Побитые и униженные, мы сидели в песочнице и стыдились посмотреть друг на друга. Нам было лет по девять, наши обидчики примерно тех же лет, может, чуть старше. Или они просто казались старше, потому что были сильнее и беспощаднее? А мы не умели ударить их в лицо или хотя бы показать, что мы можем это сделать. Да еще побившие нас грозились еще сильнее побить, когда приведут «ребят из бараков». Мы знали, что они с ними дружили, во всяком случае, захаживали туда и, подражая барачным, тоже ходили нечесаными, с нестрижеными ногтями и черной каймой грязи под ними, при случае царапали этими ногтями лицо противнику и кричали: «А у меня ногти все грязные! Теперь у тебя заражение крови будет!» И хохотали. Были они обычные мальчишки из ближних четырехэтажных домов, где жил инженерный люд, но в отличие от нас, профессорских сынков, бродили по окрестностям всегда стаей. Мой приятель быстро утешился, сказал, что лучше пойдет смотреть телевизор, и позвал меня с собой. У нас телевизора не было, а потому соблазн был немалый, но я переживал и не мог идти. Они сорвали с меня матросскую бескозырку, которую мне подарил настоящий капитан, муж маминой сестры. И возвращаться домой, так позорно лишившись этого символа мальчишеского мужества, мне было стыдно. Соврать же, что потерял, я знал, что не получится. Наши победители веселились совсем неподалеку, в маленьком парке на берегу прудика, откуда слышались их крики. И мне так хотелось храбро пойти туда, к ним, нагло развалившимся на скамейке, и отобрать мою бескозырку да еще сказать нечто гордое. Но знал, что не получится. И от этих разрывавших меня чувств — желания героического поступка и очевидной трусости — я сидел на бортике песочницы и грыз ногти. И не двигался с места.
Тогда-то и подошел к нам Севка Грановский. Ему тогда было уже лет четырнадцать, жил он в доме напротив, был сын известного профессора-мидиевиста, но казался нам очень странным. Он никогда не играл ни в какие игры, не то что с нами, но и с ребятами постарше — ни в волейбол, ни в городки, ни в пинг-понг, ни даже в шахматы, за которыми в летнюю пору под липами, окружавшими газон, рядом с качающимися золотыми шарами и скрытые от любопытных старух кустами сирени просиживали не только подростки, но и солидные отцы семейств, даже некоторые профессора. Севка ходил мимо, глядя в сторону, кивая на расстоянии, как бы всем сразу и никому в отдельности, и как-то боком обходил все дворовые сборища. Я ни разу не был у него дома, но рассказывали, что Севка ест курицу с яблочным джемом, потому что-де так едят в Европе. Почему-то нас это потешало. Мы предпочитали сосиски с горчицей. А Севка и одевался непривычно. Уже лет с двенадцати он носил костюм, настоящий костюм, пиджак, брюки, а в последний год завел еще и жилетку. При этом был он косолап, имел непропорционально длинные руки, а при ширине плеч и движении боком вперед напоминал не то шимпанзе, не то гориллу. Однако для гориллы он был низковат. Черные волосы он красиво зачесывал на левую сторону, иногда прядь падала, и тогда одним движением головы он гордо вскидывал ее назад и приглаживал рукой. Наверно, подражал кому-нибудь из литературных героев. Все мы тогда кому-то подражали. Просто мы не знали, на кого он равняется. Глазки у него были маленькие, серые, но вид всё равно какой-то нерусский, что-то восточное, а может, даже и еврейское. В отце его это виделось сразу. Но мать Севки была блондинка, и ее кровь немного разбавила его жгучесть. Он подошел к нам, держа в руках толстую трость с какими-то причудливыми изгибистыми линиями по всей палке, а на рукоятке был блестящий набалдашник.
— Серебряный, — пояснил он нам. И спросил: — Чего ногти грызешь?
Я не ответил, но он догадался.
— Побили вас. Да ведь небольно. Ничего. Плохо, что поцарапали. Идите лучше домой и йодом смажьте, чтоб заражения не было.
Севка редко когда с кем говорил. И если б нас было не двое, а, скажем, трое, он бы к нам не подошел. А тут даже советы начал давать.
Мой приятель Алешка возразил:
— Он не может. Они у него бескозырку отняли.
— Ну не сидеть же до вечера! — усмехнулся Севка. — Они ж ее назад не отдадут. — И тут же как само собой разумеющееся добавил: — Подождите меня здесь. Я ее сейчас у них отберу.
И, помахивая толстой тростью, всё так же боком и косолапо он отправился по тропке мимо большого дуба к парку у прудика.
— Побьют его, — сказал приятель. — Он один, а их много.
Но минут через десять Севка, всё такой же медлительный, странный и кособокий, вернулся и протянул мне бескозырку.
— Держи, — сказал он. — Они же трусы, как все дикари. Дикие, грязные, нечесаные. А потому боятся белого цивилизованного человека.
Как уже потом я определил его манеру, он мыслил и говорил сентенциями, которые полагал должным исполнять. В тот раз он нес на себе киплинговское бремя белого человека. Однако в каждой своей интеллектуальной маске, это я тоже понял потом, после его безумного поступка, он следовал какой-то своей внутренней идее. Далеко не все люди имеют свою, присущую им в результате еще очень ранних поисков ума какую-либо идею. Многие не только не ищут, но и вообще не думают. Из тех же, кто ищет, лишь единицы имеют смелость осуществить то, до чего они додумались.
