Mоя первая книжка вышла во владимирском издательстве. Владимирцы считали меня земляком, ибо мое детство прошло у бабушки в Киржаче Владимирской области. Когда я приехал выступать во Владимир, меня нашла редактор Капа Афанасьева и предложила издаться.
Капа была святая.
Стройная, бледная, резкая, она носила суровое полотняное платье. Правое угловатое плечо ее было ниже от портфеля. Она курила «Беломор» и высоко носила русую косу, уложенную вокруг головы венециановским венчиком. Засунутые наспех шпильки и заколки осыпались на рукописи, как сдвоенные длинные сосновые иглы.
Дома у нее было шаром покати.
Они с мужем, детьми и бабушками ютились в угловых комнатах деревянного дома. Вечно на диване кто-то спал из приезжих или бездомных писателей. У нее был талант чутья. Она открыла многих владимирских поэтов. Быт не приставал к ней. Она ходила по кухне между спорящими о смысле жизни, не касаясь половиц, будто кто-то невидимый нес ее, подняв за голову, обхватив за виски золотым ухватом ее тесной косы. В ней просвечивала тень тургеневских женщин и Анны Достоевской. На таких, как она, держится русская литература.
Когда вышла «Мозаика», грянул гром. По этой крохотной книжке было специальное разгромное постановление бюро ЦК КПСС по РСФСР. Из Москвы позвонили во Владимир с требованием арестовать тираж, но уже все книжки распродали. Капу вызвали в Москву. Сановный хам, министр культуры Попов, собрав совещание, орал на нее.
Обвинения сейчас кажутся смехотворными, например, употребление слов «беременная», «лбы» квалифицировалось как порнография и подрыв основ. Министр шил политику. Капа, тихая Капа прервала его, встала и в испуганной тишине произнесла вдохновенную речь в защиту поэзии. И, не докончив, выскочила из зала. Потом несколько часов у нее была истерика. Ее уволили с работы.
В тот момент в «Неделе» шли мои набранные стихи. Мне удалось к одному стихотворению поставить посвящение ей. Это подействовало на местные власти. Они сочли, что за Капу заступился сам Аджубей, всесильный зять Хрущева, редактор «Известий». С перепугу Капу назначили главным инженером типографии, даже повысив оклад. Но талант издателя в ней был загублен. Последний раз я видел ее во Владимире, когда мы приезжали играть «Поэторию».
Ее золотой венчик, сплетенный, как ручка от корзинки, поблескивая, возвышался над креслами. Когда Зыкина под колокола пела «Матерь Владимирская единственная…», она поклонилась Капе…
«Комсомолка» осенью 1997 года посвятила две полосы Капе, там она пишет, что Зыкина Капе не кланялась, а просто наклонилась подобрать на сцене упавшие листочки. Может быть. И дальше пишет, что я сошел в зал во время исполнения «Поэтории» и встал на колени перед Капой. Все может быть.
Но память об этих тяжелых днях осталась в виде вырезанной страницы во всем тираже «Мозаики». Цензура вырезала из готового тиража стихотворение «Прадед». И сделали вклейку. Но в оглавлении так и осталось – «Прадед». Что же это за стихотворение такое, так напугавшее власти?
Стихи эти описывали моего прапрапрадеда – Андрея Полисадова, вернее, нашу семейную легенду о нем. Что я знал тогда?
Ели – хмуры.
Щеки – розовы.
Мимо
Мурома
мчатся розвальни.
Везут из Грузии!
(Заложник царский.) Юному узнику горбиться
цаплей,
слушать про грузди, про телочку яловую…
А в Грузии – яблони…
(Яблонек завязь
гладит меня.
Чья это зависть
глядит на меня?!)
Где-то в России
в иных переменах,
очи расширя,
юный монах
плачет и цепи нагрудные гладит…
Это мой прадед.
Мать моя помнила мою прабабку, дочь Полисадова. Та была смуглая, властная, темноокая, со следами высокогорной красоты.
«Прапрадед твой – Андрей Полисадов, – писала мне мама, – был настоятелем одного из муромских монастырей, какого, не помню. Бабушка говорила, что его еще мальчиком привезли как грузинского заложника, затем, кажется, он воспитывался в кадетском корпусе, а потом в семинарии. Когда дети Марии Андреевны приехали в Киржач, все говорили: “Грузины приехали…”»
Помню, как, шутливо пикируясь с отцом, мать называла его «грузинский деспот».
Приехав в Муром, опрашивая людей, разыскивая ускользающую нить, я чувствовал себя «а-ля Андроников», только речь шла не о ком-то чужом, пусть дорогом – поэте ли, историческом персонаже, – а речь шла о тебе, о твоем прошлом, о судьбе. Было кровное ощущение истории. Мне везло. Оказалось, что собор, в котором служил Полисадов, ныне действующий.
В ограде я обнаружил чудом уцелевшее не примеченное никем надгробье, с оббитыми краями и обломанным завершением. На камне было имя Полисадова и дата смерти. Странен был цвет этого розоватого лабрадора с вкраплениями – «со слезой». Он всегда меняет цвет. Я приходил к нему утром, в сумерках, в ясные и ненастные дни, лунной ночью – цвет камня всегда был иным. То был аметистовый, то отдавал в гранит, то был просто серым, то хмуро-сиреневым. Это камень-настроение. Или это неуловимый цвет изменчивого времени?
Постепенно все прояснилось. Родился Андрей Полисадов в 1814 году. Списки высланных после Имеретинского восстания, подписанные Ермоловым, хранят имена репрессированных. В 1820 году был доставлен во Владимир и тут же усыновлен.
Имя, которым нарекли мальчика, не было случайным. Святой Андрей считался покровителем Грузии и России. Проповедник Андрей Первозванный, сжимая в руке гвоздь от распятия, достиг Западной Грузии и распространил там христианство.
Древний список «Картлис Цховреба», грузинская жемчужина, повествует, как он «перешел гору железного креста». Далее летописец прибавляет: «Есть сказание, что крест тот воздвигнут самим блаженным Андреем».
О том же мы читаем в древнеславянском шедевре «Повести временных лет»: «Въшед на горы сия, благослови я, постави крест…» По преданию, проповедник Андрей достиг Киева и Новгорода, распространяя христианство в России. Не случайно синий крест андреевского флага осенял моря Империи.
Кстати, в «Повести временных лет» мы впервые встречаем письменное упоминание города Мурома и племени муром.
Андрей Полисадов был загадочной фигурой российской духовной жизни. Происхождение тяготело над ним. Будто какая-то тайная рука то возвышала его, то повергала в опалу. Он награждается орденами Владимира и Анны. Однако имя его таинственно убирается из печати. Даже в «Русском провинциальном некрополе», составленном великим князем Николаем Михайловичем, имя его, обозначенное в оглавлении, затем необъяснимо исчезает со страниц.
Он был отменно образован. Владимирская семинария, где он воспитывался, была в 30-х годах XIX века отнюдь не бурсой, а скорее церковным лицеем. В те годы редактором владимирской газеты был Герцен. В семинарии серьезно читались курсы философии и истории. Студенты печатали стихи, в том числе и фигурные.
