На двадцать третьем году жизни слесарь-сборщик Патрикеев потерпел сокрушительное поражение, завалив экзамены в педагогический. Было ему тем более обидно и позорно, что школьные предметы выучил он наизусть, а льготы при поступлении имел двойные — и в армии отслужил, и полтора года на производстве отработал. Даже спортивный разряд не помог, и удрученный Патрикеев оказался на непривычном распутье: что делать? Его угнетало собственное невежество и злила очевидная образованность парней и девчат, легко одолевших экзамены и умевших бойко говорить с учеными людьми, доконавшими Патрикеева вопросами о Белинском, Гоголе и Чехове.
С опороченным и никому не нужным аттестатом зрелости шел он по институтскому коридору, стараясь ни на кого не смотреть. Догнала его лобастая девушка со школьными косичками, в институт поступившая и почему-то жалевшая Патрикеева. Она и сказала ему в утешение, что не всё потеряно и уж в следующем году он обязательно поступит, надо лишь сменить среду обитания (так она выразилась). “Есть у тебя жажда знаний, — пылко заключила она, — а это главное!”
Среда же обитания сама становилась другой, потому что Патрикеев с работы уволился еще до экзаменов, уверенный в том, что с его-то знаниями и с его биографией прорвется в любой институт. Подавленный свалившимися на него бедами, решил он ни в коем случае на родную фабрику не возвращаться, да и ни с кем он там не сошелся, а с начальством не ладил. Часами сидел он у окна, посматривая на с детства знакомый двор. Ветераны труда убивали время за “козлом”, мелькали соседские бабы, которых он помнил красивыми девушками. Всё знакомо и всё противно.
На сверхрежимном заводе встретили его сурово и вежливо, дали заполнить анкету на двух листах. “Месяца через полтора вызовем…”
Деньги между тем кончались. Пенсия у матери маленькая, сестренка еще в школу ходит, и Патрикеев подрабатывал на овощной базе, домой притаскивая картошку и помидоры, кое-какие деньжонки получая в конце утомительного и грязного рабочего дня. Однажды утром был он окликнут парнем, который спросил, не хочет ли он подхалтурить, всех дел-то — погрузить и выгрузить, транспортно-экспедиционная контора, это рядом, за углом, платят по-божески и в конце смены, рублей по пятнадцать выйдет на брата. “Трудовая не нужна, паспорт с собой?”
Патрикеев призадумался, цепко глянул на парня и поверил ему.
А тот — года на три-четыре старше, зовут Вениамином, шустряк из тех, кого на фабрике обычно посылают за водкой, потому что боек на язык, заговорит любую продавщицу и чист на руку. “Согласен”. В отделе кадров полистали паспорта обоих и определили в бригаду, поредевшую после вчерашней получки. До обеда освободили от мебели одно загрустившее перед отъездом семейство, груз прошлого свезли в комиссионный. Потом помогли молодоженам купить холодильник и кухонный гарнитур. Штатные грузчики норовили самое тяжелое и неудобное переложить на чужие плечи, Патрикеев хотел было возмутиться, но Вениамин подал успокаивающий знак: терпи, молчи! Около четырех дня гонец из конторы привез необычный наряд, бригадир почесал затылок и сплюнул. Пятитонный ЗИЛ покатил на улицу Чайковского и попытался въехать под арку посольства США, но милиция была начеку, злобствуя, проверила кузов, суя нос во все щели, забрала паспорта, унесла куда-то, потом вернула их и пригрозила карами за неизвестно что.
Больше всех был напуган Патрикеев: если на заводе, куда он устраивался, прознают о посольстве, добра не жди, анкета уже замарана. И вновь чуткий Вениамин (он уверял всех, что работал вместе с Патрикеевым на фабрике) призвал его взглядом к спокойствию: “Не боись!”. Бригада, чтоб не изменять Родине, на территорию США не спрыгивала и со страхом ожидала указаний клиента. Наконец появился негр в белом пиджаке, за ним парни в военной форме тащили черный рояль. На чистейшем русском языке представитель угнетенного народа заявил:
— Этот инструмент — по этому вот адресу (протянул бумажку). А оттуда сюда — такой же, но белого цвета. Вперед, ребята!
Ребята сиганули вниз. Черный рояль подняли, втащили, закрепили и повезли на дачу, к Москве-реке, в стороне от Ленинградского проспекта. Там громоздкий музыкальный инструмент поменяли на белый, точно такого же размера, и притаранили в посольство. Солдаты поволокли его куда-то наверх, а сияющий негр предложил бригаде обмыть рояль, повел засмущавшихся грузчиков в полуподвал, где уже был накрыт стол. Здесь их ожидало еще одно потрясение — не батарея бутылок со спиртным, а впервые увиденная кока-кола, символ империализма.
— Виски нон стоп! — провозгласил негр и сам же перевел: — Выпьем по маленькой, но вдоль по Питерской!
Бригада дружно врезала по стакану. Потом еще. А потом еще раз по еще. Начали косеть. Патрикеев, никогда не пьяневший, присматривал за Вениамином, который пить хотел вровень с негром, но явно уступал тому. После “Шумел камыш” под сводами посольства прокатились “Подмосковные вечера”, виски нон стоп длились до одиннадцати вечера, грузовик давно укатил, милиция начала беспокоиться, Вениамин валился набок, но от негра не отлипал. Первым опомнился бригадир, приказав подать ему такси. Изрядно набравшийся негр принял верное решение: грузчиков стали развозить по домам посольским транспортом. Вениамин уже лыка не вязал, Патрикеев затащил его в машину, сказал свой адрес, на спине приволок случайного друга в квартиру. Проснулся, а друг никак не похож на упившегося вчера забулдыгу: обхаживает мамашу, но водки не просит, расспрашивает об умершем отце, балагурит с сестренкой. Взялся за Патрикеева и охнул, узнав о посольской машине.
— Номер-то запомнил?
— Триста восемнадцать и какие-то буквы…
— Верно! А буквы латинские, пора бы знать.
Номер Патрикеев запомнил потому, что мысленно отвечал уже на вопросы заводского кадровика. Поехали в контору за честно заработанными деньгами и встречены были свирепым лаем: поступил сигнал о поступках, порочащих советского человека. Бригадир занял круговую оборону: да, пили, но не в рабочее время. На него гавкнули в несколько глоток, стали теребить остальных. Вениамин отбрехался, заявив, что ничего не помнит после первого стакана. Главному конторщику вторил некий тип, неожиданно заинтересовавшийся Патрикеевым. Я тебя, заорал он, туда сошлю, где белым медведям холодно. Тогда-то и выручил друга Вениамин, отозвал в сторонку и продиктовал объяснительную записку.
Начальнику ТЭК-17
Я, Патрикеев Леонид Григорьевич, временный рабочий, находился вчера в помещении посольства США вместе с бригадой, доставлявшей туда рояль, и вынужден был употребить алкоголь, предложенный сотрудником посольства, поскольку этот сотрудник был негром по национальности и отказ выпить с ним означал бы лить воду на мельницу империализма. Было бы также политически вредно не пить с негром в тот период, когда всё прогрессивное человечество возмущено подлым убийством негритянского лидера Мартина Лютера Кинга. Надо было также показать всему негритянскому народу солидарность советских людей с борьбой трудящихся всех континентов за мир и демократию.
У насевшего на Патрикеева типа сразу поубавился гонор. Ему и Вениамину отсчитали по восемнадцать рублей и предложили уносить ноги как можно быстрее. По этому случаю выпили, поговорили, расстались. Через недельку Вениамин возник на пороге, спросил, как дела с заводом, и деловито предложил Патрикееву поработать вместе с ним в одном интересном месте, где хорошо платят, но где и сплошные секреты. В месте этом, уточнил Вениамин, сами рабочие и друзья рабочих борются с врагами пролетариата. Не всяких допускают к этой борьбе, поэтому — Вениамин запустил руку за пазуху и достал папочку с анкетами — надо дать о себе подробнейшие сведения.
Надо было менять среду обитания — и Патрикеев согласился. Анкеты, правда, привели его в уныние, были они вчетверо длиннее тех, что заполнял он в отделе кадров сверхрежимного предприятия, и, казалось ему, вовсе не рассчитаны на тех, кто хоть раз побывал в американском посольстве.
Через полтора месяца он был принят в КГБ агентом наружного наблюдения, еще через месяц присягнул и, осваивая — под началом Вениамина — новое ремесло, делал — к собственному удивлению — поразительные успехи. Лучше любого таксиста познал Москву, а уж все проходные дворы Садового кольца изучил не хуже разбитных ребят с Петровки 38, ногами прощупал их. Умел, влетая в чужой подъезд, выскочить оттуда иначе одетым и даже с другим выражением лица. За любую работу брался в группе, припрет нужда — и за руль садился, благо в армии покрутил баранку изрядно. Никто здесь, как порой бывало на фабрике, на чужих бедах не выкраивал себе премий, все одинаково тяжело трудились, а если кому и выпадало полегче, так всё это было во власти не начальства, а “объектов”, которые могли до утра спать дома, а могли и посреди ночи отправиться на другой конец Москвы. Сегодня ты в сухости топаешь за “объектом”, а завтра под проливным дождем тащишься следом за ним, и не козни сотрудников или начальства виной тому, а капризный климат. Все равны, у всех ноги не железные, и каждому хочется не всухомятку питаться.
Присвоили ему и первое, оглушившее Патрикеева, офицерское звание: демобилизовался он в чине младшего сержанта. В марте же следующего года будто прозрел он, очнулся от сна невежества, и вся школьная грамота, вроде бы бесполезным хламом лежавшая в памяти, предстала вдруг хорошо сделанными и разобранными по ящичкам деталями, из которых можно собирать любые конструкции. Произошла эта революция в день, когда он неотступно следовал за объектом. Тот поболтался в центре, а затем вошел в Ленинку, показав читательский билет. Проникнуть агенту в публичную библиотеку без какого-либо документа — сущий пустяк, но как повести себя внутри так, чтоб тебя все принимали за своего, то есть читающего и думающего? Объект — в библиографию, Патрикеев — за ним, во всем подражая, и прежде казавшаяся непостижимой заумью тягомотина насчет Белинского и Гоголя предстала вдруг в ясности и простоте. Когда через полчаса напарник сунул Патрикееву в карман чей-то читательский билет, он, выдвигавший один ящичек за другим в библиографическом отделе, уже знал, что заказывать, и вскоре, сидя за три стола от объекта в затылок ему и фиксируя каждый его контакт, увлеченно читал о другом объекте, о Николае Васильевиче Гоголе, о связях его, о московских адресах, то есть домах, где можно установить стационарные места наблюдения, и, конечно, о женщинах, источниках отличной информации, и некая Смирнова-Россет так заинтересовала его, что он едва не упустил объекта. За три проведенных в читальном зале часа узнал он больше, чем за весь курс русской литературы в средней школе, его поразило зловредными нравами семейство Тургеневых, к которым имел какое-то отдаленное отношение автор романа “Отцы и дети”.
Той же весной встретился ему знакомый по фабрике слесарь, поговорили о том о сем, Патрикеев сказал, что трудится на режимном заводе, платят хорошо, тарифная сетка по первой категории, но и вкалывать надо, вкалывать! О том, что в сетку эту входит бесплатная одежда и кое-что в придачу — ни слова, конечно, и хвалиться не хотелось: да делай слесарь этот хоть космические аппараты — куда ему до младшего лейтенанта КГБ, одного из лучших в Седьмом управлении!
Ближе к лету сдал он — без сучка и задоринки — экзамены в заочный юридический, но начальство вдруг заартачилось, задумчиво промолвило: не всякому дается у нас право на учебу, заслужить надо. И согласия не дало.
Еще с фабричных времен хаживал он к монтажнице из соседнего цеха, сдуру возжелавшей оженить его на себе; она так запуталась в женских хитростях, что плюнула наконец на все расчеты и просто обнимала редкого гостя еще на пороге комнаты в коммуналке. Всем она ему нравилась, но показалась однажды глупой и слезливой, не захотелось и часу лишнего пробыть у нее, и если потом Патрикеев отводил все-таки на монтажницу время, то лишь для обращенных к себе вопросов: ну, что ты нашел в ней? зачем она тебе?
У него появилась другая женщина.
Весь август изучал он эту женщину — тихую, скромную Блондинку в кассе Аэрофлота, и вся бригада помогала ему, работали в две, а то и в три смены, техники грамотно всадили жучок, нудные переговоры кассирши с клиентами достигали машины, где сидел в жаре (дверцы плотно закрыты) Патрикеев; перед глазами — памятник кобзарю Шевченко, именем которого названа и набережная, туристы у входа в гостиницу, одетые пестро и удобно для наружки: чалму или сафари в толпе не потеряешь!.. Сама касса — в левом холле гостиницы, обслуживает и граждан с улицы, сдирая с них дополнительно два рубля. “Девушка, мне бы до Кишинева… На послезавтра есть билетик?” Если оказывался, то Блондинка просила паспорт и после разговора с аэропортовской кассой называла день и час, когда приходить за билетом. Иностранцы говорили на ломаном, но понятном русском языке, и однажды Патрикеев встрепенулся. Какой-то свихнувшийся финн требовал невозможного, ему, видите ли, надо таким рейсом вылететь из Москвы, чтоб в Хельсинки успеть на поезд до Турку, где его должен ждать заказанный отсюда, из Москвы, билет на паром в Стокгольм. Мало того, проклятая чухна требовала такой паром, чтобы тут же попасть на поезд до Мальме и прибыть туда не позднее двух часов дня по среднеевропейскому времени. У Патрикеева от злости дыхание перехватило: чтоб какому-то финну угождать, решая такую головоломку, потворствуя его причудам! Да ты в какой стране гостишь, мать твою так! Захотелось в СССР побывать, так будь добр уважать русские обычаи. Не выпендривайся! И помни, что перед тобой гражданка СССР!
На месте Блондинки он бы одернул зарвавшегося капиталиста, у которого денег хватает на поезда, паромы и самолеты (из Мальме проклятый финн еще и полететь в Копенгаген захотел, не мог, сука, сразу махануть туда из Москвы!). Но Блондинка проявила выдержку, какой могла бы позавидовать Наденька, в наружке работавшая с войны: ничуть не напрягая голоса, переспросила финна, учла все его идиотские запросы, пошелестела какими-то справочниками и назвала дату вылета и рейс. Наверное, была и улыбка, потому что финн долго благодарил. Еще бы, ведь в России находишься, где всё по-крупному, где мелочиться не умеют: тебя быстрее в Антарктиду отправят, чем в Вышний Волочек, куда как-то хотел попасть недобитый фашист из ФРГ, он, видите ли, там тридцать с чем-то лет назад мерз в окопах!
Некоторые иностранцы приходили без переводчиков и говорили на своих языках, но и тут Блондинка оказывалась на высоте, отвечала по-ихнему, записи передавались начальству, оно уж и распоряжалось, кому переводить и когда, и Патрикеев, не знавший никакого языка, кроме русского, приходя со смены домой, подолгу смотрел на книжную полку: уж не выучить ли какой-нибудь дойч или инглиш, пригодится ведь всё равно, и тогда можно будет, не вылезая из машины, понимать, какие любезности расточают кассирше разные прочие шведы.
Работала она через день, с девяти утра до девяти вечера, обедала когда придется, частенько Патрикеев слышал ее тусклый голосочек: “Раечка, никого пока нет, я удалюсь на кофе…”. Тогда давалась команда наружникам внутри гостиницы, кто-нибудь посматривал, с кем попивает кофеек Блондинка. После работы заходила она в гастроном, забирала продукты в столе заказов, свертки не раз проверялись, обычно писали: “Посторонних вложений не обнаружено”.
Поначалу казалось, что за невинными заказами на Самарканд и Токио скрываются коварные замыслы, предваряемые условными словами, но день проходил за днем, за Копенгагеном следовал Париж, все шумы и голоса расшифровались, все женщины, у жучка трепавшиеся, давно опознаны. Всего лишь раз Патрикеев побывал в левом холле, но, часами просиживая с наушниками, так вжился в быт кассы, что зрительно представлял себе, какая женщина сейчас что делает и даже о чем думает. Шпионажем в кассе Аэрофлота не пахло, да тем другой отдел “семерки” озабочен. Спекуляцией и фарцовкой занималась разная падаль из лохматых юнцов, никаких подарков иностранцы кассирше не делали, свои советские — тоже. В номерах, если прочесать их, нашлись бы две-три проститутки, но женщин в левом холле и кассиршу тем более подозревать в этих заработках было невозможно — не та порода, не та одежда, не та внешность! И любительницами таких заработков интересовались опять же ребята из смежных отделений. Уезжавшие иностранцы — намеренно или нет — оставляли в номерах красочные журналы с пропагандой жизни на Западе, их местная КГБ временами изымала, но обычно горничные журналы эти — скопом, пачками — продавали гонцам из Тбилиси и Еревана.
Копейки лишней не брала кассирша у государства и поползновений таких не испытывала. Оперативный псевдоним “Блондинка” получила она по наследству от бригады, пасшей ее в июле. Кому-то она в этой бригаде сильно насолила, обиженный попытался было переправить “Блондинку” на “Лахудру”, но начальство сурово пресекло это злопыхательство: советская гражданка все-таки, нельзя хулиганить! Рост средний, темно-русые волосы уложены в сложную прическу, очень миловидна, однако внешностью не играет и будто не ведает о том, как привлекательна. Когда в наушниках раздавался ее голосочек, на Патрикеева наползала улыбка и сладкая тоска. День рождения ее близился, двадцать восемь лет исполнялось 1 сентября, и Патрикеева измучил вопрос: как, оставаясь незамеченным и незнакомым, преподнести ей в этот день букет цветов, да еще так, чтоб Вениамин не узнал?
О цветах он подумал со злостью, когда вместе с Вениамином полистал в отделе журнал, где по минутам была расписана жизнь Блондинки за первую истекшую половину месяца. Оба присвистнули, а потом и ахнули, подсчитав расходы наискромнейшей советской женщины. Жила она в доме на том же Кутузовском проспекте, у самой Триумфальной арки. По утрам к ней приходила на час-полтора домработница, баба, притворявшаяся полуглухой и полузрячей, и вытянуть из нее, сколько платят ей и какие ценности в двухкомнатной квартире, было трудно, а уж проникнуть внутрь, преодолев хитроумнейшие замки, и совсем невозможно, потому что в квартире напротив спятивший пенсионер из нижних комитетчиков глаз не сводил с лестничной площадки, минут на десять, не больше, выводя свою собаку во двор. Однако в свободные дни около одиннадцати Блондинка, получавшая в месяц полторы сотни или чуть более, ехала к личной парикмахерше обновлять маникюр и подкреплять прическу, что стоило не менее двадцати рублей, и таких визитов было за полмесяца четыре. Затем — к массажистке, что обходилось в тридцать-сорок рублей. Еще столько же выкладывала она за теннисные корты на “Динамо”. А такси? А кафе, где за чашечку бульона извольте выложить чирик, то есть червонец? А разные случайные покупки косметического толка, из чего следовало, что Блондинка, возможно, по горло сыта драгоценностями, потому что в ювелирный ни разу не заглядывала. Итого — в месяц она тратила вчетверо больше того, что получала. И по манере, с какой открывался кошелек, видно было: не оскудевают денежные хранилища! В свободные от кассы дни ходила она другой походкой, носила утянутые в талии платья хорошего покроя (так уверял всезнающий Вениамин) и дорогие туфельки, а когда засняли на пленку сеанс у массажистки и цветную фотографию показали Патрикееву, тот обалдел. “Объект” лежал на животе, вытянув длинные ноги; руки согнуты в локтях, кисти сближены, в подставленных ладошках покоился подбородок. “Ты попку видишь?.. — наставлял Вениамин. — Восьмое чудо света, благородство полуокружностей, изящество линий… С такими обводами не надо иметь внешность анфас и в профиль, косметика не обязательна, ни французским, ни нижегородским овладевать не надо, можно вообще быть необразованной, тратить в неделю больше, чем указано в денежной ведомости Аэрофлота за месяц, и посылать к черту тренера-теннисиста, у которого руки чешутся полапать ее… Ты понял меня, Патрикеев?” (Он никогда почему-то не звал его по имени.) Дали фотографию Наденьке, та сдержанно заметила: “У меня такая же попка. Даже покрасивше. Я бы показала, да вас от работы отстранят: ослепнете…”. Выразила сомнение — может, не Блондинка это, спина, затылок, ноги, вид сзади — подложили кого-то вместо объекта? Но Патрикеев чуял и верил: она! Сфотографируй сто мизинцев — и он определит сходу: вот он, руке этой женщине принадлежащий!
