Около трех пополуночи вдруг раздается, раскатываясь по казарме, голос дневального:
— Па-адъем!
От этого голоса вздрагиваешь и, еще не проснувшись, бессознательно скидываешь с себя одеяло. Голова сама отрывается от подушки.
Скрипят двухъярусные койки, вот кто-то уже спрыгнул, скребнули по полу подковы на сапогах. Внизу подо мною проснулся веселый человек — Петя Кавунок, задрал ногу и поддает под мой матрас, помогает вставать.
Командир отделения Лапига, уже одетый, шагает вдоль коек. С хрустом оседают под его могучей поступью половицы. Слышу— остановился у соседней койки, дергает за простыню:
— Вам что, особое приглашение?
И ждет, держа уголок простыни в кулаке, как собачье ухо.
Надо спешить. Я сползаю вниз, спросонок путаюсь ногами в штанах. Портянки, обернутые на ночь вокруг голенищ, не успели просохнуть и лезут в сапоги трудно, с писком.
Петя Кавунок прыгает рядом на одной ноге. Ему одеваться дольше, у него обмотки: крути-накручивай… Старательно завершив последний оборот, он любуется и притопывает каблуком:
— Эх, дали Пете сапоги, восемь раз вокруг ноги!
Проглотив зевок, я интересуюсь:
— Не знаешь, зачем подняли?
Петя вскидывает на меня круглые, прозрачные, как весенние льдинки, глаза. В них столько изумления, что мне совестно.
— Разве непонятно? Ах, простите, забыл объявить: состоятся ночные полеты.
С вагона на вагон. Аппарат типа «копай глубже, кидай шибче…» Берешься на пару?
Так я и подозревал, — снова разгрузка.
Третью ночь подряд прибывают на железнодорожную ветку эшелоны, груженные «инертными материалами». Под этим пристойным названием скрыты обыкновенный песок и гравий. Едва эшелон прибывает, как в нашей казарме появляется командир, гремят голоса дневальных… Спустя полчаса мы уже на ветке, напяливаем рукавицы и запускаем в полет наш аппарат «копай глубже, кидай шибче».
Значит, сегодня — то же.
— Ладно, — говорю я Пете. — Летаем на пару. Дадим рекорд скорости.
Только мы успеваем одеться и сполоснуть лица, как вновь размеренно топает, хрустит половицами командир отделения Лапига:
— Коечки запр-равить!
Заправить по-солдатски койку — это не значит попросту накрыть ее одеялом. Надо ухитриться состроить из матраса что-то похожее на гладко обструганный ящик. Так полагается. Гражданским тюфякам дозволено валяться на кроватях, безвольно прогибая спины и выпятив бока. А солдатский матрас — прям и сух, он обязан вытянуться в струнку и лежать, строго равняясь на соседей.
У меня матрас новый, недавно набит, и я с ним справляюсь легко. А Петя задерживается. Он успел пролежать, перетереть солому в порошок, и матрас у него оползает, как мешок с песком.
— Стр-роевой выправки не знаешь! — рычит Петя и сует матрасу под микитки. — Сколько служишь? Ка-ак лежишь?! Смиррна!
Команды у Пети получаются — совсем как у сержанта Лапиги, — такой же бас и раскаты. Поэтому я не сразу разбираю, кто приказывает: «Станови-ись!» Оказывается, кричит сам Лапига.
Пятка к пятке, локтем достаю соседа, скашиваю глаза на грудь четвертого человека. Мимо прошмыгивает опоздавший Петя. Он мал ростом, и ему надо мчаться на левый фланг.
— Смир-рна!
Обтирая покрасневшие, озябшие руки, в казарму входит командир роты майор Чиренко. Сапоги у него захлестаны глиной, фуражка намокла и потемнела; с нее падают длинные капли, разбиваясь о погон.
Скрипнули майорские сапоги. Строй замер.
Слышно, как сечет по окнам казармы дождь и туго, на одной ноте, гудит ветер. От этих звуков прохватывает зябкая дрожь.
— Поедете на аэродром, — откашлявшись, негромко говорит майор. — Надо спустить воду, которая его затопляет. Задания объяснят командиры отделений.
Вот, оказывается, в чем дело! Петя Кавунок нынче ошибся, не придется запускать наш аппарат. Что-то другое выпало на нашу долю…
Я выхожу из казармы первым, и никак не могу открыть дверь, — на нее словно навалились снаружи. Доски двери дрожат.
Петя помогает мне, бухает плечом. Дверь нехотя отходит, а потом, подрожав секунду, распахивается и с пушечным гулом ударяет об стену.
Нечем дышать. Ветер наглухо заткнул рот, нос, выжимает слезу. Я делаю шаг, и будто проваливаюсь в черный водоворот: ветром насквозь продуло шинель, гимнастерку, белье, ледяные струйки бегут по коже.
— Эх, закурить не поспел! — кричит рядом Петя Кавунок, придерживая на голове пилотку. — Жисть пошла отчаянная… Ни курева, ни варева… Одно горево!
Сзади, перекрывая гул ветра, командует сержант:
— На машину, тр-ропись!
