Молодой отец строго выговаривает четырехлетней дочке за то, что она выбежала во двор без спросу и едва не попала под машину.
– Пожалуйста, – вполне серьезно говорит он крохе, – можешь гулять, но поставь в известность меня или маму.
Сие – не выдумка фельетониста, но подлинный, ненароком подслушанный разговор.
Или еще: бегут двое мальчишек лет по десяти-двенадцати, спешат в кино. На бегу один спрашивает:
– А билеты я тебе вручил?
И другой, пыхтя, отвечает:
– Вручил, вручил.
Это – в неофициальной, так сказать, обстановке и по неофициальному поводу. Что же удивляться, если какой-нибудь ребятенок расскажет дома родителям или тем более доложит в классе:
– Мы ведем борьбу за повышение успеваемости…
Бедняга, что называется, с младых ногтей приучен к канцелярским оборотам и уже не умеет сказать просто:
– Мы стараемся хорошо учиться…
Одна школьница, выступая в радиопередаче для ребят, трижды кряду повторила:
– Мы провели большую работу.
Ей даже в голову не пришло, что можно сказать:
– Мы хорошо поработали!
Не кто-нибудь, а учительница говорит в передаче «Взрослым о детях»:
– В течение нескольких лет мы проявляем заботу об этом мальчике.
И добрым, истинно «бабушкиным» голосом произносит по радио старушка-пенсионерка:
– Большую помощь мы оказываем детской площадке…
Тоже, видно, привыкла к казенным словам. Или, может быть, ей невдомек, что для выступления по радио эта казенщина не обязательна. Хотя в быту, надо надеяться, бабушка еще не разучилась говорить попросту:
– Мы помогаем…
Можно, конечно, заподозрить, что тут не без вины и редактор радиовещания. Но ведь и редактор уже где-то обучен такому языку, а вернее сказать, им заражен.
Впрочем, случается и в быту… На рынке немолодая чета соображает, купить ли огурцы. Милая старушка говорит мужу:
– Я ведь почему спрашиваю, ты же сам вчера ставил вопрос о солке огурцов…
Детишкам показывают по телевидению говорящего попугая. Ему надо бы поздороваться со зрителями, а он вдруг «выдает»:
– Жрать хочешь?
– Что ты, Петя! Так не говорят.
А попугай опять свое…
Попугай – он и есть попугай: что слышал, то и повторяет. Ну а мы, люди? Мы сетуем: молодежь говорит неправильно, растет не очень грамотной, язык наш портится, становится бедным, канцелярским, засоренным. Но ведь ученики повторяют то, что слышат от учителей, читатели – то, чем изо дня в день питают их литераторы и издатели.
На кого же нам пенять?
Отлично придумано – по радио учить ребят правильной речи. Мол, неверно сказать: «На субботник пойдут где-то триста человек». Не стоит «заменять точное слово приблизительно неправильным где-то». Справедливо. Хотя еще лучше, думается, было бы не точное слово, а верное (уж очень плохо сочетается «точное» с «приблизительно»). И лучше и верней было бы, пожалуй, не длинное «приблизительно», а короткое «примерно». Но это уже мелочи. А беда в том, что следом диктор произнес ни много ни мало: «Такие замены не способствуют пониманию вас вашими собеседниками»!!!
Дали хороший, добрый совет, исправили одну ошибку – и тут же совершили другую, много хуже, подали пример чудовищного уродования речи. Ибо и сами эти тяжеловесные слова, и неестественный, невразумительный строй фразы – все это казенщина и уродство.
Где же, где он был, редактор передачи? Почему не поправил хотя бы уж так: Такие замены не помогают собеседникам вас понять?
Неужто не легче и не лучше? А тем более – когда тебя слушают миллионы ребят, которых ты хочешь научить говорить правильно!
Считается несолидным в газетной статье или очерке написать, к примеру: «Мы решили больше не пытаться…»
Нет, непременно напишут: «Мы приняли решение прекратить попытки…»
Или о работе экипажа космической станции: «Проводился забор (!) проб выдыхаемого воздуха». Этот забор не залетел бы в космос, если бы не стеснялись сказать попросту: космонавты брали пробы. Но нет, несолидно!
И вот громоздятся друг на друга существительные в косвенных падежах, да все больше отглагольные:
«Процесс развития движения за укрепление сотрудничества».
«Повышение уровня компетенции приводит к неустойчивости».
«Столь же типовым явлением является мотив мнимой матери».
«…блуждание в… четвертом измерении… окончательное поражение, когда подвергаешь сомнению свое… существование»!
«…С полным ошеломления удивлением участвовал он мгновение назад в том, что произошло…» Это не придумано! Это напечатано тиражом 300 тысяч экземпляров.
Слышишь, видишь, читаешь такое – и хочется снова и снова бить в набат, взывать, умолять, уговаривать:
Берегись канцелярита!!!
Это – самая распространенная, самая злокачественная болезнь нашей речи. Много лет назад один из самых образованных и разносторонних людей нашего века, редкостный знаток русского языка и чудодей слова Корней Иванович Чуковский заклеймил ее точным, убийственным названием. Статья его так и называлась «Канцелярит», и прозвучала она поистине как SOS. Не решаюсь сказать, что то был глас вопиющего в пустыне: к счастью, есть рыцари, которые, не щадя сил, сражаются за честь Слова. Но, увы, надо смотреть правде в глаза: канцелярит не сдается, он наступает, ширится. Это окаянный и зловредный недуг нашей речи. Сущий рак: разрастаются чужеродные, губительные клетки – постылые штампы, которые не несут ни мысли, ни чувства, ни на грош информации, а лишь забивают и угнетают живое, полезное ядро.
И уже не пишут просто: «Рабочие повышают производительность труда», а непременно: «принимают активное участие в борьбе за повышение производительности труда»…
Давно утвердился штамп: ведут борьбу за повышение (заметьте, не борются, а именно ведут борьбу!). Но вот метастазы канцелярита поползли дальше: участвуют в борьбе за повышение – и еще дальше: принимают активное участие в борьбе за повышение…
Таким примерам нет числа. Слишком много пустых, бессодержательных, мертвых слов. А от них становится неподвижной фраза: тяжеловесная, застойная, она прямо противоположна действию, о котором говорит, чужда борьбе, движению, содержательности, экономности. Суть ее можно выразить вдвое, втрое короче – и выйдет живей и выразительней.
Вот тут бы и вмешаться редактору, выбросить все лишнее… Нет, куда там, вдруг выйдет «несолидно»!
А чем больше длинных, казенных слов, косвенных падежей, придаточных предложений, тем, видите ли, солиднее… И уже не разберешь, что с чем связано и что для чего нужно. Да и не нужно тут больше половины! Пять длинных слов да два коротких – там, где хватило бы одного слова, причем – что очень важно – одного глагола!
Сколько бумаги понапрасну занимают лишние, мертвые слова. А сколько драгоценных радиоминут уходит на них впустую!
Нет, слова-канцеляризмы, слова-штампы не безвредны. Пустые, пустопорожние, они ничему не учат, ничего не сообщают и уж конечно никого не способны взволновать, взять за душу. Это словесный мусор, шелуха. И читатель, слушатель перестает воспринимать шелуху, а заодно упускает и важное, он уже не в силах докопаться до зерна, до сути. Вывеска на московской улице «Швейно-пошивочная (?) мастерская» – на совести того, кто ее заказал, и видят ее все же немногие. Но по московской радиосети изо дня в день объявляют, что такие-то ателье обслуживают «население, проживающее» в таких-то районах, – это уже чудовищно. Видно, невдомек «авторам», что население – это и есть те, кто проживает, то есть население района, а лучше бы просто – жители района.