Ненависть проникала в Патрикеева и утвердилась в нем ненадолго. Это ж подумать только — сидит стерва на непыльной должностенке, по ведомости получает в два раза больше матери, которая мудохается уборщицей в цехе, а уж вне ведомости… Воровка! Если не шпионка!
Бригада удвоила усилия. Домашний телефон прослушивался, каждое словечко в разговорах обмысливалось. Искали мужчину, посредника, через которого она что-то сбывала, но на него никак не выходили. Звонившие мужчины — из тех, у кого кошелек тощий, да она ни с кем из них не встречалась. В гостинице не раз отклоняла она приглашения в кино, ресторан, театр, научившись жить одна, без мужчин и подруг.
Однажды утром она — после ухода домработницы — вышла на проспект, но села не в такси, а в троллейбус до “Киевской”, опустилась в метро, на Курском вокзале взяла билет до 5-й зоны. Патрикеев и Вениамин втиснулись в тот же вагон, машина с ребятами следовала за электричкой, Блондинка сошла на тихой станции и углубилась в дачные улочки. Уверенно, знающе просунула руку в калиточную щель (дом номер одиннадцать на Приозерной), мелькнула в зарослях давно отцветшего жасмина и встречена была высоким, худым, как скелет, стариком, который ввел ее в дом (двухэтажное строение с балконами, верандами и террасами), после чего надо было затаиваться и ждать дальнейших указаний начальства, попутно устанавливая личность дачевладельца. Первое и нередко соблюдаемое правило наружного наблюдения — начальство не сообщает агентам известный ему маршрут объекта: агенты расслабляются, теряют зоркость и бдительность, поскольку уверены, что растворившийся в толпе всё равно подгребет к так называемому месту притяжения. Подчас начальство и само терзается сомнениями, но виду не подает.
Но вскоре стало ясно, что о доме номер одиннадцать начальство знало в тот момент, когда с билетом до зоны номер пять Блондинка вышла на перрон Курского вокзала. В дачный поселок влетела аварийка Мособлэнерго, техники подцепили к ногам когти и полезли на столб, оттуда и наблюдали. Старик и Блондинка любовью не занимались, и тут-то Патрикееву вспомнился записанный разговор ее с какой-то неустановленной подругой. Та, звонившая неизвестно откуда, спрашивала, встречается ли она со “своим”, и получила такой ответ: “Изредка… И, слава богу, не по большому счету”. С некоторой гадливостью сказано было.
“Малый счет” длился сорок четыре минуты и включал в себя коньяк и кофе, затем старик поговорил через забор с соседом, после чего тот вывел из гаража “Волгу” и распахнул перед Блондинкой дверцу, доставил ее в Москву. Через день она посетила-таки ювелирный, что-то принесла туда, но покупка-продажа ни в одной книге не была зафиксирована, прошла мимо бухгалтерии. Послали испытанную Наденьку, вернулась она подавленной, на все вопросы отвечала презрительно: “Вам скажи — так в запой ударитесь…”. Вениамин всё же вытащил из нее удивительное признание: вещица, Блондинке подаренная и ею проданная, оказалась меченой, по каким-то делам ранее проходившей, и старику, видимо, каюк, доберутся до него через эту вещицу.
Старик Патрикееву не нравился уже тем, что когда-то связан был с Блондинкой, более того, заставил ее быть связанным с ним — к такому выводу приходил постепенно Патрикеев и жалел, жалел кассиршу, молодость которой загубил этот злодей, занимавший некогда очень высокие посты и разных министерствах. Из-за него, наверное, и разрабатывают Блондипку, бывшую стюардессу на международных линиях. Но, предположил Вениамин, вскоре наблюдение с Блондинки снимут, техники зафиксировали встречу со стариком, ничего больше не выжмешь, да и начальство довольно.
Операция близилась к завершению, наружника в центральном холле гостиницы убрали, техники обещали до утра снять жучок, Вениамин болтался около иностранцев у подъезда, отрабатывая свой английский, Патрикеев сидел в машине, вполуха слушая Блондинку, и прикидывал, как 1 сентября исхитриться так, чтоб через кого-нибудь поздравить ее с днем рождения — передать цветы… Одну из добытых фотографий он умыкнул и носил в бумажнике.
Вдруг он насторожился. В бесстрастном служебном тоне кассирши пробилось что-то странно знакомое, воркующее, голос был — как птица, которая вот-вот взлетит, и Патрикеев понял, почему внезапно раскалились наушники: сон! Вчера во сне он слышал голос этой женщины, и женщина — смеющаяся Блондинка — говорила ему что-то, к полету звавшее…
Сейчас же Блондинка переспрашивала клиента — тоном, который намекал на то, что в услышанном ею заказе билета до Новосибирска таится нечто, к ней самой относящееся, хотя мужчина никаких намерений, помимо билета, не высказывал. Уже научившись переводить слуховые ощущения в зрительные, Патрикеев отчетливо, будто стоял рядом с мужчиной и смотрел на кассиршу, увидел ее распахнутые в удивлении глаза и чуть приоткрытый рот. То ли знакомым, но не узнавающим ее человеком был летящий в Новосибирск гражданин, то ли им подан был известный только ей знак опознавания. Даже в том, как Блондинка говорила с центральной кассой Аэрофлота, сквозила острая заинтересованность ее в продолжении общения с тем, кто сразу вызвал у Патрикеева подозрения.
Минуту спустя произошло небывалое и ни разу не слышанное. Кассирша предложила гражданину подождать немного, посидеть в кафе, куда вызвалась — сама! — проводить его. “Раечка, я удалюсь на минутку…”
И ушла. А наружника в холле нет, покидать машину нельзя, Вениамин точит лясы с очкастой старухой. Оторвался наконец, подошел, услышал и метнулся в гостиницу. Появился через десять минут, глаза его были дикими. “Ну, гегемон, держись!..” И тут же голос кассирши: “Раечка, я уже позвонила Катюше, она меня подменит, а ты уж покомандуй минуточек пятнадцать…”.
Неужто контакт с представителем западных спецслужб? Не похоже: так открыто, нагло даже, не работают, и на дом к себе не везут, а гражданин — одних лет с кассиршей и ничем не примечательной внешности — чуть ли не под ручку вышел с нею из гостиницы, парочка уселась в такси и через пять минут была во дворе дома. Вениамин с биноклем под мышкой сунулся в подъезд напротив, с девятого этажа его хорошо просматривалась квартира Блондинки на восьмом. Вернулся обескураженным.
— Едва не опоздал… Она с него брюки содрала, буквально. И затолкала в другую комнату. А та, сам знаешь, никак не просматривается… Ну, скажу, тут либо страсть, либо то-ончайшая игра.
Встревоженное начальство бросило подкрепление, повисло на телефонах, нажало на все кнопки, и вскоре установило: гражданин, стремительно охмуренный кассиршей, учитель из академического городка Канищев Иван Иннокентьевич, потомственный сибиряк, женатый, двое детей, возвращается из отпуска, 1 сентября должен быть в школе, ни малейшего намека на связь с заграницей, тихий трудяга на ниве просвещения. Сегодня — 28 августа, и, значит, 31-го педагог обязан вылететь в родной город.
— По виду ханыга, а поди ж ты… — негодовал Вениамин. — Ну и баба, скажу тебе…
Патрикеев подавленно молчал… Было горько, обидно, и всё же никак не хотелось ему, чтоб от учителя потянулась ниточка к западным разведкам. И не может быть плохой, несоветской, женщина, возбуждавшая горькие и неосуществимые желания. А если бы, представлялось, он, а не сибиряк, подошел к стойке в холле и попросил билет до Новосибирска? Взметнулся бы голос кассирши? Позвонила бы она Катюше? Ударилась бы в безумие страсти? И что это такое — любовь?
Он напряженно слушал телефон Блондинки. Звонили ей не раз, но трубка не поднималась. Свет горел в прихожей, женщина и мужчина попеременно шмыгали в ванную, а однажды пошли туда вместе. Чуткий Вениамин берег напарника, к биноклю не подпускал, докладывал скупо. Развил теорию о предрасположенности половых органов к идеальному сочленению, и сигнал об идеальной совместимости всегда улавливает женщина, мать всего сущего.
— Органы не ошибаются! — решительно заключил он.
Сибиряк и кассирша, органы которых проявили выдающуюся отзывчивость, заснули под утро, но уже в полдень возобновили ночные забавы. Потом Блондинка накинула все-таки халат и что-то сварганила на плите, учитель проявлял зверский аппетит, что не удивительно. Услышался наконец первый телефонный разговор, кассирша взяла отгул на 30-е, потом предупредила домработницу, чтоб та утром не приходила. Начальство, поначалу пылавшее всесторонними подозрениями, проявило вдруг полное равнодушие к капризу объекта. Предупредило: никакой самодеятельности, пусть парочка занимается любовью сколько ей влезет, а учителя потрясем там, в Новосибирске.
Прибыла смена, Патрикеев и Вениамин разъехались по домам, отоспались, вернулись, узнали, что кассирша выходила из дома с хозяйственной сумкой — женщина ублажала хахаля по полной программе, понакупила еды и спиртного. Билет сибиряку лежал в аэропорту, багаж его тоже, Блондинка заказала такси на три часа утра, и за руль решили посадить своего человека, из их группы. Вениамин вновь вооружился биноклем, но ничего нового увидеть не смог. Вспылил: “Она его доконает! Кто детей учить будет? И чему учить?”.
Свет зажегся в два часа. Сибиряк плотно позавтракал, москвичка металась по кухне и квартире, телефон безмолвствовал. Без четверти три позвонили из таксопарка, сказали о выезде машины под таким-то номером, Блондинка обняла в прихожей сибиряка, и так, обнявшись, они долго стояли. Вышли — и почти одновременно вспыхнул свет у чуткого пенсионера. Последний поцелуй уже внизу, и такси покатило, Блондинка поднялась к себе, квартира погрузилась в темноту. Свет зажегся и погас при прощальном телефонном звонке сибиряка из аэропорта, после чего женщина легла отдыхать после изнурительных трудов. Человек доложил: сибиряк улетел по расписанию. Патрикеев и Вениамин скучали в машине, дремали по очереди, глаз не спуская с подъезда. Утром начальство огорошило: смены не будет, наблюдение снять, всем на базу, подробный отчет о проведенной работе — завтра.
Патрикеев и Вениамин будто не расслышали… Ни звука не издали, не шевельнулись. Как сидели в машине — так и продолжали сидеть, и каждый боялся сказать слово, потому что оба чувствовали: на них надвигается какая-то опасность.
По двору дома ходили чужие! Не случайно забредшие в поисках тени и скамейки люди, не ищущие родственников или знакомых приезжие с розовыми листочками из адресного бюро, не алкаши, и не те, кто жестами, походками, взглядами обнаруживали незнание этого дома, этого двора, но, не обнаруживая этого, не скрывали своей чужести. Двор — громадный, внутри входы в подземные убежища, будто бы на случай атомной войны построенные, несколько детских песочниц и спортплощадок, люди снуют по двору, преисполненные забот, и стоит настоящему наружнику вжиться в суету дома, приноровиться к мельтешению людей, как он мгновенно увидит тех, кто вторгся во двор с непонятными целями и что-то высматривает.
Такие вот люди и появились во дворе примерно в тот час, когда сибиряк помахивал ручкой столице, сидя в салоне “ТУ-154”. И ровно за полчаса до того, как начальство приказало сматывать удочки и уходить с облюбованного места рыбалки. К подъезду Блондинки чужаки не приближались, крутились поблизости, и только наиопытнейший глаз мог опознать их. Вениамин их увидел, Патрикеев их тоже увидел и отогнал машину подальше от подъезда, пристроил ее к служебным “волгам”, шоферы которых ожидали хозяев своих. Вениамин же, работая под алкаша в поисках бутылок, обошел подопечную территорию. Вернулся к машине, глянул на Патрикеева, встретил его взгляд — и отвел глаза. Ни слова сказано не было, потому что слово — опасно, потому что сказанное и услышанное надо перекладывать на бумагу, писать о чужаках в рапорте, и начальство на бдительность сотрудника отзовется известно как, начальство прикинется идиотом, на полях рапорта поставит красный вопросительный знак, намекнув несознательному наружнику, чтоб впредь такого не повторялось, ибо “чужие” — это, возможно, контрнаблюдение, что означает следующее: все труды твои и коллектива — псу под хвост. А “чужие” эти, не исключено, свои, потому что кроме Седьмого управления страна располагает славными кадрами такой же наружки в ГРУ и МВД. Да мало ли по какой надобности шныряют по дому агенты неизвестно какой службы? Может быть, накануне официального обыска проводится негласный да еще с закладкой компромата? Или учебное мероприятие по теме “Вход в адрес”? Или… Да всё может быть! Дом громадный, перенаселенный, в таком жилом массиве да еще на правительственной трассе всегда, как говаривал Вениамин, найдется место для подвига.
Ни словечка о “чужаках” произнесено не было, зато от молчания, от ощущения опасности какое-то согласие возникло, что-то незримое опутало обоих и сделало единым существом. От начальства — ни гу-гу. Более того: продолжалась подслушка. Три недели назад техники приладили свое устройство в телефонную коммутационную сборку, что на первом этаже подъезда, но несмотря на приказ о снятии наблюдения, не торопились, как это всегда бывало, вытаскивать из сборки подотчетный жучок. А Блондинке звонили уже не раз, кассиршу ждали на работе, она, правда, предупреждала накануне, что, возможно, придет только к обеду. Сибиряк, наконец, исполнил клятвенное обещание и пытался доложить нечаянно-негаданной любимой о благополучном прибытии в Новосибирск! А Блондинка — ни слуху, ни духу.
Уже однако одиннадцать утра, а женщина безмолвствует, и где она — неизвестно, вот что тревожит. Наружка видела ее у подъезда в четвертом часу утра, чуть позже бдительный сосед из квартиры напротив засек, конечно, ее возвращение домой. Телефонный разговор с внуковским аэропортом зафиксирован. И — тишина. Нет женщины. Не будь приказа, продлись наблюдение, приди смена — и если контрольный звонок не дал результата, сдающая смена расстаралась бы, сантехника подослала бы, управдома заставила бы лбом колотиться о дверь, чтоб только самим удостовериться и принимающих убедить: объект жив-здоров и находится на месте постоянного пребывания. Обе смены довольны, одна уходит с чистой душой, другая с незамутненной совестью смотрит и слушает. Такое, правда, редко бывало. Верили на слово, иначе нельзя, должны же в мире оставаться честные люди! И попадались не раз: год проходил, другой, и выяснялось, что будто бы под боком супруги дрыхнувший гражданин в это время занимался тем, о чем знать никому не положено.
Еще один телефонный звонок Блондинке остался неуслышанным, всё из того же Новосибирска, учитель что-то учуял и забеспокоился.
Плохо, совсем плохо. Люди только тогда люди, когда о них знают и помнят. Человек всегда на виду коллектива, соседей, родных, близких, знакомых, люди обзваниваются, люди переговариваются, люди спрашивают друг о друге; не звони человеку день-другой, не узнавай его при встрече на улице — и человек испугается. Люди должны быть на людях.
Патрикеев выбросил ноги из машины, размялся.
— Сейчас приду, — сказал он. И вышел на проспект, чтобы через другую арку, уже с сумкой, войти во двор. Шел походкою человека, подошвы которого знают каждую выбоину асфальта, каждую ступеньку подъезда, и так выгадал время, что минутою раньше бывший комитетчик покинул боевой пост, потащил своего бульдога на улицу, к бочке с квасом, чтоб устрашить им очередь. В подъезде — никого, лифт заскользил на восьмой этаж, Патрикеев вышел, оставив дверь кабины незакрытой, чтоб шмыгнуть в нее, услышав шаги Блондинки, и фалангою указательного пальца надавил на звонок.
И — оторопел: дверь квартиры была приоткрыта! Привычно глянул на часы: одиннадцать тридцать восемь. Замер, подумал, приложил ухо к щели и уловил необычные звуки, обиженные детские голоса, что ли. Огляделся. Четыре двери выходили на лестничную площадку, четыре квартиры, две из них пустуют, хозяева на юге, одинокий пенсионер-комитетчик еще, с бидончиком в руке, не дошел до бочки с квасом… А из-за двери, перед которой стоял застывший Патрикеев, не слезные детские голоса слышались, в квартире — в чем он теперь не сомневался — кто-то стонал и всхлипывал. Дверь подалась беззвучно, в нос ударил запах подсобки мясного отдела гастронома, где однажды пришлось прятаться. Бесшумно ступая, пересек Патрикеев прихожую, прислушался. И снова — булькающий стон, всхлип. Расположение комнат известно, кто стонет — непонятно, и вдруг он увидел лежавшую на полу Блондинку: руки раскинуты, ночная сорочка в крови, глаза прямо смотрят на Патрикеева, запоминающе, в глазах не страдание, а детский вопрос, какой-то невинный, что-то вроде “А кто взял мою куклу?”.
Справиться с волнением Патрикеев не смог, обеими руками схватил себя за горло, чтоб не закричать, чтоб не схватить телефонную трубку и вызвать “скорую”. Целый год Вениамин натаскивал его, приучал действовать разумно, и уроки сказались. Стараясь ни до чего не касаться, подняв с пола выпавшую из рук сумку, отмечая отсутствие гильзы, которую, впрочем, могло отбросить при выстреле, произведенном в упор и точно в сердце, Патрикеев пятился. Носовым платком стер с дверной ручки отпечатки пальцев. Чуть шире приоткрыл дверь, чтоб кто-либо, убийство ее — тоже тайна, которую никто раскрывать не хочет, потому что у самого начальства рыльце в пушку: убийца вышел из тени, которую не пытались осветить раньше, из чащи, куда не заглядывали охотники.
“…поднявшись на восьмой этаж и приблизившись к квартире № 194, я обнаружил, что входная дверь открыта, из чего сделал ложный вывод, что хозяйка квартиры на месте. Увидеть ее или окликнуть я не мог, потому что это означало бы расконспирацию наблюдения. После чего спустился вниз и сел в машину…”
В два голоса и в две руки оба, Патрикеев и Вениамин, так объясняли, почему не подчинились приказу о снятии наблюдения: “Поскольку технические средства наблюдения оставались без надзора, было принято инициативное решение продолжить наблюдение за подъездом…”.
Отпустили наконец с миром, дали двое суток на отсыпание. По истечении их Вениамин позвонил, разбудил Патрикеева.
— Вставай, проклятьем заклейменный…
И не раз потом с этой фразы начинал утренний треп.