Расколов кромешную тьму, на дороге светят автомобильные фары. Они кажутся очень далекими. Спотыкаясь, мы бежим к машине. Обычно по ночам у казармы горит фонарь, но сейчас его нет, — наверно, сорвало. Над головами у нас, тягуче распиливая воздух, что-то проносится и брякает о дорогу. Я не догадываюсь, что это, а Петя приседает и ойкает: —Пресвятая мать-демобилизация! От пули не погибнул, так черепица башку срубит… Ить как!
Теперь сквозь вой ветра я слышу, как наверху, в клубящейся тьме, трещат доски на крыше казармы. Хлестнув брызгами, пролетает еще черепица… Я закрываю голову рукой и с маху натыкаюсь на борт грузовика.
Мы переваливаемся через борт, садимся на мокрый пол. На плечи нам лезут остальные солдаты, перекатываются кубарем…
Машина резко берет с места, а мы сидим, плотно стиснутые, и даже не качаемся, когда кузов кренится на поворотах. В затылок мне кто-то горячо дышит, сбоку привалилась широкая, круглая, как афишная тумба, спина сержанта Лапиги, в колени уперся чей-то сапог…
Сгорбясь в три погибели, Петя чиркает спичками, — все же хочет наладить курево. Запалить цигарку ему удается, но проку от этого мало. На ветру цигарка горит стремительно, как бенгальский огонь, и в одну секунду рассыпается искрами.
— Нда, — говорит Петя — Каюк табаку, пропали денежки…
Нарастает кипящий гул, — мы въехали под деревья. Хлестко стегают по кабине мокрые ветки. Я отворачиваюсь, ставлю торчком воротник.
Сонная одурь у меня прошла, в голове свежо, ясно. И я вдруг задумываюсь над тем, как любопытно все складывается.
Вот спали спокойно десятки людей, видели сны, далеки были в мыслях и от казармы и от этой ночи. Но раздалось короткое слово, и люди уже одеты, вскочили в машину, едут куда-то сквозь тьму, ветер, дождь… Им это привычно: позвала служба.
Но и для меня, оказывается, это стало привычным. Вот еду, и не удивляюсь, будто всю жизнь поднимался ночами по тревоге…
Неисповедимы пути солдатские.
Говорят, что нет уже в армии таких подразделений, каким был наш инженерный батальон. А жаль, честное слово. Пригодился бы многим.
Попал я в него неожиданно.
Инжбатовский писарь, отслужив положенный срок, увольнялся в запас. Взамен понадобился грамотный человек; в штабах тренькнули телефоны, был отдан приказ — и меня, вчерашнего новобранца, послали на новое место.
Я еще не стоптал первой пары сапог, гимнастерка на мне топорщилась, как накрахмаленная, и, снимая головной убор, я еще по привычке ловил пальцами козырек, позабыв, что на мне пилотка, а не гражданская кепочка… Я и знать не знал, что такое инжбат.
И в первую же полночь, едва я сомкнул веки, прогремела команда «подъем!» — прибыл эшелон с инертными материалами. С меня стянули одеяло.
Я попробовал возмутиться, сказал, что не спал двое суток, едучи в поезде, и подняться не могу… Все напрасно. Здоровенный командир отделения — Лапига стоял надо мною, как медведь на дыбках, глядел непреклонно:
— Приказано поднять всех.
И не успел я очнуться, как уже шагал в строю, с лопатой на погоне, и толстым со сна голосом подхватывал бравую песню:
…За прочный мир, в последний бой
Летит стальная эскадрилья-а!
Каждому досталось разгружать по вагону. С непривычки я взялся за дело ретиво, через полчаса набил на руке мозоль, плюнул и сел перекурить. Я начал понимать, что такое инжбат.
С затаенной тоской я поглядывал на состав. Он уходил во тьму длинный, нескончаемый; в молочном свете прожекторов копошились на вагонах согнутые фигурки, взмахивали лопатами…
Только на соседнем вагоне лопата была бесстыдно воткнута в гору нетронутого гравия. Там лежал, закинув руки под голову, веселый парень — рот до ушей, нос кнопкой, ангельские светлые глаза прищурены.
Парень качал ногой в обмотке и беспечно посвистывал соловейчиком. Я невольно позавидовал ему, потом вспомнил, что где-то близко ходит сержант Лапига, и зависть моя прошла.
Парень заметил, что я курю. Скатился с вагона, стреканув тоненькими ногами, присел рядом.
— Дай бумажки твоего табачку завернуть. А то у меня спичек нету.
Я дал. Парень затянулся, пожал плечами от ночного холодка.
— Сачкуешь? — спросил я снисходительно.
— Что ты! — оскорбился парень. — Я по инструкции.
— По какой же?
— А такой: «ешь — потей, работай — мерзни, на ходу тихонько спи»… Разве не знал?
— Нет, — сказал я. — Не доводилось.
— А еще в ефрейторы метишь. Парень прикидывающе глянул на мой вагон. Гравия там было скинуто мало, едва покопана верхушечка. Откровенно говоря, я не сильно опередил этого парня, хоть и не свистел.
