стянули одеяло.

Я попробовал возмутиться, сказал, что не спал двое суток, едучи в поезде, и подняться не могу… Все напрасно. Здоровенный командир отделения — Лапига стоял надо мною, как медведь на дыбках, глядел непреклонно:

— Приказано поднять всех.

И не успел я очнуться, как уже шагал в строю, с лопатой на погоне, и толстым со сна голосом подхватывал бравую песню:


…За прочный мир, в последний бой

Летит стальная эскадрилья-а!


Каждому досталось разгружать по вагону. С непривычки я взялся за дело ретиво, через полчаса набил на руке мозоль, плюнул и сел перекурить. Я начал понимать, что такое инжбат.

С затаенной тоской я поглядывал на состав. Он уходил во тьму длинный, нескончаемый; в молочном свете прожекторов копошились на вагонах согнутые фигурки, взмахивали лопатами…

Только на соседнем вагоне лопата была бесстыдно воткнута в гору нетронутого гравия. Там лежал, закинув руки под голову, веселый парень — рот до ушей, нос кнопкой, ангельские светлые глаза прищурены.

Парень качал ногой в обмотке и беспечно посвистывал соловейчиком. Я невольно позавидовал ему, потом вспомнил, что где-то близко ходит сержант Лапига, и зависть моя прошла.

Парень заметил, что я курю. Скатился с вагона, стреканув тоненькими ногами, присел рядом.

— Дай бумажки твоего табачку завернуть. А то у меня спичек нету.

Я дал. Парень затянулся, пожал плечами от ночного холодка.

— Сачкуешь? — спросил я снисходительно.

— Что ты! — оскорбился парень. — Я по инструкции.

— По какой же?

— А такой: «ешь — потей, работай — мерзни, на ходу тихонько спи»… Разве не знал?

— Нет, — сказал я. — Не доводилось.

— А еще в ефрейторы метишь. Парень прикидывающе глянул на мой вагон. Гравия там было скинуто мало, едва покопана верхушечка. Откровенно говоря, я не сильно опередил этого парня, хоть и не свистел.

— Я тебя ждал, — сказал парень. — Слыхал такое слово «рационализация»?

— Ага, — ответил я оскорбленно. — Слыхивал.

— Хочешь, устрою?

— Чего?

— Рационализацию.

Он вытащил из кармана моток проволоки, прикрутил один конец к черенку лопаты, а другой конец намотал на руку.

— Пошли. Влазь на вагон и тыкай! Так я познакомился с Петей Кавунком и с его «рационализацией» — аппаратом типа «копай глубже, кидай шибче». Забравшись на вагон, я вгонял лопату в гравий, а Петя, стоя внизу, дергал ее к себе. Лопата ехала на край вагона и сама спихивала гравий под откос…

Скажи мне кто-нибудь раньше, что такую вещь, как лопата, можно усовершенствовать, — я бы посмеялся. Можно выдумать шагающий экскаватор, атомный ледокол, космическую ракету. Но лопату не изменишь, она проста и гениальна, как обеденная ложка.

Так я думал, но появился Петя Кавунок с мотком проволоки, и мои убеждения потерпели крах. Мы быстро приноровились к аппарату, взяли темп. Я втыкал, Петя — дергал, гравий послушно летел под откос. Не надо было нагибаться, размахивать руками, кидать… Трах — дерг! Трах — дерг!..

Оба наши вагона мы кончили разгружать утром. Мы не отстали от других солдат, даже кому-то помогли. Правда, руки у меня висели чугунные, горячие, но я был доволен, и на обратном пути гордо шагал возле Пети.

А Петя не знал, что такое тщеславие. Он смотал проволоку, сунул ее опять в карман и тотчас забыл о своем аппарате.

На обратном пути петь уже не хотелось. Шли молча, нестройно шаркая сапогами по белой, пыльной дороге. Но продолжалось это недолго.

Вскоре роту догнал старшина — бравый сверхсрочник в выгоревшей фуражке и блистающих сапогах. Он скомандовал шаг на месте.

— Что за вид? — недовольно спросил старшина. — Позор! Подбородочки выше! Грудь вперед! Ать-два!..