Их наказали, нельзя было не наказать, таково уж правило: за любое чрезвычайное происшествие отвечают подчиненные. Досталось, впрочем, и начальству, тем больший гнев обрушился на Вениамина и Патрикеева. Посчитали их не достойными доверия коллектива, общаться с кем-либо запретили, освободив тем самым от расспросов, дали новое задание — черное, грязное, беспросветное, нудное. Три недели каждый вечер заходили они во двор на Пятницкой улице, поднимались на крылечко двухэтажного домика, заглядывали к местной начальнице, моложавой даме, которая запирала их обоих в своем кабинетике до утра, они же поочередно, чтоб не запортить глаза, смотрели на другую сторону улицы, фиксируя всех, кто приближался к скамейке сквера. С собой, кроме ночной оптики и рации, приносили грелки для малой нужды. Темнота к разговорам не располагала, но Вениамина не угомонишь, Вениамин подводил философию под сидения в засадах, под сквозное и выборочное наблюдение. Рассуждал он умно и непонятно. Вот, говорил, объект наблюдения, человек, за которым установлена слежка. С точки зрения объекта (если он, конечно, в чем-то замешан) отсутствие слежки и самая квалифицированная слежка (которая им не обнаруживается) — одно и то же ведь! Что есть она, что нет ее — одинаково! В этом, горячился Вениамин, что-то есть, тут какая-то логика. А с нашей точки зрения? Человек, объект то есть, ведет себя так, словно слежки за ним нет, — так кто этот человек, честный или нечестный, законопослушный советский гражданин или враг, профессионал, искушенный в теории и практике наружного наблюдения?
О женщинах тоже говорили — шепотом, разумеется, как и обо всем в кабинете добровольной помощницы. О Блондинке, ринувшейся в омут необузданной страсти. Ведь кто мог предположить в ней такую прыть! Одного взгляда на неказистого мужичка было достаточно, чтоб в женщине заполыхал пожар, в котором она и сгорела, потому что какая-то связь прослеживалась — между страстью этой и безнаказанным убийством. Никого ведь не впускала в квартиру, домработницу и ту трижды через дверь переспрашивала и в глазок рассматривала, будто впервые видит, а расслабилась после сибиряка, в неге пребывала — и вот такой конец. Правильно поступает начальство, не одобряя случайных связей, давая зеленый свет тем сотрудникам органов, которые любовью занимались только с указанными в графе “семейное положение” женщинами. И если уж жениться (а к этой мысли Вениамин подводил Патрикеева), то на девушке, которая не воспламенится мгновенным чувством к прохожему парню. Но, с другой стороны, что же это такое — любовь? Она, выходит, бесконтрольна? Случайна или, как выразился Вениамин, спонтанна?
Сибиряк часто всплывал в ночных разговорах. С одной стороны, парню дико повезло, но с другой… Каково ему теперь там, в Новосибирске? В некотором смысле — виновник смерти. Однако в другом смысле…
И тут Вениамин умолкал, а Патрикеев тем более не испытывал никакого желания вспоминать о том дне. Сколько техники ни пытались подобрать ключи к двери Блондинки — ничего не получалось: три замка филиппинского производства, с секретами, с электронной сигнализацией. И только один человек мог эти замки изучить — скромный новосибирский педагог! Но даже если и не он, то копать надо поблизости, бывший комитетчик хоть и притворяется чокнутым, на самом деле хитер и жесток, могла в старике заговорить ревность.
И другие варианты всплывали в тихих ночных разговорах, но их тут же топили в молчании.
О Наденьке тоже говорили, о Надежде Кузьминичне, сказавшей однажды: “Я — дочь полка!”, что было сущей правдой. Отец ее протоптал за годы службы сотни, если не тысячи километров улиц Горького, Кирова, Куйбышева и всей округи в центре; в годы войны стал брать с собой на работу малолетнюю дочурку, и та помогала ему, если батя раздирался на части, преследуя одного и боясь упустить другого. Заслуженный воин торчал в очередях, слушал жалобы на жизнь, определял наиболее злостного врага и вдогонку ему посылал родную кровинушку, чтоб она до адреса довела клеветника. Все наружники тогда питались в столовой на углу Маросейки и Спасоглинищевского переулка, отец привел однажды туда оголодавшую дочь, какая-то сволочь засекла лишний рот, Кузьму потащили было на расправу, но узнав, к какому делу привлечена дочка, одобрили родительские уроки и заботы, совсем юную Надежду Кузьминичну поставили на довольствие, выдав не только пропуск, но и новые ботинки, о чем она недавно запросила архив, получила справку, хотя на пенсию не собиралась (выслуга лет в наружке — полтора года за год). Дочь свою тоже готовила к нелегкой службе (Вениамин однажды уважительно поднял указательный палец: “Рабочая династия!”). Был случай, когда ее потянули на партбюро за антипартийные высказывания, давно случилось это, при Хрущеве, когда тот объявил о сроках строительства коммунизма. Наденька тогда вслух горевала: неужто очередей не будет, как же тогда настроение масс узнавать, нет (с горячностью заявила и при всех), будут и при коммунизме очереди, даже при изобилии, специально создавать их будут. Хотели за разговорчики эти влепить ей выговор, но ограничились замечанием.
Никто за три недели из присевших на скамейку вечером, ночью или утром не пошарил рукой под ножкой ее и не попытался вытащить капсулу из тайника. Однажды — уже стемнело, но фонари не зажигались, — на скамейке обосновалась фигура, напоминающая женскую, с явным намерением просунуть руку в хранилище шпионского донесения. Патрикеев и Вениамин впились биноклями в долгожданного связника и несколько разочарованно выругались. Это была Наденька — то ли по своей охоте и подначки ради пустившаяся на самоподставу, то ли по наущению начальства. По виду — деревенская бабеха, нагруженная покупками и с устатку присевшая, но в каких только ролях не блистала она! Могла быть зачуханной уборщицей, сходить за разбитную бабенку, привыкшую вытаскивать своего мужика из пивной, но и — подтянутая, стройная и представительная — с успехом присматривала за обществом культурной связи “СССР — Франция”.
Вениамин тут же позвонил Наденьке домой, той, разумеется, на месте не было. “Мама на фабрике в вечерней смене!” — авторитетно сообщила дочь ее. А та — к тайнику не прикоснулась, знала, что тут же на нее свалятся оперативники, понервировала еще немного наружников, скромнехонько поднялась и пошла. И ни в чем ведь не обвинишь, хотя поводов более чем достаточно: за тайником могло быть и контрнаблюдение. Часом позже Вениамин всё же поймал ее по телефону, мягко пожурил за свободную охоту. (Ей вообще не положено было знать о скамейке, но до того умна и проницательна была, что о всех планах отдела, а то и управления, догадывалась, всё просчитывая заранее.)
Философские рассуждения Вениамина да промывание косточек Наденьки были всего лишь уловкою, начальству позарез надо было знать точно — заходил в квартиру Блондинки Патрикеев или всего лишь постоял у двери, и начальство через Вениамина выпытывало подробности, детали (“До кнопки звонка — дотрагивался?”), страшась честного ответа, надеясь на спасительную ложь и той же ложью оставаясь недовольным. Что-то с этим убийством было не так, следствие вела районная прокуратура, которой, конечно, ни словечка не сказали о плотном наружном наблюдении, и как ни прощупывал напарник Патрикеева, слова липшего не прозвучало, и сам Патрикеев знал, что до самой смерти будет молчать, потому что уяснил для себя непреложный факт: ослепившая Блондинку любовь и то, что им, Патрикеевым, сделано было в ее квартире, то есть не сделано, если уж точно выражаться, — одно и то же, и не спасать умирающую, а обрекать ее на смерть — это и есть высочайший взлет чувств, ради которого стоит и жить.
Ничего не добилось начальство от Патрикеева, зря Вениамин выпытывал у него подробности. Зато более высокое руководство по-своему оценило самоуправство последней смены наружного наблюдения и поведение ее при убийстве Блондинки. Вдруг вспомнили о том, что Патрикеев сдал экзамены в заочный юридический, разрешили учиться, организовали документы, и как-то утром, выпущенные из кабинетика на волю, друзья прошлись по Пятницкой, дыша полной грудью, выпили пивка и разъехались: Патрикеев за учебниками в деканат ВЮЗИ, а Вениамин в МГУ, присматриваться к философскому факультету. Обоим, правда, предложили поначалу “вышку”, Высшую школу КГБ, но они дружно отказались.
Наблюдение со скамейки сняли, Патрикеева и Вениамина разделили, беседовать они продолжали мысленно или при редких встречах, за полгода после ночных разговоров Патрикеев, постоянно помня о Блондинке, набрался дополнительного ума-разума. Дошло до него и понимание того, что пока не угнездится в тебе какое-нибудь скрытое ото всех желание, ничто в голову не полезет, нужна страсть, тобою выстраданная, какой-то лучик из будущего, на который идешь в густом ночном лесу и который выстраивает мозги и память в нужном направлении. Накупив пластинок по курсу английского языка, вставая в пять утра и час сидя с наушниками у проигрывателя, он еле-еле научился паре фраз, но когда представил себя, — хорошо и небрежно одетым, — подходящим к кассе Аэрофлота в гостинице и начинающим говорить по-английски с Блондинкой, дело пошло быстрее и слова сами начали складываться в связные и красивые обороты. За четыре месяца он сделал рывок, возгордился было, затем признал свое поражение, когда стал работать в гостинице “Ленинградская”. Контакты с иностранцами не получались, он не понимал их, они говорили по-настоящему, а не на пластиночном языке. И вновь помогла Блондинка, он прослушал все ее переговоры, он не только голос ее впитал, но и — так казалось — цвет глаз, лак ногтей и даже запах ее. И всё же — язык не давался, от произношения за версту разило русским духом, и чтобы говорить непринужденно и чисто, не лингафонные кабинеты требовались, а бумажник, набитый долларами, годы, проведенные в неге комфорта, месяцы вояжей по столицам Европы, привычка видеть в ресторанном меню только левую часть ее, ту, где не было диких цифр.
“Ленинградская” была пропитана развратом и страхом. Как-то директор гостиницы привез к себе гостей — то ли родственников, то ли знакомых, — и, выйдя из машины, захлопнув дверцу, произнес: “Умоляю: в кабинете у меня — о бабах, о выпивке, о евреях, о чем угодно, — но не о политике!”. Проститутки паслись уже в ста метрах от “Ленинградской”, расширяя район поиска до площади трех вокзалов, работали слаженно и под надзором трех или четырех управлений КГБ и МВД, из-за чего случались накладки. Не раз над Патрикеевым сгущались тучи, грозя крупными неприятностями, но всё пока благополучно сходило с рук, что давало Вениамину право завистливо вздыхать: “Да, теперь я понимаю, что молчание — золото!”.
Чаще прочих Патрикеев имел дела с девицей по имени Тамара. Эта вольная охотница промышляла в номерах иностранцев так, что застукать ее было невозможно, потому что визиты ее напоминали кавалерийские налеты. Одетая под персонал гостиницы, шла она по коридору, в двадцати шагах от намеченного номера стремительно накладывала помаду и крем погуще, влетала к несколько напуганному гостю столицы и начинала столь же стремительно раздеваться, обладая, видимо, искусством еще более стремительно возбуждать мужчину, не прикасаясь к нему. Ни разу даже самые осторожные иностранцы не вскрикивали “Провокация!” и не звали на помощь дежурную по этажу. За час — три или четыре клиента с получением и денег и заказа на будущее; иногда не успевала она удовлетворить все заявки, искала заместительниц и находила их, вербуя подруг, никогда не помышлявших о таком роде занятий. Мужчины, по ее наблюдениям, испытывали особую тягу не к проституткам, а к семейным, вполне добропорядочным женщинам, которые в поисках случайных заработков отваживались на грехопадения, при которых они заливались краскою стыда. Инженершу НИИ, передовика производства, она так прельщала: “Десять минут — и у тебя в кармане десять твоих месячных окладов!”. На что та недоверчиво ахнула: “Да я за десять минут и раздеться-то не успею…”. Тамара презрительно хмыкнула: “Ну и сиди голодная!”.
Их, проституток этих и добровольных помощниц их, Патрикеев очень невзлюбил и со страхом думал о сестре своей: не пойдет ли она по кривой дорожке этой? Выжечь дотла очаг разврата можно было просто: весь низовой и средний персонал забрать на службу в комитет, всех проституток заграбастать — и за сотый километр, но они нужны были, оказывается, Комитету, МУРу, и все они честно работали на Отечество. Невзлюбил Патрикеев и иностранцев, кормивших собою проституток, и всю шайку их вокруг “Ленинградской”. С прохладцей выслушивал наставления начальства, о планах своих, как покончить с проституцией около гостиниц, никому не сообщал, опыт наблюдения не только за объектами говорил: по какой-то странной причине люди ступенькой выше тебя не понимают простейших вещей и частенько городят чушь.
Перешел он уже на второй курс института, было там мало комитетских, всё больше милиция и девушки из судебно-прокурорской обслуги. Юридическая наука усваивалась легко, она была жизнью, которую вел Патрикеев, в которой действовали свои нормы, не те, о которых мудро толковали учебники, но именно на нормы жизни надо было поглядывать, чтоб нарушать их честно.
Из всех врачей мать признавала только старенького участкового терапевта, со своими хворями ходила в районную поликлинику, и прикреплять ее к комитетской не было ни нужды, ни охоты. О сестренке можно было пока не тужить, девчонка училась хорошо и с парнями не баловалась. Хуже было с женщинами. И не так уж тянуло к ним, но надо было уши держать поднятыми. Начальство никак не смотрело на временных сожительниц, если связь была короткой, как июньская ночь, но начинало проявлять интерес, когда у женщины оказывался муж или отношения с нею затягивались, а их, эти отношения, надо было делать открытыми, то есть оповещать о них, избежать чего было подчас невозможно, поскольку о том, где ты и с кем проводишь время, надо было докладывать: в любую минуту могли вызвать и бросить на объект, внезапно показавшийся из-за горизонта.
И хотелось чего-то такого, напоминающего внезапный порыв Блондинки, ни с того, ни с сего полюбившей незнакомого мужчину. О страсти поиска мечталось.
Человек, которого он полюбил позднее, как отца, которого вывел потом, можно сказать, в люди, — объект этот майским днем встретился с тощей иностранкой. У памятника героям Плевны произошел контакт, под самым носом ЦК КПСС (“Ну и нахалы!”), но еще большим кощунством было то, что потенциальная шпионка из сумки, где мог поместиться портативный множительный аппарат, достала книгу, определенно попавшую в СССР нелегально, и передала ее неизвестному гражданину, личность которого и надо было установить. Половину лица иностранки закрывали крупные очки, но не в тонкой оправе, а в массивной, роговой; впрочем, ее повела напарница, Патрикеев нацелился на свой объект. Мужчина с легким полупоклоном пожал протянутую иностранкой руку, сделал шаг назад и пошел к Политехническому музею, показав себя чуть позже всем фасадным окнам здания КГБ. Он, возможно, решил подразнить комитетских товарищей. В левой руке держал портфель с двумя застежками. Лет сорок пять, чуть выше среднего роста, особых примет пока не наблюдалось. Ни имени, ни фамилии, ни адреса, в портфеле — подозрительная книга, куда несет ее гражданин, определенно попавший в сети западных спецслужб, неизвестно. Всё, однако, можно узнать и о многом догадаться, надо лишь правильно работать.
Гражданин спустился в метро и, с одной пересадкой, добрался до “Профсоюзной”. Поднявшись на свет дня, он прямиком двинулся в гастроном. По тому, в какие вагоны садился человек с портфелем, как безошибочно точно разбирался он в переходах, ни разу не глянув на указания, где какая станция, можно было определить: гражданин долгое время живет в Москве, метро его привычный и постоянный вид транспорта, а уж “Профсоюзная” — чуть ли не дом родной.
В гастрономе обнаружилось семейное положение объекта, продукты закупались явно не по нуждам одинокого едока, кое-что гражданин упрятал в портфель, кое-что в большой полиэтиленовый пакет, извлеченный из кармана брюк. Жарким выдался месяц, многие уже пиджаки не надевали, но гражданина не смущала духота, поверх рубашки с длинными рукавами — плотный темно-синий пуловер, к особым приметам (Патрикеев обозрел уже объект со всех сторон) можно отнести крупный нависающий нос и походку, которую можно, конечно, описать понятными всем наружникам словами, но лучше — один раз увидеть, тогда она запомнится накрепко. Уже при первом контакте объект показался трудным, мороки с ним не оберешься: гражданин то замирал у витрины, то прибавлял шаг, будто хотел вскочить в отъезжающий автобус, а чаще всего вдруг останавливался и глазел на ребятишек, нашедших какую-то фиговину, на деревенского пошиба старуху, напуганную скопищем городских жителей и боявшуюся спросить у них что-то. Между тем он уже подходил к дому, кое-кто начинал с ним здороваться, и гражданин кивал головой: да, да, я вас тоже приветствую… Обитал, значит, здесь не первый год. Физически крепок и развит, портфель и сумку нес в одной руке, а накупил всего килограммов на восемь и рублей на двадцать, деньгами не разбрасывался, скуповатым был и расчетливым, судя по тому, как долго копался в кошельке, расчетам в уме помогая шевелением губ. Дом, к которому направился гражданин, четырехподъездный и двенадцатиэтажный, шел гражданин к семье, любовнице такую разнородную пищу не тащат, да и алкоголем пренебрег он. Лифт поднял его (засветились цифры табло) на десятый этаж. Через двадцать минут стало известно: Малышев Герман Никитич! Немного погодя уточнились прочие паспортные данные. Состав же семьи такой: жена — Малышева Софья Владиленовна, сын Роман и дочь Марина, оба школьники еще. И телефон, разумеется, сам выложился на блюдечке. Проверочный звонок: трубку поднял сам Герман Никитич.
Полный порядок, можно смело докладывать руководству: книга, переданная шпионкой (или кем-то там — пусть начальство ломает голову!) находится там-то и там-то, в руках такого-то, какие будут указания?
И Вениамин указание дал неожиданное — ноги в зубы, вернуться в отдел.
Тут-то и выяснилось: произошла позорная накладка — иностранка, да не та, ради которой всё затевалось. Патрикеева и напарницу ошибочно навели на всего лишь корреспондентку дружественного словацкого радио, а настоящая шпионка — прибежала запыхавшись десятью минутами позже. Однако опоздание одной и несвоевременный приход другой показалось кое-кому подозрительным совпадением, даже неискушенному в сыске и наблюдении товарищу почудился бы отвлекающий маневр, потому и не сдернули Патрикеева с гражданина, спустившегося в метро.
— Не того повел, — грустно сообщил Вениамин, недавно назначенный начальником отделения. — Отбой воздушной тревоги.
Писать рапорт, добавил он, не стоит, пострадают показатели, да и начальство завалено отчетностью, шкафы ломятся от рапортов. Социализм, конечно, это учет, но что станет с Седьмым управлением, если на каждого члена социалистического лагеря будут строчить рапорты? Приведет это к переучету самого управления — такой треп услышал Патрикеев от похохатывающего друга и начальника.
Но рапорт Патрикеев всё же написал — подробный, выверенный, с деталями контакта, особо подчеркнул: передача информации была односторонней, то есть иностранка вручила Малышеву Г.Н. книгу такого-то формата, цвета и объема, но от самого гражданина Малышева ничего не получила. Сам разговор же зафиксировать не удалось.
Дописывал последнюю строчку, когда вернулась напарница, девочка вполне современная, умевшая лихо отплясывать твист. Иностранку она довела до гостиницы “Россия”, которая невдалеке от памятника, вместе с корреспонденткой посидела в кафе (три рубля сорок восемь копеек), установила, кто она и откуда. Вениамин и ей намекнул на нежелательность обширного рапорта, но та, глянув на четыре страницы убористого текста Патрикеева, размахнулась аж на пять.
Оба рапорта соединились в папочке, та легла на полку шкафа-сейфа, начальство бегло прочитало тексты, более интересуясь тем, кто — по умыслу или оплошности — неверно нацелил наружников на Г.Н. Малышева и корреспондентку словацкого радио, дочь ответственного руководителя братской компартии.