Севка в какой-то момент взял и осуществил. Однако это потом, после. Пока же он и сам еще лишь подбирался к своей идее. Мы тем более ни о чем не догадывались. Я был ему очень благодарен за бескозырку, преданно заглядывал в глаза, хотя еще накануне и подумать бы не мог, что косолапый и кособокий Грановский осмелится схватиться с шайкой отвязанных мальчишек.
А он мне сказал наставительно:
— Запомни только, что ногти грызть нехорошо. Цивилизованное человечество для борьбы с ногтями, наследием дикой природы, изобрело ножницы.
Туповато я спросил, не врубившись в его слова, потому что голова была занята спасенной матросской шапочкой:
— А почему это ногти — наследие дикой природы?
Он покачал головой:
— Вот уж не ожидал от тебя. Ты же интеллигентный мальчик. Твой отец производит впечатление интеллектуала. Да и ты должен бы просто сообразить. Ногти — это то, что осталось от когтей, которые есть у всех животных, но у человека в процессе эволюции когти приобрели мирный характер ногтей. К тому же человек и этот остаток дикости, который у него каждый день отрастает, удаляет с помощью ножниц. А если не удаляет, то становится, как эти, те, что вопят там у пруда. Если же ты грызешь ногти, то ты лишь частично цивилизованный. Не говорю уж о глистах и прочих желудочных удовольствиях.
— Мы же из природы произошли, — возразил я, хотя возражать спасителю вроде и неприлично было.
— Но мы же в ней не остались, — сурово так и раздраженно ответил он. — Иначе ты не переживал бы за свою бескозырку, а носил бы гриву волос, которые бы никогда не стриг, не мыл и не причесывал. Ладно, вырастешь — поумнеешь.
Я даже обидеться хотел, обернулся к Алешке-приятелю, но он, пока мы препирались, уже умотал к телевизору — ученых разговоров он не любил.
Севка повернулся и пошел из песочницы, опираясь на свою трость, как большой, как будто он имел право в своем возрасте уже ощущать себя вполне взрослым и солидным.
Время потихоньку двигалось, мы тоже взрослели. С Севкой не общались, да он и не выказывал к тому особого желания, ходил мимо, глядя перед собой, в сторону или под ноги, поглощенный чем-то своим, иногда даже не здоровался. Зато часто можно было видеть, как он выходит из подъезда, опираясь всё на ту же трость, держит за ручку большой портфель, который словно бы его еще больше скособочивал, кривил на одну сторону; пройдя по липовой аллейке и повернув к трамваю, он иногда останавливался и взмахивал правой рукой, будто отмахивался от каких-то своих мыслей, или рубил этой рукой воздух, принимая вроде бы какое-то решение. От кого-то я слышал, что он поступил на исторический МГУ, но в отличие от отца занялся современной, советской историей. Говорили, что отец был против, кричал на сына, что с его знаниями языков глупо миновать если уж не средневековье, то хотя бы зарубежку. Сын отмалчивался, махал правой рукой, выдвигал вперед косое плечо, но сделал по-своему. Все решили, что из карьерных соображений. Теперь он носил двубортный костюм (темный или светлый — в зависимости от погоды), отпустил себе усики под носом, волосы стал мазать бриллиантином, чтоб не падала на глаза его знаменитая прядь. Это мне пояснил Алешка, который вошел уже в половозрелый возраст, трахался налево и направо, поэтому строил из себя денди и тоже мазал чем-то волосы. А потом, хотя и выглядел Севка абсолютным анахоретом, не говоря уж о явном уродстве его фигуры, он стал появляться во дворе с удивительно красивой девушкой. Девицей в пошлом смысле этого слова ее никак нельзя было назвать. Стройная, выше Севки, с недлинными, однако очень аккуратными ножками, блондинка с черными глазами, она была очень милой, что стоит не меньше красоты, а грудь была такова (нет, нет, не велика, но удивительно соблазнительной формы), что эротические вожделения у мужской части нашего двора просыпались сами собой. Алешка выразился кратко: «Везет же уродам!» Несколько раз он пытался подойти и заговорить с ней, когда она одна выходила из подъезда, возвращаясь от Севки куда-то к себе домой, но она проходила мимо красавца Алешки, словно даже не замечая его. Он злился. «Такая же чокнутая! — говорил он недовольно. — Из одного теста сделаны. — Кривился и добавлял: — Тили-тили тесто — жених и невеста!»
Потом, похоже, они поженились. Про свадьбу ничего не было слышно, но Севкина красавица стала гулять по двору с коляской и уж, конечно, больше никуда не уезжала по утрам. Сам же он по-прежнему двигался одним и тем же маршрутом с портфелем в руках, так же махая правой рукой, только стал будто чуть пониже ростом. Мне почему-то казалось, что он носит в портфеле какие-то тайные документы. Так цепко он держался за его ручку, аж пальцы были белые, что и издали было заметно. Потом появился второй ребенок, потом дети подросли, и Севка стал гулять с двумя мальчиками, так же цепко держа их за руки, как и свой портфель. Алешка уже не пытался добиваться его красавицы-жены, только цедил презрительно: «Всего двух детей сделал, а согнулся, будто сто баб переимел». Потом умер Севкин отец (мать умерла раньше), и он стал хозяином квартиры, перебравшись, как говорили, жить в кабинет отца. Отец был знаменит, его труды издавались, но, что писал Севка, никому не было известно.