Мы задрали подбородки и гулко забухали каблуками.

— Запевай! — приказал старшина, обращаясь почему-то ко мне…

— Не… могу…

Запевай!

Да не могу я!

Как фамилия?!

«По долинам и по-о взго-орьям..»

Я всегда стеснялся петь публично. Не раз говорили мне, что это не моя стихия. Но тут я запел. Я налился кровью и заревел таким голосом, что Петя вздрогнул и отшатнулся от меня. Не знаю, как бы я выдержал, если б не подхватили остальные солдаты.

— Ясно, — сказал старшина, прослушав первый куплет. — Отставить. Проба не удалась. Кавунок, запевай.

Не задумываясь, Петя открыл рот и затянул про стальную эскадрилью. Может, его исполнение и не поднималось до высокого художественного уровня. Но по сравнению с моим оно было почти шаляпинским. И мы допели до конца эту песню.

После возвращения в казарму нам дали короткий отдых, а потом снова подняли: предстояла срочная работа на аэродроме.

Сначала мы с Петей варили смолу в черном котле, на костре, и этой смолой мазали опалубку для бетонных плит. А затем нас послали на камнедробилку.

Она оказалась гигантской машиной. Почему-то еще издали, только приближаясь к ней, я почувствовал робость.

Это был двухэтажный агрегат, рассчитанный на то, чтобы перемалывать целые гранитные скалы. Он содрогался от ярости, глотая камни, и пускал кверху клубы зеленой пыли. Стоя над бункером, я старался не глядеть вниз, где в стальных зубьях крошились на части пудовые валуны.

— Нажмем! — весело кричал Петя и подталкивал меня в бок.

А я не мог нажать. У меня падало сердце, и очень хотелось присесть, чтобы унять дрожь в ногах. Я попросту боялся этой машины, и так и не справился с собою до конца работы.


3

Уже стемнело, когда после ужина мы вернулись в казарму. Я очень устал, хотелось вздремнуть. Потихоньку забравшись на койку, я прилег не раздеваясь.

Через минуту послышались грузные, размеренные шаги, и передо мной встал сержант Лапига. Я заюлил глазами, состроил сладкую улыбочку:

— Мне немножко! До отбоя долго…устал…

Только на миг промелькнуло в глазах начальства сочувствие. Потом взгляд сержанта опять стал бесстрастным; дождавшись, пока я кончу, Лапига сказал:

— Не положено.

Он считал лишними объяснения. Короткую фразу он опустил, как топор. И я покорился: да, действительно, не положено валяться на койках в неурочное время.

Я оправил матрас, вздохнул и побрел в комнату просветработы. Там мои товарищи проводили свободное время.

Посредине комнаты находились столы с подшивками газет. У стены возвышался щит с портретами отличников. В середине его висела фотография Пети Кавунка: рот мужественно сжат, грудь колесом, и только ангельские глаза по-прежнему светлы и безмятежны. И я снова позавидовал Пете, — везет человеку, столько талантов…

Сам Петя сидел за столом и перелистывал журнал.

— В шахматы можешь? — спросил он меня.

И впервые за этот несчастливый день я воспрянул духом. Я почуял, что смогу взять реванш за все неудачи. Здесь-то я себя покажу!

— Могу, — сказал я, сдерживая трепет.

— Давай!

Мы кинули жребий, расставили фигуры. Тотчас вокруг собралась толпа. Навалились на спину, сопели над ухом, чей-то длинный, как велосипедный насос, палец повис над моей пешкой:

— Ну-ка, двинь ее сюды…

Но я напрягся. Я не обращал внимания на помехи. Очень быстро было разыграно острое начало.

— Видал? — спросил я Петю. — Королевский гамбит, это тебе не шуточки…

— Так, — сказал Петя, почесывая подбородок. — Значит, королевский?..

Я видел, что противник мой в затруднении. Я это чувствовал. И я гнал партию вперед, не давая ему опомниться. В голове моей уже складывался великолепный эндшпиль, недавно разработанный Ботвинником. Победа близка!..