Читают газеты, слушают радио – миллионы. Они верят: раз уж так пишет газета и вещает радио, стало быть, так можно, так правильно.
Радио сообщает: «В Ульяновске продолжает работу международная встреча, посвященная…»
Чуть позже сообщили правильно: «В Ульяновске закончилась встреча…» А в следующем же выпуске снова: «…закончила свою работу встреча…»
А через годик попробует иной редактор запротестовать, вычеркнуть откуда-нибудь это самое «встреча продолжает работу», и ему возразят:
– Но ведь это вошло в язык!
Немало таких словесных уродцев уже «вошло», непоправимо «вошло» – не выгонишь! Миллионы доверчивых читателей, зрителей, слушателей назавтра подхватывают канцелярский да в придачу безграмотный оборот. И вот пошло все шире, и привилось в обиходе, и уже не поспоришь, и мало кто помнит, что это неверно. Поистине, не из гущи народной пошло, не народом-языкотворцем создано, а ввели, насадили не шибко грамотные газетчики или редакторы. В лучшем случае – нечаянно насадили, повторили и внедрили чью-то оговорку.
Люди всех возрастов и профессий, ораторы и педагоги, авторы и переводчики не только научных трудов, но – увы! – и очерков, романов, подчас даже детских книжек словно оглохли и ослепли. И вот уже не только неопытные новички, не только безграмотные, случайные полулитераторы или откровенные халтурщики, но подчас и литераторы опытные, одаренные, даже признанные корифеи пишут – и притом в переводе художественном: «В течение бесконечно долгих недель (героя романа) мучили мысли, порожденные состоянием разлуки»!
А не проще ли, не лучше ли хотя бы: Нескончаемо долгие недели (много долгих недель) его мучили мысли, рожденные разлукой (мучила тоска)?
Или: «Он находился в состоянии полного упадка сил». А разве нельзя: Он совсем ослабел, обессилел, лишился последних сил, силы оставили его, изменили ему?
А уж не корифеи…
«Он владел домом в одном из… предместий, где проживал с женой и детьми» – прямо справка из домоуправления, а не слова из романа!
«Да и кто принимает любовника в митенках? Ведь это создаст неудобства»!!! Совсем как табличка в подъезде: «Берегите лифт, он создает удобства».
Из «художественного» перевода: «…совсем особый характер моря: с этим последним происходили какие-то быстрые перемены»; «…волос, зажатый между большим и указательным пальцами, свисал без малейшей возможности уловить его колебание»; «Порывы ветра превосходили своей ужасностью любую бурю, виденную мною ранее»; «Обособленное облако, которое заслуживало внимания…»
Так и напечатали! И покорнейше прошу помнить: в этой книжке нет выдуманных примеров, все – подлинные.
Из радиопередачи, да не какой-нибудь, а под названием «Портрет поэта»: «Поистине счастливым поэт может считать себя, когда он чувствует свою необходимость людям». Отчего бы не сказать по-людски: Поистине счастлив поэт, когда чувствует, что нужен людям.
Или в очерке о Хемингуэе: «он понимаем нами, потому…» вместо мы понимаем его…
В живом хорошем очерке вдруг читаешь: «Горы должны делать человека сильней, добрей, душевней, талантливей… И они совершают этот процесс»!!! Судите сами – плакать или смеяться?
Из переводного романа:
«Он был во власти странного оцепенения, точно все это происходило во сне и вот-вот наступит пробуждение… Одолев столько кризисов, он словно утратил способность к эмоциям. Воспринимать что-то он еще мог, но реагировать на воспринимаемое не было сил».
А ведь можно сказать хотя бы:
Странное чувство – будто все это не на самом деле, а на грани сна и яви. Он словно оцепенел, после пережитого не хватало сил волноваться. Он был теперь ко всему безучастен.
Уж наверно, никто не жаждет уподобиться знаменитому чеховскому телеграфисту, о котором памятно сказано: «Они хочут свою образованность показать, всегда говорят о непонятном». И однако многие, нимало не смущаясь, пишут: «Очарование (героини) состоит в органичности ее контрастов»! И это не перевод!
«…холод, как и голод, не служил для них предметом сколько-нибудь серьезной заботы – это был один из неотъемлемых элементов их быта».
Это не официальная информация и не ученая статья, а хоть и научно-фантастический, но все же роман. Речь идет о дикарях, о первобытных людях. И право, ни суть сказанного, ни научность, ни фантастичность, ни читательское восприятие не пострадали бы, если написать: …холод, как и голод, мало их заботил – они издавна к нему привыкли (или, скажем: другой жизни они никогда и не знали).
Зачем писать: «…авторитет мой возрос. Или если не авторитет, то, во всяком случае, внимание, с каким относились ко мне окружающие и которое слегка напоминало благоговейный страх здоровых людей, прислушивающихся к мнению явно недолговечного человека».
Ни мысль, ни выразительность, право, ничего бы не утратили, скажи переводчик хотя бы:
Я сразу вырос в глазах окружающих. Во всяком случае, ко мне стали прислушиваться с каким-то суеверным почтением – так здоровые люди слушают того, о ком известно, что он не жилец на этом свете.
«Сейчас было непохоже, чтобы она стала иронизировать, сейчас она была слишком серьезна, да, именно так, ее взгляд был серьезным; то, что он принял за пустоту, было отсутствием ее привычной веселости, это и делало ее лицо таким незнакомым, таким чужим. Он же должен был сейчас открыться ей, ведь именно этого требовал ее взгляд, он должен был говорить, объяснять, но разве это возможно перед таким чужим лицом, не обнаруживающим никакой готовности к пониманию?»
Тяжело, невнятно, скучно… А ведь это о человеческих чувствах, о трудном переломе в отношениях людей! Не лучше ли было хоть немного прояснить фразу? Хотя бы:
Да, именно так, она смотрела серьезно, взгляд был не пустой, нет, но ему не хватало привычной веселости, оттого ее лицо и стало таким незнакомым… Надо сейчас открыться, этого и требует ее взгляд, надо говорить, объяснять… но как объяснить (или – но разве это возможно), когда у нее такое чужое (отчужденное), замкнутое лицо (или – когда по лицу ее сразу видно, что она вовсе не хочет услышать его и понять)…
Отрывки эти взяты из разных переводных романов, переводили их разные люди, с разных языков. Но дело не в переводе: сами подлинники вовсе не требуют такого сухого, канцелярского стиля и строя фразы. Дело в отношении к русскому языку, к русской речи. Подобного сколько угодно и у авторов, пишущих по-русски.
У нашего современного прозаика читаем: «Этот маленький, щуплый человечек сразу как-то преображается, глаза становятся колючими, волосы кажутся ставшими дыбом».
У другого: «Дочерчивание линии происходит с тщательностью чертежника-ученика, высунувшего язык от старания».
Кто-то может, точно ученик, высунуть от усердия язык, но как представить дочерчивание с высунутым языком?
Ребенок поцеловал усталую мать – и «в лице (ее) появилось какое-то неуловимое просвежение». Очевидно, лицо ее просветлело?
И даже у талантливого мастера герой оказывается «в состоянии неудовлетворенного возмездия», как будто мучается тем, что не получил возмездия! А ведь смысл – что его сжигает, терзает, мучит жажда мщения (мести)!
Так что же он такое, канцелярит? У него есть очень точные приметы, общие, и для переводной, и для отечественной литературы.