— Я тебя ждал, — сказал парень. — Слыхал такое слово «рационализация»?
— Ага, — ответил я оскорбленно. — Слыхивал.
— Хочешь, устрою?
— Чего?
— Рационализацию.
Он вытащил из кармана моток проволоки, прикрутил один конец к черенку лопаты, а другой конец намотал на руку.
— Пошли. Влазь на вагон и тыкай! Так я познакомился с Петей Кавунком и с его «рационализацией» — аппаратом типа «копай глубже, кидай шибче». Забравшись на вагон, я вгонял лопату в гравий, а Петя, стоя внизу, дергал ее к себе. Лопата ехала на край вагона и сама спихивала гравий под откос…
Скажи мне кто-нибудь раньше, что такую вещь, как лопата, можно усовершенствовать, — я бы посмеялся. Можно выдумать шагающий экскаватор, атомный ледокол, космическую ракету. Но лопату не изменишь, она проста и гениальна, как обеденная ложка.
Так я думал, но появился Петя Кавунок с мотком проволоки, и мои убеждения потерпели крах. Мы быстро приноровились к аппарату, взяли темп. Я втыкал, Петя — дергал, гравий послушно летел под откос. Не надо было нагибаться, размахивать руками, кидать… Трах — дерг! Трах — дерг!..
Оба наши вагона мы кончили разгружать утром. Мы не отстали от других солдат, даже кому-то помогли. Правда, руки у меня висели чугунные, горячие, но я был доволен, и на обратном пути гордо шагал возле Пети.
А Петя не знал, что такое тщеславие. Он смотал проволоку, сунул ее опять в карман и тотчас забыл о своем аппарате.
На обратном пути петь уже не хотелось. Шли молча, нестройно шаркая сапогами по белой, пыльной дороге. Но продолжалось это недолго.
Вскоре роту догнал старшина — бравый сверхсрочник в выгоревшей фуражке и блистающих сапогах. Он скомандовал шаг на месте.
— Что за вид? — недовольно спросил старшина. — Позор! Подбородочки выше! Грудь вперед! Ать-два!..
Мы задрали подбородки и гулко забухали каблуками.
— Запевай! — приказал старшина, обращаясь почему-то ко мне…
— Не… могу…
Запевай!
Да не могу я!
Как фамилия?!
«По долинам и по-о взго-орьям..»
Я всегда стеснялся петь публично. Не раз говорили мне, что это не моя стихия. Но тут я запел. Я налился кровью и заревел таким голосом, что Петя вздрогнул и отшатнулся от меня. Не знаю, как бы я выдержал, если б не подхватили остальные солдаты.
— Ясно, — сказал старшина, прослушав первый куплет. — Отставить. Проба не удалась. Кавунок, запевай.
Не задумываясь, Петя открыл рот и затянул про стальную эскадрилью. Может, его исполнение и не поднималось до высокого художественного уровня. Но по сравнению с моим оно было почти шаляпинским. И мы допели до конца эту песню.
После возвращения в казарму нам дали короткий отдых, а потом снова подняли: предстояла срочная работа на аэродроме.
Сначала мы с Петей варили смолу в черном котле, на костре, и этой смолой мазали опалубку для бетонных плит. А затем нас послали на камнедробилку.
Она оказалась гигантской машиной. Почему-то еще издали, только приближаясь к ней, я почувствовал робость.
Это был двухэтажный агрегат, рассчитанный на то, чтобы перемалывать целые гранитные скалы. Он содрогался от ярости, глотая камни, и пускал кверху клубы зеленой пыли. Стоя над бункером, я старался не глядеть вниз, где в стальных зубьях крошились на части пудовые валуны.
— Нажмем! — весело кричал Петя и подталкивал меня в бок.
А я не мог нажать. У меня падало сердце, и очень хотелось присесть, чтобы унять дрожь в ногах. Я попросту боялся этой машины, и так и не справился с собою до конца работы.
Уже стемнело, когда после ужина мы вернулись в казарму. Я очень устал, хотелось вздремнуть. Потихоньку забравшись на койку, я прилег не раздеваясь.
Через минуту послышались грузные, размеренные шаги, и передо мной встал сержант Лапига. Я заюлил глазами, состроил сладкую улыбочку:
— Мне немножко! До отбоя долго…устал…
Только на миг промелькнуло в глазах начальства сочувствие. Потом взгляд сержанта опять стал бесстрастным; дождавшись, пока я кончу, Лапига сказал:
— Не положено.
Он считал лишними объяснения. Короткую фразу он опустил, как топор. И я покорился: да, действительно, не положено валяться на койках в неурочное время.
Я оправил матрас, вздохнул и побрел в комнату просветработы. Там мои товарищи проводили свободное время.
Посредине комнаты находились столы с подшивками газет. У стены возвышался щит с портретами отличников. В середине его висела фотография Пети Кавунка: рот мужественно сжат, грудь колесом, и только ангельские глаза по-прежнему светлы и безмятежны. И я снова позавидовал Пете, — везет человеку, столько талантов…
Сам Петя сидел за столом и перелистывал журнал.