И вдруг все рухнуло.

Петя не знал чемпионских законов. Он не стремился именно к этому эндшпилю. И он равнодушно пожертвовал фигуру, за которую, по всем правилам, должен был драться. И великолепно начатая партия вывернулась наизнанку.

Я до того растерялся, что проворонил ладью, и фигуры мои заметались по доске, как кошки под дождем. Петя загнал их в угол, устроил крепкий мат и спросил:

— А это как называется? Королевский сортир?

И терпение мое лопнуло.

Это была последняя капля… После вечерней поверки мне не терпелось поговорить с командиром. Я переминался у дверей ротной канцелярии, дожидаясь, пока оттуда все выйдут.

Майор стоял у окна. Он был умным человеком, майор Чиренко, и он сразу понял, о чем я поведу речь.

А мне было очень неловко под взглядом его глаз — прищуренных, усталых, с красными жилками у зрачков. Глаза были свои, простые, открытые, — перед такими кривить душой не хотелось. И все же я спросил, почему меня хотели назначить писарем, а теперь заставляют ворочать камни.

— Видите ли, — сказал майор и нехотя, необидно усмехнулся. — Писарь у нас должен быть мастаком. Он и ведомости подбивает, и путевые листы выдает. Все это надо знать, о каждой работе представление иметь… А вы не знаете. Поработайте месяц с солдатами, разглядите, что мы делаем. А тогда — и за стол.

Все было просто, ясно. И месяц — не столь уже долгий срок. Но я опять забормотал, понес какую-то ахинею насчет здоровья, слабых сил, неумения. Я торопился, будто хотел поскорей вытолкнуть из себя эти клейкие, тягучие фразы.

Майор слушал, чуть склонив голову; внимательно смотрел из-под прямых, выгоревших бровей; мне казалось — сейчас он не вытерпит, скажет: «Не будь же ты сукиным сыном, братец!» Я сбился и замолчал. Майор сказал:

— Идите отдыхать, а то снова не выспитесь, — и кивнул на дверь.

Я добрел до койки, но заснуть не мог, — лезли в голову бредовые, суматошные мысли. Я был расстроен, я не знал, как поступить завтра: или заартачиться, или махнуть рукой, протерпеть этот месяц… Авось привыкну..

Ворочаясь с боку на бок, я разбудил Петю Кавунка. Тому сразу захотелось курить, мы вышли в коридор, свернули по цигарке. Петя по моему лицу понял, что я раздумываю над горькой своей судьбой

— Ничего! — утешающе сказал Петя. — Когда другие новобранцы к нам приходили, еще смешней было…

— Значит, я смешной?

— Не, ты еще ничего. А вот был повар у нас, по фамилии Несурадзев. Назначили его первый раз дневальным. Приходит командир, спрашивает: «Несурадзев, почему беспорядок?!» А он отвечает: «Я за порядком слежу, беспорядок меня не касается…»

Лицо у Пети лукавое, и я невольно улыбаюсь. Пусть нехитрая шуточка, но и от нее на душе теплей…

После разговора с Петей мне почему-то стало легче. Забрался я в койку и сразу уснул.


4

И вот начался, потянулся этот месяц.

Сперва я отсчитывал дни, потом бросил, потому что, когда их считаешь, они тянутся еще медленней. И о тихой канцелярской комнате, о чистой бумаге, о легкой писарской доле я старался не думать тоже.

Я долго отставал от других солдат. Не потому, что я был уж таким белоручкой, нет. Мне и прежде доставалось работать. Но все же такого труда, как здесь, я не видывал никогда.

Мы должны были закончить ремонт аэродрома до наступления холодов. Задания давались жесткие, и если ты их не выполнял, оправдания не выслушивались.

С тебя, как говорил Петя, «сгоняли стружку».

Я понял, что это за стружка, когда меня поставили перед строем и майор Чиренко, негромким своим голосом, объявил, что я работаю плохо. Я стоял и боялся взглянуть в лица солдат. Ведь если я не выполнил задания, значит — кому-то из этих парней приходилось работать за двоих.