Это – вытеснение глагола, то есть движения, действия, причастием, деепричастием, существительным (особенно отглагольным!), а значит – застойность, неподвижность. И из всех глагольных форм пристрастие к инфинитиву.
Это – нагромождение существительных в косвенных падежах, чаще всего длинные цепи существительных в одном и том же падеже – родительном, так что уже нельзя понять, что к чему относится и о чем идет речь.
Это – обилие иностранных слов там, где их вполне можно заменить словами русскими.
Это – вытеснение активных оборотов пассивными, почти всегда более тяжелыми, громоздкими.
Это – тяжелый, путаный строй фразы, невразумительность. Несчетные придаточные предложения, вдвойне тяжеловесные и неестественные в разговорной речи.
Это – серость, однообразие, стертость, штамп. Убогий, скудный словарь: и автор и герои говорят одним и тем же сухим, казенным языком. Всегда, без всякой причины и нужды, предпочитают длинное слово – короткому, официальное или книжное – разговорному, сложное – простому, штамп – живому образу. Короче говоря, канцелярит – это мертвечина. Он проникает и в художественную литературу, и в быт, в устную речь. Даже в детскую. Из официальных материалов, из газет, от радио и телевидения канцелярский язык переходит в повседневную практику. Много лет так читали лекции, так писали учебники и даже буквари. Вскормленные языковой лебедой и мякиной, учителя в свой черед питают той же сухомяткой черствых и мертвых словес все новые поколения ни в чем не повинных ребятишек.
Так нахально «входят в язык» все эти канцеляризмы и штампы, что от них трудно уберечься даже очень неподатливым людям, и тогда, как бы защищаясь, они выделяют эти слова иронической интонацией.
Вот горькие, но справедливые строки из письма одной молодой читательницы автору этой книжки: «Мы почти не произносим открытого текста, мы не строим больше нашу речь сами, а собираем ее из готовых стандартных деталей, но подчеркиваем “кавычками”, что делаем это сознательно, что понимаем все убожество нашего материала. Мы повторяем те же ненавистные штампы, выражая свое отношение к ним лишь негативно, ничего не создавая взамен».
Думается, это – голос того поколения, перед которым виноваты мы, старшие. Но и в этом поколении уже не все понимают, что утрачено. А что же достанется внукам?
Ох, как хочется в иные минуты кричать «караул»!
Люди добрые! Давайте будем аккуратны, бережны и осмотрительны! Поостережемся «вводить в язык» такое, что его портит и за что потом приходится краснеть!
Мы получили бесценное наследство, то, что создал народ за века, что создавали, шлифовали и оттачивали для нас Пушкин и Тургенев и еще многие лучшие таланты нашей земли. За этот бесценный дар все мы в ответе. И не стыдно ли, когда есть у нас такой чудесный, такой богатый, выразительный, многоцветный язык, говорить и писать на канцелярите?!
Не всякий пишущий способен глаголом жечь сердца людей. Но, казалось бы, всякий писатель к этому стремится. А для этого глагол – то есть слово – должен быть жарким, живым.
Быть может, самое действенное, самое взволнованное слово в нашем языке – как раз глагол. Быть может, не случайно так называется самая живая часть нашей речи.
Громоздкими канцелярскими оборотами жечь сердца, затронуть душу довольно трудно. Обилие существительных, особенно отглагольных, тяжелит и сушит речь. Фраза со многими косвенными падежами неуклюжа и недоходчива. Причастия и деепричастия, слова вроде вращающиеся, находившиеся, выращиваемые тоже не делают прозу благозвучной, ясной и никого не взволнуют. Во всем этом нетрудно убедиться. К примеру, авария на корабле, люди на краю гибели – и вот как в двух вариантах рассказано о капитане:
Заметьте, варианты, напечатанные справа, – вовсе не лучшие из всех возможных. И все же едва ли человек с нормальным зрением и слухом предпочтет им то, что вы видите слева. Однако в печать очень часто попадают именно варианты «левого» типа.
Это – перевод книги современной, даже очень современной. А вот, не угодно ли, каким предстает в переводе писатель-классик:
«Способность к усыплению»; «Я попытался привести себя в бодрствующее состояние»; «Нет возможности составить догадку о нашем местоположении»; «Сброд, обладавший огромным перевесом» (тут не сразу поймешь, что герои столкнулись с толпой и сила оказалась на стороне этого сброда).
Есть такая болезнь – водобоязнь. А многие литераторы, увы, страдают глаголобоязнью. И неизменно шарахаются от глагола, от живой воды языка, предпочитая всяческую сухомятку.
Журналист (да притом еще и поэт) пишет в газете: герой делает то-то и то-то, «заходя в иные измерения с целью преодоления расстояния». Как же ему, поэту, не резнули ухо эти скучные отглагольные окончания? И что это, как не глаголобоязнь?
Два автора в полной бурных событий повести пишут: «…можно было встретить любое нападение. Первое погружение (под воду) принесло разочарование, хотя вода была на удивление прозрачная».
Ну что это такое, в самом-то деле! Зачем такой нудный протокольный стиль, такой беспросветный канцелярит? А ведь из четырех отглагольных существительных двух легко избежать: Первое погружение нас разочаровало, хотя вода была удивительно (на редкость) прозрачная.
Что лучше, уместнее в современном романе или рассказе (а тем более очень современном, научно-фантастическом):
Рассказ одного из мастеров современной английской прозы:
«…в окликании занятых такси есть что-то еще более унизительное, чем в заигрывании с девушками, идущими на свидание». Не лучше ли: окликать… такси почему-то еще унизительней, чем заигрывать с девушками, идущими на свидание? Избавьте фразу от лишних канцеляризмов – и она станет более свободной, гибкой, да и просто лучше прозвучит.
Десятки, сотни раз читаешь: испытывал чувство счастья, горечи, досады – там, где куда лучше сказать: радовался, горевал, досадовал, либо, на худой конец, – был огорчен, был счастлив.
Впал в состояние прострации – сказано там, где верней и выразительней просто: оцепенел.
Он почувствовал страх (ужас) – а лучше: ему стало страшно (или, смотря о ком и о чем речь, – он испугался, струсил, струхнул, его охватил, им овладел ужас).
В огромном, подавляющем большинстве случаев лучше заменить существительное (особенно отглагольное!) глаголом. Право же, от этого любой текст станет понятнее, живей, выразительней.
«…Мы остановились… чтобы выяснить… названия мест, где были совершены нападения… на людей, и их (нападений или людей?!) точные даты…»
Это не протокол, это рассказ охотника о событиях драматических, об охоте на тигра-людоеда. И надо было перевести: чтобы выяснить точно, где и когда тигр нападал на людей. Снова и снова говорится, что зверь совершил нападение, а нельзя ли просто – напал?
«Викинг… начал преследование». Не лучше ли: пустился преследовать врага, кинулся вслед, вдогонку.
«Черные лодки и одежды гребцов создавали впечатление армады тьмы» – право, впечатление оказалось бы сильней без этого канцеляризма и двух родительных падежей. Стоило перестроить всю фразу, к примеру: Лодки были черные, и гребцы тоже в черном, – казалось, надвигается армада тьмы.
«Теперь все сомнения относительно враждебных целей визита исчезли» – тут даже не сразу поймешь, что к чему. Приплыли-то не просто гости, а враги, но эту тяжелую, громоздкую фразу можно понять и в обратном смысле. А верней бы сказать: Теперь уже не оставалось сомнений (а лучше – стало ясно), что приплыли они как враги.
От пристрастия к существительным и нелюбви к глаголам получаются самые разные корявости и нелепости.