Так случилось, что, женившись, я переехал совсем на другой конец Москвы. И о неожиданной диссидентской славе Севки узнал уже по «вражеским голосам». Как тогда говорилось: «Есть такой обычай на Руси — слушать вечерами Би-би-си». Оказалось, что, занимаясь советской историей, он умудрился написать несколько книг (и издать их в тамиздате) по истории уничтожений — кибернетики, врачей, ядерной технологии, генетики, или, как сам он определил в одном из своих интервью зарубежным корам (незадолго до того, как его арестовали): «Я не очень интересуюсь политикой, я пишу о том, как дикость хитроумно и целенаправленно уничтожала у нас все возможные варианты цивилизованного развития». Его спросили как-то про экологию, а он неожиданно развернул свое миропонимание, что-то в таком духе: «Я не верю в экологический кризис, природа — это и есть дикость, а она пока торжествует. То, что вы называете экологическим кризисом, это использование дикарями, т. е. теми же детьми природы, инструментов цивилизации. Т. е. природа уничтожает сама себя, а техника и прочее — лишь средство этого самоуничтожения». Но тогда на сумасбродство его идей не обратили внимания, тогда всех интересовала политика — и только политика.
Его арестовали, и началась на Западе кампания в защиту «честного русского историка». Пламенную речь произнес в Штатах Солженицын — под Толстого по Ленину, требуя «срывания всех и всяческих масок». Здесь за него заступился Твардовский, как раз накануне своего юбилея. Именно по поводу Севкиного случая он произнес свои знаменитые слова, которые долго ходили тогда по Москве, прибавив еще один штрих к славе поэта. Рассказывали, что, когда Твардовский выступил в защиту Севки на одном из писательских собраний, а потом написал какое-то обращение в ЦК, ему из последней инстанции позвонили и сказали, что партия и правительство собирались присвоить ему звание Героя Социалистического Труда в связи с юбилеем, а он позволяет себе антисоветские выступления и что если он прекратит свои выпады, то ему это простят, и он-таки получит Героя. На что Твардовский ответил: «Первый раз слышу, чтобы Героя давали за трусость». Короче, за этими баталиями о Севке едва ли не забыли. Но подписи среди интеллигенции в его защиту собирали, подписал какое-то письмо и я, хотя как-то не вязался у меня облик Севки с обликом героя.
В результате правозащитной кампании дали ему не так много, как казалось нам на воле, наслышанным о сталинских десятках и четвертаках. Его посадили на пять лет, причем зачли год предварительного заключения в тюрьме. Такие до нас доходили слухи. А потом началась перестройка, страхи, перемежаемые ликованиями. Вот уже Сахарова выпустили, а теперь война в Карабахе. Переживаний хватало. Кончилась война в Афганистане, но умер Сахаров, но Баку, но Ош! И всё же ко всему привыкаешь. Привыкли даже к тому, что в Москву несколько раз вводили танки, еще даже до ГКЧП. По центру ходили, натыкаясь бесконечно на бронированных ящеров с прямым хоботом. И как будто так и должно было быть. Севку я почти и не вспоминал, только слышал краем уха, что он тоже вышел на свободу. Однако его книги, которые тоже были изданы теперь в легальной печати, были не так уж и интересны по сравнению с информацией о степени бандитизма государства, под властью которого мы жили. Всё же его сочинение о генетике я купил, но почти все факты, там изложенные, разошлись уже по газетным и журнальным статьям, да и «Белые одежды» Дудинцева были всеми прочитаны. Успеха Севка не имел. Я, правда, корил себя за невнимательное чтение, потому что чувствовалось там за фактами что-то еще. Поначалу его все-таки приглашали на всяческие тусовки, фамилия то тут, то там мелькала. А потом как отрезало. Не вписывался он в новый бомонд. Да и жизнь продолжалась.
Продолжалась и требовала новых горючих материалов, чтоб подогревать ледяные души обывателей. А в новую ситуацию, когда, теряя линкоры, дредноуты, не говоря уже о территориях, Россия делала вид, что входит в цивилизованное сообщество народов, не умея иначе объяснить себе и другим, что с ней происходит, так вот в эту ситуацию Севка почему-то не вписывался. Теперь-то я понимаю почему. Потому что у него была идея. Все рвали куски от разваливавшегося пирога, приписывая себе не существовавшие диссидентские добродетели, а он, и вправду отсидевший за дело, никуда не лез, ибо вынашивал идею.