Сохранились стихи Полисадова. Уже будучи в Муроме, он оставил труд о местных речениях и обычаях, за который был отмечен Академией наук. Его поразило сходство славянских слов с грузинскими – «птах» аукался с грузинским «пхта», «тьма» (то есть десять тысяч) отзывалось «тма», «лар» – «ларец»… Суздальская речушка Кза серебряно бежала от грузинского слова «гза», что означает «дорога». Зевая, муромцы крестили рты так же, как это делали имеретинские крестьяне. А на второй день Пасхи на могилы здесь клали красные яйца – все возвращало к обычаям его края.
Документы свидетельствуют, что шеф жандармов генерал от кавалерии Дубельт лично занимался судьбой Полисадова. Сохранилась обширная переписка братьев.
У Брокгауза и Ефрона можно прочитать, что названый брат Полисадова Иоанн, с которым они были близки, стал известным проповедником в Исаакиевском соборе. Весь Петербург собирался на его проповеди. Двоюродный брат его Василий, богослов, был главой миссионерской церкви в Берлине. Печатал свои труды на французском и немецком. Интересны его работы о Платоне.
В своих литературных трудах Андрей Полисадов описывает «непроходимые муромские леса, изобилующие раскольниками», поле, рощу и «раздольную Оку». Описывает он дочь свою Машу, будущую мою прабабку – «сметливую, довольно образованную и очень пригожую».
Встречаясь с низостью, он пером смиряет гнев свой – прямо хоть сейчас печатай! «Они не могли простить ему, что он затмевал их своими достоинствами. Тяжело рассказывать все бесчисленные клеветы, кляузы и гонения, тайно и явно воздвигнутые на человека. Человек дрожит над временем, как скупец над златом, а необходимость защищать собственную честь заставляет писать объяснение на лукаво и бессовестно выдуманный рапорт или донос». И далее о доносчике: «Бог с ним! Пусть бичует меня. Опомнится авось и сам. Конь бьет и задом, и передом, и дело идет своим чередом».
Музыка была его отдохновением. И опять в трехголосном древнеславянском песнопении слышалось ему эхо грузинских древних народных хоров. «И может быть, – думалось ему, – полифонные “ангелоподобные” хоры донеслись к нам не от греков, чье пенье унисонное, а от грузин, а к тем – от халдов?»
В 80-х годах Полисадов покровительствовал исканиям неугомонного Ивана Лаврова, который изобрел особый «гармонический звон в колокола», названный им с вызовом «самозвоном», и взял фаната в свою обитель. И не без влияния Полисадова графская семья Уваровых, с которой он был близок, увлеклась изучением археологии Кавказа. По инициативе Уваровой в 90-х годах был реставрирован храм Свети Цховели.
Неукротимый характер Полисадова сказался и в решительной перестройке собора.
Да и местоположение его в Муроме было неслучайным. Муром в те времена был духовной целлой страны. При приближении Наполеона знаменитая Иверская икона была перевезена в муромский собор на Посаде. В память ее пребывания «каждогодно, 10-го сентября» происходил крестный ход от собора вокруг всего города. Иверская стала покровительницей Мурома. После возвращения в Москву в городе осталась живописная копия шедевра.
Но откуда взялась сама Иверская? Икона была привезена в 1652 году в Россию из Иверского монастыря, основанного братьями Багратидами – Иоанном и Евсимеем в конце X века. Живопись на ней грузинского письма. Вполне понятно, что грузинский заложник был послан служить грузинской святыне. Ах, эта поэзия архивных списков, темных мест и откровений… И что бы я мог без помощи моих спутников по поискам – владимирского археолога Н. В. Кондаковой и москвича Бориса Николаевича Хлебникова?
У меня хватает юмора понимать, что по прошествии четырех поколений грузинская крупица во мне вряд ли значительна. Да и вообще, не очень-то симпатичны мне любители высчитывать процентное содержание крови. Однако история эта привела меня к личности необычной, к человеку во времени. За это я судьбе благодарен.
Мамина родня жила во Владимирской области. К ним я наезжал на каникулы. Бабушка держала корову. Когда доила, приговаривала ласковые слова. Ее сморщенные, как сушеный инжир, щеки лучились лаской. Ее родители еще были крепостными Милославских. «Надо же!» – думалось мне. Из хлева, соединенного с домом, было слышно, как корова вздыхала, перетирала сено, дышала. Так же дышали казавшиеся живыми бревенчатые стены и остывающая печь, в которой томилась крынка топленого молока, запеченного до коричневой корочки. Золу заметали гусиным крылом. Сумерки дышали памятью крестьянского уклада, смешанного со щемящим запахом провинции. Мне, продукту города, это было уже чужим и непонятно тянуло. О ставни по-кошачьи терлась сирень.
И вот в старинном доме с вековыми резными ставнями, так похожими на бабушкины, муромский краевед Александр Анатольевич Золотарев вдруг извлек из архива Добранкина, хранителем которого он является, рукописи, исписанные рукой Андрея Полисадова. Выцветший почерк его струился слегка женственными изысканными длинными завитками.
Было отчего оцепенеть!
Меня не оставляло ощущение, что в истории все закодировано и предопределено, не только в общих процессах, но и в отдельных особях, судьбах. Открывались скрытые от сознания связи. Опять было физическое ощущение себя как капилляра огромного тела, называемого историей. Есть поэтика истории. Есть созвездие совпадений. Например, летом 1977 года, будучи в Якутии, я написал поэму «Вечное мясо», в сюжете которой маячил мамонт, откопанный бульдозеристами тем же летом.
Оказывается, ровно сто лет назад, в июне 1877 года, в Муроме под фундаментом церкви, построенной будущими строителями Василия Блаженного, археолог граф Алексей Сергеевич Уваров раскопал остатки мамонта, о чем тогда же во «Владимирских губернских ведомостях» написал статью Николай Гаврилович Добрынкин, в архиве которого я найду рукопись моего предка.
Ныне вновь гудят колокола муромского Свято-Благовещенского монастыря. Почта принесла мне приглашение на панихиду по архимандриту Алексию (Андрею Полисадову). В его честь совместно с Муромским музеем были организованы чтения.
Письмо было подписано: «Настоятель монастыря игумен Кронид с братией».
История посылала сигналы. Все взаимосвязывалось. И связи эти – не книжный начет, не кабалистика, не мистицизм, имя им – жизнь человечества.
Отец мой любил Серова. Серовский лирический рисунок, сдержанность и деликатность были близки его характеру. Он вкладывал свои сбережения, конечно, соразмерно окладу инженера, в монографии о русской живописи.
Профессией и делом жизни отца моего было проектирование гидростанций, внутренней страстью – любовь к русской истории и искусству.
Мальчик «из хорошей семьи», сын врача, внук священника, он, начитавшись романтических книжек, вступил в партию и шестнадцати лет во время Гражданской войны в течение полугода был секретарем райкома маленького городишки Киржача. Городок был тихий, никого не расстреливали. В партии было шесть мальчишек и двое взрослых. Но белые бы пришли – повесили. О таких школьниках писал Пастернак:
Те, что в партии,
Смотрят орлами.
Это в старших.
А мы:
Безнаказанно греку дерзим,
Ставим парты к стене,
На уроках играем в парламент
И витаем в мечтах
В нелегальном районе Грузин.