Через полмесяца мозоли на моих руках стали желтыми и твердыми, как старая кость. Они уже не болели, только сжимать руку было неловко, будто она сунута в жесткую перчатку.

Я хорошо помню тот день, когда я впервые сработал свою норму. Я разгружал самосвалы с жидким бетоном. Его привозили на аэродром издалека, и надо было скидывать его быстро, чтобы он не успел затвердеть. Самосвалы подкатывали один за другим; обутый в резиновые бахилы, я влезал в кузов и совковой лопатой спихивал густеющий бетон, — сам он уже не вываливался.

Тут некогда было отдыхать, некогда перекуривать; едва опорожнялась одна машина, как прибывала другая, и надо было снова лезть и спихивать серое бетонное тесто.

Я работал и невольно удивлялся тому, как ловко двигается мое длинное, неуклюжее тело. Оно вдруг здорово поумнело, и действовало само, не дожидаясь, пока распорядится голова. Ноги сами раскидывались циркулем и плотно врастали в наклонное дно кузова, сама собой нагибалась спина, руки быстро перекидывали черенок лопаты…

Я давно устал, и мне казалось, что, разгрузив вот эту, последнюю машину, я обессилею вконец и уже больше не смогу пошевелиться. Но подъезжал новый самосвал; шофер, выскочив на подножку, кричал: «Давай, швейк, шевелись!» — и я вскарабкивался снова, и опять сами собой двигались спина и руки… Потом усталость притупилась, а может — я просто забыл о ней. И когда не подоспела очередная машина, я разозлился и начал ругаться, и только от подошедшего сержанта Лапиги узнал, что это — конец, работа завершена.

Вечером майор сказал коротко, что я выполнил задание. А я чувствовал себя именинником, мне было радостно, словно я выдержал, выстоял в каком-то очень важном испытании…

Меня пошатывало от слабости, но я решил веселиться, и мы с Петей отправились на репетицию художественной самодеятельности. В клубе собрались со всех рот артисты.

Сначала две официантки из лётной столовой разыграли пьеску про разоблачение шпиона; затем выступил ансамбль народных инструментов, в котором участвовал Петя. Все шло гладко, но начальник клуба жаловался, что не хватает плясок. Стали искать желающих, пригласили Петю.

— Нет, — сказал он, — не гожусь. У меня ноги не тем концом вставлены.

И тогда вызвался я.

Меня просто подмывало в этот вечер, я не мог сидеть смирно. Ахнули два баяна, и я понесся по сцене. Летела пыль из щелей пола, тряслись декорации, а я все сильней грохотал сапожищами в отчаянной скачке. Все прыжки я творил на ходу, выдумывая чудовищные комбинации; никто бы не определил, что это за танец, а это было свободное творчество, импровизация на тему «раззудись, плечо»…

Потом начальник клуба долго тряс мою руку, официантки смотрели горящими взорами, а Петя сказал восхищенно:

— Даешь!

Он тоже не подозревал, что я пляшу первый раз в жизни…

Так я отпраздновал свою победу.

И снова потянулись рабочие дни. С утра мы выезжали на аэродром, трудились и в холод и в ненастье. А ночами частенько гремела команда: «Подъем!» — и мы шли на ветку разгружать вагоны. Но я уже не боялся, что отстану от товарищей. Теперь я был равным.

Я сдружился не только с Петей Кавунком, но и с другими солдатами; я понял, до чего вкусен бывает конский рис (так у нас называли овсянку), поданный на ужин батальонным поваром Левой Лукериным, я распознал сладость крупной, как древесные опилки, солдатской махры, завернутой в потертую газету и горящей с треском и шипеньем…

Иногда я вспоминал разговор с майором и посмеивался. Вряд ли он верил в меня, назначая испытательный срок… А я уже теперь назубок знал, какую работу исполняют мои товарищи, я помнил о ней горбом, руками, ссадинами на плечах… Однажды писарь, истомленный ожиданием отъезда, напутал в наряде, выписанном мне и Пете Кавунку. Я высадил писаря из-за стола, взял бланк и сам заполнил его: расставил и тонны, и километры, и часы — все, что следовало.