— В шахматы можешь? — спросил он меня.
И впервые за этот несчастливый день я воспрянул духом. Я почуял, что смогу взять реванш за все неудачи. Здесь-то я себя покажу!
— Могу, — сказал я, сдерживая трепет.
— Давай!
Мы кинули жребий, расставили фигуры. Тотчас вокруг собралась толпа. Навалились на спину, сопели над ухом, чей-то длинный, как велосипедный насос, палец повис над моей пешкой:
— Ну-ка, двинь ее сюды…
Но я напрягся. Я не обращал внимания на помехи. Очень быстро было разыграно острое начало.
— Видал? — спросил я Петю. — Королевский гамбит, это тебе не шуточки…
— Так, — сказал Петя, почесывая подбородок. — Значит, королевский?..
Я видел, что противник мой в затруднении. Я это чувствовал. И я гнал партию вперед, не давая ему опомниться. В голове моей уже складывался великолепный эндшпиль, недавно разработанный Ботвинником. Победа близка!..
И вдруг все рухнуло.
Петя не знал чемпионских законов. Он не стремился именно к этому эндшпилю. И он равнодушно пожертвовал фигуру, за которую, по всем правилам, должен был драться. И великолепно начатая партия вывернулась наизнанку.
Я до того растерялся, что проворонил ладью, и фигуры мои заметались по доске, как кошки под дождем. Петя загнал их в угол, устроил крепкий мат и спросил:
— А это как называется? Королевский сортир?
И терпение мое лопнуло.
Это была последняя капля… После вечерней поверки мне не терпелось поговорить с командиром. Я переминался у дверей ротной канцелярии, дожидаясь, пока оттуда все выйдут.
Майор стоял у окна. Он был умным человеком, майор Чиренко, и он сразу понял, о чем я поведу речь.
А мне было очень неловко под взглядом его глаз — прищуренных, усталых, с красными жилками у зрачков. Глаза были свои, простые, открытые, — перед такими кривить душой не хотелось. И все же я спросил, почему меня хотели назначить писарем, а теперь заставляют ворочать камни.
— Видите ли, — сказал майор и нехотя, необидно усмехнулся. — Писарь у нас должен быть мастаком. Он и ведомости подбивает, и путевые листы выдает. Все это надо знать, о каждой работе представление иметь… А вы не знаете. Поработайте месяц с солдатами, разглядите, что мы делаем. А тогда — и за стол.
Все было просто, ясно. И месяц — не столь уже долгий срок. Но я опять забормотал, понес какую-то ахинею насчет здоровья, слабых сил, неумения. Я торопился, будто хотел поскорей вытолкнуть из себя эти клейкие, тягучие фразы.
Майор слушал, чуть склонив голову; внимательно смотрел из-под прямых, выгоревших бровей; мне казалось — сейчас он не вытерпит, скажет: «Не будь же ты сукиным сыном, братец!» Я сбился и замолчал. Майор сказал:
— Идите отдыхать, а то снова не выспитесь, — и кивнул на дверь.
Я добрел до койки, но заснуть не мог, — лезли в голову бредовые, суматошные мысли. Я был расстроен, я не знал, как поступить завтра: или заартачиться, или махнуть рукой, протерпеть этот месяц… Авось привыкну..
Ворочаясь с боку на бок, я разбудил Петю Кавунка. Тому сразу захотелось курить, мы вышли в коридор, свернули по цигарке. Петя по моему лицу понял, что я раздумываю над горькой своей судьбой
— Ничего! — утешающе сказал Петя. — Когда другие новобранцы к нам приходили, еще смешней было…
— Значит, я смешной?
— Не, ты еще ничего. А вот был повар у нас, по фамилии Несурадзев. Назначили его первый раз дневальным. Приходит командир, спрашивает: «Несурадзев, почему беспорядок?!» А он отвечает: «Я за порядком слежу, беспорядок меня не касается…»
Лицо у Пети лукавое, и я невольно улыбаюсь. Пусть нехитрая шуточка, но и от нее на душе теплей…
После разговора с Петей мне почему-то стало легче. Забрался я в койку и сразу уснул.
И вот начался, потянулся этот месяц.
Сперва я отсчитывал дни, потом бросил, потому что, когда их считаешь, они тянутся еще медленней. И о тихой канцелярской комнате, о чистой бумаге, о легкой писарской доле я старался не думать тоже.
Я долго отставал от других солдат. Не потому, что я был уж таким белоручкой, нет. Мне и прежде доставалось работать. Но все же такого труда, как здесь, я не видывал никогда.
Мы должны были закончить ремонт аэродрома до наступления холодов. Задания давались жесткие, и если ты их не выполнял, оправдания не выслушивались.
С тебя, как говорил Петя, «сгоняли стружку».
Я понял, что это за стружка, когда меня поставили перед строем и майор Чиренко, негромким своим голосом, объявил, что я работаю плохо. Я стоял и боялся взглянуть в лица солдат. Ведь если я не выполнил задания, значит — кому-то из этих парней приходилось работать за двоих.