Кого-то, конечно, наказали, но легонечко, по самолюбию не били, со всеми такие накладки случались. Бывали случаи и похлеще, юную Наденьку однажды провели так искусно, что на всю жизнь остался в ее памяти япошка, к которому приставлена была. Низкорослый сотрудник посольства долго блуждал по заснеженной Москве, пугаясь в полах длинной дохи, затем зашел во двор, чтобы помочиться, и малую нужду справлял так долго, что обеспокоенная Надюша не выдержала, пошла к япошке, а того и след простыл, лишь в снегу торчком стояла доха, из которой шпион в ранге дипломата выбрался и скрылся. Наде сделали строжайший выговор, невзирая на возраст — ей только что тринадцать исполнилось, и она тяжело переносила наказание, плакала по ночам. А когда полгода спустя американцы сбросили на Хиросиму атомную бомбу, Надюша прыгала до потолка от радости.
Накладки такие случались не раз. Наблюдение снимали, а люди запоминались — их походки, наличие проездных билетов или абонементов на транспорт, затылки, только им присущие особенности жеста, манера носить сумки, привычки, которые легко угадывались по поведению на автобусных или троллейбусных остановках, когда человек или напролом лезет в набитый битком транспорт, или выгадывает самый безопасный способ утвердиться во временно неподвижной и молчащей толпе. Бывало, всего один разочек проедешь с гражданином от одного места до другого, а знаешь о нем многое, вплоть до того, сколько лет девке, к которой спешит объект. Легче всего разгадывались мужчины: какие сигареты курятся, что на ногах — по сезону ли обувь, дорогая или дешевка, скошены ли задники, как завязаны шнурки. А женщины сравнивались с Блондинкой.
Вот она, настоящая жизнь — не одна, а десятки сред обитания!
Так или иначе, но запомнилось: Герман Никитич Малышев. Кто такой — неизвестно, но ясно ведь, что не грузчик на плодоовощной базе. Научный работник скорее. Но не служащий. Того так запросто в три часа дня не отпустят с работы. Да он и сам не отпросится, раз уж нацелился на книгу от иностранки.
Полтора года прошло, Патрикееву уже присвоили лейтенанта, уже поговаривали, что он перерос и пора его двигать в другой отдел на живую работу с людьми, с глазу на глаз, и тащил его вверх Вениамин. Полтора года — то есть следующий май минул и наступил ноябрь, Патрикеев собирался в отпуск (наружники брали их в мокрые и холодные московские месяцы), уже и путевка получена в санаторий нефтяников на Черноморском побережье…
Отпуск перенесли. Начальство так и сяк крутило в руках некогда написанный Патрикеевым рапорт о контакте Германа Никитича Малышева с корреспонденткой по имени Дагмара Поспишил. Вопрос первый — идиотский, чего начальство не скрывало: а что это за книга, переданная у памятника героям Плевны? Далее: а где она? И: с кем вообще контактирует Малышев Герман Никитич? А Дагмара Поспи-шил — чем она в Москве занималась?
О корреспондентке надо бы поспрашивать напарницу, но та, лихая и современная, доплясалась до беременности, и ответы полагалось давать Патрикееву, но — чувствовалось — ни книга, ни сам Герман Никитич, ни Дагмара тем более, начальству не интересны, и ничего путного от тружеников наружки они не ждут, и весь разговор вообще затеян в угоду чехам, которые прислали какую-то бумагу. “Я тебя предупреждал…” — зловеще прошептал Вениамин, и Патрикеев с горечью признавал свою опрометчивость: да, прав был друг и бывший напарник, когда советовал ему покороче писать рапорт о непредусмотренном контакте советского гражданина с иноподданной. Кто-то наверху усмотрел в поведении Германа Никитича некую опасность для общества и заполнил бланк оперативной проверки. Велась она ни шатко ни валко, все понимали, что ничего стоящего из Германа Никитича не выжмешь, ограничились тем, что подложили к делу последние характеристики с места работы Малышева да обычные учетные карточки двадцатилетней давности, когда совсем юный Герман Малышев вознамерился поступать в аспирантуру.
Путевку в санаторий пришлось вернуть, наступили томительные дни безделья, начальство никак не могло решить, стоит ли потакать чешским коллегам и заниматься бесперспективными розысками. Кое-что однако предпринято было, о чем Вениамин узнал, хорошо поговорив с разработчиком операции из 5-го управления. Сама корреспондентка Дагмара — чиста, как бриллиант, но кресло, в котором сидел ее всесильный отец, зашаталось, папаша несколько бестактно выступил на каком-то собрании и подверг некоторому сомнению чешско-советскую дружбу, несколько омраченную событиями последних лет. Вот коллеги из Праги, полные забот о корреспондентке, и попросили установить все ее связи, а она в Москве понаделала визитов, с кем только ни встречалась. Книгу, кстати, отыскали, она, оказалось, написана самим Малышевым и переведена на чешский язык, в Москву Дагмара и привезла ее, и книга, единожды пролистанная, пылилась на полке, где Герман Никитич, доцент кафедры истории СССР, держал собственные сочинения.
Недели две прошло, 5-е управление раскачивалось, изучало доцента по своим каналам. Никаких противоречащих политике партии взглядов Малышев не высказывал, ни под какими порочащими социализм заявлениями не подписывался. Крепкая семья, бытом вросшая в тот общественный строй, который и поднял деревенского подпаска до заслуженного ученого. Имя, конечно, не совсем русское, но ведь и второй космонавт планеты такое же имя носит, что начальство, естественно, понимало и к имени не придиралось, начальство, догадывался Патрикеев, уже мысленно составляло ответ чешским коллегам — ничего, мол, не выявлено, корни возможных предательств ищите у себя… Наблюдение за Германом Никитичем еще не установили, кто-то в Комитете не хотел уступать просьбам 5-го управления. В декабре семья Малышевых получила новую (трехкомнатную) квартиру в Теплом Стане и переехала туда. Момент был очень благоприятный, решено было все-таки подкрепить своими людьми бригаду грузчиков, Вениамин признался Патрикееву, что в день их знакомства устраивался в такую вот бригаду ради мебели и квартиры той семейки, что отправляла в комиссионный груз прошлого (американское посольство в планы наружки не входило). Ныне он мог уже подчиненных нацеливать на тщательный осмотр всего того, чем владело семейство Малышевых, но Патрикееву приказано было: на глаза Малышевым — не попадаться! Переезд, правда, ничего ценного не дал, среди книг, пачками сносимых в грузовик транспортно-экспедиционной конторы, не обнаружили ни одной запрещенной, заграничная одежда — только спортивная, продаваемая с рук. Из радиоустройств — радиола “Ригонда” и переносный приемник “Спидола”, не перестроенный на волны меньше 25 метров, то есть слушать вражеские голоса на нем весьма затруднительно. Телевизор черно-белый, холодильник “Саратов”, электрический утюг сгорел. Прочитав опись вещей, Вениамин вспомнил о степенях бедности: “Мне тоже от родителей достались авторучка, радиоточка и зажигалка…”.
Из-за полной бесперспективности намечаемого дела Патрикееву дали все-таки отпуск, путевка, правда, не к нефтяникам, а шахтерская. Вернулся он в январе и загрустил: Вениамин перешел в 5-е управление, сам теперь заполнял бланки оперативной проверки, работодателем стал, грубо выражаясь. Едва обмыли назначение, как вдруг поздним вечером Патрикеева вытащили из дома, в управление. Кое-какие грехи на нем, как на работающем человеке, висели, но не такие уж тяжкие, чтоб дубасить за них ночью. Тем не менее он был встревожен, и волнения не убавилось, когда среди знакомого и незнакомого начальства он увидел напуганного чем-то или кем-то Вениамина.
— Слушайте нас внимательно, — сказал самый главный начальник, и Патрикеев услышал следующее. Возник громадный интерес к личности этого Малышева Германа Никитича, долговременный, стойкий и скрупулезный. Надо, короче, всё знать о нем. Буквально всё! Работать будут не только Патрикеев и приданные ему люди, но и несколько групп аналитиков и оперативников. На нем, Патрикееве, лежит громадная ответственность, надо установить все, абсолютно все контакты Малышева, чтобы в нужный момент пресечь их. К работе приступить немедленно.
Патрикееву пожелали успехов, присовокупив, однако, что неудача повлечет за собой такие выводы, что лучше о них не напоминать.
Ушли. Остался Вениамин. На лице — кислая улыбочка, глаза озабоченные. Тяжко вздохнул старый друг и развел руками в знак того, что он всё сделал, избавляя Патрикеева от работы, не сулящей скорого и успешного результата.
Встал вопрос: какому количеству людей можно доверить слежку? С одной стороны, она должна быть всеохватывающей (“Целиком и полностью!” — так выразился Вениамин.) С другой (настаивало начальство) — чем меньше людей посвящено, тем лучше.
— Лучшие кадры отданы тебе. Сам распоряжайся. Я затребовал Наденьку. Чтоб пошла в последний и решительный.
Это был царский подарок. Но раз на дело это бросают агентессу высочайшего класса, то, знать, нагадил Герман Никитич по-крупному. О чем Патрикеев и спросил, не надеясь на ответ.
— Не скажу… Душа леденеет… Ты уже грамотный, кодексы сдавал на экзаменах. По вновь открывшимся обстоятельствам — понимай как знаешь…
Несмотря на поздний час, выехали к месту будущего наблюдения, в Теплый Стан. Со всех сторон осмотрели ярко светивший окнами шестнадцатиэтажный дом, покрутились по окрестностям, и с утра работа закипела. Вениамин по старой дружбе помогал чем мог. Милицию решили ни в коем случае не подключать, хотя и существовала опасность: какой-нибудь настырный участковый сунет нос не в свое дело. Дом такой же этажности стоял в отдалении, пятьсот метров не помеха, оптика позволяла рассматривать в деталях часть квартиры Малышевых — кухню, кусочек коридора с вешалкой, комнатушку, которая была сразу и супружеской спальней и рабочим кабинетом Малышева, и еще одну комнату, служившую столовой, когда приходили гости, и семейным клубом — здесь стоял телевизор, книжные полки закрывали обе стены, на диване спал сын, уже учившийся в последнем классе. В дальней, оптике не доступной, обосновалась дочь, восьмиклассница, интереса она, комната, не представляла, да и что могло быть у школьницы, кроме письменного стола, магнитофона, возможно, шкафчика и трюмо с разными косметическими штучками.
Уже с утра телефон Малышевых поставили на прослушивание, вблизи подъезда дежурила машина со слухачом и наблюдателем, ближе к вечеру найдены были уехавшие на службу в ГДР хозяева квартиры в доме напротив, жилплощадь свою московскую они доверили родственнику, который еще не решил, кому сдавать ее. Кому именно — родственнику подсказали, и официально, с оповещением соседей по лестничной площадке, инженер жэка вселил в квартиру новых жильцов. Не трехкомнатная, как у Малышевых, всего двухкомнатная, но не запущенная, удобная и для наблюдения, и для отдыха, и как пункт связи, как штаб наконец. Нервировало то, что весь микрорайон оказался в какой-то радиояме, причудливо расположенные дома создавали помехи волнам. Эфир, короче говоря, грязный. Тем большее значение приобретали жучки. Техники изготовились, ждали только команды, а Патрикеев еще не изучил соседей и самих Малышевых. Нашли наконец время для проникновения, между 12.45 и 13.30. Соседи к этому моменту разбежались, техники сработали на славу, не наследили, приладили жучки на кухне, самом говорливом месте квартиры, у входной двери и в общей комнате. Проверили работу устройств, договорились о сигналах в экстренных случаях. Уважая труд прокурора, не стали теребить его пустяшными вопросами, а хорошо поговорили с девицей на почте, и все письма и бандероли, адресованные Герману Никитичу, прямиком отправлялись на Лубянку.
Шестнадцатого декабря 1974 года сделали первую запись в журнале наружных наблюдений. Моссовет преподнес подарок: открылась станция метро “Беляево”, от дома Малышевых до нее — всего четыре автобусных остановки, наружники радовались.
Первым в квартире просыпался сын, Роман Малышев, юноша спортивный, учился он в первую смену, будильник ставил на половину седьмого, трусы, майка и кеды еще с вечера лежали на стуле у дивана; двадцать минут на физзарядку во дворе, где была перекладина и шведская стенка, еще десять на умывание. Мать просыпалась в 06.55, делала сыну емкий и высококалорийный завтрак по рецептам самого Романа. Он был очень усидчивым и организованным, успевал до ухода в школу (08.10) просмотреть учебники. Хлопала дверь, пробуждая главного наблюдаемого, объект (Герман Никитич Малышев) был чужд спорту и не раз ворчал: чепуха всё это, надо делать то, что просит организм, а не насиловать его. За многие годы совместного житья-бытья четыре человека так согласовали свои привычки, что почти не мешали друг другу, с новой квартирой свыклись быстро, район обитания обегали и знали, что в булочной хлеб несвежий, зато в продмаге возле аптеки бублики вкусные. Пока старший Малышев плескался в ванной, жена его успевала позавтракать и в 08.34–08.38 вылетала из квартиры. Герман Никитич, уже выбритый и в домашних шлепанцах, в домашних же брючках и простенькой рубашке спускался вниз, к почтовому ящику, завтракал он только держа под глазами газету (выписывал “Известия” и “Советскую Россию”). Недочитанное совал в портфель, тягуче одевался, долго; шепча проклятья, завязывал галстук, иногда с омерзением скидывал с себя рубашку и надевал новую, критически оценив свежесть воротника. Насвистывал мелодии — не очень громко, на мотивы песен, которые так и не были распознаны группой аналитиков. Перед уходом протяжно звал: “Марина!..”. Дочь не отзывалась. Еще через минуту, снимая с вешалки пальто, он чуть строже повторял призыв к пробуждению, а затем ногой распахивал дверь в девичью комнатушку: “Я тебе сколько раз говорить буду!”. Намеренно громко ударял дверью по косяку, чтобы грохотом поднять заспавшуюся дочь (09.10). Спускался вниз. Оперативная машина тут же отъезжала, давая агенту на углу знак: объект скоро сядет на автобус, действуй по обстановке — и сразу оживлялась вся цепочка, провожавшая Германа Никитича от дома до института. Не было еще случая, чтоб Малышев сворачивал куда-либо. Человек он был пунктуальный, день расписывал по минутам, которым, однако, не следовал рабски, да и сама жизнь выталкивала его из намеченных планов. До метро иногда добирался пешком, обычно же впрыгивал в уже полупустые автобусы; пригодились хитрости, разработанные еще до Вениамина: агенты менялись на ходу, сходили и подсаживались, передавали объект в метро от одного к другому, как спортсмены — эстафетную палочку. В таком сложном деле всегда бывают казусы, агенты теряли вдруг подопечного, начиналось мельтешение, приходилось иногда подсказывать, где искать “Столяра” (такой оперативный псевдоним присвоили Герману Никитичу), агента частенько оттирали от трамвайной подножки — возле метро “Бауманская” — более наглые и вертко торопящиеся пассажиры, и тогда выручал нацеленный в институте на Малышева человек (тоже преподаватель и с той же кафедры), сообщая, что доцент на месте. За трамваем, впрочем, следовала оперативная машина. Преподавал Герман Никитич историю СССР, ее он начал изучать еще в педагогическом институте, и в дали годов исчез день и час, когда аспирант Малышев встретил и полюбил (а как же иначе!) студентку Бауманского училища Кобзеву, вскоре ставшую его женой. Работала она сейчас в НИИ Министерства связи, всегда прибывала туда с опозданием минут на пять-десять, что никого не волновало, режим там был свободным, для виду иногда кадровики устраивали засады в проходной. До половины десятого Малышева ворошила вчерашние бумажки, заодно домазывая губы, брови и ресницы. В обеденный перерыв все женщины отдела дружно устремлялись за проходную, стремительно наполняя сумки продуктами в придачу к тем, что получали в институтском столе заказов. Так и не смог Патрикеев установить, а чем, собственно, занимается Малышева (как и все прочие в отделе и во всем институте), пока не внес ясность Вениамин, рассказавший поразительную историю. Оказывается, институт отяготили не разработками новой техники, а писанием тех бумажек, что входило в обязанности работников Министерства связи, в результате чего ни одного чертежа из стен НИИ не вышло, а все сотрудники НИИ — родственники министерских служащих. Дважды за рабочий день супруги обменивались телефонными звонками, Герману Никитичу поручалось кое-что прикупить. Дома появлялись почти одновременно. Так и текли будние дни. Жена в выходные изредка посещала театр, попытка вытащить туда супруга кончалась брезгливым отказом последнего: “Не тот вид информации…”. Раз в неделю Герман Никитич навещал тещу на Минской улице, что казалось странным, известна ведь обоюдная, исторически оправданная неприязнь зятя и тещи. Софья Владиленовна ежедневно звонила матери, но не более, какая-то кошка пробежала между дочерью и матерью много лет назад, иногда в ворчании Малышевой проскальзывали намеки на некие совершенные матерью ошибки, но какие именно — Патрикеев допытываться не стал: пусть аналитики думают. Роман прибегал домой около двух часов дня, ровно на пятнадцать минут впадал в какое-то состояние полусна, о котором однажды отозвался: “Расслабление по известному методу”. Затем вскакивал и мчался на тренировку в спортобщество “Спартак” (гимнастика). Около пяти был дома и прилежно садился за учебники, которыми насыщался до прихода из школы сестры, полной негодования на учителей и подруг. Мать прижимала ее к себе, успокаивала, отец пропускал мимо ушей стенания притворщицы, а что таковой она была — уверяла Наденька, снисходительно добавлявшая, что все девчонки в ее возрасте — врушки, по себе судит, однажды напраслину возвела на одну бабенку в очереди. Между отцом и дочерью пролегало взаимное неприятие, проявившееся три года назад во всей очевидности (Наденька разнюхала). Двенадцатилетняя Марина в слезах вернулась из школы, разъяренная увиденным на уроке физкультуры, когда девочки разделись: у всех одноклассниц уже были или наметились грудки, а у Марины — даже намека не выступало. Поскольку мать обладала бюстом, который не мог скрыть ни халат, ни просторные домашние платья, в физическом изъяне были обвинены хромосомы отца, на него и обрушился гнев дочери, желавшей иметь всё из того лучшего, что есть у подруг. Наверное, отвечал он обидно, а возможно, вообще не счел нужным что-либо говорить, но с этого дня Марина фыркала, когда отец заходил по вечерам на кухню.
Сейчас у неё было всё то, чего недоставало раньше. Груди не только взбухли, но и обозначились. Как только утром за отцом закрывалась дверь, Марина резво вскакивала и голенькой делала в общей комнате суматошную физзарядку под радиолу, дергалась в танце, кружилась, застывала в разных позах, хохотала. Частенько подкрадывалась к двери на балкон, приоткрывала ее, воображала себя голой перед десятками мужчин, пялящих на нее глаза, в предвкушении чего хохотала, вздергивала руки, заламывала их, пытаясь коснуться лопаток, потом словно в объятиях кавалера на танцах изгибала стан и плавно кружилась в вальсе. Пятнадцать, двадцать минут уходило на эти упражнения, после чего она лезла в ванную, делала завтрак, неторопливо съедала его, листала учебники, писала домашние задания, отрываясь на переговоры с подругами и пока неизвестными мужчинами (или юношами, судя по голосам). Вениамин, навестивший как-то Патрикеева, долго рассматривал несовершеннолетнюю дочь объекта, оторвался от окуляров и озабоченно вымолвил:
— А девица-то — с душком… Эксгибиционистка. Намаемся мы с ней.
Лишних денег семья не имела и надежно жила скромными доходами. 460 рублей чистыми приносил Герман Никитич, 150 жена его, итого 610 минус квартплата, телефон и прочее, рублей 100 уходило на тещу, получавшую очень низкую пенсию. Начальство до копейки учитывало все расходы, стремясь найти переплату и открыть источник каких-то дополнительных сумм, но всегда концы сходились с концами.