Сержант Лапига покрутил круглой головой:

— В тютельку! Будет писарем работать как положено. Процента у него не накинешь…

Петя Кавунок поглядел на меня с одобрением и подтвердил:

— А то как же!

Он был доволен за друга.

Во второй половине месяца зарядили дожди; осенние, обложные, они секли землю сутками, и у них был такой однообразный шум, что мы привыкли к нему и перестали его замечать.

К воде привыкнуть было трудней. Она оказывалась всюду — в отсыревшем сене, которым были набиты подушки; в портянках, которые надо было выжимать и обертывать на ночь вокруг голенищ; в отяжелевших шинелях, от которых уже несло кислым запахом.

В последнюю ночь месяца нас подняли, чтобы отвезти на аэродром. Предстояло спасать его от затопления.

Это была единственная работа, которую мне еще не доводилось исполнять…


5

Машина замедляет ход, перебирает скатами бревна на мостике. Впереди брезжит неясное зарево, — это на стоянке аэродрома горят фонари. Они оттянуты ветром в одну сторону и словно летят, пробивая жестяными колпаками струи воды и дождевую туманную пыль.

Сержант на ходу перемахивает через борт. Под сапогами его шумно плюхает вода. Прыгаем и мы.

— Вам с Кавунком чистить отводную канаву! — приказывает Лапига. — Начнете от рулежки, посмотрите тюбинг. Быстро!

Он строит остальных солдат и уводит их к стоянке. Мы с Петей вытаскиваем из кузова лопаты, озираемся.

Аэродромное поле похоже на озеро. Кругом — вода. Она рябая от волн и словно кипит. Возле нас еще пляшут желтые отблески фонарей, а дальше — густая темнота, лишь изредка вспыхивают в ней бледные пятна и полосы.

— Жисть солдатская — не флотская, по воде пешком броди! — философски замечает Петя и носком ботинка меряет глубину лужи. — Глыбко, туды ее в кружку…

Пете жаль мочить обмотки. Но когда я отпихиваю его, чтобы пройти вперед, он останавливает:

— Погоди… не лезь. Ты же не знаешь. Тут можно очень просто в канаву уркнуть.

И осторожно, оттянув носок, ступает в лужу. Вода ему по колено.

Пока мы с плеском, с бульканьем бредем до рулежки, Петя объясняет мне обстановку. Под землей аэродрома устроена дренажная система. Если дождь, то вода стекает в отводные канавы. Но сейчас, после ливней и мокрого снега, вода не успевает стекать. К утру может ударить заморозок, тогда ни один самолет не поднимется в воздух…

Нам надо найти место, где вода задерживается. Мы должны обследовать канавы, трубы и непременно спустить воду, чтоб как можно скорей аэродром был сух.

Под нашими ногами вдруг появляется твердый грунт. Я догадываюсь: вышли на рулежную дорожку. А вот впереди и канава. Ее не сразу разглядишь — полна воды…

— Постой тут! — Петя отдает мне лопату, перебегает на другую сторону. Каким-то непонятным образом он узнает, где под водой мелко, а где глубина. Петя скачет по краю, потом что-то кричит, и я едва улавливаю разорванные ветром слова:

— Тюбинг забило-о! Давай о-а-оа!..

Какой еще тюбинг? Я бегу, сгоряча ухаю в воду чуть не до пояса, — черт, этак и затопиться недолго!

Петя стоит над канавой и показывает рукой под воду:

— Там труба проходит под рулежкой… Тюбинг такой! Забило его мокрым снегом, понял? Оттого и стока нет!..

Приглядевшись, я вижу, что над волнами и вправду — то покажется, то скроется темный полукруг. Теперь ясно… Мне приходилось видеть такие трубы под мостами на автомобильных дорогах. Когда-то я даже лазал в такую трубу, как в тоннель…

— Попробуем лопатой! — кричу я и опускаюсь пониже. — Ну?..

Наклонясь над водой, мы тычем лопатами в водоворот. Чувствуется, как лопата вязнет, застревает в глубине.