Диктор читает по радио: «Наш союз положил конец тому положению, когда…» Получилось «масло масляное». Избежать этого было проще простого – обойтись без лишнего существительного: покончил с тем положением… Пишут: «Произведено (!) столько-то награждений», а можно: наградили столько-то человек.
Драматический рассказ. Беглец ищет временного прибежища, где он «сможет спокойно все обдумать, переждать, пока не прекратят его поиски».
Читатель все-таки догадывается, что его поиски – это значит: ищут самого героя, а не он чего-то ищет… Но не лучше ли сказать ясно: пока его не перестанут разыскивать?
Современный рассказ, перевод с фламандского: «Женщина была слишком непривлекательной и истощенной. Ни один мужчина не соблазнится такой неряхой, пропахшей нищетой…» Совпали падежи – и опять не сразу поймешь, что к чему относится.
Иные авторы глаголом буквально брезгуют: слишком-де прост, несолиден. Заменяют его не только длинными цепями существительных в косвенных падежах, но и гирляндами причастий и деепричастий – так выходит официальнее и потому внушительнее, на взгляд литератора, который словечка в простоте не скажет.
В английской и французской речи причастия и деепричастия встречаются куда чаще и звучат куда разговорней, непринужденней, чем в речи русской. Еще в прошлом веке деепричастия хлынули к нам вместе с другими галлицизмами, не в диковинку было высмеянное Чеховым незабываемое: «Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа».
Живой, тем более современной русской речи деепричастия не очень свойственны, и причастными оборотами люди тоже говорят редко, разве что в официальных и торжественных случаях, обычно – читая по бумажке. Деепричастие у нас признак либо речи книжной, либо – на другом полюсе – речи не вполне литературной, областной: я вставши, он не евши.
В литературе причастиями и деепричастиями надо пользоваться с оглядкой. Два-три деепричастия в одной фразе, особенно в сочетании с причастиями, почти всегда тяжелы и неестественны, затрудняют восприятие.
«Он был абсолютно прав, спрашивая вас…» – да полно, говорят ли так живые люди? Не естественней ли: Он совершенно прав (он правильно сделал), что спросил вас…
«Мощные прожекторы были направлены вверх, облегчая кораблю посадку». А правильно было бы: …направились вверх, они облегчали. Либо уж: направленные вверх, облегчали…
Страсть к деепричастиям нередко ведет к хрестоматийной классической ошибке.
«Производя измерения, линейка невольно задевала то одного, то другого» – это уже совсем по чеховской «Жалобной книге»! Производила измерения все же не сама линейка, ею задевал соседей тот, кто производил измерения!
И опять ошибка (притом у человека одаренного, культурного – настолько въелись в обиход и сбивают c толку неточные деепричастные обороты!):
«…Глядя на нее… и слушая, как она болтает, вас охватывало щемящее чувство жалости».
Зачастую даже оригинальный автор, тем более переводчик, загипнотизированный французским подлинником или каким-нибудь английским «ингом», путает последовательность времен и событий. Это ошибка обычная и притом коварная: не всякий редактор ее замечает. И вот вышла книжка, а в ней: «Покинув… свой письменный стол, он отправился исследовать подвалы, не обнаружив там… ничего зловещего».
Выходит, что герой сперва не обнаружил ничего там, куда потом отправился! При том, что одно деепричастие уже есть в начале фразы, правильней и грамотней было бы сказать: отправился обследовать подвалы, но не обнаружил там…
Или: «Я тащился домой, скорчившись за рулем, и приехал поздно, застав квартиру пустой». Тут не только плохи два разных деепричастия рядом, но и прямая ошибка со вторым: ведь сперва приехал, а потом уже (приехав!) застал.
Или: «Он куда-то убежал, вернувшись только к вечеру»! А естественно сказать, что человек убежал и вернулся только к вечеру. Иначе получается обратный смысл: вернулся только к вечеру – и потом опять куда-то убежал!
Русский язык и здесь дарит нам самый верный и надежный способ избежать тяжеловесности, нелепостей и прямых ошибок: все тот же глагол.
Героиня «вошла и завизжала, выскочив из комнаты». Попробуйте понять, завизжала она, когда вошла и увидела что-то страшное, а потом уже выскочила? Или с визгом выскочила? Как будто визжит уже тогда, когда выскочила, но психологически это меньше всего похоже на правду.
А между тем проверить себя несложно. Довольно подставить, как в алгебраической формуле, какие-то самые простые значения. К примеру: проснувшись, я делаю зарядку, но едва ли наоборот: я просыпаюсь, делая зарядку! И все же часто фразу строят именно так.
Едва ли стоит сводить деепричастие с причастием: «…дымок, поднимавшийся над жареной картошкой, отражаясь в зеркалах…»
Или: «…волокли человечка без пиджака, не переставая что-то вопившего». Было бы правильно, если бы деепричастие относилось к сказуемому (волокли, не переставая делать что-то еще), а тут лучше, вероятно: он (ясно ведь, что не пиджак!) не переставая что-то вопил.
Такие столкновения далеко не всегда правильны, и чаще всего их воспринимаешь с трудом. Тем более незаконно для русского языка деепричастие, относящееся к существительному. Однако встречается и такое, да еще у серьезного критика, который в газетной статье поучает талантливого писателя: «…не может пройти бесследно эта бесконечная смена миров, попадание из одного в другой, не успевая заскочить в собственный…» Школьнику за это «попадание не успевая», пожалуй, влепили бы двойку! А вся беда от того же: отглагольное существительное предпочли глаголу.
«И никто не увидит нас вернувшимися обратно» – а по смыслу и логике надо: очевидно, мы не вернемся (никто нас больше не увидит).
«Старик чувствовал себя преданным» – это уже не перевод, так написал большой, хороший писатель. Его подвел пассивный оборот, было бы лучше – чувствовал, что его предали, ведь преданный сперва ощущается как верный! Нечаянность, обмолвка, с кем не бывает… А вот совсем другой почерк:
«…он видел себя (с близкой женщиной) вдвоем на… пляже наслаждающимися миром и покоем…»
Да разве не естественней хотя бы: он представлял себе, рисовал в воображении, он уже мысленно видел, как они наслаждаются…
«Он… почувствовал себя преследуемым, совершающим все свои поступки под воздействием какой-то роковой пружины».
И от этих корявостей и нелепостей снова мог бы спасти глагол. Хотя бы: Ему чудилось, будто его преследуют, будто он действует под нажимом, давлением пружины.
Из другого перевода. О дятлах на дереве: «…два сумасшедших рыжеволосых врача, простукивающих грудь пациента и восхищенно хихикающих над обнаруживаемыми ими симптомами болезней: червоточиной… пятнами гнили и полчищами личинок… грызущих их пациента». Весь строй и самое звучание этой фразы – свист, шипение, чихание – выдают совершенную глухоту переводчика. А ведь так легко перестроить: …два рыжих врача простукивают… и хихикают, обнаруживая (находя) симптомы болезней: червоточину… пятна гнили и полчища личинок, что (или – которые) грызут их пациента. Все тот же спасительный глагол мгновенно преображает фразу, она становится более четкой, чистой, динамичной.
Грустно, что до этого не додумался переводчик, этого не присоветовал вовремя редактор. Поменьше стало бы причастий, совпадающих косвенных падежей, шипящих согласных, зато побольше ясности. Было бы легче понять и представить себе тот образ, картинку, которую хотел нарисовать автор. А значит, и автор и читатель только выиграли бы. Но… напечатан, к сожалению, именно путаный, причастно-деепричастный вариант – шипящий, свистящий, чихающий, а главное, тяжелый и невнятный.