Не за теми наблюдаем — к такой мысли приходил Патрикеев. И не туда, намекал он Вениамину, брошены лучшие силы наружного наблюдения. Да, соглашался тот, семья без пороков, никаких связей с заграницей, никакого поползновения вступать в контакты с нею, взаимная любовь, мир и покой царят в этой ячейке коммунистического общества, но что само по себе уже подозрительно.
— Мы диалектику учили не по Гегелю! — наставлял Вениамин и приводил убийственный довод. Пунктуальный и наблюдательный Герман Никитич каждое утро видел оперативную машину у подъезда, давно бы мог догадаться, чья она и для чего дежурит, однако не обращал на нее ни малейшего внимания, глаза его не косились на номер “Волги” серого цвета. Либо он знал, что номера каждый день меняются, либо не признавал за собой никаких грехов и оставался истинно советским человеком.
О Малышевых Наденька имела свое, отличное от всех мнение. Герман Никитич ее не интересовал, переключилась она на Софью Владиленовну, поначалу дергалась в возмущении: “Мыться надо чаще! Душ утром и вечером!”. Но потом смилостивилась: “А может, ей и надо пахнуть немытой бабой? Некоторые мужики клюют…”.
Герман Никитич Малышев, человек далеко не безгрешный, вызывающий к тому же веские подозрения, вдруг заслужил звание настоящего советского человека, когда узнал, что домашний телефон его — прослушивается. Преступную халатность проявила безмозглая, порочная и лживая девица на слуховом контроле. Она отсекала звонки из автоматов или делала “занято”, если не успевала установить номер, с которого звонили. Сортировала, короче говоря. Оклад ее — больше, чем у Софьи Владиленовны, за такие деньги можно кое-чем и поступиться, уж кое-какие страсти свои отложить на потом, на после смены. Но девица заимела хахаля, общаться с которым хотела ежедневно — если не в кровати, то по телефону, вот и дала она ему номер Малышевых, надеясь перехватывать его звонки. На всякий случай сказала, что телефон этот — запараллелен, и хоть бы сидела дура у аппаратуры, так нет, частенько отключала телефон Малышевых и шла в коридор трепаться с такими же болтушками. И недосмотрела или недослушала, у Малышевых зазвонил телефон, трубку поднял Герман Никитич, сказал, что гражданин, видимо, ошибся, никакой Люси здесь нет. Звонивший хахаль, поддатый и потому настойчивый, заговорил по-мужски, рекомендовал Герману Никитичу положить трубку и при следующем звонке ее не поднимать. Люся, добавил хахаль, догадается.
Догадался и Герман Никитич. Ни жене, ни детям ничего не сказал. Но с того случая все переговоры вел через институтский телефон, а чтоб прослушать его, требовалась бригада слухачей.
Девицу хотели выгнать, но из органов кого-либо удалить — тягомотина. Оставили на том же окладе, объявив выговор по партийной линии да лишив премии за квартал.
Герман Никитич показал себя во всем блеске: не стал писать кому-то или куда-то, жалуясь на нарушение каких-то там конституционных прав. Ученый, доктор наук (беспартийный, правда, был за ним такой грех) понимал, что прослушивают если не всю Москву, то уж всех тех, кто склонен болтать лишнее. И сделал правильные выводы, которые, конечно, порадовали Патрикеева, подвигнув того на ответную благодарность.
Никаких подозрительных контактов наблюдение так и не выявило, сам Герман Никитич слежки за собой не чувствовал — это особо отмечали все агенты. Однако начальство зорким глазом порылось в отчетах наружного и слухового контроля, кое-что обнаружило и засомневалось: нет, Малышев не такая уж рохля, как о нем докладывают, а хитрый и злобный конспиратор, умеющий прибегать к наивным, но тем не менее очень эффективным методам контрнаблюдения, потому что частенько останавливается у магазинных витрин, высматривая агентов. Не сказывается ли в этом немалый опыт ухода из-под наружного наблюдения? Наденька, брошенная на контроль, подозрения эти подтвердила. Частые остановки Германа Никитича на улице Патрикеев отметил еще при первом контакте с ним, но ничего дурного в этом не увидел, поскольку помнил робкую походку больного отца. Теперь, проклиная настырных контролеров, Патрикеев добыл медицинскую карточку Малышева и установил, что тот страдает облитерирующим артериосклерозом и, будучи по натуре скрытным, не хочет остановками на прохожей части улицы возбуждать интерес к себе, потому и задерживается у витрин, медики давно дали определение такому недугу: синдром витринной болезни. Медицинской справкой Вениамин и Наденька удовлетворились вполне, однако начальство рангом выше сделало удививший Патрикеева вывод: а может, объект специально сочинил себе эту болезнь, чтоб контролировать слежку? Спорить Патрикеев не стал, углубился в историю болезни, нашел данные ангиографического исследования, которые свидетельствовали: нет, не притворяется объект. Но доказывать это начальству посчитал не нужным, даже вредящим себе. (Познания в медицине сослужили ему хорошую службу в дальнейшем, он научился по походке определять, какие болячки досаждают объекту, и многое, многое другое.)
А затем произошло событие, заставившее Патрикеева вспомнить пророчество Вениамина о дочери Малышева: “Намаемся мы с ней…”.
Было это в субботу вечером, подступало время ужина, а Марина запаздывала. Обеденный стол — впритык к окну, слева от Патрикеева, наставившего на кухню бинокль, место хозяйки, строго следившей за тем, чтобы все вовремя садились если не в назначенное или определенное время, то уж по призыву ее: Малышева, распустеха и бездельница в НИИ, билась дома за порядок, выгадывая час-другой на книги, поездки к подругам и треп по телефону. Половник погрузился в кастрюлю, суп разлит был по трем тарелкам, дочь решили не дожидаться. А Патрикеев уже начинал тревожиться: где же эта чертова девчонка? Вдруг что случилось — так родители разбегутся искать ее, попробуй уследи за Малышевым, начальство немедленно укажет: объект воспользовался обстоятельствами и смог из автомата кому-либо позвонить и передать секретную информацию.
Поэтому он оторвался от оптики, высунулся из окна и обрадованно увидел идущую из школы Марину. А за нею тащился ее вечный поклонник, еще с декабря бесконтактно провожавший ее до дому. К себе она его не подпускала, держала как бы на привязи, заставляла соблюдать пятнадцатиметровую дистанцию, и парнишка это расстояние сохранял. Но в этот вечер Марина, идя по уже освещенной фонарями аллее между домами, остановилась вдруг, повернувшись к доброжелательному преследователю. Тот же стал в смущении топтаться на месте. Патрикеев нацелил бинокль на парочку, вспоминая свои школьные годы с бестолковым ухаживанием за девчонками в коротеньких юбках. Марина, перебрасывая портфель с руки на руку, сказала, видимо, что-то такое, что побудило скромнягу на решительный шаг — он приблизился к Марине. Говорили минут десять и, кажется, вполне миролюбиво, потому что познакомились наконец-то (парнишка был из соседней школы), рукопожатие свершилось, обрадованный юнец исполнил на снегу какой-то дикарский танец. И, видимо, был приглашен на ужин, потому что уже рядом с Мариной подошел к подъезду, входная дверь открылась и закрылась, Патрикеев направил бинокль на окна.
А на кухне уже очистили тарелки от супа и уплетали что-то мясное с гарниром, третьим блюдом был то ли компот, то ли кисель, разговоры о текущих делах, никакого интереса не представлявшие для Патрикеева. Он, во-первых, не слышал их, а во-вторых, много раз прокручивая запись кухонных бесед, уяснил себе: Герман Никитич не тот человек, чтобы о своих, весьма интересующих наблюдателей делах, рассказывать домочадцам. Роман поднялся первым — и тут в узком проеме обзора появилась Марина, и не одна, с провожавшим ее юнцом. Тот помог ей снять пальто, сам разделся, мать что-то сказала, увидев юнца, поставила две чистые тарелки. Парнишка был сильно смущен, отчего и потирал в волнении руки. Скрылся в ванной, возник, сел за стол, рядом — Марина в школьном платьице (юнец предпочитал пиджачок общегражданского типа). Дочь начала что-то говорить, увлеченно помахивая ложкой, мать слушала, недоуменно раскрыв рот и посматривая на мужа, как бы призывая его отреагировать правильно. Юнец же ерзал, нервничал, поглядывал на дверь, стремясь подняться и исчезнуть, а Марина взахлеб продолжала начатую речь. Мать сложила руки так, будто ахнула, потом испуганно глянула на Германа Никитича, продолжавшего безмятежно допивать компот (или кисель). Ни страхи жены, ни восторг и ужас, исходивший от жестов и мимики дочери, его не трогали. Торопливо сглотнув, несовершеннолетний ухажер поднялся, чтоб вихрем помчаться в прихожую. Мать — за ним, дочь — тоже. Герман Никитич проявил, кажется, нервозность, потому что — закурил, а это ему за столом не разрешалось, обычно он выходил на лестничную площадку, что немало тревожило Патрикеева: площадка выпадала из обзора, на ней могли свершиться те контакты, о которых предостерегало начальство. Закурил — а мог бы подняться, пойти в свою комнату, открыть форточку и задымить.
Юнец наконец выметнулся из квартиры, — с таинственной, знакомой Патрикееву улыбкой Марина вернулась на кухню, чем-то встревоженная мать — следом. Заговорили. Мать, судя по жестам, взывала к чему-то или кому-то, способному разрешить все конфликты. Герман Никитич невозмутимо курил.
И вошел Роман, что-то яростно бросил в лицо сестре, и та расхохоталась. Мать предостерегающе вытянула руку, чтоб помешать чему-то, но было уже поздно. Роман наотмашь нанес сестре пощечину левой рукой, а затем правой, и хотя от места наблюдения до кухни пятьсот метров, а жучок работал только на машину у подъезда, Патрикеев тем не менее услышал звонкий и смачный звук: такой силы были пощечины. Марина кошкой прыгнула на брата, но мать перехватила ее, потащила в коридор, а Роман, демонстративно сполоснув руки под краном в кухне, ушел к себе. Герман Никитич наконец произнес слово, такое веское, что теперь мать тигрицей хотела налететь на него, но тот выставил указательный палец, было произнесено еще какое-то слово или повторено только что сказанное, но мать, затыкая уши пальцами, раскрыла рот, возможно — заорала в испуге. Патрикеев ничего не понимал, но догадывался: запись будет у него не завтра утром, а через полчаса. И запись принесли. Он дважды прокрутил ее, потому что сходу понять было невозможно: такой наглой лжи он еще не слышал. Приведя ухажера — его звали Геной Красиковым — на кухню, ни словом не обмолвясь о том, что знает его, Марина сказала, что парень этот не далее как полчаса назад пытался ее изнасиловать: повалил в снег и даже стянул шерстяные колготки, но она приняла соответствующие меры, строго по науке, недавно она прочитала ценную и нужную всем девушкам книгу о том, как вести себя в подобных случаях, и знания применила на деле. Сопротивляться она не стала, а толково объяснила насильнику, что много лучше для него и нее будет половой акт в нормальных человеческих условиях, то есть в домашней обстановке. Следуя тем же инструктивным нормам, она и привела человека этого сюда, чтоб популярно и элементарно объяснить ему нелепость полового акта на снегу. У всех насильников (это Марина доказывала родителям, а Роман слушал ее в общей комнате) — комплекс неполноценности, парня этого надо образумить, отнесясь к нему как к больному, то есть ласково накормить и напоить, показать ему ущербность обуреваемого им желания, приручить, ведь тяга к изнасилованию — следствие переходного возраста, у человека этого, как видите, прыщики…
Родители слушали, рот раскрыв. Роман не показывался, будто его нет, от телевизора не отходил, и лишь когда несчастный и опозоренный Гена Красиков убрался вон, брат, хорошо знавший Гену по спорту, влетел на кухню и нанес сестре такой удар по щеке, от которого голова ее мотнулась в сторону боксерской грушей.
— Ну, гегемон, сейчас такое дерьмо полезет, что хоть глаза, нос и уши затыкай, — озабоченно произнес Вениамин, на следующий день прослушав запись. От него не ускользнула брошенная Германом Никитичем фраза: “Вся в тебя…” — сказано было им на кухне жене (дети уже разошлись по комнатам), причем тоном не осуждающим, а как бы бесстрастно подытоживающим, и в ответ — ни словечка, Софье Владиленовне будто рот заткнули. Промолчала она и чуть позднее, когда Герман Никитич, в нарушение всех семейных правил затянувшийся еще одной сигаретой, с легким укором произнес: “Когда ты все-таки бросишь своего Вадика? Ты ж слово мне давала…”.
Любую жену могли доконать эти фразы, но всполошили они не ее, а Вениамина и Патрикеева, мгновенно понявших ущербность всей проделанной ими работы. Два с половиной месяца висели над семьей, рапортовали наверх о полном благополучии, и вдруг — дочь с порочными наклонностями, вдруг — распутница-мать, вдруг — Вадик.
“Вся в тебя” — означать это могло одно: Софья Владиленовна была лгуньей и развратницей, что когда-то проявилось и стало, возможно, причиною прохладных отношений между мужем и женой, до сих пор длящихся. Много сказали бы записи телефонных трепов Софьи Владиленовны с подругами, но их-то, записей, как раз и не было: начальство чтило конституцию и наложило запрет на прослушку разговоров детей и жены Германа Никитича, на звонки его теще и родственникам, сестре и тетке (родители умерли в прошлом и позапрошлом году).
Всполошенное начальство ударилось в поиски Вадика, и тот был найден: антисоветчик и алкаш, падкий на баб холостяк, в прошлом — однокурсник Софьи Владиленовны. Он, по слухам, что-то пописывал — гадкое, клеветническое, но в передаче чего-либо на Запад уличен не был, потому что ничего на самом деле не писал, а только набивал себе цену, разглагольствуя о каких-то хранящихся у него взрывчатой силы рукописях. Никакой реальной опасности для социализма Вадик не представлял, давно был изучен: грязный человечишка, живший на подношения женщин, коим несть числа и которые в его полуподвал не спускались без бутылки, покидая логово холостяка довольными и разнеженными. Уборщица из жэка принесет четвертинку — он и уборщицу отблагодарит любовью, дамочка какая прибежит, оглядываясь и краснея, он и ее встретит с приспущенными штанами. Софья Владиленовна бывала у него не раз, уходя с работы после обеда, никакого интереса к ней Пятое управление не испытывало, помалкивало, так и не раздутое, к счастью, дело беспутного Вадика покоилось на донесениях наружки трехлетней давности и лежало в одном из многочисленных шкафов. (“Переучет нужен! Переучет!” — воскликнул Вениамин.) Развязали тесемочки подзапыленных папок, Патрикеев с омерзением рассматривал фотографии жены Малышева в невообразимых позах, Софья Владиленовна превосходила развратом всю рать проституток “Ленинградской”. Щадя Наденьку, женщину все-таки замужнюю, не все фотографии эти ей показали, шутливо поинтересовались, однако, а могла ли она так вот, умеет ли вот этак… Та вооружилась очками, которые надевала только при культурных связях с заграничными товарищами, облизнула губы: “Могла… Сумела бы… Смотря с кем…”.
Вдруг от сидевших на прослушивании поступил тревожный сигнал: Герман Никитич не прочь сбежать за границу! Сигнал оказался ложным. Но тем не менее настраивал на подозрения и возбуждал желания еще более глубоко изучить Малышева, который в разговоре с каким-то Веденяпиным Виктором Сергеевичем неожиданно промолвил: “К черту на кулички подался бы из Москвы, до того всё опротивело…”. А сутки спустя грустно промолвил ему же: “Ты прав, евреям легче, у них есть повод…”.
Кто такой Веденяпин — поди узнай, за всеми не уследишь, разговоры же Германа Никитича крутились вокруг дачного домика и участка, который ему не удавалось приобрести, несмотря на все старания, но в феврале впервые появилось в беседах его слово “побег”, и встревоженный Патрикеев ударил в колокола, звон дошел до ушей начальства, был ими услышан, и Вениамин сумрачно заявил: Герман Никитич Малышев дописывает книгу под условным названием “Побеги. Социокультурный феномен”, что, конечно, симптоматично, что, разумеется, является так называемой фрейдистской оговоркой, — таково, друг Патрикеев, мнение руководства, но, кажется, о реальном побеге на Запад Герман Никитич пока не помышляет.
— Пока! — наставительно произнес Вениамин и поднял указательный палец, как бы призывая друга Патрикеева к бдительности.
Тайны из своей книги Малышев не делал, наброски к ней оказались у Патрикеева, и дух у него захватило от прочитанного. Под побегами Герман Никитич понимал неуемную страсть русских людей менять среду обитания, убегать от князей, воевод, помещиков и эксплуататоров вообще в края, далеко от Москвы отстоящие — в Сибирь, на Дон или поближе к Архангельску. Там они обустраивались по-разному: кто сколачивал банды и промышлял разбоем, кто посреди бескрайней тайги сжигал лес и распахивал землю, а кто создавал нечто вроде колхозов, частенько объявляя их (это в 17-м веке-то!) республиками со своей конституцией. Бежали и те, кто страшился наказания за грабежи и убийства, для поимки их посылались специальные команды, был на Руси не только сыск, но и наружное наблюдение, и не в 1894 году берет оно свое начало, а много раньше, чуть ли не с Ивана Калиты, — не организованное еще в какие-либо государственные подразделения, всего лишь по вольному замыслу дьяков, но уже с единой системой опознавания, и словесный портрет тогда же появился.
Занимательна и увлекательна история земли русской! Полная загадок и неизвестных Патрикееву терминов. Величественная и кровавая, пытали всех — и подозреваемых, и доносчиков, ставили на правеж и вздергивали на дыбе, травили ядами и… чего только не было! Патрикеев давно уже обследовал книги в квартире уехавшей в Вюнфсдорф учительницы, с радостью снял с полки том Ключевского, стал заглядывать и в Карамзина. Герману Никитичу он завидовал: надо ж, все эти книги им читаны, поневоле такого человека станешь уважать. И жалеть, потому что в жены взял развратницу, дочь — подленькая и паскудная, того и гляди скоро переспит с каким-нибудь бойким фарцовщиком, и лишь Роман услаждал душу отца, мужская часть семьи часто уединялась и вела беседы на темы, далекие от жизни: о диалектическом материализме, о смысле истории, если таковой вообще был, в чем Герман Никитич сомневался, что и проявлялось подчас в его разговорах по телефону. Однажды подговорили преподавателя, осуществлявшего контроль за ним в пределах института, тот стал названивать ему домой, жаловался на судьбу, намекая на притеснения, но Герман Никитич повздыхал сочувственно и урезонил жалобщика: “Эта страна, этот ректор — как бы от Бога, судьба, которую не отменишь никакими декретами власти…”.
Сам же декретировать что-либо Герман Никитич не собирался. Пописывал и почитывал, а вместе с ним, нередко заглядывая через плечо, почитывал Патрикеев. Слежки за собой объект по-прежнему не чувствовал, во всяком случае никак не реагировал на нее, и всё чаще Патрикееву приходила в голову едкая мысль: не напрасны ли их труды, не пора ли выпускать Германа Никитича на волю, так сказать, не приспело ли время переключаться на настоящих врагов.
Твердо глядя в глаза Вениамину, он однажды решительно заявил, что ему надо знать, в чем конкретно подозревается его подопечный, и Вениамин засмущался, нерешительно сказал, что надо испросить разрешения руководства. Ведь, напомнил он, известно, какие сложности бывают, когда решается вопрос о наружном наблюдении. Следовательно, имелись веские причины. Какие — знать не положено, но раз “гегемон Патрикеев” требует, то…
Причины оказались более чем вескими.