Я представляю себе это круглое жерло, наполовину закупоренное рыжим, похожим на студень снегом. Течение бьет в снеговую пробку, закручивает струи, с урчаньем снег оседает и забивает трубу еще плотней… Да, лопатой ничего не сделаешь.

— Тросик бы! — раздумчиво говорит Петя и вытирает рукавом брызги на лице. — Протянуть, потом доску привязать… Я сбегаю на стоянку, возьму!

Он исчезает во тьме, и сквозь шум ветра слышно, как шлепают его подошвы.

А я представляю себе, как вся наша рота — и солдаты, и сержант Лапига, и сам командир, майор Чиренко, — вот так же барахтаются в ледяной воде, чистят какие-то канавы, трубы, кричат охрипшими голосами… Никто из них не произносит слов о героизме, подвиге, долге. Некогда произносить эти слова, да и в них ли дело… Самое главное — что бы ни стряслось — пусть хоть буря, гром с неба, потоп, — а наши солдаты выстоят, потому что выстоять надо. Я думаю о своих друзьях, и хорошо становится у меня на душе.

Петя возвращается с толстым ржавым тросом, зажатым под мышкой. Трос извивается позади него, как удав, и хлещет по воде растрепанным хвостом.

— Вота… Теперь-то мы ее проткнем, ссабаку!

И, уже не замечая ни ветра, ни брызг, ни заусениц на тросе, которые в кровь обдирают ладони, — мы пихаем эту стальную веревку в трубу, шуруем, словно кочергой, в чавкающем снегу.

А вода прибывает.

Она намочила полы шинелей, я чувствую, как она захлестывает голенища сапог, ввинчивается внутрь; штаны облипли вокруг колен. Теперь вода мне уже не кажется холодной, лишь очень противно трет по телу мокрая одежда — словно лижет шершавыми языками.

Трос в трубу не проходит. Он слишком гибок и, завязнув, отталкивает наши руки, как пружина.

Наконец Петя отшвыривает его, стирает с ладоней ржавчину, кровь, грязь.

— Аа, чикаться тут! — говорит он свирепо.

И начинает раздеваться. Стаскивает пилотку, шинель; из кармана гимнастерки достает комсомольский билет, солдатскую книжку. Отдает мне.

— Ты что, полезешь? — ошарашено спрашиваю я.

— Не. Загорать буду.

И спускается в канаву.

Нет, он не прыгает, не сигает молодецки в эту снеговую кашу, — он медленно сползает в канаву на казенной своей части, и я вижу, как судорожно вздрагивает его закушенная губа, а руки хватаются под водой за скользкий берег…

У входа в трубу — яма. Петя окунается с головой, потом выбирается, кричит:

— Трос!

Я подаю трос. Петя сует его под мышку, надувает щеки. Я хочу крикнуть, чтоб он берегся, не лез, сломя башку, — и не успеваю. Протиснувшись, он уходит в трубу, и за его спиной кружит грязная, желтая пена.

Трос из моих рук уползает, рывками — дерг! дерг! — уходит под воду. Это там, в трубе, Петя делает шаги. Он пройдет трубу насквозь и вылезет с той стороны рулежной дорожки.

Я будто вижу, как раздвигает он телом снеговую кашу, водит рукой по стенке трубы, медленно, тяжко проталкивает ноги… И я знаю, что у него такая же мысль, как и у меня: удастся ли дойти до конца?

Я бросаю трос и бегу к выходу из трубы. Вдруг придется помогать, мало ли что…

Секунды отстукивают в ушах. Может, это стучит кровь. А может — я сам, не замечая, отсчитываю время, — оно тянется, тянется, тянется..

Я не вижу уползающего в трубу троса и не знаю теперь: двигается Петя или застрял, поворачивает назад?

Ветер полощет шинелью; волны под ногами — плюх, плюх, и, заворачиваясь, катятся дальше, рябые и тусклые от дождя. К плеску волн прибавился еще какой-то звук… Оказывается, это я сам топаю от нетерпения ногой, толку воду….

Петя не показывается.

Я нащупываю глазами место: вот здесь вылезет, или вот тут… В глазах рябит, брызги…

Черт, ну сколько надо времени, чтоб пройти трубу? Минуту, две? А прошло больше. Конечно, больше!..