Отец с юмором рассказывал, как они, школьники, на глазах у моргавшего учителя клали наган на парту. Потом отец ушел из политики, поехал учиться в Питер, кончил Политехнический. Дальше геологические изыскания. Проектирование гидростанций. Крупные гидростанции, «стройки коммунизма», проектировала и строила организация НКВД во главе с генералом Жуком. Отцовский институт, штатский, проектировал станции поменьше. Но я помню, как мы ездили с ним в Грузию на Ингури-ГЭС. Помню, как отец опасался конкуренции могущественного Жука.
Мама моя кончила два курса филфака и Брюсовские курсы, она привила мне вкус к Северянину, Ахматовой, Звягинцевой, Кузмину. Детство прошло среди ее мусагетовских растрепанных томов поэзии и отцовских технических справочников Хютте.
Отец ввел мое детство в мир Врубеля, Рериха, Юона, в мир старых мастеров, кнебелевские монографии которых собирал, брал с собой на волжские стройки. Меня он стыдил за приблатненный жаргон. Он любил осенние сумерки Чехова, Чайковского, Левитана.
Стройный, смуглый, шутливый, по-мужски сдержанный, отец таил под современной энергичностью ту застенчивую интеллигентность, которая складывалась в тиши российской провинции и в нынешнем ритме жизни почти утрачена.
Рябушкин, Рерих, Левитан были домовыми нашей квартиры. Да и чье детство не завораживала Третьяковка? Чье сердце не томил гаснущий, умирающий жемчуг Врубеля?! Художник не продавал демону душу, он лишь прикоснулся к мировому центру тоски, и дух его не выдержал, сломался.
Шедевры хранят в себе гигантскую энергию сотворивших их подвижников, помноженную на века. Недавно, заболев, я чуть было не загнулся. Сыпались советы. Предлагали срочно больницу, тибетскую медицину, экстрасенсов. Академик Лихачев сказал: «Надо несколько раз сердцем прочитать «Слово о полку Игореве»».
Их черты мы видим в Третьякове. Казалось бы, чего проще – художник написал, купец купил. Он же организовывал шедевры, соучаствовал в их создании. Возьмем в архиве галереи его письмо Достоевскому от 31 марта 1872 года. Почерк каллиграфически крупен, обстоятелен, с нажимом, заглавные буковицы завиты в овальные виньетки. Страница письма похожа на простынку парикмахера после стрижки, всю усыпанную кудрявыми кольцами темных локонов.
Это почти графика, выдающая решительность и благоговение перед адресатом: «Милостивый государь Федор Михайлович… Я собираю в свою коллекцию “русской живописи” портреты наших писателей, имею уже Карамзина, Жуковского, Лермонтова, Лажечникова, Тургенева, Островского, Писемского и др. … уже заказаны: Герцена, Щедрина, Некрасова, Кольцова, Белинского и др. Позвольте и Ваш портрет иметь (масляными красками)… Я выберу художника, который не будет мучить Вас, т. е. сделает портрет очень скоро и хорошо».
Он заказал портрет Перову. Перов пишет для галереи и Тургенева. Третьяков недоволен изображением. Пробует заказать заново Гуну. Через год обращается к Репину, жившему тогда в Париже. В галерее хранится ответ Репина с усмехающимися порыжевшими завитками мелкого почерка: «Чтоб сделать Вам удовольствие… я начал портрет с Ивана Сергеевича, большой портрет постараюсь для Вас, в надежде, что Вы прибавите мне сверх 500 рублей за него». Но и Репин не удовлетворяет собирателя. Он пытается уговорить Крамского… Через пять лет опять пишет Репину: «Поимейте в виду, что он, несмотря на смуглость, производит впечатление светлое».
30 марта 1879 года он снова сетует Репину: «А Вы опять переменили фон у Тургенева, а был хорош…» Тургенев умер. Так и не получил Третьяков желанного портрета.
А Толстой? Через Фета, стихи которого знал наизусть наш подвижник, он пробует уговорить Толстого на портрет. Граф непреклонен. Через четыре года, в 1873 году, подсылает к нему Крамского…
И все это не наживы ради – Третьяков передает галерею в дар Москве. «Галерея помещается в жертвуемом доме и должна быть открыта на вечное время для бесплатного обозрения всеми желающими не менее четырех дней в неделю в течение всего года», – гласит его заявление в городскую думу.
Александр III, узнав об этом, крякнул: «Московский купец опередил государя» – и через пять лет открыл Русский музей.
Человек с высоким задумчивым челом, вытянутым иконописно-северным лицом, удлиненной бородой, с непропорционально длинными ногами, Третьяков ежедневно по-прорабски вставал в шесть утра, трудился над своим льноткацким мануфактурным производством, стоял за конторкой до конца рабочего дня и лишь после всего на санях с медвежьей полостью застенчиво объезжал мастерские художников. Часто сам занимался реставрацией.
Я еще раз шкурой почувствовал, какую накопленную энергию излучает «Слово», вековой экстрасенс культуры. Та же энергия исходит от Дионисия и Коненкова. Позднее в Третьяковке поселился Малявин, голубой Шагал и томный Сомов. А сколько еще мается в запасниках, не пробив себе жилплощади в великой коммуналке русской живописи?
Замечали ли вы, что стены обиты древесиной, впитывающей сырость близлежащей Москвы-реки? Замечали ли вы осушители, из которых ежедневно выносят по нескольку ведер воды? Знаете ли вы, что они взяты напрокат в обход статьи расходов? Поклонились ли вы служительницам, застывшим на стульях? Ежедневно четыреста человеческих жизней незаметно и самоотверженно посвящены этой замоскворецкой святыне.
Люди, хранители памяти, живые, невосстановимые шедевры, нуждаются в не меньшей бережности, чем картины. Когда-то я получил письмо из Таллина с улицы Ярве от вдовы Северянина – Веры Борисовны Коренди. Она написала мне впервые давно, после публикации моего стихотворения о рукописях поэта. Муза последних лет поэта, которой он посвятил предсмертные стихи, она в страшных лишениях была опорой ему.
Письмо ее горько. «Долгие годы мы не переписывались с Вами. Грозные и трагические события прошумели над моею головой…» Она пишет о постигшей ее страшной недавней потере, о смерти дочери, об одиночестве, о том, как трудно ей живется, что двое внуков у нее на руках. Завершается письмо припиской: «Простите за печальное письмо – хочется хоть с кем-нибудь поделиться. P. S. Кончаю мемуары о Северянине. 26 января 1984 г.». Хочется, чтобы смятенная душа ее успокоилась, чтобы люди окружили бережностью память поэта.
Шампанские ритмы Северянина никак не ассоциируются с унынием. Искристость и ирония Северянина обретает сегодня новую плоть. Вот его патриотические военные стихи:
Тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
Мы победим! Не я, вот, лично:
В стихах – великий; в битвах мал.
Но если надо, – что ж, отлично!
Шампанского! коня! кинжал!
В нашем кругу термин «единственный» стал потешной присказкой.
Как заботливо пеклись жители поселка Тойла и соседствующий завод о домике Фелиссы Крут, где он столько жил и творил! Дом этот стал естественным музеем поэта. А Таллин? А Луга? Как-то они поведут себя в другом государстве?
Память подвижников, ушедших создателей, проступала сквозь Замоскворечье моего детства.
Звенели трамваи. Гудели золотые пчелы в дремотных цветущих липах на вечерней Большой Ордынке.