Встретился я с ним в эти тусовочные годы совершенно случайно. Два западных фонда (американский и немецкий, кажется) устроили что-то вроде двухдневной конференции, посвященной новой русской демократии, после чего закатили в том же пятизвездочном отеле под Москвой, где проходила конференция, шикарный банкет. За решеткой, окружавшей этот западный на русской территории отель-ресторан, стояла вполне тривиальная, почерневшая от непогод и лет деревенская изба, лежала под примитивным навесом куча дров, рядом с крылечком стояли простенькая, тоже почерневшая лавочка и неприхотливый тощий тополек; если и был садик, то с другой, невидимой нам стороны, ночью из избы орал петух. Не надо было иметь особого образования, чтобы произнести слова о двух мирах, двух слоях, двух классах и об опасности нового деревенского топора и красного петуха. Все эти слова и произносили, не учитывая лишь того, что жителю этой избы было уже в высшей степени наплевать на не его жизнь. Опыт столетий, а особенно последнего отложился так, что все попытки «сообча» перестроить жизнь себе в выгоду всё равно неисполнимы и «сообча» больше никто ничего делать не будет. Каждый за себя, каждый сам по себе. Так что демократы зря опасливо поеживались, глядя на эту избу.
Меня пригласили на эту конференцию как представителя довольно влиятельного тогда журнала, где я работал. Севка выступал в первый день. Но я смог приехать только во второй и доклада его не слышал. Он никогда не курил, поэтому среди тех, кто под предлогом курева мотал с этой бодяги, я его тоже не встретил. Программы мне как опоздавшему не досталось, устроители обещали поискать ее для меня (для журнала то есть) в последний день. Так что и из программы про Севку я ничего знать не мог.
Почти никого я здесь лично не знал. Всё это были телевизионно известные люди, но не ученые. Поэтому за банкетным столом я сидел вполне в одиночестве, общаться мне было не с кем, заказывать статью тоже некому, ибо говорилось здесь всё не для смысла, а для представительства. И когда во время банкета кто-то тронул меня за плечо и спросил, не возражаю ли я, чтобы еще два человека заняли места за моим столом, я кивнул, почти не взглянув на спрашивавшего. Шумел в центре мраморный фонтан, вежливые и хорошенькие официантки подносили по просьбе сидящих водку или вино (закуски и еду брали сами с длинных столов, на которых чего только не стояло — семга, осетрина, карбонат, буженина, маслины, оливки, салаты и пр., не говоря уж о горячем). Произносились какие-то речи о том, что Маркс помешал нашему естественному развитию, что демократия — неизбежное будущее России. И с каждым съеденным куском чрезвычайно дорогих и недоступных яств казалось, что дело демократии крепнет. У меня было одно желание — как следует всё это на халяву распробовать и выпить. Но против соседей я не мог возразить: места как бы для всех были предназначены. За стол сел мужчина примерно моего возраста с короткими усиками под носом, в двубортном сером костюме-тройке, стриженный очень коротко, почти наголо, брови его кустились, а восточного типа лицо выглядело как-то вопросительно. Рядом с ним села женщина, которая при беглом взгляде показалась мне и привлекательной, и отдаленно знакомой.
Я сдвинул свои тарелки немного в сторону, чтоб не мешать им, и, с приветствием подняв рюмку водки, выпил. И тут вдруг мой взгляд упал на трость с серебряным набалдашником и вязью каких-то слов по самой палке. Именно трость заставила меня поднять голову и посмотреть на неожиданного соседа, увидеть кособокость, неправильный подъем руки, узнать усики и под морщинами уже не очень-то молодого человека увидеть лицо Севки Грановского. Да, ему было по виду уже близко к пятидесяти. Он усмехнулся особой улыбкой, которую я запомнил с того дня, когда он выручил мою бескозырку. А рядом, конечно, сидела его жена, по которой в свое время вздыхали мужики нашего двора. Тогда ее привлекательность, казалось мне, была в удивительно красивой груди. Но вот она вся подувяла, и уж никак нельзя было говорить теперь о прекрасной и юной женской груди. Однако привлекательность осталась. И только тогда я понял, в чем она заключалась и почему Алешка так завидовал Севке. Всё ее лицо выражало состояние полной эротической покорности, но не распутной, а той, которая отдается единственному избраннику. Именно это-то и сводит мужчин с ума. Он усмехнулся, и она тоже улыбнулась, глядя мне прямо в глаза.
— Вот видишь, он узнал, — сказала она Севке.
И так мило она это сказала, что я тоже невольно позавидовал Севке.
— Не сразу, — честно признался я. — Хотя рано или поздно встретились бы.
— Почему? Могли и не встретиться, — покривился Севка.
— Я имею в виду — уже после твоего лагеря, ну, как тебя выпустили, поправился я. — Я ведь даже твою книгу о генетике купил да и все передачи о тебе слышал. Для меня, по правде говоря, неожиданно всё это было, я имею в виду твой тамиздат, твои интервью.
Он не ответил, сказав другое:
— А я тебе благодарен. Меня чиновник, который подписывал мои бумаги об освобождении уже здесь, в Москве, пригласил и показал письма в мою защиту. Там и твоя подпись была.
— Господи! Чего только мы тогда не подписывали! — ляпнул я. — Уж больно все противно тогда было. Противнее даже, чем сейчас. Но, — спохватился я, — конечно же, в твою защиту я не мог не подписать.
— Отчасти квиты, — сказал он.
Я вопросительно взглянул на него.
— За твою бескозырку.
— А ты помнишь?
— Конечно. Я вообще всё помню. Я же историк.