Пети нет.

Тогда я больше не сдерживаюсь. Рву крючки на шинели, расстегиваю ее — она не снимается; тьфу! — забыл скинуть ремень… Наконец все. Мне сползать некогда, я лезу на край и — грудью, лицом, — валюсь в воду.

Будто кипятком обжигает тело. Снеговая каша царапает руки, трудно дышать, стянуло горло… Нащупав край трубы, я втискиваюсь внутрь и вдоль стенки, цепляясь ногтями за шероховатый бетон, лезу вперед. Труба узкая, значит не разминемся…

В голове звон; ослепительные — синие, зеленые, полосатые круги перед глазами, не хватает дыхания… Только бы успеть, только бы помочь…

Внезапно поскользнулась нога.

Я споткнулся, вскрикнул — и хлебнул густой, хрустящей от снега воды. Сразу потерялись верх и низ, голова пошла кругом; я заколотил по воде, забился. — и тяжелое, душное, темное навалилось на меня, смяло.


6

Я прихожу в себя оттого, что кто-то здорово схватил меня за грудки, — будто душу хочет вытрясти.

Надо мной — лицо Пети Кавунка, белое, испуганное, с прилипшими ко лбу волосами. Губы у Пети шевелятся, а я не слышу, — заложило уши.

Я приподнимаюсь.

Мы сидим на берегу канавы; отливая нефтяным глянцем, бьют внизу струи, точат глину… Я сразу все вспоминаю: стальной трос, край трубы, воду с искрами снега… Теперь воды вокруг нас уже нет. Обнажилась земля, — раскисшая, в грязи и тине, но все-таки земля! До чего приятно сидеть на ней, чувствовать ее под собою.

— Дура серая… — как сквозь вату, доносятся до меня слова Пети. Он отплевывается, вытирает синие губы. — Вот зачем полез?

— Я уж думал, ты…

— Ду-умал, голова, два уха…

Мы перекидываемся обычными словами, но сколько за ними скрыто! У Пети еще не прошел испуг; он словно не верит, что все обошлось благополучно, вот и сам вылез, и дружка вытащил… А я слушаю хриплый, шипящий его голос и радуюсь, и мне приятно, что я сижу рядом с ним, вижу его обалделые глаза, торчащие от холода брови…

Петя замечает, что я гляжу на него, и стесняется — скромно опускает голову. Потом плюет в канаву и говорит:

— Видал? Прет вода, как нанятая. Так я и думал, что лучше всего пузом чистить… У меня, брат, пузо — сила!

А мне даже немножко обидно, что труба уже прочищена и по канаве стремительно, как струя из брандспойта, летит вода. Я же ничего не сделал, прыгал на берегу, а после полез топиться… Пожалуй, я не помогал, а мешал Пете…

Петя достает из груды одежды пилотку, советует:

— Надень. Чтоб пятки не зябли.

И голос у него уже обычный, с лукавинкой.

Накинув шинели, мы выжимаем обмундирование. Чтобы согреться — скачем и зверски лупим друг друга под бока. А едва успеваем одеться, как со стоянки прибегает сержант Лапига. Еще издали он машет рукой, торопит:

— Быстрей! Помочь… Самолет сорвало!..

Всегда спокойный, Лапига сейчас растерян. Мы с Петей переглядываемся, — видать, теперь не до объяснений…

Мы бежим по очистившейся от воды рулежке. Ветер бьет нам в спины, гонит. Я вижу, как впереди, в раздутой колоколом шинели, Петя вымахивает невероятные прыжки. Его тоненьких ножек не видно, и кажется, что Петя катит по воздуху, словно ведьма, подруливая подолом.

На стоянке много народу — и наши солдаты, и поднятые по тревоге технари. Кричат, бегают. Внезапно рядом с нами слышится треск, похожий на пистолетные выстрелы, и потом из земли взвивается фонтан синих чудовищных искр. Я шарахаюсь в сторону.

— Провод оборвало!.. — толкает запыхавшийся Лапига. — Законтачивает… Берегись!..