Пропал, бесследно исчез документ, который — будь он опубликован на Западе — нанес бы СССР ущерб, не сравнимый даже с кражей чертежей водородной бомбы. Чудовищная по последствиям катастрофа разразилась бы, поток лжи и клеветы хлынул бы на СССР, заливая весь советский народ мутной отравой. Виной всему — наш всероссийский и всесоюзный бардак. В феврале 1956 года, после того как был разоблачен культ личности, а деятельность чекистов поставлена под сомнение, прилепившиеся к Хрущеву интриганы решили покопаться в сверхсекретных архивах. Но поскольку в тот период никто уже никому не доверял, к делу пристегнули студентов Института международных отношений, они и сортировали документы, все по глупости перемешав, и когда через много лет начали розыск самого страшного документа, обнаружился он в архивной описи, которая на вполне законных основаниях выдана была историку Герману Никитичу Малышеву. Тот получил и расписался: семь папок, всё о ссыльных Туруханского края, все дела конца позапрошлого века, но в том-то и дело, что безмозглые студенты ухитрились без внесения в опись сунуть в папки документ, датированный 1916 годом, его-то мог Малышев похитить или снять с него копию.
Совсем запутавшийся Патрикеев спросил, а где же, черт возьми, документ? Может, он уже за кордоном?
Вениамин сокрушенно вздохнул.
— Нет его, пропал… Ищут. В квартире Малышевых его нет, это точно. Но он мог его передать близкому другу, к примеру. На хранение. С последующей передачей на Запад.
Близких друзей у Германа Никитича не было — это уже установили. Но, возможно, в прошлом приятельствовал он с кем-нибудь из тех, кто сейчас переправляет рукописи за рубеж.
Четыре месяца изучали семью — а результат плачевный. Надо было на что-то решаться. Всю неделю прокручивали записи телефонных разговоров Германа Никитича, прихватив заодно и треп Софьи Владиленовны. Десятки имен, сотни эпизодов, не поддающихся расшифровке.
Решение напрашивалось само: подключить к анализу всех телефонных переговоров человека, хорошо знавшего семью Малышевых. Никакие аналитики на Лубянке не в состоянии распутать этот клубок.
Еще неделю слушали — и человека нашли, Анну Петровну Шершеневу, не очень-то рвавшуюся в гости к Малышевым, ей там мало что интересного виделось, слишком хорошо она их знала, обычно ограничивалась двумя звонками в неделю, потому что была из породы тех женщин, которые только тогда чувствуют себя в жизни уютно, комфортно, когда о таком же комфортном существовании десяти-пятнадцати приятельниц узнают сами. Эти краткие, ни к чему не обязывающие телефонные беседы с ними напоминали обход рачительной хозяйкой квартиры перед сном: газ выключен, дверь заперта, дети спят, муженек уже нырнул под одеяло и — всё в порядке, жизнь продолжается! Жизнь же у Анны Петровны была скучноватой. Сорок лет, как и Софье Владиленовне, но работать не надо, жила Анна Петровна на пенсию за погибшего мужа, летчика-испытателя, родом была из семьи, где книги любили, и кроме чтения их да обзвона подруг ничем производительным она не занималась.
Анну Петровну взял на себя Вениамин. Поведал ей о том, какую ценность для советской науки представляет известный ей доктор исторических наук Герман Никитич Малышев и какие меры надо предпринять, чтоб для этой науки сохранить доброе имя ученого, то есть противостоять проискам, исходящим от пока неизвестных личностей, которые пытаются совратить их общего друга с пути истинного… Анна Петровна все поняла и с увлечением стала прослушивать записи, за голосами стали прозреваться и вырисовываться фамилии и биографии, от наплыва их кружилась голова. Для уточнений требовались визиты Анны Петровны к Малышевым — и в этом она преуспела, как-то незаметно и быстро втерлась в полное доверие, хоть на полчасика да заскакивала в Теплый Стан — к радости Патрикеева: он на свои деньги купил два баллона для мытья стекол, загрязненных промышленным чадом столицы настолько, что наблюдать за Малышевыми становилось каждым днем все труднее. Шершенева быстренько надоумила Софью Владиленовну (да в конце марта не так уж и холодно), две женщины раскрыли окно сперва на кухне, потом в спальне, промыли стекла. Ставшая закадычной подруга чутко схватывала значения пауз и взглядов, то есть того, что недоступно оптике. Доклады ее не давали повода сомневаться: нет, ни Герман Никитич, ни жена его к заграничной жизни не стремились и даже не помышляли покидать Отечество. О побегах же доктор наук мыслил только исторически.
Вновь наступил выжидательный период, Патрикеева никто не дергал, начальство смирилось, кажется, с отсутствием результатов или перенесло поиски документа в другие семьи, дома, учреждения, архивы и библиотеки. Малышевы продолжали спокойно жить, говорили на своем — домашнем — языке, никто из соседей не понял бы их. Югославский магазин “Ядран” поблизости семья называла “Ядром”, такой же магазин “Лейпциг” — “Ляпсусом”, булочная именовалась “лавкой”, для Германа Никитича дочь была “Риной”, женская часть семьи так именовалась им: “клухи”, свои словечки имела и Софья Владиленовна. Спокойствие в семье поддерживалось постоянными и кратковременными ссорами по сущим пустякам, но пламя легкого скандальчика никогда не перерастало в стену рычащего огня, и очаги вспышек были такими, что затушить их можно было всего одним плевком. По тому, как повышал голос отец семейства, Патрикеев сразу догадывался: через пять минут в квартире воцарится мир. Иногда закатывала истерики Марина, не найдя что-то из своего тряпья, Софья Владиленовна злобно шипела на нее: “За-мол-чи!”. И дочь умолкала. Роман с вежливым отстранением выслушивал стенания сестры, советы матери и короткие реплики отца, и Патрикеев радовался за мальчика, такого умного и стойкого. Его начинали тревожить вроде бы бесцельные прогулки Марины после школы, девчонка блуждала по дворам, норовя стать мишенью для приставаний шпаны. Утренние ее танцы, когда она голенькой отплясывала посреди комнаты, становились тягучими, иногда она застывала перед окном, неотрывно смотря в даль, чуть ли не в глаза ему. Прав был Герман Никитич: дочь унаследовала от матери желание быть осмотренной со всех сторон и оцененной. Сама Софья Владиленовна по субботам и воскресеньям стала выходить утром на балкон в одних трусиках и бюстгальтере, и не на минутку, чтоб глянуть на цветочницу или покопаться в шкафчике, а подольше — и как раз тогда, когда на другом балконе, повыше и левее, появлялся с сигаретой молодой мужчина, с удовольствием глазевший на обнаженную мать добропорядочного семейства. Каким способом узнавала она о перекуре соседа — загадка, тайна, ведь полностью исключались любые средства связи: телефон в эти предсигаретные периоды безмолвствовал, радио-устройств в квартире, обследованной досконально, не могло быть. Наверное, Софья Владиленовна раскладывала в уме какой-то математический пасьянс, высчитывая точно, когда мужчину неодолимо потянет к сигарете. А может, тот по каким-то признакам узнавал о скором посещении балкона женщиной с весьма недурной фигурой.
Управление пополнялось свежими кадрами, Патрикееву дали на воспитание новичка, трудолюбивого Витю. Парнишка этот чем-то ему не нравился, но и придраться к нему было почти невозможно. Усидчив, от оптики не отрывался, фиксировал все передвижения Малышевых по квартире, при случае мог смотаться в гастроном и проследить за Германом Никитичем. Однажды позвал к биноклю Патрикеева: у Малышевых впервые появился некий гражданин.
— А… — всмотрелся Патрикеев. — Академик Лебедев. Двумя этажами выше живет.
Прибавил веско, для уточнения:
— Это МУР и прочая милиция занимаются разными там бандитами, шулерами, взяточниками и воришками. У нас другая публика. Ученые, конструкторы… С ними общаемся.
Однажды Витя взял на дом книгу из квартиры, где они обосновались. Брать же ничего было нельзя, сам Патрикеев по утрам обегал глазами квартиру и замечал, где что сдвинуто, порядок ли на кухне, все книги в шкафу и на полках держал в памяти. Поэтому-то отсутствие “Королевы Марго” не осталось без внимания, ученик признался безо всякого смущения: да, прихватил с собой, что тут такого? Что “такого” не знал и сам Патрикеев, сказал поэтому невнятно: не мы хозяева здесь, не мы. Молодого, понятно, влекла к себе обнаженная женская натура. Он покрывался потом, наблюдая за утренними плясками Марины, и поглядывал на часы, ожидая на балконе Софью Владиленовну, которая — в лучшем случае — показывала себя в комбинашке. Патрикеев не выдержал-таки, пристыдил молодого, приказал не пялить больше глаза на женщин семейства, не нарушать конституцию и оперативное задание.
Сам же он мучительно думал: так что же это такое — семья? На чем она держится? Герман Никитич не прогнал же “бабу” свою прочь, узнав о ее шашнях с Вадиком, а Софья Владиленовна изменяла мужу не первый раз и о всех нарушениях ею семейной, так сказать, конституции было ему давно известно. Значит, либо сильно любил ее, либо закрывал глаза на измены ради сохранения семьи, то есть будущего детей, либо ценил в ней нечто, другому мужчине не понятное. Ее иногда что-то раздражало, она, накричавшись на дочь, сына и мужа, впадала в отупение, и тогда Герман Никитич обнимал ее, прижимал к себе, и они долго так стояли, и Софья Владиленовна успокаивалась, возвращалась к обычным своим занятиям. Она, напропалую изменявшая ему, тем не менее продолжала любить мужа. Рубашки его гладила на кухне, и не просто водила утюгом по ним, а — любовно, иного слова не подберешь, с особым удовольствием рассматривала отглаженное, находила кое-какие изъяны в собственной работе, вновь принималась за утюг, последнюю морщинку выравнивая.
Исполнилось же Патрикееву 27 лет, начальство косовато посматривало на холостяков, не жалуя, впрочем, и женатиков, которые так и норовили изменять супружницам, талдыча при этом об улучшении жилплощади. Жениться повелевало время: мать уже не успевала обстирывать сына и дочь, на случайных женщинах можно сломать и жизнь и карьеру. Блондинка вспоминалась всё чаще и чаще — не как образец будущей супруги, а как позыв к действию, к знакомству с той, которая всю женскую страсть обратит только на одного, на него, Патрикеева, и на страсти этой исчерпает себя, жизнь посвятит семье, то есть ему и детям.
Найти такую женщину было почти невозможно. Блондинка могла себе эту страсть позволить по той простой причине, что была богатой, очень богатой женщиной, и если бы Патрикеев женился на такой же богатой, то у начальства немедленно возникли бы неприятные вопросы, и сущей мукой стало бы заполнение анкеты.
Мечталось о девушке из очень хорошего семейства, но такого, чтоб наружное наблюдение за ним не велось бы.
И такая девушка повстречалась.
Наденька подарила ему два билета во МХАТ на “Дядю Ваню”, их ей дали ради причастного к Малышевым объекта, тот рвался на спектакль, но по каким-то причинам изменил планы. Патрикеев поблагодарил, решил потащить в театр мать, та заболела, вот и пришлось идти одному. Оделся как обычно, то есть так, чтоб не привлекать внимания, продавать билет постеснялся (дармовой все-таки!), но в них, билетах, была у публики большая нужда, их начинали спрашивать еще на улице Горького. Огляделся и увидел со вкусом, то есть скромно и почти без примет одетую девушку, не очень-то красивую, симпатичную всего лишь, но умненькую, строгую и года на три моложе его. Определил: москвичка, студентка, живет не на стипендию, но бережлива. Она ищуще посматривала на возможных обладателей лишних билетиков, но ни к кому не приставала и барыг вниманием не удостаивала. Патрикеев сказал ей просто: билет есть, вот он (сунул его в узкую ладошку), но достался он ему бесплатно, завком поощрил за ударную работу, денег поэтому не надо. Походил по фойе, услышал звонок, сел (пятый ряд, одиннадцатое место), а девушка, конечно, рядом. Ни слова не сказал ей, будто впервые видит, и она тоже взгляда даже не бросила. Патрикеев осторожно оглядывался, в театре — ни разу не бывал, не считать же им утренник для детей пятнадцать лет назад, ни разу не пас никого в подобного рода заведениях, однажды, правда, всю неделю таскался по кинотеатрам. Публика здесь какая-то особая: толпа, умеющая молча выстраиваться в рассредоточенную очередь. Раздвинулся занавес, на сцене — что-то вроде дачи того старика, к которому приезжала Блондинка. Местность, правда, хорошо обозревается без оптики, виден стол с самоваром, предстоит беседа на открытом воздухе, не надо лезть на столбы, чтобы увидеть и заснять. Имеется программа: кто будет на сцене — словно начальство позаботилось и определило, за кем наблюдать, кого вести. Старушка у самовара — это, наверное, старая нянька Марина (тут же вспомнилась другая Марина), у стола мается некий гражданин, фамилия которого будет позднее установлена.
Вдруг старушенция раскрыла рот, чтоб произнести “Кушай, батюшка”, — и Патрикеев заерзал. Перед его глазами начинала раскрываться жизнь посторонней ему семьи так, будто он находился на стационарном месте наблюдения, и когда голос Марины прозвучал, то первой мыслью было: “А куда ж техники, мать их так, засадили жучок?.. Почему такая слышимость?”. Может быть, гадал далее, жучки ходячие, то есть прикреплены к Марине и гражданину? С такими жучками, “сигналами”, сплошная морока, прилаживать их к объекту очень сложно и трудоемко, да и опасно: стоят он, жучки эти, дорого и на особом учете.
Гражданин оказался доктором Астровым, начавшим беседу с Мариной, и к радости наружки разговор сразу обозначил степень знакомства, а также немаловажную для наблюдения предысторию, установочные данные. Потом еще один тип появился, как оказалось — Войницкий, и чем больше вникал Патрикеев в смысл происходящего, тем больше вопросов задавал себе и отвечал на них. Люди на сцене подставляли себя под наружное наблюдение, осуществляемое сотнями глаз, знали об этом наблюдении, потому что кто-то их предупредил, но делали вид, что никак не осведомлены о провале и о сути не говорят, длинно рассуждают о вещах, которые для непосвященных в быт семьи поняты быть не могут. Конспираторы они хорошие, надо признать, но, кажется, находятся в тайном сговоре с наружкой, потому что начинают выдавать себя, произнося нечто важное, представляющее определенный интерес для наблюдателей, часть которых была вооружена средствами дальновидения, биноклями то есть. Несколько озадачила Патрикеева суфлерская будочка, поначалу он склонен был полагать, что выполняет она роль машины у подъезда, но, подумав, от этой версии отказался. С понятной целью человек в будке был скрыт от взоров зала, но не только он командовал отлично организованным обманом наружки. Кто-то еще много времени отвел на тренировки людей в зале и на сцене. Странно, непонятно, дико.
От девушки пахло незнакомо, но почему-то казалось, что — как от Блондинки: духи, наверное, были их тех, каких добивалась от Софьи Владиленовны ее дочь. В антракте познакомились, звали девушку Еленой, училась она, как и предполагалось, в МГУ на филологическом, в театрах бывала часто и могла быть хорошим прикрытием в будущем, если придется пасти кого в этих заведениях. Но, кажется, сейчас ее больше интересовала заводская жизнь, Патрикеев признался, что в театрах бывает редко, даже очень редко, работа сменная, в цехе нередки аварии, тогда вытаскивают из дома, оплачивают, правда, солидно эти аварийные часы. Такую мысль ввернул он, чтоб девушке стало понятно: человек он занятой, пусть на него не рассчитывает, в театры ее сопровождать не будет. Да и девушка такого желания не высказывала.
От театра до метро шли вместе, и наконец прозвучал вопрос, которого Патрикеев страшился.
— Как вам понравилось?
Нравится не нравится, а отвечать надо — и не фразами же из рапорта о результатах наблюдения за домом Серебряковых. Люди-то на сцене нередко выходили из-под контроля наружки (зрителей), то скрываясь в другой части дома, то просто удаляясь невесть куда. Правда, при возвращении давали понять, чем занимались. Лишь один человек тщательно скрывал свои намерения, хотя и говорил много: Войницкая. Ей будто не успели шепнуть перед выходом на сцену: “Мария Васильевна, за нами смотрят из дома напротив, попридержи язык и вообще…”.
— Мне кажется, — неуверенно произнес он, — Войницкая выпадает из игры…
Девушка была так удивлена, что остановилась и отступила на шаг, чтоб получше разглядеть Патрикеева. Долго молчала. Сказала тихо:
— У вас безукоризненный художественный вкус… Я вам завидую. Мне бы такой — я бы в школу-студию пошла учиться. Что вам и советую. И знаете… не забывайте меня.
Из сумочки был извлечен блокнот, из него вырван листик, на нем написан телефон.
— Звоните мне. Я буду очень рада.
Патрикеев дал ей свой телефон, домашний, торопливо простился (“На работу в ночную опаздываю!”) и помчался в Теплый Стан. Полусонный сменщик (Малышевы уже, насмотревшись телевизора, разбрелись по комнатам) с радостью покатил домой, а Патрикеев бережно взял с полки томик Чехова с “Дядей Ваней”, дважды прочитал пьесу и догадался наконец о том, что такое режиссер и как пишутся драматургические произведения. Всё просто. Человек — в данном случае Антон Павлович Чехов — от анонимного, скажем так, источника получил машинописный текст записанных на магнитофон разговоров в доме хорошо знакомого ему семейства и, естественно, обнаружил вопиющее несоответствие: слова не сопровождались указанием той интонации, в которой произносились. Слова — что еще естественнее — никак не совпадали с истинным смыслом того, что происходило в доме, где Антон Павлович часто бывал, поэтому-то великий писатель земли русской переозвучил их и внес поправки в машинописный текст, сделал подлог, говоря честно, чтоб некое начальство — публика в данном случае — удовлетворилось его работой. Седьмое управление КГБ до такого надувательства редко доходило, однако само давало оценки тому, что приносила прослушка, могла ту или иную фразу толковать в нужном смысле. Пьеса, в сущности, это отчет тому, кто дал указание провести оперативную проверку.
За ночь была прочитана “Чайка” и сделан вывод: писатели — самый трудоемкий объект для наблюдения. В доме Малышевых же ничего, конечно, не произошло. Точно в 06.30 поднялся Роман, за ним последовательно Софья Владиленовна, Герман Никитич и, наконец, лентяйка Марина, сразу после ухода отца занявшаяся танцульками в голом виде. За зиму у нее прибавились груди и чуть раздались бедра Домашние уроки занимали всё меньше и меньше часов, девчонка висела на телефоне и (у Патрикеева зашлось дыхание) выкурила сигарету, поставив его в исключительно неудобное положение: как предостеречь девочку и как стукнуть матери о прогрессирующем моральном разложении дочери?
Ушла наконец в школу. Роман появился — и далее как по графику. Все чинно и спокойно, хоть время и торопило. Вениамин, не менее Патрикеева обеспокоенный, рассказал: начальство в панике, в ноябре созывается какой-то конгресс в Лондоне, Германа Никитича столько раз уже не пускали за рубеж, что западные коллеги его разъярились, Малышев пользовался известностью как специалист по 18-му веку, и коллеги взбунтовались: подавай им Малышева живым или мертвым, но в Лондоне, иначе отменим конгресс! Вот начальство и бесится, ничего ведь наружное наблюдение не установило. Внутреннее тоже, хотя внедренная в дом Анна Петровна Шершенева и радовала своими комментариями. Душевное волнение охватывало ее, когда она — с пляшущей в пальцах сигаретой — впитывала в себя голоса на ленте. Ахала, осуждающе покачивала хорошенькой головкой, сучила точеными ножками, язвительно улыбалась, иногда хохотала. Ее долго благодарили, намекнули, что могут чем-либо поощрить, на что она ответила решительным отказом, однако день спустя пожаловалась на головные боли и тоже намекнула: не пора ли ей побыть в тишине, в безголосном мире, — и намек поняли, организовали путевку в тихий подмосковный санаторий. Непрослушанными остались всего три бобины, но это были производственные отходы, ошибочные звонки случайных людей.