Я еще раз налил себе, поднес бутылку к его рюмке, но он отрицательно покачал головой:
— Как не пил, так и не пью. Даже в лагере не научился. Ты же знаешь, я против всего, что пробуждает в человеке его дикую природу.
Я невольно глянул на его милую спутницу, прикусил язык, однако потом всё же спросил:
— А как же любовь? Секс? Дети откуда берутся?
— Оттуда, конечно! — рассмеялся он. — Но ведь ты знаешь, что секс или, скажем, простое животное половое влечение человек сумел преобразить любовью. И в этом-то и задача, чтобы бороться с природой и дикостью в мире и себе. Это как если бы люди ногти не стригли, помнишь наш разговор? Дикие были бы звери. Я в этом в лагере окончательно убедился.
Я невольно глянул на его ногти и коротко стриженную голову (тоже борьба с дикостью в человеке?), а также на его жену. Ногти ее были ухожены, как у лучших модниц, только что лак был бесцветный. Но на ее голове…
Волосы на ее голове были завиты и покрыты серебристой пудрой. Она мне улыбнулась и сказала:
— Ничего особенного, это парик. Так Сева захотел.
Он коротко приказал ей:
— Сними.
Она послушно сняла парик, под ним не было обычных женских волос: голова ее была коротко стрижена, почти наголо, как и у него. Я смутился, и она, заметив это, быстро водрузила парик на голову. Мы сидели как бы в небольшом кабинете-закутке, на нас никто не обращал внимания, все уже были в подпитии, бродили по знакомым, чокались, говорили друг другу комплименты, приглашали на очередные тусовки, ожидали духовную музыку и знаменитый монастырский мужской хор. Для иностранцев в этом было единение церкви с демократией, а для церковного хора возможность валютного заработка. Севка словно проследил направление моих мыслей.
— Потому стараюсь и не выступать нигде. Никто из них о сущности дела не думает. Всё — пустые слова. Освобождение человека от дикости должно начинаться с самого простого: чтоб каждый день брились, чистили зубы, принимали душ, стригли ногти, да, да, ногти… Не смотри на меня так. Думаешь, пунктик?
По правде сказать, я и впрямь так подумал. И, чтобы перевести разговор, спросил о детях:
— А где ваши сыновья? Должно быть, они уже большие.
Она неопределенно улыбнулась мимолетной улыбкой, а он хмыкнул и коротко ответил:
— Один в Штаты подался — компьютерный бизнес. А другой, ты не поверишь, младший, пошел в фээсбэ, как в наше время в партию поступали, с целью, чтоб там больше хороших людей было.
Заиграла музыка. Потом красиво запел мужской хор.
— Я подойду поближе, послушаю? — спросила она.
— Иди, Вика, иди, — разрешил Севка.
Он словно обрадовался, что она отошла. Вид у него вдруг стал совсем блаженный — я часто наблюдал подобное у бывших лагерников, когда они начинали делиться тем, что надумали в остроге.
— Знаешь ли, — он наклонился ко мне через стол, — лагерь — это хорошая школа, в этом Солженицын прав, и у каждого в лагере свои открытия.
— И у тебя тоже? — Я попытался ироничным тоном прикрыть тему.
Но он был серьезен, даже не заметил моего тона.
— И у меня тоже, — подтвердил он. — Зачем природа придумала так, что у человека растут не переставая ненужные ему ногти, а цивилизация заставляет нас держать их в порядке — стричь, чистить и т. п.? Когда человека так ненадолго выпускают в мир и он знает, что и в самом деле вдруг может перестать жить, зачем ему заниматься ногтями? Так я думал на воле. Но в лагере понял: ногти это и есть то, что связывает нас с животными. Мы прячемся, делаем вид, что мы не животные, стрижем ногти, но всё это прикровенно. В лагере ножницы были только в больничке у фельдшера и когти все запускали жуткие, ими царапались, перерезали бечевку, могли и горло перерезать, если бы приспичило. Там все превращались в диких зверей, кто хищных, кто съедобных, но тоже диких. И я подумал, что когда женщины украшают свои ногти-когти, то это ведь тоже их сексуальное оружие. Знаешь, в лагере всегда есть начальник с абсолютной властью, а поскольку Солженицын назвал всю страну Архипелаг ГУЛАГ, то, значит, и здесь в любой момент появится начальник, который может приказать любую дикость. И все будут исполнять. — Он склонился над столом, чтобы ближе придвинуться к моему лицу, чтобы слова как бы с большей вероятностью попадали в мои уши, и тут мне стало заметно, что глаза у Севки из серых стали прозрачными и подернутыми даже какой-то голубизной, какая бывает у новорожденных младенцев. — Я там, — продолжал он, — даже такой сюрреалистический рассказ придумал, что у нас к власти пришли почвенники и выпустили указ или декрет, как хочешь назови, запрещающий отныне стричь ногти. С обоснованием заботы о народе: среди прочего говорилось, что на садово-дачных участках отросшие ногти сильно облегчат народу работу по прополке, по рыхлению земли, выдиранию с корнем сорняков и прочее. На улицах останавливает вооруженная милиция прохожих и требует, уткнув автомат в брюхо, «предъявить ногти». Помнишь, как раньше в школе проверяли руки на предмет чистоты прямо перед входом? И всех отлавливают, кто стрижет ногти, всовывают руки в колодки и сажают так в тюрьму на пару недель, пока ногти до нужной длины не отрастут. И колодки такие болезненные, чтоб человек надолго запомнил и больше не попадался бы. Понимаешь? Я, во всяком случае, понял, что стрижка ногтей — это паллиатив, что ногти — это скрытый резерв дикости, что так природу не победить, с ней надо бороться радикально. Заставить человека отращивать ногти — это тоже из истории уничтожения цивилизационных механизмов. А как этому противостоять?!