Через полмесяца мозоли на моих руках стали желтыми и твердыми, как старая кость. Они уже не болели, только сжимать руку было неловко, будто она сунута в жесткую перчатку.
Я хорошо помню тот день, когда я впервые сработал свою норму. Я разгружал самосвалы с жидким бетоном. Его привозили на аэродром издалека, и надо было скидывать его быстро, чтобы он не успел затвердеть. Самосвалы подкатывали один за другим; обутый в резиновые бахилы, я влезал в кузов и совковой лопатой спихивал густеющий бетон, — сам он уже не вываливался.
Тут некогда было отдыхать, некогда перекуривать; едва опорожнялась одна машина, как прибывала другая, и надо было снова лезть и спихивать серое бетонное тесто.
Я работал и невольно удивлялся тому, как ловко двигается мое длинное, неуклюжее тело. Оно вдруг здорово поумнело, и действовало само, не дожидаясь, пока распорядится голова. Ноги сами раскидывались циркулем и плотно врастали в наклонное дно кузова, сама собой нагибалась спина, руки быстро перекидывали черенок лопаты…
Я давно устал, и мне казалось, что, разгрузив вот эту, последнюю машину, я обессилею вконец и уже больше не смогу пошевелиться. Но подъезжал новый самосвал; шофер, выскочив на подножку, кричал: «Давай, швейк, шевелись!» — и я вскарабкивался снова, и опять сами собой двигались спина и руки… Потом усталость притупилась, а может — я просто забыл о ней. И когда не подоспела очередная машина, я разозлился и начал ругаться, и только от подошедшего сержанта Лапиги узнал, что это — конец, работа завершена.
Вечером майор сказал коротко, что я выполнил задание. А я чувствовал себя именинником, мне было радостно, словно я выдержал, выстоял в каком-то очень важном испытании…
Меня пошатывало от слабости, но я решил веселиться, и мы с Петей отправились на репетицию художественной самодеятельности. В клубе собрались со всех рот артисты.
Сначала две официантки из лётной столовой разыграли пьеску про разоблачение шпиона; затем выступил ансамбль народных инструментов, в котором участвовал Петя. Все шло гладко, но начальник клуба жаловался, что не хватает плясок. Стали искать желающих, пригласили Петю.
— Нет, — сказал он, — не гожусь. У меня ноги не тем концом вставлены.
И тогда вызвался я.
Меня просто подмывало в этот вечер, я не мог сидеть смирно. Ахнули два баяна, и я понесся по сцене. Летела пыль из щелей пола, тряслись декорации, а я все сильней грохотал сапожищами в отчаянной скачке. Все прыжки я творил на ходу, выдумывая чудовищные комбинации; никто бы не определил, что это за танец, а это было свободное творчество, импровизация на тему «раззудись, плечо»…
Потом начальник клуба долго тряс мою руку, официантки смотрели горящими взорами, а Петя сказал восхищенно:
— Даешь!
Он тоже не подозревал, что я пляшу первый раз в жизни…
Так я отпраздновал свою победу.
И снова потянулись рабочие дни. С утра мы выезжали на аэродром, трудились и в холод и в ненастье. А ночами частенько гремела команда: «Подъем!» — и мы шли на ветку разгружать вагоны. Но я уже не боялся, что отстану от товарищей. Теперь я был равным.
Я сдружился не только с Петей Кавунком, но и с другими солдатами; я понял, до чего вкусен бывает конский рис (так у нас называли овсянку), поданный на ужин батальонным поваром Левой Лукериным, я распознал сладость крупной, как древесные опилки, солдатской махры, завернутой в потертую газету и горящей с треском и шипеньем…
Иногда я вспоминал разговор с майором и посмеивался. Вряд ли он верил в меня, назначая испытательный срок… А я уже теперь назубок знал, какую работу исполняют мои товарищи, я помнил о ней горбом, руками, ссадинами на плечах… Однажды писарь, истомленный ожиданием отъезда, напутал в наряде, выписанном мне и Пете Кавунку. Я высадил писаря из-за стола, взял бланк и сам заполнил его: расставил и тонны, и километры, и часы — все, что следовало.
Сержант Лапига покрутил круглой головой:
— В тютельку! Будет писарем работать как положено. Процента у него не накинешь…
Петя Кавунок поглядел на меня с одобрением и подтвердил:
— А то как же!
Он был доволен за друга.
Во второй половине месяца зарядили дожди; осенние, обложные, они секли землю сутками, и у них был такой однообразный шум, что мы привыкли к нему и перестали его замечать.
К воде привыкнуть было трудней. Она оказывалась всюду — в отсыревшем сене, которым были набиты подушки; в портянках, которые надо было выжимать и обертывать на ночь вокруг голенищ; в отяжелевших шинелях, от которых уже несло кислым запахом.
В последнюю ночь месяца нас подняли, чтобы отвезти на аэродром. Предстояло спасать его от затопления.
Это была единственная работа, которую мне еще не доводилось исполнять…
Машина замедляет ход, перебирает скатами бревна на мостике. Впереди брезжит неясное зарево, — это на стоянке аэродрома горят фонари. Они оттянуты ветром в одну сторону и словно летят, пробивая жестяными колпаками струи воды и дождевую туманную пыль.