Какой-то чудак завел четыре улья на балконе, и мы подсматривали, как он, вооружась дымодувом, накинув, подобно бедуину, сетку на голову, вынимал из разъяренных ульев сочащиеся соты городского липового меда. Пчелы собирали сквозь бензин золотые взятки с истории.
Ордынка была обсажена голландскими липами в 1899 году. С той поры деревья разрослись, повидали многое.
Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие,
Неотцветшие липы, —
написал об их аллеях великий поэт, живший напротив Третьяковки.
Начиналась Ордынка филиалом Малого театра. Там я в школьные годы пересмотрел почти всего Островского – Третьяковку русской речи. Замоскворечье является нутром Москвы даже в большей степени, чем Арбат. Своей размашистостью, живописностью, стихийностью, азиатчиной перемешанное с Европой, даже сейчас, покалеченное, преступно разоренное, оно влияет на другие районы города, сообщая им московский дух.
Театр Островского продолжался за стенами театра. Внуки и дети его персонажей, его языковой стихии, бродили по улицам, заполняли булочные и трамваи. В нашем классе на задней парте затаился невзрачно одетый малец по кличке Чайка с цыганскими глазами навыкате. Его семья когда-то владела всеми деревянными доходными домами на Шипке. Родители многих трудились в Первой Образцовой, бывшей Сытинской типографии. В ней корректором работал Есенин. До сих пор на стене у корректоров висит его белокурое фото той давней поры.
Жили мы на Большой Серпуховке, в надстройке над корпусом, принадлежавшим бывшему заводу Михельсона.
Написать бы дневник домов!
В пуховых тополях утопала наша бедовой памяти школа.
Спившиеся директора в ней менялись, как тренеры безнадежной команды. Чуя свою погибель, они крутили любовь с заведующей нашим методкабинетом, роковой брюнеткой, казавшейся мне замоскворецкой Незнакомкой. Она утирала слезы, куталась в дареное каракулевое манто и проходила свидетельницей по процессам о растратах.
Я думаю, почему из такой бесхозной с виду школы вышли яркие физики, военачальники, режиссеры, деятели космоса, такие личности сложились? Так в трудных «небогатых» семьях складываются сильные характеры. Трудными бывают не только дети, но и родители. Спасибо тебе, трудная, незабвенная святая школа! Мы любили тебя. Твои учителя – подвижники.
Вздрагивали и подпрыгивали трамваи от подложенных нами на рельсы капсюлей и автоматных патронов. Иногда вагоновожатый тормозил, и весь вагон гонялся за виновниками. Сейчас, вспоминая наши детские злодейства, содрогаешься – ведь мы могли кого-нибудь ранить. Когда Борис из соседнего подъезда воровал из бочки карбид, он зажег спичку, бочка взорвалась, и ему кованой крышкой оторвало щеку.
В шестом классе мне купили шубу.
До этого я несколько лет ходил в школу в латаном-перелатанном пальтишке с надставленными рукавами, которое постепенно, по мере моего роста, превратилось в курточку, и хлястик приближался к лопаткам. Одежда тогда не смущала никого. Я дружил с Есиповым, скрипачом нашего класса, носившим защитный старенький ватничек и новенький скрипичный футляр. Другим моим приятелем был Володя, сын завмага, высоченный лоб в кожаной шубе, с налетом наглецы в глазах – я любил его. Он водился со старшими с Зацепы, у него случались деньжата.
В магазине продавец сказал матери: «Не обидите – найду» – и вынес шубу – она сидела на мне колом, была на вырост, стеганая, тяжелая, с собачьим колющим воротником.
На третий день я задержался в классе после уроков, и с вешалки у меня украли шубу.
Утром я трусил в школу по морозу в старенькой своей кацавейке, поддуваемой ветерком свободы и невезухи. На Стремянном я догнал Володю. Тот был в пыжике. От него пахло водкой.
Я рассказал про пропажу. Он слушал, и вдруг по шмыгнувшей смущенной его улыбочке я понял, что он знает все. Он знал все задолго до моего рассказа.
Я, ежась, побежал вперед. «А я-то думал, чего это ты опять в подергаечке своей?!» – доносился мне в спину нарочито высокий голосок товарища.
Замоскворечье давало мне уроки.
Сейчас я ищу Стремянный, и вот странно, не могу его найти. Вход в него с Серпуховки застроен, затянулся, как заросшее устье. Стремянный назван по расположенному когда-то здесь двору стремянного конюха Букина. На первом плане Москвы 1739 года он обозначался как единственный восточный приток Серпуховки. Надо же! И вот он сейчас исчез, как пересохшая речушка. Столько веков его память хранила – и нате! – исчез.
На углу Полянки, занятый какой-то конторой, полыхал шедевр нарышкинского барокко – «красная церковь Григория Неокесарийского при Полянке». Красной она звалась не только из-за алого фона с белыми деталями на ней. В ней присутствовала кровь людского страдания. Для меня она всегда была храмом Андрея.
Андрей Савинов, духовник тишайшего Алексея Михайловича, служил ранее в деревянной церкви, стоявшей на этом месте. Именно он обвенчал царя с красавицей Натальей Кирилловной Нарышкиной.
Это была не просто свадьба. Царь женился на воспитаннице Артамона Матвеева, носительнице мировоззрения новой России, образованной, норовистой, которая потом родит ему Петра. Милославские лютовали. Савинов стал задушевным другом царя. И, конечно, уговорил того построить каменный храм.
О вкусе и характере Андрея Савинова мы можем судить по размашистой цветастости постройки. В ней не было молитвенной отрешенности новгородских и псковских созданий. За этим стоит философия. Савинов был озарен земными соблазнами. Он бражничал с царем. Мы читаем в «Дворцовых разрядах» от 21 октября 1674 года: «…да у кушанья же был у Великого Государя духовник Великого Государя Андрей Саввиновичъ. И его Вел. Государя тешили, и в органы играли, а играл в органы Немчин, и в сурну, и в трубы трубили, и в суренки играли. Государь жаловал своего духовника и бояръ вотками, ренским и романеею и всякими разными питиями, и пожаловалъ ихъ своею государевою милостию: напоилъ ихъ всехъ пьяныхъ».
За столом Андрей приятельствовал с Симеоном Полоцким, воспевавшим в орнаментальных виршах новый дворец.
А какие сочные, образные имена строителей храма, выбранных наших подвижников! Храм построен крепостным крестьянином Карпом Губой под наблюдением каменных дел подмастерья Ивана Кузнечика. Прямо Гоголь какой-то!
Как в большинстве строений XVII века, это бесстолпное пятиглавие на четверике. Архитектура лукавит, темнит, придуряется, скоморошничает. Сложена она из знаменитого подмосковного мячковского камня, по имени деревни возле Быкова, где была каменоломня. Яркая, светская, бесшабашно дерзкая, это лучшая из всех московских церквей XVII века. Есть в ней гармония и одновременно какая-то душевная тяжесть, словно в ней таится тревога, предчувствие страдания за красоту.
И еще один, может быть главный, смысл таила эта красная архитектура. Венчание царя было важнейшим событием в жизни Андрея Савинова. Прораб духа становился прорабом истории.
Видная всей округе, новая красота была отлично заметна из-за Москвы-реки, из Кремля. Она возвышалась над стрелецким Замоскворечьем – восхищала и отвращала. Она провозглашала торжество Нарышкиных и всенародно ославила Милославских.