«По сведениям, поступавшим из разных источников» – это не сообщение ТАСС, это говорит живой человек! Почему же не сказать живыми человеческими словами: Как я понял по рассказам, как рассказывали мне разные люди…
Справедливо писал когда-то с гневом и горечью Ефим Дорош:
«По местному радио передают объявления о работе агитпунктов. В конце каждого объявления одна и та же фраза: “После доклада – культобслуживание”. Концерт, надо полагать, или кино. Как-то незаметно в минувшие годы сложился этот холодный, мертвенный язык: “головной убор”, “городской транспорт”, “осадки”… Что это, боязнь конкретности, пускай не осознанная, боязнь подробностей? Тяготение к выхолощенным абстракциям? Любовь к выспренности? Или же стремление привести все к единой норме?»
Спору нет, изредка чисто канцелярские слова и обороты даже нужны – для портрета или речи сухаря-чиновника, для «жанровой сценки» в совершенно определенном духе. Но тем важнее, чтобы весь окружающий текст и речь других людей были совсем иными – живыми, естественными. Вот тогда ярче, отчетливей станет ироническая или осуждающая характеристика.
Взять, к примеру, острый, насмешливый памфлет «Закон Паркинсона», напечатанный когда-то в журнале «Иностранная литература». Вот тут канцеляризмы на месте! От них памфлет еще злей, смешней и беспощадней, это – сознательный прием. Но и «Закон Паркинсона» был бы скучен и однотонен, будь игра построена только на одних канцеляризмах.
Беда, если канцеляризмы присущи самому переводчику, писателю. В огромном, подавляющем большинстве случаев лучше заменить официальное или книжное слово – разговорным, длинное – коротким, сложное – простым, стертое, безликое – конкретным, образным. Этому не так уж трудно научиться даже без постоянной подсказки редактора стороннего – с помощью внутреннего «саморедактора», воспитывая собственное ухо и глаз. И быстро убеждаешься: это вовсе не ведет к упрощению или старомодности, ничуть не бывало! Это лишь очистит и прояснит любую прозу. Напротив, казенные, необязательные слова, слова-штампы всякую фразу только засоряют и запутывают.
Кстати, «раздражение» подчас отдает медициной (раздражение и покраснение кожи!), почти всегда лучше – злость, гнев, досада.
И в романе, особенно не современном, вместо «в соответствии со своим характером» лучше написать «в согласии…».
В переводном рассказе о балованной жене читаем: «К сожалению, это в каждом случае оказывалось сопряженным с очень большими расходами».
Тяжело, скучно, неуклюже – все тот же канцелярит! И еще своего рода языковая алгебра. Ведь словечко это – безличный алгебраический значок. Довольно подставить конкретное значение – и фраза оживет: На беду, всякий раз ее прихоти обходились слишком дорого (стоили огромных денег).
Словесные иксы и игреки, всякие this, that, it, несчетные он и она почти всегда, за редчайшими исключениями, лучше в переводе раскрывать, расшифровывать. Одно дело – писательский прием, своеобразная манера, допустим, Хемингуэя с постоянными «сказал он», «сказал я». Это отлично выразили по-русски наши мастера еще в 30–40-х годах. Но совсем другое дело – особенности чужого языка, чужого строя речи механически переносить в русский перевод, в русскую книгу.
В английском, во французском тексте обычны безликие the man, the woman, cet homme, the person. По законам языка артикль или местоимение обязательны, без них обойтись нельзя: по ним француз или англичанин тотчас понимает, о ком или о чем речь. Русскому существительному этот «почетный караул» вовсе не нужен. И потому в переводе куда лучше, естественней не повторять снова и снова он или буквально – этот человек, эта женщина, а подставить либо имя героя, либо то, что в нем главное (мальчик, солдат, старик, прохожий). И если в подлиннике the creature или l’animal, la bete, вместо животного вообще тоже надо бы подставить что-то определенное – собака, лошадь, кошка.
Чем конкретнее слово, тем лучше, образней, убедительней текст (все равно, оригинальный или переводной) и тем меньше нелепых сдвигов и ошибок.
По-английски можно, в сущности, о любой живой твари сказать creature. Но если зверолов, перечисляя всех, кого поймал, говорит: «животные, например колибри», это чуть смешно. Да, для науки и крохотные пичуги, и змеи – животные, но в рассказе все же лучше что-то другое, смотря по контексту (в данном случае – подопечные, пленники, пассажиры).
Незачем, к примеру, the planet’s early life переводить «древние представители органической жизни». Это без всякого ущерба можно передать проще и короче: первобытные твари или существа, на худой конец – организмы. Ни к чему казенное «человек учился использованию сил природы» (отглагольное существительное, два родительных падежа кряду!). Лучше – учился обуздывать, покорять эти силы. Тем более что и в подлиннике не стандартное, бесцветное use, а более живое, образное harness.
Обычное английское human being в переводе лучше заменять естественным человек, и напрасно порой допускают уродливую кальку «человеческое существо»! Лишь очень редко, в произведениях старой классики, уместно какое-нибудь (может быть, даже прелестное) создание.
«Есть одна особа – она добра, чиста, преданна, она любила бы меня». Это перевод одного старого романа. В подлиннике даже не person, просто one. И куда вернее, естественней по-русски: Есть одна чистая душа – добрая, преданная…
«Седая, исхудавшая, беспомощная фигура» – сказано о старике, и хочется эту «фигуру» расшифровать, обратить некий икс в конкретный образ. Допустим, нельзя просто «старик» – рядом «состариться» (впрочем, можно заменить: одряхлеть, прожить свой век). Но в полном согласии со стилем автора можно найти иную замену, пусть даже «тень», только бы не переносить из чужого языка бесцветное, обобщенное figure.
Или: «Фигура женщины поместилась в карету» – право же, лучше бы сама эта женщина уселась в карету. Без словесной алгебры стало бы живее, зримее.
А сколько этих фигур, уже не навязанных иноязычным подлинником, наши авторы пускают разгуливать по страницам отечественной прозы!
Еще один распространенный алгебраический значок, обычный штамп и живучий паразит нашей речи – расхожее словечко вещь. «Я тебе скажу одну вещь» – а верней бы: вот что я тебе скажу (если за этим следует что-то конкретное), либо, напротив: я тебе кое-что скажу. В перевод эти вещи попадают еще и по милости французского chose, английского thing. А куда как лучше получается без этой пустопорожней скорлупки.
«Странная вещь, до чего она меняется…» – так в хорошем переводе думает о женщине герой одного хорошего романа.
Не лучше ли: Странно (или – как странно, вот странно), до чего она меняется…
А в плохом переводе встретишь и такое: «Похороны на море не входят в число радующих зверолова вещей».
Или человек кричит со сна. «С ним и после бывали такие вещи». А почему не: бывало такое, так бывало.
Старик думает о смерти: «Одна вещь печалила его в предчувствии конца». А по-человечески было бы: Только одно его печалило.
Даже когда «вещи» употреблены в не столь отвлеченном и обобщенном смысле, они отнюдь не украшают художественную прозу и лучше обойтись без них.
Героиня одного романа, как уверяет переводчик, «пела восторженные дифирамбы» другой, которая «была так очаровательна и так превосходно умела носить вещи». А здесь по смыслу, по интонации верней бы: первая восхищалась второй, превозносила ее (хвалы эти произносятся не в лицо, а за глаза) – она… так хорошо одевалась!