Сержант на ходу перемахивает через борт. Под сапогами его шумно плюхает вода. Прыгаем и мы.
— Вам с Кавунком чистить отводную канаву! — приказывает Лапига. — Начнете от рулежки, посмотрите тюбинг. Быстро!
Он строит остальных солдат и уводит их к стоянке. Мы с Петей вытаскиваем из кузова лопаты, озираемся.
Аэродромное поле похоже на озеро. Кругом — вода. Она рябая от волн и словно кипит. Возле нас еще пляшут желтые отблески фонарей, а дальше — густая темнота, лишь изредка вспыхивают в ней бледные пятна и полосы.
— Жисть солдатская — не флотская, по воде пешком броди! — философски замечает Петя и носком ботинка меряет глубину лужи. — Глыбко, туды ее в кружку…
Пете жаль мочить обмотки. Но когда я отпихиваю его, чтобы пройти вперед, он останавливает:
— Погоди… не лезь. Ты же не знаешь. Тут можно очень просто в канаву уркнуть.
И осторожно, оттянув носок, ступает в лужу. Вода ему по колено.
Пока мы с плеском, с бульканьем бредем до рулежки, Петя объясняет мне обстановку. Под землей аэродрома устроена дренажная система. Если дождь, то вода стекает в отводные канавы. Но сейчас, после ливней и мокрого снега, вода не успевает стекать. К утру может ударить заморозок, тогда ни один самолет не поднимется в воздух…
Нам надо найти место, где вода задерживается. Мы должны обследовать канавы, трубы и непременно спустить воду, чтоб как можно скорей аэродром был сух.
Под нашими ногами вдруг появляется твердый грунт. Я догадываюсь: вышли на рулежную дорожку. А вот впереди и канава. Ее не сразу разглядишь — полна воды…
— Постой тут! — Петя отдает мне лопату, перебегает на другую сторону. Каким-то непонятным образом он узнает, где под водой мелко, а где глубина. Петя скачет по краю, потом что-то кричит, и я едва улавливаю разорванные ветром слова:
— Тюбинг забило-о! Давай о-а-оа!..
Какой еще тюбинг? Я бегу, сгоряча ухаю в воду чуть не до пояса, — черт, этак и затопиться недолго!
Петя стоит над канавой и показывает рукой под воду:
— Там труба проходит под рулежкой… Тюбинг такой! Забило его мокрым снегом, понял? Оттого и стока нет!..
Приглядевшись, я вижу, что над волнами и вправду — то покажется, то скроется темный полукруг. Теперь ясно… Мне приходилось видеть такие трубы под мостами на автомобильных дорогах. Когда-то я даже лазал в такую трубу, как в тоннель…
— Попробуем лопатой! — кричу я и опускаюсь пониже. — Ну?..
Наклонясь над водой, мы тычем лопатами в водоворот. Чувствуется, как лопата вязнет, застревает в глубине.
Я представляю себе это круглое жерло, наполовину закупоренное рыжим, похожим на студень снегом. Течение бьет в снеговую пробку, закручивает струи, с урчаньем снег оседает и забивает трубу еще плотней… Да, лопатой ничего не сделаешь.
— Тросик бы! — раздумчиво говорит Петя и вытирает рукавом брызги на лице. — Протянуть, потом доску привязать… Я сбегаю на стоянку, возьму!
Он исчезает во тьме, и сквозь шум ветра слышно, как шлепают его подошвы.
А я представляю себе, как вся наша рота — и солдаты, и сержант Лапига, и сам командир, майор Чиренко, — вот так же барахтаются в ледяной воде, чистят какие-то канавы, трубы, кричат охрипшими голосами… Никто из них не произносит слов о героизме, подвиге, долге. Некогда произносить эти слова, да и в них ли дело… Самое главное — что бы ни стряслось — пусть хоть буря, гром с неба, потоп, — а наши солдаты выстоят, потому что выстоять надо. Я думаю о своих друзьях, и хорошо становится у меня на душе.
Петя возвращается с толстым ржавым тросом, зажатым под мышкой. Трос извивается позади него, как удав, и хлещет по воде растрепанным хвостом.
— Вота… Теперь-то мы ее проткнем, ссабаку!
И, уже не замечая ни ветра, ни брызг, ни заусениц на тросе, которые в кровь обдирают ладони, — мы пихаем эту стальную веревку в трубу, шуруем, словно кочергой, в чавкающем снегу.
А вода прибывает.
Она намочила полы шинелей, я чувствую, как она захлестывает голенища сапог, ввинчивается внутрь; штаны облипли вокруг колен. Теперь вода мне уже не кажется холодной, лишь очень противно трет по телу мокрая одежда — словно лижет шершавыми языками.
Трос в трубу не проходит. Он слишком гибок и, завязнув, отталкивает наши руки, как пружина.
Наконец Петя отшвыривает его, стирает с ладоней ржавчину, кровь, грязь.
— Аа, чикаться тут! — говорит он свирепо.