И вольно или неосознанно сквозь ее нарядный силуэт проступал образ статной августейшей красавицы, молодой невесты России, в огненном наряде с белой оторочкой и зеленой накидкой на плечах, увиденной влюбленным взором создателя.
Как колокольня алая, пылая шубкой яро, Нарышкина Наталья
стоит на тротуаре.
В той шубке неприталенной
ты вышла за ворота,
как будто ждешь кого-то?
В чужом бензинном городе
глядишь в толпу рассеянно,
слетают
наземь
голуби,
как шелуха от семечек.
Я понял тайну зодчего, портрет его нахальный,
и, опустивши очи,
шепчу тебе: «Наталья…»
Добром все это не могло кончиться. Открыть свое детище в 1679 году Савинову не удалось. Едва царь укатил в свое любимое Преображенское на «комедиальные действа» и соколиную охоту, где три тысячи соколов и двести тысяч голубей отвлекали его в небо от городских забот, как вольный духовник был арестован патриархом Иоакимом. «Яким, Яким!» – стыдил сего патриарха Аввакум. Андрей Савинов был посажен на цепь.
Виной ему вменялся блуд, влияние на царя и то, что он «церковь себе воздвеже без патриаршего благословения». Вернувшийся царь не сумел спасти любимца, лишь поставил двадцать стрельцов сторожить, чтобы его не кокнули. Впоследствии Андрей был лишен сана и умер на Севере, сосланный в Кожеозерский монастырь.
До сих пор, как замерзшие слезы, туманятся в тоске по нему изумрудные изразцы на Полянке.
Мастер изразцов этих, мастер Степан Полубес, понятно, был товарищем и сотрапезником нашего подвижника. О его художествах свидетельствует темпераментное буйство фриза – это знаменитый «павлиний глаз», где основа изразца – синий глубокий фон. Полубесовские изразцы украшали и Таганскую церковь на Гончарах. Если вы спуститесь с площади Гагарина к Москве-реке, на вас с отчаянной печалью глянет тот же «павлиний глаз» – правда, на терракотовом поле – с надвратной звонницы Андреевского монастыря.
Создание – всегда подсознательный портрет создателя. Изразцы – мета Замоскворечья. Они поблескивают и на алом тереме Третьяковки, спроектированном в 1901–1902 годах. Алый цвет подсказан Васнецову каменной нарышкинской шубкой, хорошо видной тогда от Третьяковки, не заслоненной еще многоэтажными корпусами. Это он ей чертог соорудил.
Зеленый с золотом фриз, как змей, обвивает фасад чарующим русским модерном. Фасад, как сафьяновый футляр, накрывает оба флигеля и лестницу между ними. В те дни терем утопал в саду, заросшем сиренью, китайскими яблонями, грушей, белым и алым шиповником. Темная зелень сирени подчеркивала алый цвет фасада.
Мемориально-гранитный дом напротив Третьяковки, построенный в 30-х годах архитектором Николаевым, описан поэтом Пастернаком, сыном художника, чья картина «Письмо с родины» принадлежит галерее. На деньги, полученные за нее от Третьякова, художник сыграл свадьбу, женившись на пианистке. Так от брака, благословленного Третьяковым, родился великий поэт. Во время войны, дежуря на крыше этого дома, он защищал округу от зажигалок.
Дом высился, как каланча.
В него по лестнице угольной
Несли рояль два силача,
Как колокол на колокольню.
Когда он читал мне эти стихи на скверике перед домом и дом, смущенно насупясь, слушал, первая строка в первоначальном варианте звучала: «Рояль на лямках волоча…» «Ляля», – звенела, словно клавиши, заключенная в ней музыка, звенела замоскворецким ямбом.
Когда я предложил властям установить мемориальную доску на доме, где жил великий поэт, мне ответили: «Что же, весь фасад залепить? Досками портить?»
Облупленный, как яичная скорлупа, дом 21 по Большой Ордынке, построенный Казаковым и учеником его Осипом Ивановичем Бове, успокаивал мое детство обаянием московского ампира. Это самый близкий мне, доверительный стиль – уютные колонны и желтизна фасада, так идущая к снегу. Обычно особняки эти деревянные, лишь оштукатуренные, что дает им интимность и теплоту. Ими застраивалась Москва после пожара 1812 года. Ампир был занесен в Россию из Франции, но, потеряв свою помпезность, обрел уютное изящество. Петр Кропоткин называет барские особняки Сен-Жерменским предместьем Москвы.
Ни один особняк в те годы не обходился без участия Бове, всех он опоэтизировал своим любимым стилем, вот уж поистине прораб духа – весь город застроил! Когда на втором курсе я отмывал метопу с Манежа Бове, меня поразило, что и это великое его сооружение деревянное.
Позднее мы проходили прорабскую практику. Увы, я, как и многие, относился к ней халтурно. Меня более увлекала практика по обмеру ампирной усадьбы Никольского-Урюпина.
Ампир – это ямб Москвы. Точно так же этот надменный французский размер, занесенный в наши снега, обрусел, потерял свой металл, стал задушевным, самым русским из поэтических размеров.
Искусство составления выставок – особая страсть нашего столетия, духовная икебана XX века. Может быть, в миг термоядерной угрозы человечество как бы инстинктивно вспоминает все то, что может погибнуть? Экспонаты взывают к защите.
Париж – непревзойденный мастер выставок. Не случайно не Гранд-опера, а стеклянный желудок выставочного комплекса Бобур стал культурным центром, духовным чревом Парижа. По его наружным прозрачным кишкам эскалаторов подымается пестрая зрительская толпа. Художественные выставки стали народной необходимостью.
Зайдем в вибрирующий свет павильонов «Электры». Доброе старое электричество, извлеченное греками из янтаря и хранимое Зевсом в туче, нынче вызывает ностальгию, как раньше вызвала бы ностальгию выставка «Свеча в искусстве». В залах мерцает магическая атмосфера старых лабораторий, здесь «Герника» Пикассо с его лампочкой, и саркастический электрический стул Энди Уорхола, и иллюминированные силуэты городов. Я долго стоял перед «Фонтаном, падающим вверх» современного дизайнера Цая. Пульсация воды и мигающего света, этих двух враждебных стихий, действует гипнотически. Художник использует струящуюся материю – воду и световую энергию так же, как другие используют мрамор и полотно. Мальчикоподобный Цай мечтал о новом Ренессансе, слиянии наук и искусства. Увы, в основе Ренессанса лежала идея разумности мира.
В двух шагах от этой выставки, в доме с окнами на Эйфелеву башню, макушка которой нынче подсвечена лучом лазера, я навестил патриарха французской поэзии Анри Мишо, отшельника, нелюдима, путешественника в наркотические глубины подсознания. Каждый раз вечер, проведенный с Мишо, становится самым значительным событием. Его бритый пергаментный череп с пушистыми ушами и бесцветные цепкие глазки излучают бессонную энергию. Он как бы замер во времени, законсервирован.
Жена его, изящная китаянка, счастлива. Когда он пишет словом, он нелюдим, замкнут. Когда пишет кистью – общителен, солнечен, распахнут миру. На его картинах испаряются странные фигуры, похожие на буквы, тревожащая душу смесь людской толпы и толпы слов.
Он, пожалуй, единственный из поэтов, кому удалось передать свой многолетний опыт с наркотиками, и химическими, и натуральными, в реальный художественный образ.