Начальство, похоже, смирилось уже с тем, что либо Герман Никитич ни в чем не повинен, либо настолько погряз в преступлениях, что ему уже нет нужды с кем-либо контактировать, то есть документ особой государственной важности давно передал (или продал) Западу. Патрикеев стал вхож в кабинеты руководства 5-го управления, с ним советовались, его спрашивали, и он уверенно отвечал: Герман Никитич Малышев — настоящий советский человек!
И вдруг “Столяр” взбрыкнул, показал — прилюдно! — всей наружке кукиш: да знаю я, знаю всё о вас, и катитесь к черту, шпики проклятые, филеры тупые, вам не за доктором наук следить, а за алкашами у магазинов.
В воскресный день произошло это неслыханное по дерзости нарушение доброго и тайного соглашения. (Вениамин позднее так отозвался о дикой выходке Германа Никитича: “Вероломно нарушил пакт о ненападении!”.) Вся семья в сборе, все заняты своими делами, пообедали, как всегда, в половине третьего, Германом Никитичем намечалось чтение принесенного накануне реферата своего ученика, к понедельнику обещался отзыв — пока устный. Перед ответственной работой — чтением — Герман Никитич вздремнул с полчасика. Патрикеев тоже полежал немного, потом углубился в “Живой труп”, изредка заглядывал к Малышевым. Ничего примечательного, все воскресные дни Германа Никитича изучены, новостей сегодня (как и неделю назад) не будет.
Вдруг запищала рация, встревоженно заговорил агент в машине: объект вышел из подъезда и направляется в сторону автобусной остановки! Патрикеев не знал, что и подумать. Куда это направляется Малышев? Холодильник полон продуктов, в кино Герман Никитич не ходок. Куда? К кому?
А надо было что-то решать, немедленно. Напарник отпущен домой (надо же людям отдыхать!), ни одного человека под рукой, чтоб прицепиться к Герману Никитичу, который пропал, как дядя Ваня в третьем акте. Вся опергруппа, усыпленная советским образом жизни Малышевых, нежилась в воскресном безделье.
Подняли тревогу, Наденька, жившая на Ленинском проспекте, на такси полетела к месту чрезвычайного происшествия. Малышев мелькнул у входа в метро “Беляево”, то есть мог сойти на любой станции и бесследно исчезнуть. Но на хвост ему сели, когда он пересаживался на кольцевую линию. А на кольце — все вокзалы, что особенно тревожило Вениамина. “Киевский!” — доложено было Наденькой, которая обладала верхним чутьем. На двух машинах подлетели дежурные оперативники, но никто из них Германа Никитича в лицо не знал, да к тому же Наденька малость сплоховала, решив, что объект пересаживается на Арбатско-Покровскую линию. А тот вышел на площадь у Киевского вокзала и оказался под сводами вокзала, в гудящем зале ожидания уставился на расписание поездов. К этому времени Наденьку уже вооружили рацией, а вокзальную наружку нацелили на Малышева. Тот же очень умело передвигался в толпе, заслоняя себя галдящим вокзальным людом. Патрикеев и Наденька воспряли духом, когда увидели: Герман Никитич медленно направляется в ресторан. Как потом выяснилось, это было его тактической уловкой. Агенты подгребли к ресторану, двое из них заняли места за столиком, а Малышев преспокойно отошел от буфета, толкнул дверь, еще несколько шагов — и оказался в самом начале перрона, там, куда втыкались все пути четырех платформ, где останавливались электровозы и где следил за порядком величавый Ильич на пьедестале. Патрикеев взлетел на третий этаж вокзальной администрации, командовал оттуда. Герман Никитич же неторопливо двинулся вдоль вагонов десять минут назад поданного поезда Москва-Прага. Не всем продают билеты на международные экспрессы, публика ездит в них чистая, не обремененная мешками и купленными в столице шмотками. Малышев, ни с кем не контактируя, шел по почти пустой платформе, и только тогда Патрикеев осознал дьявольский умысел Германа Никитича: за ним идти было — нельзя! Все агенты были одеты для толпы, чтоб сливаться с нею, никто не мог сойти за отъезжающего, а выделиться, последовать за объектом было смертельно опасно. Стоило тому обернуться — и агент разоблачил бы себя, агент оказался бы на безлюдной платформе, как на лобном месте. Приходилось поэтому, скрипя зубами, издали наблюдать за, несомненно уже, шпионом, который хитроумным маневром отсек от себя наружное наблюдение. Рассмотреть его можно только с платформы пригородных электричек, туда и бросили агента, но вдруг на первый путь первой платформы подали поезд Москва-Гомель, и тот сразу заслонил обзор. Становилось ясно, что время появления на вокзале было Малышевым продумано и высчитано, если, конечно, аналитическую работу эту не выполнили в американском посольстве. Одиннадцать агентов наружки застыли в ожидании, не зная, что предпринимать. Нумерация вагонов пражского экспресса — с хвоста, то есть последний, семнадцатый, у ног Владимира Ильича, возле третьего Герман Никитич задержался на полминуты, о чем-то поговорил с неизвестным или неизвестной в вагоне, а затем резко повернулся и пошел обратно, наводя Патрикеева на воспоминания о памятнике героям Плевны и корреспондентке словацкого радио, заодно и внушая надежду на скорое возвращение объекта домой.
Рано, однако, радовался Патрикеев. Малышев, подставив себя под глаза лучшим бойцам Седьмого управления, вдруг исчез, как сквозь землю провалился: на платформе оказался вход в метро, несколько месяцев назад сделанный, и даже Наденька не знала о нем. Пока думали и гадали — Малышева и след простыл. Более того, нигде, ни на одной станции не замечен он был выходящим из метро. Ускользнул, как угорь. “Гегемон!” — презрительно обозвал себя Патрикеев любимым словечком Вениамина. Да и кого, кроме себя, винить? Сам ведь снял часть людей с объекта, убаюканный смирным поведением Германа Никитича. А тот, вполне вероятно, вступил в разговор с кем-то в поезде буквально для отвода глаз. Весь его проход по платформе мог быть контрольным, то есть Малышев, показывая себя кому-то в одном из вагонов, давал знак: всё у меня в порядке. Или наоборот: нахожусь на грани разоблачения.
И всё. Пропал человек. Был человек — был и объект, была и наружка. Нет человека — нет и наружки. “Я ему глаза выцарапаю…” — скулила насмерть обиженная Наденька.
Вернулись в Теплый Стан, прослушали последнюю запись. “Ты куда?” — это Софья Владиленовна. И ленивый, со вздохом ответ мужа: “Прогуляюсь малость, голова болит…”.
Было уже семь вечера. Экспресс еще не дошел до Брянска, а списки пассажиров лежали перед Вениамином: той самой корреспондентки ни в одном вагоне не обнаружили, а допрашивать проводниц решено было в Киеве. Наденька успокоилась и даже тихохонько радовалась неприятностям начальства, имея свое мнение об отлучке Германа Никитича. Мужику, рассуждала она, надоела баба, вот и съездил потрахаться с ассистенткой Ритой, есть там на кафедре такая костлявая уродина. Кто-то возразил: жена красавица — и на уродину? “Э, милый, в них такой костер пылает, что только палки успевай подбрасывать!” Посмеялись и забыли, другой вопрос терзал: как мог Малышев догадаться, что за ним неустанная слежка? Жил затаенно несколько месяцев — и вдруг сорвался. Кто шепнул ему, кто навел на мысль? Наружка, то есть. Седьмое управление, лучшая в мире, распознать слежку может только профессионал высочайшего класса, но никак не доцент какой-то там кафедры. И где сейчас этот доцент? С американским паспортом и измененной внешностью садится в лайнер? Документ с ним или пересекает границу в дипломатической почте?
Герман Никитич появился около десяти вечера, Софья Владиленовна, вдоволь наболтавшись по телефону, несколько удивилась: “Ты где это пропадал?”. Ответом было невнятное бурчание, зато звонко расхохоталась Марина: “Папа! Ты молодец: завел любовницу!”. Сидевший в кустах наружник внес некоторую ясность: Герман Никитич к дому подъехал на такси и со стороны проспекта Вернадского.
Начальство громы и молнии метать не стало, приказало собрать все сведения о протекшем дне и доложить во вторник, наблюдение же усилить.
Еще не опомнились от шпионской (в лучшем случае — хулиганской) воскресной выходки Малышева, как он подбросил сущую подлянку — на следующий же день, в понедельник. Вернулся из института домой, пообедал, позвонил теще, узнал, в чем нуждается ее холодильник, Софья Владиленовна пофыркала, отсчитала деньги (она ими распоряжалась в семье, что, Патрикееву казалось, ущемляло права Германа Никитича).
Малышев же доехал до “Профсоюзной” и потолкался на Черемушкинском рынке. После вчерашнего провала наружники старались ничего не упустить, вели групповое наблюдение, кольцом охватив объект. Патрикеев подкатил на машине, контролировал. Герман Никитич смирнехонько сел на 130-й автобус, шедший до Минской улицы. Агенты менялись, чтоб не примелькаться. Один сошел на остановке “Ленинский проспект”, следующий должен был сесть на “Метро Университетская”. Герман Никитич же покинул автобус на полдороге между остановками, у кинотеатра “Прогресс”, что не показалось странным: изредка объект кое-что из молочных продуктов прикупал в магазине поблизости. И вдруг, как вчера на вокзале, Малышев испарился, исчез. Агенты забегали. Десять, пятнадцать минут — а Германа Никитича всё не было. Не доверяя шоферу (тот плохо запоминал людей), Патрикеев сам сел за руль, вел машину медленно, вглядываясь в прохожих, и увидел-таки беглеца Малышев преспокойно стоял на той же остановке, будто никуда с нее не отлучался. День был мокрым, еще с ночи зарядили дожди, у остановки — обширная лужа, Герман Никитич стоял в метре от нее, и разъяренный Патрикеев промчался мимо него так, что окатил вероломного подшефного с головы до ног грязной водой: на тебе, получай, и впредь не смей!
Через пять минут выяснилось, что Герман Никитич заскакивал в ранее неизвестную наружке книжную университетскую лавку, в том же доме, но с тыльной стороны (в лавку эту Патрикеев стал потом захаживать), что Малышева в какой-то мере оправдывало, но сам тот факт, что объект вздумал своевольничать и, более того, глумился над наружкой, — такого Патрикеев стерпеть не мог. Именно так расценивал он то, что на языке юристов называется эксцессом, потому поостыв немного, поразмыслив вместе с Вениамином, догадался: шпион так вызывающе дерзко себя не ведет, здесь иная мотивация — предательство! Не Родины, конечно, хотя и такое не исключается. Предательство! Измена всему тому, что стало нормой поведения двух сторон — наружки и самого Германа Никитича.
Горя мщением, он красочно расписал Вениамину очередную выходку Германа Никитича. Тот поколебался, но всё же принял меры. Три дня в квартире Малышевых бесновался телефон, специально натасканные хлопцы сквернословили, обозвали Софью Владиленовну блядью, самого Германа Никитича мудаком, пытались было и Марине нахамить, но та лишь радостно хихикала, выслушивая предложения перепихнуться. А потом ребята вообще отключили телефон — не надолго, конечно, семью надо было слушать.
На четвертые сутки строптивый Герман Никитич понял, что от него требуется, и стал по телефону, говоря с институтскими коллегами, излагать между прочим план предстоящих действий: куда пойдет, с кем, на какое время.
Успокаиваться, однако, было рано, начальство поставило правильный вопрос: кто выдал наружку. Из чьих уст вылетела секретная информация, какой идиот не вовремя высунулся или выдал себя взглядом, жестом, словом? Кого за уши оттянули от замочной скважины? Кто наследил, черт возьми?
Решили прослушать все записи за последний месяц, неспешно вникнуть в них. Наденька пришла в Теплый Стан одетой под супругу дипломата, лишь юбку укоротила, чтобы показывать Патрикееву ноги, которыми очень гордилась. (Однажды, огладив себя изящными руками от шеи до бедер, сказала почему-то с горечью: “Алмаз, ограненный наружкой…”.) Села в глубокое кресло, закурила “Мальборо” (сигареты доставала в “Ленинградской”). Слушала, думала, останавливала магнитофон, сверяла его с докладами всех групп наблюдения. Сварила кофе. Потерла виски. Помассировала голову — себе и Патрикееву. И слушала, слушала. Слушала…
Вскочила:
— Ах, мерзавка!.. Ах, сволочь!.. А я ей путевку выбила!.. Ах, сучка! Почти одновременно с нею догадался и Патрикеев. Подвела их Анна Петровна Шершенева, страстная любительница книг, считавшихся модными, она выклянчивала их на ночь, готова была мчаться на такси к знакомым, чтоб перехватить, а тут вдруг повезло, академик Лебедев дал на пару дней Герману Никитичу “Дар” Набокова, и Анна Петровна, которой уши прожужжали этим писателем, внезапно завалилась в гости к Малышевым и попросила того дать ей “на вечерочек” этот “Дар” — не вытерпела, подходил к концу указанный Лебедевым срок, и Герман Никитич не мог не вспомнить, что Шершеневой о Набокове не говорил, вообще никому в семье о “Даре” не рассказывал, книгу держал под ключом в письменном столе. Следовательно…
Наденька никак не могла успокоиться, крыла Шершеневу такими словами, что за стеною вздрагивал бывший матрос Витя.
— Ну и народ пошел! — гремел Наденькин голос. — Мораль потерял, ни чести, ни совести! Не на кого положиться! Суки ржавые! Лахудры! Я с самого начала чуяла: эта Анька нас подведет! У нее что-то японское в морде!
Вызвали Вениамина. Тот погрустил, задумался. Патрикеев с тревогой ждал его решения.
— Вот что, ребята: надо угомониться. Если мы Малышевым еще раз подсунем кого-нибудь, Герман Никитич взбеленится и такого нагородит, что до Председателя дойдет. И так уже люди с ног сбились, в Киеве растрясли весь поезд, а уж в Чехословакии…
Дух захватывало от того, что творилось в братской стране, волосы вставали дыбом. Тамошнее 10-е Управление МВД объявило аврал, из отпусков отозваны лучшие кадры, в Брно арестовано восемь человек. Однако Дагмара Поспишил, давно обложенная наблюдением, пронюхала о предстоящем аресте и рванула на Запад, вчера поливала грязью социализм, изменнице всё теперь не нравится, даже нефтепровод “Дружба”. Тут поневоле дашь команду “отбой”. Тут пора самому Герману Никитичу призадуматься. Рассказать бы ему об арестах в Чехословакии, так он по утрам бы стал бы оперативнику в дежурной машине докладывать, куда идет и зачем.
Угомониться, по мысли Вениамина, означало следующее: больше никого в квартиру не вводить, чересчур инициативному ассистенту кафедры дать по рукам, пусть не всучивает Герману Никитичу миниатюрный фотоаппарат “Минокс”. Какие-то непонятные проблемы у объекта возникли с ректором — так с ректором надо поговорить, чтоб не цеплялся по пустякам. Нельзя ли, кстати, рублей на двадцать повысить оклад и жене и самому Герману Никитичу?
Патрикеев возмутился.
— Кто кого пасет? Мы его ведем — или он нас? Так мы что — под его дудку плясать будем?
Молчание Вениамина громче слов говорило: такой вариант допустим. В конце концов, выдавил он, ничего страшного не произошло: информаторша выдала только себя, а не всю сеть, Малышеву за урок же — спасибо, недооценили его на Лубянке.
Посидели, подумали, повздыхали, решили учесть и такой нюансик: Анна Петровна могла с умыслом расшифровать себя, сознательно.
Между тем все магнитофонные записи попали опытным агентуристам Седьмого управления, и они сделали тревожный вывод: доцент кафедры истории Герман Никитич Малышев, не сходя, как говорится, с места, распознал всю паутину информаторов института. И сделал это чрезвычайно продуктивно и просто. Он — по телефону — доверял какой-нибудь слушок выбранной им группе сотрудников, а спустя некоторое время, постепенно обзванивая всех коллег и в том числе тех, кто не связан был с группой, определял по ответам, через кого слушок стал достоянием многих. Два-три таких опроса — и становилось известно, кто с кем связан и по какому признаку.
Агентуристы поразились и пошли к начальнику управления. Метод Германа Никитича приняли на вооружение. Надо бы его самого поощрить за ценные идеи, но ограничились благодарностью Патрикееву. Не преминули однако напомнить:
— Паспорта и визы для поездки на конгресс начнут оформлять в октябре, время еще есть, надо изобрести такой ход, чтоб Герман Никитич забыл о Лондоне.
Патрикеев переставил людей из наружки, на всякий случай изменил оперативные псевдонимы. Герман Никитич из “Столяра” стал “Астровым”, Софья Владиленовна, которая так и напрашивалась на “Серебрякову”, переименовалась в “Ирину”. На неделю освобожденный от наблюдения, Патрикеев искал такую зацепочку, чтоб Герман Никитич об Англии зарекся думать. Забрел в Ленинку, полистал ученые труды. Сидел в холлах гостиниц, думал.
И случайно встретил Тамару из “Ленинградской”. В далеком прошлом продавщица, она и на новом поприще пустила в оборот словечки “прейскурант”, “ассортимент”, “уценка”, “покупатель всегда прав”, а теперь честно призналась, что от “розничной” торговли перешла к “оптовой”, иначе говоря — создает бордель высокого класса, кадры — выдающиеся: жены ответственных работников. Именно жены, на штатных проституток клиенты, все из южных республик и в ранге не ниже заместителей министров, не клюют, им подавай замужних и обязательно из высшего света. Квартирка шикарная, сейчас дооборудуется техникой, меблировка опять же, и — требуется нетрепливая прислуга, причем в юном возрасте и с хорошими внешними данными, остро нужны девочки в буквальном и физиологическом смысле, чтоб клиенты облизывались, но не более. В таком подборе кадров, разъясняла Тамара, большой смысл. Юные создания сбавят гонор министерских жен и придадут заведению особый характер, возбуждающий потенцию далеко не молодых клиентов, они как бы включатся в детскую игру “Зарница”.
Патрикеева озарило: Марина! Бордель долго не просуществует, его прихлопнут, Тамарку возьмут (и вскоре выпустят!), кого надо запечатлеют на пленке, а милая школьница Мариночка, вляпанная в уголовное преступление, преградит отцу путь на Запад.
Прекрасная идея! Восхитительная! И едва не сорвавшаяся, потому что Наденька по своим каналам узнала о квартирке, куда будут на часок-другой заезжать жены ответственных товарищей, и о кандидатуре на роль прислуги. Прознала — и затаилась, как-то особо посматривала на Патрикеева, и тот почуял опасность, да и Вениамин честно предупредил: Наденька, если на кого озлится, со свету сживет. Тем не менее Патрикеев пошел к начальству, которое с мукой во взоре слушало его. Потом потекли долгие речи о чистых руках, горячем сердце и холодном уме. Сказано было, что вопрос с борделем еще не утрясен, нет согласия Председателя, но кое-какой смысл в рационализаторском порыве существует. “Подождем и подумаем”.
Помощь пришла с неожиданной стороны. Вениамин приказал срочно прибыть в Теплый Стан — техника уловила прелюбопытный разговор сына и отца. Такие беседы велись во многих квартирах столицы: подходили к концу выпускные экзамены в средней школе, и первейшая родительская обязанность — устроить детей в вузы. Проблема для многих семейств мутная, но не для Малышевых, поскольку Роман гарантированно кончал школу с медалью, собеседование ему не страшно, и Герман Никитич на самого сына возложил право выбора, то есть куда идти учиться. И сын, оказывается, этот выбор сделал, и речь его была выслушана не только отцом.