— Не знаю, — поспешно прервал его я, чтобы как-то остановить это речевое наступление.
— Я-то теперь понял. Надо отменить природу, преодолеть ее.
— Ну знаешь! Отменить природу — это отменить жизнь. Природу можно гуманизировать, цивилизовать, но отменить!.. — Я пожал плечами, соображая, как бы мне поестественней оторваться от него. Да и спать пора было.
— Да, да, я тоже так раньше думал! Все мои книги были в защиту цивилизации, а их приняли за политические. Я писал, как человек пытается благоустроить жизнь, а дикари ему мешают!
Всякий работавший в редакции газеты или журнала привык иметь дело с авторами сверхидей. И тут главное — придумать тактику отхода, чтобы наступательная агрессия посетителя растворилась в воздухе, а не обрушилась на тебя. Обычно просишь его оставить свой трактат якобы для того, чтобы на досуге с ним разобраться, почитать внимательно, дать на отзыв специалистам. Как правило, это действует, ибо любой человек с пунктиком заинтересован, чтоб как можно больше людей узнали о его открытии мирового значения.
— Понимаешь, — он сделал характерный жест шизика, то есть притянул меня за ворот пиджака поближе к себе, — говорят, они противоречат друг другу, а в случае с ногтями сошлись заодно. Природа растит, а цивилизация велит обрезать. Я пробовал отращивать — неудобно, мешают. Как преодолеть эту условность? Видишь ли, я и с волосами пытался бороться, но волосы не так опасны, они не могут превратиться в оружие хищника, как могут ногти. Я уже в разные медицинские и межправительственные и международные комиссии обращался, объяснял, что, преодолев когти, человечество на самом деле сделает шаг вперед по пути гуманистического прогресса. Меня выслушивают иногда только из-за почтения к моему диссидентскому прошлому. А вообще-то для всех я законченный шизофреник. А я на самом деле та точка роста, от которой пойдет новое развитие человечества. Нужны серьезные медицинско-биологические опыты по сведению ногтей, здесь очень может помочь генная инженерия. С ней опять пытаются бороться, как когда-то с генетикой. А мы можем изменить всю историю человечества.
— Ну да, — не удержался я, — «довольно жить законом, данным Адамом и Евой». Уже это было, и по ту сторону необходимости мы уже дружными когортами двигались.
— Ты не понял, — обиделся он, — я никого не хочу насильно заставлять, это должен быть свободный выбор каждого на пути к подлинному гуманоиду.
Со страшной силой затянул хор какую-то тоскливо-оптимистическую православную песню, стало понятно, что распевки кончаются. Я замедленно из-за изрядного количества выпитой водки — обдумывал отрыв от Севки.
Но, на мое удивление, он сам вдруг — угловато, как всегда, правым боком вперед — встал и пожал мне руку.
— Пока, — сказал он. — Приятно было поболтать. Пойду Вику поищу, куда-то она запропастилась, пристает к ней небось кто-нибудь. Утром в автобусе увидимся, я тебе свои новые координаты дам, а где тебя найти — я знаю.
«Мои координаты знает! Обрадовал! А он еще и ревнив!» — такие тупые и спутанные слова произносились у меня в мозгу, пока я, привстав, пожимал ему руку и договаривался встретиться за завтраком, не сообщив, что меня увозят уже сегодня вечером. Вроде бы забыл. Он ушел, а я отправился искать даму-распорядительницу, чтоб узнать, когда мы едем в Москву. Увидев меня, дама раздраженно, но все же удовлетворенно сказала:
— Вот вы где! Куда вы исчезли? Вас обыскались. Все уже в автобусе.
Через три минуты оказался в «Мерседес»-автобусе и я. Усталый и напитой народ молчал. Тем более молчал и я. Автобус развозил всех по домам, чтоб демократы могли избежать прелестей общественного транспорта. Не прошло и часа, как я уже был дома, более того — даже в постели. Но спалось мне плохо. Видно, съеденное и выпитое на халяву не пошло впрок. Я лежал, открыв глаза и стараясь не ворочаться, чтоб не разбудить жену, и, разумеется, думал о вреде обжорства, о завтрашней работе и немного о Севке. Его судьба казалась мне очень понятной: лагерь своей жестокостью свихнул Севкины мозги. Может, кто-то из уголовных, с которыми, как известно, держат у нас политических, издеваясь, развлекался тем, что резал своими ногтями ему кожу до крови, грозил выколоть глаза и пр. Много ли интеллигенту надо! И вообще Севкин пунктик был очень в тональности сегодняшнего демократического словоблудия: поиск какой-то одной причины, почему в России не сложилась европейская демократия. Да нет, не поиск. Искал-то Севка, а остальные вряд ли что искали и во что-то верили, тем более в возможность у нас гражданского общества. Однако за эти слова платили, и все их произносили. Но и с Севкой, в сущности, говорить было не о чем.