Внешне своим острым пергаментным и детским лицом он похож на Сергея Лифаря – сподвижника Дягилева. Его моложаво-древнее лицо как бы навек окаменело маской, снятой с молодости нашего века. А после на ночном бульваре сухая одинокая фигура Анри Мишо, поэта в кожаной ушанке, плотно завязанной под подбородком, казалась пилотом иных цивилизаций. И сигнальный луч лазера на башне, бабушке нашего столетия, приобретал особый смысл.
После обсуждения на совете Третьяковки я шел коридорами, свернул налево и остолбенел. За углом, прислонившись к стене, стоял Дягилев.
Он стоял, заложив руки в карманы, вполоборота, чтобы была видна парижская линия брюк-бананов, словно смоделированных Карденом. Он лупился на посетителей.
Он называл себя живописцем без картин, писателем без собраний, музыкантом без композиций. Нестеров писал о нем: «Дягилев – явление чисто русское, хотя и чрезвычайное. Спокон веков в отечестве нашем не переводились Дягилевы».
Пермский денди Серебряного века, лорнированный дядька нашего искусства, какую дьявольскую энергию таил он в себе! Обольститель, безумный игрок, сладострастник нюха. Он основал «Мир искусства»; заломив цилиндр, вывел на орбиту Стравинского и Прокофьева. Он заказывал произведения не только им, но и Равелю, и Дебюсси, понукал, диктовал, направлял, вылетал в трубу, отбрехивался от гнусных газетных писак, искал новое, он первый привел в театр Пикассо, не говоря уже о декорациях Бенуа и Рериха. На заре века дягилевские сезоны околдовали Париж нашей творческой энергией. Когда Нижинский сказал, что он своим танцем хочет выразить теорию кубистов, интервьюер смекнул сразу, что это дягилевская штучка.
Дягилева, Дягилева не хватает нам всем сейчас!
Читатель узнал, конечно, портрет, который я описываю. Он принадлежит Русскому музею. Дягилев, прораб духа в новом элегантном костюме-тройке, стоит там на фоне няни, как Есенина пишут на фоне березы. «Не матерью, но тульскою крестьянкой Еленой Кузиной я выкормлен», – писал Владислав Ходасевич, другой петербуржец. Бакст, создавший портрет, понял это.
В горнице рукописного архива Третьяковки Наталья Львовна Приймак оставляет меня наедине с драгоценными письмами Дягилева к Баксту. Они еще не опубликованы. На почтовой бумаге витиеватые грифы отелей – чаще это «Вестминстер» на улице Мира в Париже. Переписка на русском и французском. Летящие чернила выдают характер нетерпеливый, капризный. Вот Дягилев страстно переправляет в обещанной тысяче франков единицу на тройку. В письмах он торопит декорации к «Борису», к «Розе». Он умоляет, грозит. Подписывается то нежно «Сережа», то, досадуя, официально – фамилией. Обращается то «Левушка», то «дорогой друг», то «любезный друг Бакст». Бакст не приезжает.
Вспоминаю, как солнце опускалось в плетеный силуэт Эйфелевой башни, словно мяч в баскетбольную корзину при замедленной съемке. Назойливо лезет рифма: «Бакст подвел – Баскетбол»…
В Париже иду по ночной площади имени Дягилева, названной так почему-то не у нас, а в Париже.
«C чем рифмуется Самара?» – таким вопросом встретит вас у трапа первый самаритянин.
Пробегитесь в час рассвета по двадцатикилометровой набережной, окаймленной сомовски-затененным бульваром, помашите халатику садовницы Любы, фигурно обстригающей кусты – не ради коммерции, а для души, минуйте пристань, кафе «Сивилла», обогните в/ч уже с орлом, а не со звездой на глухих зеленых воротах, еще до утренних птиц, собаководов и первых купальщиков, когда луч из-за Волги озарит алым и оранжевым кромки белых и фисташковых зданий на берегу, и вас осенит легкомысленная строка:
Рассветает Самара, как салат из омара…
Не искристый Игорь вдохновил вас. Просто бело-оранжевые крабовые палочки заполнили лотки планеты как вокруг парижского «Самаритена», так и вокруг самарского монумента Ленина, воздвигнутого на пьедестале из-под памятника государю императору.
Карамзин считал, что сила России – в ее провинции. Да и Жак Деррида мыслит децентрализацию основой постмодернистского процесса.
Я пишу эти заметки в пронизанной волжским солнцем мансардной комнатушке особняка. Почему именно Самара-городок, один из корневых центров российской провинции, уже третий год собирает под усатым водительством Василия Аксенова фестивали мышления XXI века, приглашая на самарский саммит мэтров нестандартного искусства, таких как Евгений Попов, Алексей Козлов, Андрей Макаревич?
Впрочем, если бы не призывы Васи Аксенова, я бы еще долго не попал в Самару. Это один из его художнических подарков мне, сюрреалисту не только в компьютере, но и в жизни. Нас навеки объединил грозный кремлевский купол, он был на отцовских похоронах, и никакие океаны нас не разъединят. Я написал ему на книге: «Вася! Мы родились не из рукава гоголевской шинели, а из его “Носа”. Ты из правой ноздри, я – из левой».
Ему я посвятил «Ипподром в Зальцбурге». Это для близира, для цензора. В Зальцбурге я никогда не был, и ипподрома там нет, но московский ипподром и его слэнг знаю.
Глядь!
Кобыла Дунька, Судьба, Конь Блед.
От безысходности я отнес рукопись в правоверную «Литературную Россию». Редактор Константин Поздняев тайно любил стихи. Рискнул напечатать. Он пришел домой, разбудил жену, стал ей читать публикацию:
Глядь!
Кобыла Дунька, Судьба, Конь…
«Б…!» – вскричал из-под одеяла малолетний Миша, будущий поэт Михаил Поздняев, пораженный радостью рифмы. «Б…», – ахнул изумленный редактор.
Самара – не «провинция». Побывав в годы войны третьей столицей, она так и остается полустоличной, полупериферийной. Поэтому я осторожно ставлю термин в полукавычки. Но тут из-за моей неловкости с компьютером кавычкина птичка прилепляется не сбоку, а сверху – как фронтоны купецких особняков, знатно отреставрированных на главной улице, или треуголка гениального Провинциала, основавшего некогда Империю.
Поговорим о Провинции как о смысле нашего нынешнего полустоличного, полупериферийного сознания. Ту же тенденцию к пониманию себя как центра и края вы увидите и в Нижнем Новгороде, с его великой филармонией и Сахаровским фестивалем, и в Новосибирске, и в Барнауле – как в столице, наоборот, ощутите, как растет процент провинциализма.
В кустодиевской Самаре все революции проходили бархатно, даже Куйбышев, объявивший в театре советскую власть, почти никого не расстрелял.
Дело не в том, что в бывший военный Куйбышев переехали правительство и посольства, что Ворошилов здесь принимал парады, что сюда, по слухам, эвакуировалось тело Ленина и ожидалось Сталина. Санкт-Петербург и Москва, раскинувшиеся вокруг Александрийского столпа и Ивана Великого, согласно пушкинской метафоре, были новой царицей и порфироносной вдовой имперского кумира. В центре Самары, третьей столицы Империи, избранницы военной поры, находится глубинная гигантская шахта, подземная антибашня, которую называют бункер Сталина.