Срывающимся от волнения голосом, с паузами и запинаясь, Роман обличительно заговорил о моральном разложении социализма. Сказал, что он, секретарь комсомольской организации школы, был не так давно по делам своим в райкоме и стал невольным свидетелем разговора, которому поначалу не поверил, но позднее навел справки и понял, что собеседники говорили правду, а была она в том, что бюро райкома не выгнало из партии директора рынка, растлившего школьницу, дало “строгача”, с милицией снеслось и уголовное дело замяло по той причине, что арестование директора означает назначение нового, которому еще надо воровать и воровать, чтоб набить карманы по самую завязку, а старый наворовал столько, что уже имеет возможность не брать ни копейки, то есть он отныне честный коммунист. Невероятная история эта побудила его, Романа, внимательно всмотреться в окружающую действительность, и он увидел мрак стяжательства, мир взяточничества и надругательства над всеми святынями, теми, ради которых делалась революция. Но в этом гнусном мире есть и страх, страх перед органами, и только он, Комитет государственной безопасности, в состоянии удерживать воров и стяжателей от разграбления государства. Поэтому, делал вывод грядущий медалист и сегодняшний комсорг, будущее свое он представляет так: служба в Комитете государственной безопасности! Он подает заявление о приеме его на учебу в Высшую школу КГБ.
Возрадованные Вениамин и Патрикеев поднялись и пожали друг другу руки, соединив их над магнитофоном, с надеждой поглядывая на него.
Ответ Германа Никитича отнюдь не охладил их. Отец, не возражая и не одобряя, спокойно сказал, что в любом случае уважает выбор сына. Однако должен заметить, — продолжал он, не повышая голоса, — что государство как единое целое не может ни развиваться, ни разлагаться по частям, и Роман не прав, приписывая стране всеобщее воровство и чистую, исключительную роль органов безопасности. Там те же самые болезни, но только в скрыто-запущенном виде. И там, как везде, как во всем лагере социализма, как и в странах капитализма, наконец, царствует миф, иллюзии, и социализм, кстати, такой же миф, как и капитализм, и, возможно, цивилизация — всего лишь степень самооглупления человечества мифами. То есть, если Роман верит в КГБ, то пусть становится офицером КГБ. Таково было решение отца.
Это была неслыханная удача, и начальство поздравило всю группу с крупным успехом. К школьникам относились в “Вышке” с пренебрежением, абитуриенты — люди неизученные, психика их еще не сформирована, установочные данные на них зыбкие, от молокососов этих жди любых подвохов. Начальство, однако, снеслось с руководством, и “Вышке” приказано было благосклонно принять документы Романа Германовича Малышева. Что и было сделано. Патрикеев и Вениамин вздохнули с облегчением. Роман Малышев сдаст, несомненно, вступительные экзамены, не все, конечно, а положенные медалисту, станет курсантом высшего учебного заведения Комитета государственной безопасности СССР, о чем исподволь известят зарубежных коллег Германа Никитича, и те в Лондоне примут его настороженно. А если он и протащит через кордон искомый документ, то оценят провоз его как провокацию, а сам документ — отлично сработанной фальшивкой. В будущем же таланты Германа Никитича найдут применение в “Вышке”, где он сможет читать курс лекций по теории и практике наружного наблюдения. Не исключено, что одновременно с избранием Г.Н. Малышева членом-корреспондентом Академии педагогических наук он будет повышен в звании до полковника.
У Патрикеева появилось свободное время, так нужное ему, чтоб как-то разрешить мучительную борьбу с собой, потому что к нему всё прилипчивее льнула театральная знакомая Лена, она часто звонила ему домой; со страхом начинал он понимать, что чем-то понравился ей, и девушка эта постоянно напоминала ему о Блондинке; иногда в театре плечи их соприкасались, и тогда голова его поникала в смущении; он смотрел на нее сбоку, видел нос, четкие линии губ, розовое ушко, светящееся сквозь прядки волос. И — что пугало — никакого желания обнимать, целовать и оголять плечи, грудь, — и всё потому, что была она не совсем обычной девушкой, а дочерью заместителя заведующего Вторым европейским отделом МИДа, то есть не пара ему, и когда — на другой же день после первой встречи — он, осторожности ради и номер телефона зная, поинтересовался, с кем столкнула его судьба, то напуган был, и такая еще мысль залила черной ваксой девушку: а не Наденька ли всё подстроила?
Ни матери, ни сестре не говорил он, где служит-работает и кем. Уверял, что в секретной организации, занятой ракетами, и Лене внушил то же самое, не скрыв, однако, учебу в заочном юридическом. Пришлось ей поверить, однажды позвонила ему, дома не застала, заговорила с матерью, а та в старческой болтовне и пожаловалась — сын, мол, в вечерней смене и некому сходить в аптеку за лекарствами. А Лена — что очень настораживало — была практичной и деловой, воспользовалась предлогом, прибыла к матери, лекарство, конечно, принесла, но и насытила любопытство свое: квартиру рассмотрела, убедилась, что кроме матери и сестры никого из женщин в ней нет и не было, книги на полке изучила и убедилась, что насчет юридического — никакого вранья нет.
Что делать с ней — Патрикеев не знал, а самого очевидного страшился. Сделает предложение, женится — и голая правда выпрет: “Семерка”, Седьмое управление КГБ! И какая жена, даже введенная в заблуждение, потерпит мужа, который днями и ночами пропадает неизвестно где, а ясным солнечным утром почему-то берет с собою зонтик в сумке, плащ, банку консервов и кое-что из одежды. А в отделе нехорошо усмехнутся — никак, спросят, злоупотребил служебным положением? И не докажешь же, что случайно познакомился, не объяснишь, что на дипломатов нацелена особая группа.
Она дважды приглашала его к себе, намечались, разумеется, смотрины. Отец ее, это уж точно, только порадуется такому зятю: работяга в семье укрепит его отнюдь не шаткое положение в министерстве, диплом юриста позволит трудоустроить парня из пролетарского сословия.
Как ни крути, а что-то надо делать, порывать, что ли, с Леной, — и Патрикеев проклинал тот день, когда сдуру сунулся в грузчики транспортно-экспедиционной конторы.
Что ни решай, а надо ждать окончания этого затянувшегося дела. Как только приказом начальника Высшей школы КГБ Малышева Романа Германовича примут в ряды чекистов, можно напроситься в длительную командировку. В маленьких городах местные наружники так примелькались, что для заполнения брешей часто вызывали столичных.
Софья Владиленовна забрала дочь с собою и укатила на юг. Решению сына она не противилась, изредка позванивала в Москву и получала благоприятные вести: мальчик прошел первый тур собеседования на политические темы, и ныне он в учебном лагере, где вместе с будущими однокурсниками готовится к экзаменам. Герман Никитич утрясал институтские дела свои, попыток выйти из-под контроля не предпринимал. Он был дома и валялся с книжкой на диване, когда встревоженный агент у подъезда доложил:
— Лариосик появился!
Роман то есть, Роман Германович Малышев появился, а по всем грубым и точным подсчетам в Теплом Стане возникнуть он не мог, ибо под строжайшим присмотром был на учебной базе Высшей школы КГБ. Только прослушав запись и ничего в ней не поняв, Патрикеев позвонил в испуге Вениамину, сообщив тревожную новость. Сын Германа Никитича, юноша, на которого такие смелые надежды возлагал Комитет ГБ, своим ключом открыл дверь, поставил чемодан и отчетливо произнес: “Я передумал. Мне там не место”. Герман Никитич спросил: “Кушать будешь?” — и в вопросе не было ни одобрения, ни порицания. Да и Роман, видимо, не расположен был к разговору. Промолчал и тогда, когда отец сказал о том, что есть еще время подать документы в МГУ или “куда хочешь”.
Что случилось с умным и честным мальчиком в учебном лагере, за что выгнали его, какие провинности совершил — за ответами поехал в Звенигород Вениамин. Порядки в лагере строгие, дисциплина там жесткая, — но именно к такому суровому быту и приучал себя с детства Роман Малышев. Надерзить начальству он не мог, убежать в самоволку тем более, алкоголь презирал — так что же, черт возьми, произошло?
Вениамин вернулся. То похохатывал, то замирал в томительном недоумении, то вздыхал обреченно. Закрыл дверь, чтоб Витя не слышал, и огорченно поведал правду. Роман из лагеря сбежал, забрав документы, и что произошло с ним — не такая уж загадка. Конкурс в “Вышку” — как в Физтех, человек пятнадцать на место, чекистами хотели стать старшины обеих правительственных дивизий, Таманской и Кантемировской, люди отобранные и рекомендованные особыми отделами, сотрудники разных НИИ, работавших в системе госбезопасности, парни по путевкам комсомола и прочие и прочие, в том числе и только что кончившие школу ребята. Жили в палатках, по шесть человек в каждой под опекой майора или капитана, эти изучали будущий контингент. Еще до лагерей майоры и капитаны побывали в семьях будущих чекистов, знакомились с родителями (семью Малышевых освободили от этой повинности, чтоб ничто не препятствовало поступлению Романа в “Вышку”). О том, каков конкурс и кто достоин — было известно каждой палатке, и все изощрялись в доносах друг на друга. “Товарищ майор! Абитуриент Сидоров в неположенное время общался с девушкой через забор и получил от нее две пачки сигарет!” Абитуриента Сидорова немедленно отчисляли. “Товарищ капитан! Вчера к абитуриенту Петрову приходили родные и вели антисоветские речи!” Естественно, Петрова тоже отчисляли. Донесли и на Романа, поскольку никто к нему не приезжал: “Товарищ майор! Родные Малышева не одобряют политику партии и правительства, решение сына ставят под сомнение!”. Романа, однако, не отчислили, а с доносчиков строго спросили: откуда вам известно о настроениях в семье Малышевых? Кто дал информацию?
— Не советский он человек, — сказал Вениамин о Романе Малышеве. — Не нашенский. Человек при социализме должен в быту и на работе жить так, словно за ним присматривают. Да и не только при социализме, — обобщил он, и Патрикеев не мог не согласиться с ним. Он не только в семейство Малышевых всматривался, он видел, как живут соседи справа и слева, внизу и этажом выше. Люди соблюдали некие правила поведения в семье, голыми не ходили, хотя температура в комнатах позволяла это, старались не ссориться и в свару вступали только ради установления мира в пределах двадцати восьми квадратных метров, тридцати шести или сорока семи, и наружное наблюдение за ними осуществляла некая безличная организация, имя которой — мораль, нравственность, традиции. — Помнишь, у Толстого где-то высказана мысль: воспитанный человек должен, оставшись наедине, вести себя так, будто он в обществе. Тут-то Витя и доказал, что служил на флоте не каким-то там безмозглым артиллеристом, а гидроакустиком: через две двери услышал разговор. Прервал доверительно-горькую беседу друзей, глянул на начальников почти презрительно.
— Что-то вы с Толстым ошиблись… Я его в школе проходил. Это же он написал “Севастопольские рассказы”. Артиллеристом служил, офицером на батарее. А не в наружке.
Патрикеев вспылил и едва не обозвал Витю кретином, но Вениамин сострадающе погладил юного наружника по бравому чубчику и успокаивающе глянул на друга — всё, мол, нормально, всё образуется, поумнеет твой Витя, прицепим его к какому-нибудь меломану — так он и оперу полюбит, на литературного критика посадим — специалистом по словесности станет.
Горький был день, и еще горше неделя, когда решали, что делать дальше. Пока думали да строили варианты, Роман Малышев обманул всех еще раз, его приняли в МГУ без проволочек, начальство опоздало, и не забрать теперь парня в армию, не быть ему заложником в крайнем случае. Еще одна недурная идея возникла — не подбросить ли Герману Никитичу фотографии с Вадиком и Софьей Владиленовной: гнусно обманутый муж обязан подать на развод, судебное разбирательство станет поводом для отказа в выдаче визы. Патрикеев стал уже признанным спецом по семье Малышевых, ему эту идею дали на экспертизу, и после долгого раздумья он ее отклонил. Нет, Герман Никитич если и возмутится, то из семьи не уйдет, слишком он любит неверную и развратную жену, в его тихой и неугасающей страсти к супруге был накал тех двух суток, в которых Блондинка очертя голову отдавалась сибиряку. Более того, сам разврат Софьи Владиленовны каким-то непонятным образом укреплял семью, сплачивал ее. Уже на курорте Софья Владиленовна пустилась в разгул, хоть рядом и была дочь, оказавшаяся к тому же ябедницей: Марина написала отцу об очередном романе матери, и Герман Никитич, прочитав письмо, без насмешки и негодования спокойно, будто о погоде в Сочи, сказал: “Мать наша опять дурит…”, на что сын ответил снисходительным смешком.
Тупиковая ситуация, но начальство не казалось удрученным. Приказало Патрикееву идти в отпуск, вспомнило вдруг, что оставило без внимания вызов института на экзаменационную сессию, присоединило к отпуску еще и десять положенных дней. Патрикеев урывками, набегами сдавший уже экзамены, томился от скуки и ожидания Елены, которая была на практике. Неделя прошла, другая, он позвонил однажды в Теплый Стан. Трубку никто не поднимал, в чем не было ничего удивительного: у Малышевых, возможно, никого нет, наблюдение временно свернули, агент караулит на углу дома, всё в порядке.
Но и через час, через два — молчание. А Софья Владиленовна уже третий день как в Москве, у Германа Никитича никаких дел в институте нет, дома обязан сидеть, и Роман… Что-то определенно случилось, а Вениамин помалкивает да бубнит какую-то невнятицу. Патрикеев поехал к нему в управление и еще больше встревожился. Старый друг избегал взгляда, потягивался, рассуждал о суете сует, вздыхал, жаловался на одиночество: ни одна баба не нравится, квартира убогая, нет денег на приличную мебель… Удалось все-таки его растормошить.
— А что?.. А ничего… Кто на смене? Никого на смене. Пусто.
— В чем дело?
— Да нет никакого дела, сказал же я тебе!
— А яснее?
Вениамин смотрел на него пустыми глазами.
— Снято наблюдение. Полностью. Жучки тоже.
— Почему?
— Документ, который искали, нашелся.
— Где? У кого?
— В Вашингтоне. В библиотеке Конгресса.
У Патрикеева подкосились колени. Он взмокнул.
— Значит, Малышев переправил его все-таки за границу… Их уже всех арестовали или только Германа Никитича?
Страдальчески сморщилось лицо друга и начальника, рука взметнулась к потолку и легла на лоб.
— В библиотеке Конгресса документ. Лежит он там с 1923 года. И никогда не был в архивах ЦК.
Прислушиваясь к тому, что происходит в нем, Патрикеев напрасно искал в себе злобу, разочарование или что-либо, унижающее и оскорбляющее. Не было документа — ну и черт с ним. Другое просилось на язык.
— А что у Малышевых?
Тут у Вениамина слова потекли не жидким ручейком, а бурным потоком. Всё в порядке у Малышевых, радостно сообщил он. Герман Никитич собирается в отпуск, выбрал Подмосковье. Романа включили в какую-то молодежную бригаду. Софья Владиленовна, понятно, строит куры какому-то лоботрясу. Но Марина-то, Марина, — Марина по-своему оценила скоротечный романчик матери с гражданином Ивлевым из Минска, читает толстые книги, привела как-то к себе того Гену, которого некогда обвиняла в попытке изнасилования, но поразительно скромно вела себя, не провоцировала, не дрыгала ногами, разочаровала Витю… Ну, а что дальше — так кто их знает, наблюдение-то — снято.
— А жаль, — подводил итоги Вениамин. — Оно должно быть за всеми. Человек обязан помнить, что любой его поступок станет известным коллективу, руководству, государству… Тебя-то вот обо мне начальство — спрашивало?
— Нет. Ни разу.
— И правильно делало. Толку от тебя никакого. Начальство хочет получать только ту информацию, которая подтверждает уже выработанное ими или указанное свыше мнение. А ты чересчур честный, ты лепишь не то, что они хотят услышать.
— А тебя обо мне — спрашивали?
— А как же. И я всегда отвечал так, что они были довольны. И мною, и тобою.
Тяжелый был разговор, и чтоб свернуть его Вениамин рассказал хохмочку. Патрикеева — ищут! О Патрикееве уже написаны горы бумаг! Опер из Второго управления, какие-то виды имевший на Малышева, обратил внимание на некоего молодого человека, который с полным знанием дела изучал в Ленинке историю побегов на Руси и в библиографическом отделе задавал вопросы, которые могли свидетельствовать: молодой человек усиленно подбирается к Герману Никитичу с, возможно, преступными целями.
— Своя своих не познаша, дорогой гегемон.
Еще более удивительным было превращение Наденьки в научную работницу. Написала она трактат о роли Владимира Ильича в создании наружного наблюдения, исходя из фразы Вождя: “Знать массы. Знать настроения. Знать всё”. Начальство почему-то оскорбилось, сурово заметило: у Ленина достаточно заслуг перед народом и партией, незачем вешать на него еще и наружку. Зареванная Наденька ходила по обоим управлениям, жаловалась, никто ее не понимал. Тогда в обществе “СССР — Франция”, столкнувшись с одной еврокоммунисткой, она всплакнула: “Я — узница совести…”. И пылкая француженка обняла ее, рапорт же по этому поводу помирил начальство с Наденькой.
Елена вернулась к началу кинофестиваля. Отец, конечно, обеспечил ее абонементом в клуб МИДа, фильмы там крутились не хуже тех, что в Доме кино, или во Франции, где Елена прожила пять лет. Можно было дивиться умению режиссеров заглядывать в чужие жизни с помощью того, что Патрикеев назвал внутренним наблюдением, и, пожалуй, некоторые ленты затмевали достижения всех управлений КГБ. Жарко было в Москве, газировочные автоматы прыскали теплую жидкость, за мороженым очереди, в кафе на улице Горького Елена пила холодное шампанское, тонкие пальчики ее крутили бокал, трогали вилки, ложечки, последние дни она больше молчала, да и Патрикееву не хотелось говорить.
Она молчала — и он молчал. Довел он ее однажды до скверика, где обычно прощались, она протянула руку, а он не мог ее взять: смотрел в поднятые к нему глаза и вдруг обнял Елену, так и не решаясь сказать то, что говорят, когда просят девушку идти в загс. Он прижимал к себе тело, внезапно ставшее женским, таившее в будущем краткий, как взмах ресниц, взлет чувств, пока неизвестно, на кого обращенных, но для всех гибельных, и в бесконечности поцелуя был ужас, испытанный им в момент, когда он увидел умирающую Блондинку, и вера в то, что теперь-то он освоит английский язык.
А Елена сказала, что полюбила его в тот миг, когда он предложил ей билет в театр; что все бытовые хлопоты — квартира, свадьба, место работы — она берет на себя; что, если ему это интересно знать, он, Патрикеев Леонид, ее первая любовь, и он же будет ее первым мужчиной.
Всё уладил Вениамин, и пришедшего из отпуска Патрикеева начальство встретило понимающими улыбками — да знаем всё, знаем, можешь не говорить, утрясем!..
Утрясли. Эта среда обитания себя исчерпала, в новую предстояло войти через полтора месяца: студент очного юрфака, МГУ.
Последний и уже не контрольный звонок в Теплый Стан, трубку поднял Герман Никитич. Растянутое, приглашающее говорить “да-а… слушаю…”, затем понимающее молчание, щелчок — и словно ветер подхватил уроненное, взметнул его к небу, которому надо быть благодарным: любая семья в стране могла стать учебником жизни, но Патрикееву повезло, ему достались люди с благородными пороками, он жил с ними, напитывался ими и воспитывался ими же. Он не просто сменил среду обитания, он поселился в квартире, которую обжил, которую полюбил.
Историки, слависты и русисты встретились в ноябрьском Брайтоне. Итоги конгресса подвела пресс-конференция. Герман Никитич Малышев вел себя превосходно, отметая провокационные вопросы, что дало сидевшему в зале Патрикееву подумать о том, что благодаря ему и его коллегам удалось сохранить для мировой науки талантливого исследователя.
От сидевшей рядом жены не укрылось его внимание к соотечественнику. Спросила: он что — знаком с ним?
— Нет, не знаком… Но много читал о нем, много слышал…
25.02.99