Прошло несколько лет. Западные фонды поостыли в своей попытке, накормив сотню-другую интеллигентов-демократов, устроить в России европейскую демократию. Кто был поумнее из наших демократов, те свалили на Запад, чтобы преподавать там легенду о таинственной русской душе, называя ее на новый лад ментальностью. Новые русские, наворовав и по возможности отмыв наворованное, во внимании интеллигенции не нуждались и гуляли по-своему и без свидетелей. Теперь процветала порода пиарщиков, которые протаскивали во власть бывших партработников (сохранивших парткассу) и бандитов. Короче, русская демократия принимала свойственные ей еще с эпохи Смутного времени черты повального разбойничества. Куда-то на периферию общественного сознания ушли и диссидентство, и Мемориал, и Солженицын, будто и не было этого героического в общем-то периода и героев будто не было.
Севка, надо сказать, мне так и не позвонил. Не зашел он и в редакцию с объемистой рукописью, в которой содержалась бы идея спасения человечества. А я одно время этого опасался и даже коллег предупредил о такой возможности, чтоб меня подстраховали и, если придет Грановский, не позже, чем через час, вызвали меня на срочное совещание. Книги его больше не переиздавались, статей у него нигде не появлялось, по третьей программе ТВ раз показал Максимов в порядке курьеза среди других шизиков и Севку с его идеей борьбы за будущего гуманоида без ногтей. Правда, волосатый и бородатый ведущий говорил с ним уважительно, вспомнил его диссидентское прошлое, но, по сути, ему было наплевать на Севкину идею, как и на идеи других его собеседников, не говоря уж о том, что весь его внешний облик противоречил тому, к чему призывал Севка.
Конечно, я через несколько месяцев, а тем более лет уже и не вспоминал Севку. Своих дел хватало. Но вот наступило новое столетие, новое тысячелетие, и народонаселение поздравляло друг друга, подчеркивая, что не просто так поздравляет, а именно с новым тысячелетием, и так радовались все, будто собирались прожить его до конца, совершенно вдруг утратив перспективу человеческой жизни, которая измеряется годами, в крайнем случае десятилетиями.
Правда, поначалу долго спорили, является ли двухтысячный год концом старого или началом нового тысячелетия. Оптимисты, конечно, говорили, что нового, пессимисты, выдавая себя за математиков, возражали. Но зато в две тысячи первом году все радостно успокоились. Новое тысячелетие пришло. В жизни, однако, ничего не переменилось. Вскоре многие даже стали забывать, что живут в новом тысячелетии, по-прежнему числя себя по ведомству двадцатого столетия. В этом повальном помешательстве Севкин пунктик казался лишь дополнительной деталькой, не более того.
Встретился я с ним снова совсем неожиданно. Думаю, что он с удовольствием избежал бы этой встречи, если б мог ее предвидеть. Мне предстояла месячная поездка в Германию по научной стипендии, и я записался на ролевые курсы немецкого языка при Международном университете. Это было совсем недалеко от метро «Белорусская», а потому для меня удобно. Мне досталась роль журналиста: наверно, преподавательница узнала, что я работаю в журнале. Группа состояла не более чем из двенадцати человек — разного пола, разного возраста, разных профессий и даже разного социального положения. Никто друг друга не знал, и по замыслу этих занятий все должны были соответствовать своей роли, и только. У меня был полный цейтнот, и я прибегал, когда занятие уже начиналось, и убегал раньше, чем оно заканчивалось. Глазами ел молодую и энергичную преподавательницу, стараясь вбить себе в мозг обороты речи, которые она бросала в воздух с такой легкостью. Но по ходу урока учащиеся становились друг против друга и разыгрывали сценки, повторяя, что только что произнесла преподавательница. Группа оказалась не сильная, участники всё больше отмалчивались. Среди прочих выделялся своей молчаливостью и угрюмостью человек, которому досталась роль капитана Фишера из Гамбурга: корабль его был на ремонте, команда сошла на берег, а он не знает, что делать. То есть по роли всё сходилось чудно, и выглядел этот Фишер отчасти по-капитански — грубый шерстяной свитер, густая седая борода, джинсы, на глазах темные очки, а руки всегда в карманах джинсов. Даже, когда надо было что-то записывать, он рук из карманов не вынимал, говорил, что и так всё запоминает. Преподавательница не возражала. И всё бы ничего, но голос его мне откуда-то был знаком. И на втором занятии, во время перерыва с чаепитием, я простодушно задал ему вопрос, не встречались ли мы где-то. Он нахмурился, отвернулся и отошел косолапя. Но и тогда я еще не врубился, как вдруг пожилая женщина с короткой стрижкой, милой улыбкой и, несмотря на возраст, очень трогательными женственными ужимками, тоже одна из группы, тронула меня за рукав, отводя в сторону, и спросила:
— Неужели он так изменился?
Про себя она не сказала ничего, скромно умолчала, но, когда я оказался в ситуации напряженного воспоминания, то вдруг сразу вспомнил ее, Вику, жену Севки, которая так пленяла когда-то всех. Она увидела, что узнана.