Французское qualite, английское quality часто переводят первым по словарю значением – качество, а оно гораздо чаще означает достоинство. Мать мечтает, чтобы сынишка «унаследовал все качества отца, не будучи…» – она не договорила, отец малыша погиб слишком недавно, она еще не смеет вслух заговорить о его слабостях, но видеть в сыне хочет явно не все отцовские качества, а именно достоинства.
«Я слыл человеком щедрым и действительно был таковым». А надо бы: так оно и было, и это была правда, и в самом деле скуп не был.
Или: «В этой сфере (герой) хочет быть единственным, и он им остается». А по-русски естественней: и ему это удается (либо – и добивается своего).
– Непременно пойди навести мать.
– Да, я это сделаю.
Опять ответ буквальный, дословный.
Англичанин не повторит один и тот же глагол дважды, а на второй раз заменит его универсальным to do. Но по-русски говорят: Да, я пойду, а лучше – да, конечно (непременно). И однако опять и опять, даже в очень современной прозе, где нужна особенно свободная, непринужденная интонация, читаешь все то же:
«Возьми (пленника) себе. Храни его хорошенько». И в ответ буквальное, скучное, вымученное: «Я это сделаю». А в согласии со всем тоном рассказа, с нравом говорящего надо куда непринужденнее: «а как же!» (или – «еще бы!»).
Словесная алгебра присуща отнюдь не только переводу, она тоже признак канцелярита, ее сколько угодно и в наших журналах, газетах, книгах. И она всегда портит, сушит, обесцвечивает любой разговор и любую повесть.
Влюбленные повздорили. После размолвки, оставшись один, влюбленный юноша старается понять: как это случилось? Думает он об этом так: «Мы совершили ошибку, и вот ее неизбежный результат».
А дело-то происходит в середине XVIII века, и герой романа – хоть и грамотный, но простодушный юнец, притом недавно из деревни. Отчего же он так странно выражается?
Да оттого, что у автора-англичанина есть слово result. И переводчик, возможно, рассудил: зачем это слово переводить, существует же оно и в русском обиходе. А возможно, и не рассуждал, а попросту механически перенес этот самый результат в русский текст.
А результат ни ко времени, когда развертывается действие романа, ни к обстоятельствам (ссора влюбленных!), ни к характеру героя никак не подходит. Куда правдоподобней в устах этого героя прозвучало бы: и вот к чему она (ошибка) привела, и вот что из этого вышло.
Тот же юноша (весь роман написан от его лица) говорит: «Я долго бродил в одиночестве и читал сам себе нотации». Пожалуй, он еще мог бы читать себе нравоучения, а в согласии с его характером и с эпохой вернее: сам себе выговаривал, осыпал себя упреками.
А вот другая книга, где тоже рассказ идет от первого лица, то есть требует особенно естественной, непринужденной интонации, да и герой-рассказчик еще моложе – совсем мальчишка, ему всего 14 лет, и время еще более раннее – XVI век… И однако в переводе он изъясняется то как современный архитектор, то как музыкальный критик: «Планировка города» – там, где можно хотя бы: расположение улиц. «Я хорошо помнил… модуляции ее голоса», а можно: переливы или – как звучал ее голос.
«Я… провожу рекогносцировку» – говорит не военный, а одна женщина другой о своих попытках нащупать почву, разузнать, как бы той помочь.
В романе о жизни венгерской деревни, притом деревни не современной, а XVII века, герой выражается так: «Перед лицом компетентных судей… я изложу оправдывающие меня моменты».
«Ситуация развивалась по инерции» – и это о любви…
Читаешь такое – и уже не веришь ни авторам, ни героям, ни их чувствам. Потому что слышишь не крестьян Средневековья, не романтических юнцов – современников Шекспира или Наполеона, не живых мальчишек и девчонок, а заседание вполне современного месткома. Ведь все это чистейший, классический канцелярит. И обилие чужеродных иностранных слов – быть может, самая верная его примета, поистине самый «характерный симптом».
Не собираюсь, подобно ретроградам начала прошлого века, объявлять гоненье на все иностранное и вступаться за «мокроступы». Со школьной скамьи нам памятны строки из «Евгения Онегина»:
Она казалась верный снимок
Du comme il faut… (Шишков, прости:
Не знаю, как перевести.)
И еще:
…Всех этих слов на русском нет;
А вижу я, винюсь пред вами,
Что уж и так мой бедный слог
Пестреть гораздо б меньше мог
Иноплеменными словами,
Хоть и заглядывал я встарь
В Академический словарь.
Мораль, как говорится, ясна: иноплеменные слова и речения не грех вводить даже в самую высокую поэзию. Но – с тактом и с умом, ко времени и к месту, соблюдая меру. Ведь и сегодня многое, очень многое прекрасно можно выразить по-русски.
Общеизвестно: когда-то иностранные слова, особенно с латинскими корнями, приходили в нашу страну вместе с новыми философскими, научными, техническими понятиями и явлениями, для которых в русском языке еще не было своих слов. Многие прижились и давно уже не воспринимаются как чужие. Но еще Петр I, который так рьяно заставлял домостроевскую Русь догонять Европу во всех областях, от кораблей до ассамблей, вынужден был запрещать чрезмерное увлечение иностранными словами. Одному из своих послов царь писал: «В реляциях твоих употребляешь ты зело много польские и другие иностранные слова и термины, за которыми самого дела выразуметь невозможно; того ради впредь тебе реляции свои к нам писать все российским языком, не употребляя иностранных слов и терминов». Век спустя на защиту родного языка встает В. Г. Белинский: «Употреблять иностранное, когда есть равносильное русское слово, значит оскорблять и здравый смысл, и здравый вкус». Пройдет еще век, и на ту же тему В. Маяковский напишет «О фиасках, апогеях и других неведомых вещах»:
Чтоб мне не писать впустую оря,
мораль вывожу тоже:
то, что годится для иностранного словаря,
газете – не гоже.
Казалось бы, если газете негоже, то художественной прозе и поэзии уж и вовсе не к лицу. Но именно от газет (а затем и от радио, еще позже – от телевидения) пошло все шире, все напористей и в обыденную жизнь, и в литературу то, что годится лишь для иностранного словаря, для сугубо специальных статей и ученых трудов.
Не только в газетных статьях и очерках, но и в рассказах, и в романах счету нет этим самым интуициям, результатам и моментам, всевозможным дефектам, фиаскам и апогеям.
Особенно легко эта словесная шелуха проникает в перевод. Переводчику непозволительно забывать простую истину: слова, которые в европейских языках существуют в житейском, повседневном обиходе, у нас получают иную, официальную окраску, звучат «иностранно», «переводно», неестественно. Бездумно перенесенные в русский текст, они делают его сухим и казенным, искажают облик ни в чем не повинного автора.
И вот скромные домашние хозяйки, трехлетние карапузы, неграмотные индейцы, дворяне, бюргеры, бедняки, бродяги, легкомысленные девчонки – все без разбору, во все века и эпохи, при любом повороте судьбы, в горе, радости и гневе, объясняясь в любви, сражаясь и умирая, говорят одним и тем же языком:
«Передо мной встает проблема…»
«Это был мой последний шанс…»
«В этот роковой момент…»
И читатель не верит им, не видит и не ощущает ни радости, ни горя, ни любви. Потому что нельзя передать чувство языком протокола.