Мощный лифт уносит вас до основания этого инженерного чудища, тайно вручную вырытого метростроевцами. Ни Гитлер, ни американский президент не имели таких резиденций-бомбоубежищ. Через полвека кондиционер в идеальном состоянии, ни сырости, ни трещин. Поддонный кабинет вождя оснащен ложными дверьми и окнами, чтобы убрать ощущение подземности. Аскетичная кровать-диван. Зал для заседаний ГКО декорирован под станцию метро, где проходили заседания во время бомбежек Москвы. И на всем печать глубинного одиночества самодержца. Настроение гнетущее, как при кессонной болезни. Эльдар Рязанов, урожденный самаритянин, пробует шуткой снять напряжение, садится за стол главнокомандующего, вызывает по телефону Поскребышева. Я советую ему отснять здесь фильм о кессонной болезни истории. Кто-то сзади затянул «песню о Сталине». Мне кажется, что дух вождя до сих пор присутствует в этой тайной ракетной шахте. Это остается подземным мавзолейным подтекстом солнечного города. И птички кавычек напоминают уже треугольные лычки на рукавах красноармейских младших командиров.
Конечно, город и в те годы неминуемо был бы переименован. Вряд ли Сталин стал бы править державой из города по имени Куйбышев и отсылать приказы с подписью «Сталин. Куйбышев» или получать депеши «Куйбышев. Сталину».
Студентом-практиком я был на строительстве Куйбышевской ГЭС во время перекрытия Волги. Потом в институтском НСО делал доклад о металлической сетчатой опалубке, впервые примененной там. Даже получил грамоту НСО. Но бетон был для меня спрессованным стоном заключенных. Тогда я уже написал стихи «Мы дети культа личности» о лбах лагерей с венками из колючих проволок. Пастернаку они нравились. Художник Григорий Георгиевич Филипповский, бывший з/к, пустил их по самиздату. В те времена писать об этом было рискованно. Сейчас, когда можно безнаказанно клеймить власти, поэзия чурается таких тем.
Какое-то предчувствие томило. Приведу одну записку с моего вечера: «…если вас заинтересует, я могу назвать имя и доказать документально, кто автор песни “Я помню тот Ванинский порт”».
Эта великая песня, протяжный лагерный гимн, – «Священная война» ГУЛАГа. Автор считается доселе неизвестным. Поговаривали, что Ольга Берггольц.
И вот на следующее утро я встречаюсь с Аркадием, приславшим записку, сыном автора, офицером в отставке, ныне мастером по починке телевизоров, держу в руках Берестяную книгу. Эта книга, склеенная из проутюженных листов бересты – в лагере бумаги не было – удивительно легкая, сухая, на ней записаны чернилами расплывчатые от дождей ли, от слез строки стихов лагерного поэта. Его звали Федор Михайлович Демин-Благовещенский. Родился в деревне Каменка-Имангулово в 1915 году. Погребен в Самаре. Листаю документы его реабилитации, чернильный почерк заключенного, машинописные, папиросные и пожелтевшие листы рукописи повести его жизни. Крестьянский сын, он учился в совпартшколе, самарском институте, был арестован за выступление на учительской конференции против славословия в честь Сталина. Следствия, побои. Однако и там он встречает людей светлых: «Из нашего прииска на Колыме по названию “Счастливый” из 2500 зыков живы остались 173. Я познакомился с профессором Н. Н. Простосердовым и Н. И. Ланге, кадетом, который работал с Лениным в Самаре в 1890-х годах… Это были глубоко интеллигентные люди в самом положительном смысле этого слова. Они никогда не бранились, не то что матом, вообще. В любых случаях разговаривали только на “вы” даже с уголовниками. Я только тогда понял, что значит настоящая интеллигенция, это не наш советский суррогат, который имеет только одно название». Известные стихи в его записи имеют в рукописи не совсем канонический текст, орфографию которого сохраняю:
В холодные мрачные трюмы.
Над морем сбирался туман, Ревела стихия морская.
По курсу стоял Магадан – Столица Колымского края.
От качки страдала зыка,
Обнявшись, как родные братья.
Лишь только порой с языка Срывались глухие проклятья.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди раздавался. Прощай навсегда, материк, —
Ревел пароход, надрывался. Прощай, молодая жена,
Прощайте, и малые дети, —
Знать, полную чашу до дна Придется нам выпить на свете.
Я знаю, меня ты не ждешь,
Писать мне тебе запрещают.
Встречать ты меня не придешь,
И дети отца не узнают.
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа «чудной планетой», – Сойдешь поневоле с ума:
«Отсюда возврата ведь нету».
1938. Берелех
Сын вспоминает рассказ отца, как были написаны эти строки в трюмной тюрьме, как кормили соленой селедкой, не давая пить. Даже если он был лишь соавтором текста, и то его имя и муки святы.
Что еще хранит Провинция в своих заповедных сундуках и сусеках? Душу народа, шедевры вековой классики Лентулова, Розановой, Роговина. В Музее есть зал икон, среди них и колычевские. Хранит музей и позорный документ. Его привез специальный эмиссар из столицы, и издан этот указ уже послесталинскими правителями. Указ требует уничтожить хранящиеся в музее произведения модернизма и авангардизма, а также иконы. Почитайте те, кто сеет междоусобную рознь между Малевичем и черными крестами на одеждах древних икон! Служители ослушались и, рискуя, тайно переписали номера экспонатов, перепрятали их, замаскировали под хлам, спасли. Та же хрущевская власть уничтожала отечественную культуру – и абстрактную живопись, живопись духовную – 10 тысяч церквей было закрыто!
Кого выставляет Провинция из современников? При нас состоялось открытие выставки Михаила Шемякина. Когда-то черно-кожаный художник, открывая мой вечер в Нью-Йорке, подарил свои иллюстрации к моему «Бою петухов», созданные еще в Ленинграде. Я прочитал на самарском вернисаже:
Какое бешеное счастье,
Хрипя воронкой горловой,
Под улюлюканье промчаться
С оторванною головой!..
А по ночам их кличет пламенно
С асфальтов, жилисто-жива,
Как орден Трудового Знамени,
Оторванная голова.
Думал ли цензор, не пропускавший эти стихи, думал ли и сам автор, что через несколько лет ордена Боевого и Трудового Знамени будут лежать на асфальте перед продавцами, подобно пыльным отрубленным петушиным головам с красными гребешками? А считавшийся убитым петух модернизма, бессмертно кукареча, полетит по планете?
На другой день Алексей Козлов, золотой сакс 60-х, сделал доклад о той моде, когда одежда была знаком протеста. Надо сказать, что сам я никогда не следил за модой – ходил в том, что было удобно и что нравилось – кожаные куртки, свитера. Ну а сейчас, конечно, приятно ходить в белом – по анекдоту – все в дерьме, а я весь в белом.
В промежутках между программами я тороплюсь дописать эти заметки. В самарской комнатушке солнечный зайчик от донышка гусь-хрустального стакана плавает по страницам, секторный, как ломтик лимона. Поэзия провинциальна по сути своей, она вечно провинившаяся, вещь в себе, она упрямо сохраняет наивную веру. «Языком провинциала в строй и ясность приведу». Поэты не столько принцы Провинции, сколько ее пациенты. Герои Достоевского с «мировой душой» были провинциалами.