— Я знаю, что изменилась, постарела, подурнела. Да вы как раз никогда и внимания на меня не обращали, не то что другие. Так что немудрено вам пройти мимо меня, не узнав. Но он! Его же по телевизору два года назад показывали. Неужели за два года?..
— Невероятно! — сказал я. — Как кто-то говорил, полностью переменил облик. А почему он не здоровается?
— Он и со мной-то мало говорит, — вздохнула она. — Если б мог без меня обойтись, думаю, выгнал бы меня.
Фишер посмотрел на нас сквозь темные очки, что-то пробормотал, скривив губы, но не подошел, а, наоборот, отошел на несколько шагов и повернулся спиной. Мы сели с Викой на два стоявших по соседству кресла, держа в руках чашки с чаем. Она как-то очень откровенно и доверчиво сказала:
— Вы же с ним из одного двора, он и ваши статьи всегда читал и благодарен вам до сих пор за подпись в его защиту. Он вообще-то на доброе памятливый. Немного у него добра было в жизни.
— Да что произошло? — перебил я ее.
Она даже вздрогнула.
— Вы же помните, он всегда говорил, что нужно начинать с себя. Он и начал. Писал, писал, а потом решил сам стать примером. Я как-то с работы прихожу, а он весь в крови без сознания на кухне. Я к нему побежала и обо что-то запнулась. — Она снова вздрогнула и поежилась.
У меня от предчувствия ужаса ее рассказа как-то странно пусто стало в животе, заныло там всё, а во рту — словно привкус железа.
— Да, запнулась, — повторила она и стала вытирать глаза рукой, но не заплакала. — А под ногой кончик его большого пальца с правой руки. Он себе сам все кончики пальцев обрубил, чтоб с ногтями покончить. Никто его не слушал. Вот он и решил сам доказать. Топором всё сделал. Топор-то я потом заметила. И ведь никогда им не пользовались! Особенно Сева. Это про него можно было сказать, что он с двумя левыми руками. Ничего не умел делать. Как сил-то у него хватило левой рукой с обрубленными пальцами удержать топор и на правой все пальцы отсечь. Залечили ему кое-как. Но ничего не может делать. А может, и не хочет. Не бреется, шнурков сам себе не завяжет. И на меня обижен, что я так же не сделала, что вроде я ему и не верная жена. А кто бы тогда обед ему готовил, в квартире прибирался, его бы обихаживал?.. — оправдывалась она.
Здорово, видно, у нее напекло, если вдруг почти незнакомому человеку всё так выложить! Видно, и поговорить ей совсем не с кем.
— Он и руки-то теперь стыдится из карманов вынуть, костюмы перестал носить, бороду отпустил, — печаловалась она.
— А немецкий-то зачем? — торопливо спросил я, потому что чаепитие подходило к концу и группа уже рассаживалась по креслам.
— Как зачем? — удивилась она. — Сева уже пенсионного возраста. Хотим по еврейской линии в Германию выехать. Он же полукровка. А там на социале жить будем. Говорят, квартира бесплатная, пятьсот сорок марок в месяц на человека, на зимнюю одежду дают, на летнюю. А главное — медицина там хорошая, а для нас и бесплатная будет, может, подлечат руки ему. Пальцы-то у него гноятся все время.
— А дети?
— А что дети? Дети его за ненормального считают…
— Achtung! Achtung! — воскликнула преподавательница и, подняв руки, хлопнула в ладоши.- Wir sind wieder Reisende…
Мы замолчали и откинулись в своих креслах, ожидая начала урока. Но Севки в облике капитана Фишера я не видел.
— Kapitahn Fischer fehlt! Wo ist unser Kapitahn? Wer kann es sagen? продолжала преподавательница урок, обыгрывая новую случайную ситуацию.
А Вика вдруг вскочила и, шепнув мне: «Обиделся на меня почему-то», нарушая роль, воскликнула по-русски:
— Я сейчас его приведу.
Склонившись, смущенно шепнула:
— До свидания. До следующего занятия, наверно. Уговорю я его. Деньги-то немалые сюда заплатили.
Однако на следующее занятие они не пришли. А потом перестал ходить я, свалившись в тяжелом гриппе, которым почти все переболели в ту зиму.
Хорошо бы, думал я тогда, сидя укутанный перед своим книжным шкафом и машинально перебирая книги, хорошо бы удался им этот немецкий социал. Конечно, бред, дикость, та самая дикость, с которой он все время боролся. Так себя изувечить во имя идеи! А наши раскольники, впрочем, которые во имя светлой христовой идеи устраивали кострища, где сами себя сжигали?.. А скопцы, которые ради чистой жизни сами себя кастрируют?.. А литературный герой Рахметов, который из какой-то ему одному ясной идеи спал на гвоздях?.. И пусть бы себе спал, но ему потом изо всех сил живые люди подражали!.. А Ленин и большевики, которые, чтоб победить отечественную дикость, со всей страстью и яростью вернули страну в состояние почти первобытное, разбудив такой вандализм и пренебрежение к человеческой жизни, которые царизму и не снились?.. Чем Севка-то хуже? Начал с борьбы против дикости, но борьба эта обернулась еще большей дикостью. И этот еще из лучших, как говорил о д'Артаньяне Атос из «Трех мушкетеров». Пусть ему удастся этот социал! Жаль только, что нельзя всю страну отправить на социал!