И начинает раздеваться. Стаскивает пилотку, шинель; из кармана гимнастерки достает комсомольский билет, солдатскую книжку. Отдает мне.
— Ты что, полезешь? — ошарашено спрашиваю я.
— Не. Загорать буду.
И спускается в канаву.
Нет, он не прыгает, не сигает молодецки в эту снеговую кашу, — он медленно сползает в канаву на казенной своей части, и я вижу, как судорожно вздрагивает его закушенная губа, а руки хватаются под водой за скользкий берег…
У входа в трубу — яма. Петя окунается с головой, потом выбирается, кричит:
— Трос!
Я подаю трос. Петя сует его под мышку, надувает щеки. Я хочу крикнуть, чтоб он берегся, не лез, сломя башку, — и не успеваю. Протиснувшись, он уходит в трубу, и за его спиной кружит грязная, желтая пена.
Трос из моих рук уползает, рывками — дерг! дерг! — уходит под воду. Это там, в трубе, Петя делает шаги. Он пройдет трубу насквозь и вылезет с той стороны рулежной дорожки.
Я будто вижу, как раздвигает он телом снеговую кашу, водит рукой по стенке трубы, медленно, тяжко проталкивает ноги… И я знаю, что у него такая же мысль, как и у меня: удастся ли дойти до конца?
Я бросаю трос и бегу к выходу из трубы. Вдруг придется помогать, мало ли что…
Секунды отстукивают в ушах. Может, это стучит кровь. А может — я сам, не замечая, отсчитываю время, — оно тянется, тянется, тянется..
Я не вижу уползающего в трубу троса и не знаю теперь: двигается Петя или застрял, поворачивает назад?
Ветер полощет шинелью; волны под ногами — плюх, плюх, и, заворачиваясь, катятся дальше, рябые и тусклые от дождя. К плеску волн прибавился еще какой-то звук… Оказывается, это я сам топаю от нетерпения ногой, толку воду….
Петя не показывается.
Я нащупываю глазами место: вот здесь вылезет, или вот тут… В глазах рябит, брызги…
Черт, ну сколько надо времени, чтоб пройти трубу? Минуту, две? А прошло больше. Конечно, больше!..
Пети нет.
Тогда я больше не сдерживаюсь. Рву крючки на шинели, расстегиваю ее — она не снимается; тьфу! — забыл скинуть ремень… Наконец все. Мне сползать некогда, я лезу на край и — грудью, лицом, — валюсь в воду.
Будто кипятком обжигает тело. Снеговая каша царапает руки, трудно дышать, стянуло горло… Нащупав край трубы, я втискиваюсь внутрь и вдоль стенки, цепляясь ногтями за шероховатый бетон, лезу вперед. Труба узкая, значит не разминемся…
В голове звон; ослепительные — синие, зеленые, полосатые круги перед глазами, не хватает дыхания… Только бы успеть, только бы помочь…
Внезапно поскользнулась нога.
Я споткнулся, вскрикнул — и хлебнул густой, хрустящей от снега воды. Сразу потерялись верх и низ, голова пошла кругом; я заколотил по воде, забился. — и тяжелое, душное, темное навалилось на меня, смяло.
Я прихожу в себя оттого, что кто-то здорово схватил меня за грудки, — будто душу хочет вытрясти.
Надо мной — лицо Пети Кавунка, белое, испуганное, с прилипшими ко лбу волосами. Губы у Пети шевелятся, а я не слышу, — заложило уши.
Я приподнимаюсь.
Мы сидим на берегу канавы; отливая нефтяным глянцем, бьют внизу струи, точат глину… Я сразу все вспоминаю: стальной трос, край трубы, воду с искрами снега… Теперь воды вокруг нас уже нет. Обнажилась земля, — раскисшая, в грязи и тине, но все-таки земля! До чего приятно сидеть на ней, чувствовать ее под собою.
— Дура серая… — как сквозь вату, доносятся до меня слова Пети. Он отплевывается, вытирает синие губы. — Вот зачем полез?
— Я уж думал, ты…
— Ду-умал, голова, два уха…
Мы перекидываемся обычными словами, но сколько за ними скрыто! У Пети еще не прошел испуг; он словно не верит, что все обошлось благополучно, вот и сам вылез, и дружка вытащил… А я слушаю хриплый, шипящий его голос и радуюсь, и мне приятно, что я сижу рядом с ним, вижу его обалделые глаза, торчащие от холода брови…
Петя замечает, что я гляжу на него, и стесняется — скромно опускает голову. Потом плюет в канаву и говорит:
— Видал? Прет вода, как нанятая. Так я и думал, что лучше всего пузом чистить… У меня, брат, пузо — сила!
А мне даже немножко обидно, что труба уже прочищена и по канаве стремительно, как струя из брандспойта, летит вода. Я же ничего не сделал, прыгал на берегу, а после полез топиться… Пожалуй, я не помогал, а мешал Пете…
Петя достает из груды одежды пилотку, советует:
— Надень. Чтоб пятки не зябли.
И голос у него уже обычный, с лукавинкой.