Сегодня фальсификаторы пытаются внушить, что успех былых вечеров поэзии был только политизированным. Отнюдь. В «Лужниках» всегда просили читать «Ностальгию по настоящему», «Васильки Шагала», «Сагу». Ведь в зале была юная интеллигенция, цвет нации, знавшей наизусть Мандельштама и Цветаеву. Помню, как любил читать, а зрители слушать «Осень в Сигулде», «Озу», сюрреалистические ритмы «Груши», полушепотом читалось «Тишины!». Мои апологеты даже создали специальную школу «тихой поэзии».
Я – москвич, но детство мое воспитала провинция Киржача и Кургана, потом я ходоком уходил искать смысл жизни к переделкинским пенатам Пастернака и в провинциальный Франкфурт к Хайдеггеру.
Вероятно, провинциализм во мне панически боится «вхождения во власть». Как-то неловко руководить людьми. Я не вхожу ни в одну из редколлегий. Когда пришла делегация сватать меня депутатом в Думу, я в ужасе отказался. Не так давно без моего ведома меня выбрали и утвердили президентом общества «Франция – Россия». Я закатил истерику. Они очень удивились отказу. Еще веселее было, когда также против моей воли меня сделали вице-президентом РАО (Российское авторское общество). Мне выделили шикарный кабинет и повесили вывеску под стеклом, гласившую, что я есть вице-президент. Я приехал с отверткой и, под стенания секретарш, снял вывеску.
Той же отверткой я привинтил медные литеры на сосну возле моего дома. Свой дом и деревья вокруг я озвучил буквами:
СОСНАСОСНАСОСНАСОС
Мы живем в языке. Сосна – насос неба. Она перекачивает небесное в земное. И наоборот.
То лето в Подмосковье, да и во всей среднерусской полосе прошло под знаком гибели черемухи. Нашествие гусениц черемухового шелкопряда или моли криминально покрыло километры лесов белой пленкой. Сжирали листву. Черемуху вырубали, как заразу, как класс. Переделкинское кладбище во время июньской годовщины Пастернака было все затянуто – и надгробие, и кусты, и ограды – пленкой, как оранжерея над огурцами. Я написал стихи об этом. Это было за неделю до Буденновска.
Из этих зеленых ворот с орлом вышел 23-летний офицер – ленинградец Паша Степанов. Вышел, чтобы не вернуться. Он погибнет в Чечне. Чеченцы отдадут найденные на нем документы и записную книжку с переписанными стихами. Рядом со своими стихами он переписал и «Очисти, снег». Под его именем стихи эти напечатали в «Известиях». Некоторые строки Павел перегруппировал, вероятно, для того, чтобы удобно было петь под гитару. Теперь он, летальный лейтенант, навеки соавтор этих стихов. Ужас его гибели до сих пор не отпускает меня.
Прости нас, Павел.
Упокой, Господи, его душу.
Запомни и помяни его, читатель.
Страшно, что и без него жизнь шумит, как писал поэт: «связав в одно земную низость с самым высшим, с звездами дно».
Вернемся на набережную, где среди тенистых стволов уже засвистали птицы. В самом центре ее, в двухстах метрах от «Сивиллы», где парапет спускается к воде, на его темно-сером граните белой краской выведены народные стихи, русский видеорэп:
«Леха, служи, как дед служил, а дед на службу … ложил».
Почему меня остановил этот постмодернистский видеом? Это редчайший, драгоценный для русской поэзии размер. Им написана знаменитая «Сивилла» Марины Цветаевой:
Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но бог вошел.
Далее Цветаева упоминает «каменной глыбы серость». Как культурны современные безымянные поэты! Это изысканный народный эвфуизм. Почему народный поэт задрапировал откровенный термин многоточием? Ведь никто не цензуровал его ночного творчества. Думается, он, 19-летний солдат из соседней в/ч, рассчитывал вызвать ответное напряжение интеллекта в мозгу уличного читателя. Он целомудренно уподобил улицу академической книжной странице.
Я, как и автор, против прямой ненормативной лексики, если она не художественный образ. Может, я отстал от жизни. А Пушкин? Ведь именно Цветаева заметила, что он «“Вестника Европы” только с жопой рифмовал». Но у Пушкина все это было изящной, лукавой игрой художника.
Озорна и целомудренна ненормативная лексика в стихах рязанской красной девицы Нины Красновой.
Впрочем, мне кажется, раскрепощение языка сегодня достигло предела. Дальше демократизировать некуда. Произойдет взрыв языка.
Мат в мировой литературе ныне переходит в классический мелодизм. Лидер группы с почти алешковским названием «Fugs» – румяный, с пшеничными усами бунтарь-гигант Эд Сендерс прислал мне выходящую на днях свою книгу стихов «CНEKНОV», где тонко и конструктивно пишет о поэтичности Чехова, о России. Книга может стать событием. Есть и торопливости: «Победоносцев[2] – это Гувер своей эпохи. Только хуже»… Но это детали.
Мощное движение «Рэп встречается с поэзией» набирает силу в США. В модном захолустье, в нью-йоркском «Сохо», самым нехилым считается клуб «S.O.B.», переведем его как «Сволочи». В нем поэты рэпа не поют, а читают стихи. Вмещающий 350 зрителей, как и наш «Политех», клуб всегда переполнен. Бритоголовые, в черных очках, белые интеллектуалы и интеллектуалки здесь перемешаны с черными. «Сейчас идет бум поэзии!» – восклицает юная поэтесса Ша-Кэй. Аллен Гинсберг рассказывал, что интерес к поэзии растет. «Поэзия встречается с рэпом, она основана на бит-поэзии, но спонтанней и работает на ритме и рифме». Ростки поэзии пробиваются и в рейве.
Журнал «Нью-йоркер» приводит типичную фразу современного американского тинейджера: «Пойду, блин, отрублюсь на вечере поэзии, ма…»
Обособленные ячейки ментального схожи. Я заметил, что темные залы Москвы, и Рязани, и Нью-Йорка, и Шотландии хлопают в тех же местах, тем же видеомам, что и сегодня в Самаре. Самара – суммарна.
И у нас тяга к поэзии, пожалуй, не чахнет. Однажды, накануне вечера в Политехническом мой латаный-перелатанный жигуль, не доезжая до Консерватории, столкнулся с шикарным БМВ. Бампер БМВ был искалечен. Огромный владелец выскочил, бушуя. Еще бы: замена бампера обходится в 2500 долларов! Наша беседа кончилась тем, что он взял вместо компенсации билет на завтрашний вечер в Политехнический. Я видел, как он и супруга были счастливы, сидя в конце зала. Кстати, он оказался сыном известного футболиста и тренера Севидова. Где еще могут платить за билет на вечер поэзии такую цену?
Поэзия возвращает человеку его человеческое измерение. Коперник первым открыл человека как провинциальную особь во Вселенной: человек не царь, а провинциал. Гете назвал это открытие равным Библии. Мы с вами провинциалы Вселенной. Не случайно Рихтер проехал с концертами по всей русской глубинке. В Барнауле я попал в тот же гостиничный номер, где только что жил великий пианист. На окне, как иней, сохранилось его сияние.
Есть ли процент надежды в стопроцентном беспределе нашей жизни? Но ведь должен же быть! Провинция провиденциальна. Есть и жуткие черты провинции.