Вот тут и должен стоять на страже редактор! Нет, не писать за переводчика, а просто отметить слова-канцеляризмы грозной редакторской «галочкой» на полях. Ведь любому грамотному человеку нетрудно самому избавиться от этих словечек, найти простейшую замену:
«Передо мной трудная задача…»
«Это была моя последняя надежда…»
«В эту роковую минуту…»
Нет, право же, трудно сочувствовать героине современного романа, если, огорченная неладами с любимым человеком, она не пытается понять, что произошло, а начинает анализировать ситуацию. Пожалуй, читатель не посочувствует, а усмехнется или зевнет. И как легко вовсе обойтись без этой самой ситуации! В крайнем случае довольно сказать – обстановка, положение. Не надо анализировать, можно оценить, взвесить, обдумать.
И в минуты сильного волнения, внезапного испуга или горя куда вернее человеку потерять не контроль (controls), а власть над собой, самообладание, утратить хладнокровие, даже – потерять голову!
Если о герое сказано, что once more he was optimistic, перевести надо не «он вдруг опять загорелся оптимизмом», а хотя бы: он снова воспрянул духом. Неуместно во внутреннем монологе: он на все смотрит слишком пессимистически. Вернее – смотрит слишком мрачно, все видит сквозь черные очки…
И очень плохо – «он ощутил глубокую депрессию». В подлиннике-то depression, но по-русски все-таки уныние, а еще лучше просто: он совсем пал духом.
Женщина в трудную минуту немногими обыденными словами резюмировала то, что было у нее на душе, а надо бы: выразила, высказала.
Человека, одержимого мучительной, неодолимой страстью, на миг «охватило чувство какой-то экзальтации». Право, ничуть не менее выразительно прозвучал бы самозабвенный восторг.
«Теперь, вооруженная… любовью, она прекрасно видела все возможные ходы, все соблазны и альтернативы. Интуиция подсказывала ей…» Неужели о чувствах, о глубинных душевных движениях не лучше сказать: она видела все соблазны и распутья, чутье подсказывало ей…
«Но с годами такого рода импульсы значительно потеряли в силе», – говорит старик, которому не грех бы выразиться проще: Но с годами такие порывы почти утратили надо мной власть.
Другой герой действует, «повинуясь внезапному импульсу». Не лучше ли – побуждению, порыву или даже просто – неожиданно для себя?
Или вот о взаимоотношениях сестры с братом: «Выслушивая его проекты, она всегда умела подсказать какую-нибудь дополняющую или улучшающую их деталь». А вернее: Что бы он ни задумал, она всегда умела подсказать какую-нибудь мелочь, от которой его планы становились еще полнее и лучше.
Из разговора тех же сестры с братом о старике-отце: «Все же нам следует относиться к нему с максимальной снисходительностью, в последнее время я замечаю в нем разительную перемену».
Не естественней ли живому человеку сказать: «Нам надо быть как можно снисходительнее к нему, в последнее время он очень переменился»?
Мать боготворила новорожденного сына: «Видимо, он был для нее компенсацией за все, что она утратила». А по-человечески верней бы: он был для нее наградой, он вознаградил ее за все, или, наконец, – возместил ей все, что она утратила.
«Поговорить с ним было единственной компенсацией», когда можно: только разговоры с ним и вознаграждали…
«Как чудесно он реагировал…» на улыбку любимой женщины – так передается в современном романе мысль женщины о любимом человеке! Верней бы: как чудесно он отзывался, откликался на ее улыбку.
Счету нет оборотам вроде «отреагировал на ее слова» вместо – откликнулся, отозвался на них; «трудно предвидеть их реакцию» вместо – предвидеть, как они к этому отнесутся; «бурная реакция» вместо, скажем, волнение или возмущение.
Молодая женщина ищет выход из сложной трагической путаницы личных отношений. «Она проснулась, лежала и думала повышенно интенсивно, как всегда бывает рано утром». А не стоило ли обойтись без учено-казенной интенсивности, даже если она и есть в подлиннике? К примеру, человек может думать напряженно, сосредоточенно; может четко, ясно работать мысль. Можно найти и еще слова и выражения, которые отвечали бы характеру и настроению героини. Она рассуждает трезво, расчетливо, но все же перед нами внутренний мир человека, а не доклад агронома о севе.
А уж когда повествование отнюдь не рассудочно и не холодно, когда герой взволнован, потрясен каким-то сильным чувством, стократ неуместны чужеродные, газетные слова – они только расхолаживают читателя.
«Смысл всего происшедшего дошел до него благодаря интуитивному проблеску». Да просто человека вдруг осенило, озарило!
«Сходство ситуаций разительное», – думает некто в минуту смертельной опасности, вспоминая, что и другой попал в такую же переделку, но чудом остался жив.
Человек, горячо и преданно любящий, вдруг узнал, что ему не отвечают настоящей взаимностью, его полюбили «с горя». Потрясенный, он не знает, как теперь посмотреть в глаза любимой. Никогда еще предстоящая встреча с нею так его не пугала, не радовала так мало… А в переводе сказано, что никогда еще он не шел к любимой женщине «с меньшим энтузиазмом».
И в самой обыденной жизни герои, в том числе и дети, вдруг что-нибудь принимают с энтузиазмом, когда уместнее сказать – с восторгом, радостно, даже весело!
Бездумное, механическое внесение иностранного слова в русский текст нередко оборачивается и прямой бессмыслицей. Искажается не только чувство, образ, становится невнятной и мысль. Особенно опасно это в переводе. Вместо того, чтобы вникнуть, вдуматься в то, что сказано у автора, и раскрыть, донести до читателя суть, настроение и окраску сказанного, иной переводчик просто калькирует одно за другим слова подлинника, передает их первое по словарю буквальное значение.
Англичанин, один из «столпов общества», в современном романе произносит: I don’t believe in segregating the sexes. Anachronistic. Переводчик покорно переносит на русскую страницу: «Я не сторонник сегрегации. Анахронизм». «Пол» целомудренно пропущен. Фраза получается рубленая, не разговорная, да притом для нашего читателя загадочная, непонятная: для него сегрегация связана с прежней обстановкой в ЮАР, но вовсе не с обычаями английского «света», где после обеда мужчины остаются выкурить сигару, а дамы переходят в гостиную поболтать о своих дамских делах. И перевести надо не дословно, а в соответствии с характером говорящего примерно так:
Глупый это обычай, что после обеда дамы уходят. Анахронизм какой-то. А при другом повороте вместо анахронизма преспокойно можно сказать: это безнадежно устарело.
Другой перевод, другая загадка. Что это, по-вашему, значит: «Он изводил ее своим пафосом»? Как часто переводчик механически берет из подлинника слово pathos, pathetic, не вдумываясь, не раскрывая его значения. А ведь в одном случае это значит, что человек или поступок был трогателен, в другом – жалок, а в приведенной фразе верней: изводил ее своими жалобами, нытьем.
Порой доходит до анекдота:
«Всякий, кто хоть раз видел неистовый, сифонообразный протест разъяренной и перепуганной кошки, сможет представить себе реакцию (тетки) на постыдное намерение племянника».
Что означают эти reaction и protest и siphon-like? Очевидно: кто хоть раз видел, как шипит и фыркает (точно сифон с содовой) разъяренная кошка, ясно представит себе тетушкин отклик (или – как встретила тетушка намерение племянника)! В этом духе и написал другой, настоящий переводчик, потому что от «сифонообразного» перевода редакция, к счастью, отказалась.
А какую бестактность, душевную глухоту выдает подчас бездумное употребление иностранного слова!
Банда расистов избивает негра, и в переводе получается: «Они перехватывали друг у друга привилегию сбивать его с ног». «Привилегия» тут бессмысленная калька. Переводить надо было не слово, не букву, а дух и смысл: каждый старался первым добраться до него и сбить с ног.