Фонари на столбах не горят. В темноте я не сразу понимаю, что произошло. Потом я вижу неуклюже повернутые самолеты и возле них — автомобиль-буксировщик. Оказывается, несколько самолетов сорвало с тормозных колодок. Они повернулись так, что буксировщику их не зацепить. А если не растащить — врубятся, помнут друг друга…

Мы с Петей кидаемся под плоскость. Там какие-то серые, согнутые — уперлись в шасси, кричат сдавленными голосами: «Ище-о-хыть!.. И еще-о-хыть!..»

Я тоже подставляю плечо под толстую стойку шасси. Вкапываюсь ногами. Шасси медленно напирает, гнет, гнет… Еще миг — и сомнет широким, будто чугунным колесом, отскочить не поспеешь.

— И еще-о-хыть!.. — выдыхает рядом задушенный, но очень знакомый голос. Я скашиваю глаза. Рядом вмялось в стойку плечо с золотым майорским погоном, видна надутая щека и глаз. Глаз выпучен, но он все-таки замечает меня и ободряюще подмаргивает: держись, солдат!

— И еще-о-хыть!..

На какое-то мгновение ветер обрывается. И этого мгновения хватает, чтоб мы задержали, остановили самолет. «Навались!!»— истошно кричит майор, и я чувствую, что шасси опять начинает двигаться, но теперь уже назад, н-назад, нн-назад…

Между мной и майором на четвереньках просовывается Лапига, он тащит красную тормозную колодку. Сунув ее зубцы в щель между бетонными плитами, он коротко ухает: «Все!» — и мы разгибаемся.

Потом буксировщик отвозит самолет на место, выравнивает остальные, — мы в этом уже не участвуем. Это могут без нас.

Я стою, и меня качает, словно внутри, в теле, мускулы еще не могут остановиться и тянут, толкают вперед. Спина и руки наливаются горячей тяжестью. Но мне плевать на эту тяжесть, на мокрую одежду, на звон в ушах, — яростная радость захлестывает меня: сделали, выстояли, перемогли!

На заплетающихся ножках бредет Петя Кавунок. Он потерял пилотку и шарит ее глазами, а нагнуться — я же знаю! — ему трудно, нет сил нагнуться.

— Петя, — бормочу я, — брось, Петя!.. Застрелись твоя пилотка, бери мою, после найдем…

Обратно в казарму мы выезжаем на заре. Из рваных туч по-прежнему сеет дождь, перемешанный с мелким снегом, но в мутном утреннем свете он кажется слабей и тише. Ветер тоже притих, словно выдохся за ночь.

Мне тепло, со всех сторон стиснули меня бока, спины, плечи. Трехтонку трясет, а я сижу, будто в чьих-то больших руках. Но лицо у меня, наверно, здорово измученное, потому что сержант Лапига искоса к нему приглядывается.

Потом он лезет в карман, долго роется в нем, вытаскивает восьмушку газетной бумаги. Снова лезет на самое дно, загребает что-то… Я вижу на его заскорузлой ладони слипшиеся, сырые крупинки махорки. Лапига бережно стряхивает их на бумагу и протягивает мне:

— Вот… осталось… Скрути, полегчает. Я скручиваю, и мы курим по очереди, передавая цигарку по кругу.

Проезжаем мимо клуба, на заборе — афиша. Я вижу на ней цифры и вспоминаю, что уже настало первое число. Кончился месяц, данный мне майором Чиренко.

Только сейчас мне совсем не хочется мечтать о тихой канцелярской комнате. Наверно, перестал я ценить такие блага… За этот месяц я понял, что такое настоящая работа, я нашел много настоящих друзей. Неужели я уйду от всего этого? Нет, не хочется… Интересно, понимает это командир, умный человек, или не понимает?

Петя Кавунок мнется, опасливо поглядывает на приплюснутые уши сержанта Лапиги, затем — придвигается ко мне и шепчет:

— А самосад-то у него злой, тамбовский… Вот бы нажать, чтоб поделился!

И глаза Пети снова блестят каверзно.

Загрузка...