Накинув шинели, мы выжимаем обмундирование. Чтобы согреться — скачем и зверски лупим друг друга под бока. А едва успеваем одеться, как со стоянки прибегает сержант Лапига. Еще издали он машет рукой, торопит:
— Быстрей! Помочь… Самолет сорвало!..
Всегда спокойный, Лапига сейчас растерян. Мы с Петей переглядываемся, — видать, теперь не до объяснений…
Мы бежим по очистившейся от воды рулежке. Ветер бьет нам в спины, гонит. Я вижу, как впереди, в раздутой колоколом шинели, Петя вымахивает невероятные прыжки. Его тоненьких ножек не видно, и кажется, что Петя катит по воздуху, словно ведьма, подруливая подолом.
На стоянке много народу — и наши солдаты, и поднятые по тревоге технари. Кричат, бегают. Внезапно рядом с нами слышится треск, похожий на пистолетные выстрелы, и потом из земли взвивается фонтан синих чудовищных искр. Я шарахаюсь в сторону.
— Провод оборвало!.. — толкает запыхавшийся Лапига. — Законтачивает… Берегись!..
Фонари на столбах не горят. В темноте я не сразу понимаю, что произошло. Потом я вижу неуклюже повернутые самолеты и возле них — автомобиль-буксировщик. Оказывается, несколько самолетов сорвало с тормозных колодок. Они повернулись так, что буксировщику их не зацепить. А если не растащить — врубятся, помнут друг друга…
Мы с Петей кидаемся под плоскость. Там какие-то серые, согнутые — уперлись в шасси, кричат сдавленными голосами: «Ище-о-хыть!.. И еще-о-хыть!..»
Я тоже подставляю плечо под толстую стойку шасси. Вкапываюсь ногами. Шасси медленно напирает, гнет, гнет… Еще миг — и сомнет широким, будто чугунным колесом, отскочить не поспеешь.
— И еще-о-хыть!.. — выдыхает рядом задушенный, но очень знакомый голос. Я скашиваю глаза. Рядом вмялось в стойку плечо с золотым майорским погоном, видна надутая щека и глаз. Глаз выпучен, но он все-таки замечает меня и ободряюще подмаргивает: держись, солдат!
— И еще-о-хыть!..
На какое-то мгновение ветер обрывается. И этого мгновения хватает, чтоб мы задержали, остановили самолет. «Навались!!»— истошно кричит майор, и я чувствую, что шасси опять начинает двигаться, но теперь уже назад, н-назад, нн-назад…
Между мной и майором на четвереньках просовывается Лапига, он тащит красную тормозную колодку. Сунув ее зубцы в щель между бетонными плитами, он коротко ухает: «Все!» — и мы разгибаемся.
Потом буксировщик отвозит самолет на место, выравнивает остальные, — мы в этом уже не участвуем. Это могут без нас.
Я стою, и меня качает, словно внутри, в теле, мускулы еще не могут остановиться и тянут, толкают вперед. Спина и руки наливаются горячей тяжестью. Но мне плевать на эту тяжесть, на мокрую одежду, на звон в ушах, — яростная радость захлестывает меня: сделали, выстояли, перемогли!
На заплетающихся ножках бредет Петя Кавунок. Он потерял пилотку и шарит ее глазами, а нагнуться — я же знаю! — ему трудно, нет сил нагнуться.
— Петя, — бормочу я, — брось, Петя!.. Застрелись твоя пилотка, бери мою, после найдем…
Обратно в казарму мы выезжаем на заре. Из рваных туч по-прежнему сеет дождь, перемешанный с мелким снегом, но в мутном утреннем свете он кажется слабей и тише. Ветер тоже притих, словно выдохся за ночь.
Мне тепло, со всех сторон стиснули меня бока, спины, плечи. Трехтонку трясет, а я сижу, будто в чьих-то больших руках. Но лицо у меня, наверно, здорово измученное, потому что сержант Лапига искоса к нему приглядывается.
Потом он лезет в карман, долго роется в нем, вытаскивает восьмушку газетной бумаги. Снова лезет на самое дно, загребает что-то… Я вижу на его заскорузлой ладони слипшиеся, сырые крупинки махорки. Лапига бережно стряхивает их на бумагу и протягивает мне:
— Вот… осталось… Скрути, полегчает. Я скручиваю, и мы курим по очереди, передавая цигарку по кругу.
Проезжаем мимо клуба, на заборе — афиша. Я вижу на ней цифры и вспоминаю, что уже настало первое число. Кончился месяц, данный мне майором Чиренко.
Только сейчас мне совсем не хочется мечтать о тихой канцелярской комнате. Наверно, перестал я ценить такие блага… За этот месяц я понял, что такое настоящая работа, я нашел много настоящих друзей. Неужели я уйду от всего этого? Нет, не хочется… Интересно, понимает это командир, умный человек, или не понимает?
Петя Кавунок мнется, опасливо поглядывает на приплюснутые уши сержанта Лапиги, затем — придвигается ко мне и шепчет:
— А самосад-то у него злой, тамбовский… Вот бы нажать, чтоб поделился!
И глаза Пети снова блестят каверзно.