Канарейка «быстро сориентировалась» в незнакомой обстановке. Несчастная пичуга, не по крылышкам ей такая нагрузка! Надо хотя бы – освоилась. Да и о человеке почти всегда лучше сказать не сориентировался, а разобрался, освоился, догадался, нашелся.
Страсть к иностранным словам порождает иной раз самые странные и дикие словосочетания, безвкусицу, стилевой разнобой.
«Да, некоторые контакты… выходят боком»!
«Все это страшно нелогично, но… колдуны… народ алогичный». Хотя бы уж: не признают логики, чужды логике, что ли!
«Все эти реплики приходилось выкрикивать во всю глотку».
Герой рассказа (пусть даже фантастического, и пусть даже имя его Питатель) лягнул другого (по имени Аккумулятор) – но безрезультатно! Вот уж поистине стилистическая каша! А надо бы: лягнул, но промахнулся, либо – но без толку, но это не подействовало (или уж, для пущей иронии, – не возымело действия!).
«Дерзновенный моментально подвергнется казни» – не правда ли, странное сочетание? В стилизованном, намеренно архаизированном повествовании это моментально поистине торчит колом.
«В старину все деревенские новости концентрировались у колодца»! И это не перевод!
Или в телепередаче: «Я не могу сконцентрироваться» – вместо сосредоточиться, подумать.
«Экономика страны базируется на четырех китах»! Да, спокон веку Земля – и та стояла на трех китах, пускай уж и экономика на них стоит, пускай опирается или покоится. Но когда на бедных животных она со всей канцелярской тяжеловесностью базируется, даже у выносливых китов мороз по коже!
О планете Венера: «Огромный, теплый, влажный мир – вот чем был новый фронтир Земли». Так говорит в фантастическом рассказе возница, и переводчик не чувствует возникшей разностилицы, несовместимости этих слов, взятых, что называется, из разных ящиков.
Это непереведенное frontier попадается в фантастике не раз, а нужно ли оно – большой вопрос! «Людям нужен новый фронтир». Если недостаточно уже привычных пионеров, первопроходцев, первооткрывателей, покорителей новых земель и новых миров, можно поискать что-нибудь другое, но понятное, русское, не разрывающее ткань русского повествования. Куда верней перевести не дословно, а раскрыть: людям (человечеству) нужно идти вперед, открывать новые просторы, надо, чтоб было где приложить свои силы и проявить мужество.
Нет, не надо о тумане над озером писать: «Ветер формирует из его клубов полосы», а о толстой женщине, застрявшей в дверях: «Она блокировала вход»! И не надо в 1751 году баррикадировать дверь, когда человек попросту накрепко, наглухо запирает ее на все засовы. Тут уж слово плохо согласуется не только со своими соседями, но и с эпохой: тогда оно еще не было столь привычным, как после Французской революции, и вряд ли попало бы в простой, житейский обиход.
Необдуманное перенесение чужого слова в русский текст нередко подводит переводчика, играет недобрые шутки и с автором, и с читателем. Возникают неточности и ошибки.
«Абсолютно безапелляционный оппонент» – упрямый, не переспорить? А смысл: он меня убедил!
И уже не в переводе: «Спортсмен выполнил упражнение с апломбом». Но апломб, излишняя самоуверенность — вряд ли достоинство, спортсмен просто действовал уверенно.
В переводах не редкость «офицеры полиции», а у одного переводчика появились даже шофер – «младший полицейский офицер, одетый (!) в штатское», и «офицеры справочного стола». Все это, мягко говоря, престранно. Английское officer далеко не всегда «офицер», а здесь все это попросту полицейские (иногда даже сыщики в штатском!) либо служащие, чиновники.
Не раз и не два встречаешь политиканов там, где politician вовсе не окрашен авторским неодобрением и означает просто – политик, политический деятель («Толпа почтительно расступилась перед группой политиканов и чиновников»).
В рассказ польского автора вкраплены английские слова. Крейсер называется «Брейв» (надо бы перевести – «Отважный», «Храбрый»). А из динамика в переводе «загремел голос спикера»! Но это же не английский парламент! И speaker здесь попросту – диктор.
У писателя-фантаста в лаборатории стоит большой танк со стеклянной крышкой, резиновыми трубками и проводами. Он упоминается опять и опять. В русский обиход танк вошел в ином, военном обличье. А здесь tank – бак, резервуар. Это второе значение, не столь широко известное, в ходу главным образом в химической промышленности, и переводчик напрасно загадывает читателям загадки.
В рассказе о Первой мировой войне офицер «ощупал карманы своей туники». Какие уж там у античных туник карманы и какие туники в 1914 году! Просто переводчик увидел знакомое слово да так и перенес его в русский текст – и не вдумался в то, что получилось, не заглянул в словарь, где ясно сказано, что tunic – просто мундир!
Анекдот? Ох, немало у нас таких анекдотов. И хорошо, если редактор вовремя заметит, что в переводе люди «медленно поднимались к небу, точно на могучем элеваторе». В отличие от чисто английского lift, в Америке elevator – лифт, подъемник, но для нас элеватор все-таки зернохранилище!
А как быть, если редактор ошибки не заметил? И вдруг читатель с недоумением обнаружил, что планета Венера стерильна? Это уже прямое вранье, английское sterile здесь никак нельзя переносить в русское повествование. Писатель-фантаст хотел сказать, что планета бесплодна, лишена жизни.
Дико звучит в серьезной философской повести: дружба наша импотентна. В подлиннике impotente означает – бесплодна, напрасна, бессильна, ни одному из «друзей» ничего не дает. Но ни сам переводчик, ни редактор в журнале, где напечатан был перевод, не почувствовали, как пародийно, нелепо исказило авторскую мысль необдуманно взятое взаймы слово. Ведь в русском языке оно имеет не то значение, вернее, у нас значение его более узко, ограниченно, чем во французском или в английском.
Слово, взятое из подлинника механически, оставленное без перевода, не рождает живого образа, не передает ясно мысль иностранного автора. На таком слове читатель поневоле спотыкается, о цельности впечатления и восприятия нечего и мечтать.
Ну а если иностранное слово не искажает чувства? Не затуманивает мысль? Не приводит к стилистическому разнобою и прямым ошибкам?
Все равно в огромном большинстве случаев оно не нужно, даже вредно: разрывает художественную ткань, придает бытовой, лирической или трагической прозе официальную, казенную окраску.
Повествование вовсе не требует газетной официальности, и все-таки читаешь: «Если бы поехали туда всей компанией, мы бы все реорганизовали» – вместо: перестроили, переделали, устроили по-другому. (Ведь это компания в самом обыденном, простом значении слова, а не торговая фирма.) А нам «остается сидеть здесь маленькой группой, обреченной на деградацию» (вместо – на вырождение или даже вымирание).
Люди, уцелевшие после катастрофы, «осознавали, что им остается только одна альтернатива: умереть с голоду или разделить судьбу ушедших», – да просто они оказались перед выбором, а может быть, и «выбор» не нужен, просто: людям оставалось либо умереть, либо…
Отец рассуждает о будущем своей маленькой дочки: «…мир, в котором ей предстоит расти, вряд ли будет находить пользу в сюсюканье, в эвфемизмах, наполнявших мое детство» (а куда как лучше – в недомолвках и полуправде). И он старается «говорить с ней об ужасных и причудливых зрелищах с одинаковой объективностью». А право, не худо бы перевести все это на обычный человеческий язык: отец старается говорить правду, говорить честно, откровенно обо всем, что попадается девочке на глаза страшного и удивительного.
Другой отец, человек чуткий и скромный, опасается своей старомодностью дискредитировать