Эжену Мюнцу. [45]
Buonamico dl Cristofano detto Buffalmacco, pittore Florentine, il qual fu discepolo d'Andrea Tafi, e come uomo burlevole celebrate da Messer Giovartni Boccaccio net suo Decamerone, fu come si sa carissimo compagno di Bruno et di Calandrino piitori ancore essi faceti e piacevoli, e, come si puo vedere nell'opere sue sparse per tutta Toscana, di assal buon guidizio nell'arte sua del dirignere.
Vile de' piu eccelenii piitori da M. Oiorgio Vasari. - Vita di Buonarnico Buffalmacco. Буонамико ди Кристофано [46], прозванный Буффальмако, флорентийский живописец, который был учеником Андреа Тафи* и прославлен как человек веселый мессером Джованни Боккаччо в его "Декамероне", был, как известно, ближайшим приятелем живописцев Бруно и Каландрино, которые и сами были шутниками и весельчаками, и, насколько можно судить по его работам, рассеянным по всей Тоскане, весьма хорошо разумел и в своем искусстве живописи ("Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев" мессера Джорджо Вазари. — "Жизнеописание Буффальмако").
В ранней молодости Буонамико Кристофано, флорентинец, за веселый нрав прозванный Буффальмако [47], находился в обучении у Андреа Тафи [48], мастера живописи и мозаичного дела. А Тафи преуспевал в своем искусстве. Посетив Венецию как раз в ту пору, когда Аполлоний [49] покрывал мозаикой стены собора святого Марка, он хитростью выведал секрет, который тщательно оберегали греки. По возвращении в родной город он так прославился умением составлять картины из множества разноцветных стеклышек, что не мог справиться со всеми заказами на такого рода работы и каждый день от утрени до вечерни трудился на лесах в какой-нибудь церкви, изображая Иисуса Христа во гробе, Иисуса Христа во славе его, а также патриархов, пророков или же истории Иова и Ноя [50]. Но он не желал упускать заказы и на роспись стен тертыми красками по греческому образцу, единственному известному в те времена, а потому сам не знал отдыха и не давал передохнуть ученикам. Он имел обыкновение говорить им:
— Те, кто, подобно мне, владеет важными секретами и достиг совершенства в своем искусстве, должны постоянно и помыслами и руками своими тянуться к работе, дабы скопить много денег и оставить по себе долгую память. И раз я, дряхлый и немощный старик, не боюсь труда, то уж вы-то обязаны помогать мне всеми своими молодыми, свежими, непочатыми силами.
И, чтобы его краски, стеклянные составы и обмазки были готовы с утра, он заставлял юношей подниматься среди ночи. Но именно это было всего труднее для Буффальмако, который имел привычку подолгу ужинать и любил слоняться по улицам в те часы, когда все кошки серы. Ложился он поздно и спал сладко, ибо совесть у него, в сущности, была чиста. И потому, когда скрипучий голос Тафи нарушал его первый сон, он поворачивался на другой бок и не отзывался. Но хозяин не переставал кричать, а в случае чего попросту входил в комнату к ученику, недолго думая стаскивал с ленивца одеяло и выливал ему на голову кувшин воды.
Не успев толком обуться, Буффальмако со скрежетом зубовным отправлялся растирать краски в темную холодную мастерскую, где, растирая и ворча, придумывал средство избавиться впредь от такой жестокой напасти. Он размышлял долго, но ничего путного и подходящего придумать не мог, хотя ум у него был отнюдь не бесплодный; и однажды на рассвете в нем зародилась удачная мысль.
Чтобы осуществить ее, Буффальмако дождался ухода хозяина. Едва настало утро, как Тафи положил в карман фляжку с вином кьянти и три крутых яйца, что обычно составляло его завтрак, и, наказав ученикам плавить стекло в согласии с правилами и трудиться не покладая рук, отправился работать в ту самую церковь Сан-Джованни, которая так необычайно хороша и с удивительным мастерством построена на античный лад. Он трудился там над мозаиками, где изображены были ангелы, архангелы, херувимы, серафимы, власти, престоли и господствия [51]; главнейшие деяния божии от того дня, как господь сказал: да будет свет, — и до того, как он повелел быть потопу; истории Иосифа и его двенадцати братьев [52], земное бытие Иисуса Христа от зачатия во чреве матери до восшествия на небеса, а также житие святого Иоанна Крестителя. Тафи очень усердствовал, вставляя кусочки стекла в грунт и искусно сочетая их между собою, а посему ожидал прибыли от этой большой работы с таким множеством действующих лиц.
Итак, не успел учитель уйти, как Буффальмако приступил к осуществлению своей затеи. Он опустился в погреб, сообщавшийся с погребом булочной и полный тараканов, которых привлекал запах мешков с мукой. Известно, что булочные, трактиры и мельницы кишат тараканами или же карапузиками. Это плоские дурно пахнущие насекомые с рыжеватым щитком, которые неуклюже передвигаются на длинных мохнатых лапках. Вернее было бы сказать "надкрыльями". "Щиток" — название неподходящее, совершенно неподходящее. Здесь речь идет о восточном таракане, распространенном по всей Европе.
В эпоху войн, обагрявших Арбию и питавших оливковые деревья кровью благородных рыцарей, у этих противных насекомых было в Тоскане два имени: флорентинцы называли их сьенцами, а сьенцы — флорентинцами. В России их зовут прусаками, в Пруссии — русскими, во Франции — ханжами.
Шутник Буффальмако ухмылялся, глядя, как они движутся, точно крошечные щиты бесчисленных рыцарей-карликов на волшебном турнире.
"Эге! — подумал он. — Видно, это были угрюмые майские жуки. Они не любили весны, и Юпитер покарал их за холодный нрав. Он повелел им ползать во мраке под гнетом бесполезных крыльев и тем показал людям, что в пору любви надо наслаждаться жизнью".
Так рассуждал про себя Буффальмако, ибо он, по примеру остальных смертных, был склонен находить в природе подобие своих чувств и страстей; он же превыше всего любил пить, развлекаться с честными женщинами и вволю спать зимой в теплой, а летом в прохладной постели.
Но так как в подвал он спустился не за тем, чтобы размышлять об аллегориях и символах, то и поспешил осуществить свое намерение. Он набрал две дюжины тараканов без различия пола и возраста и бросил их в мешок, который прихватил с собой. Затем отнес мешок к себе под кровать и возвратился в мастерскую, где его товарищи Бруно и Каландрино писали, по рисункам учителя, святого Франциска, получающего стигматы [53], и обсуждали способы усыпить ревность башмачника Мемми, у которого была красивая и покладистая жена.
Буффальмако, отнюдь не менее искусный, чем они, поднялся на лесенку и принялся писать крест из ангельских крыл, который спускался с небес, дабы нанести святому пять стигматов любви. Он старательно раскрасил небесное оперение самыми нежными цветами радуги. Эта работа заняла у него весь день, и когда старик Тафи вернулся из Сан-Джованни, он не мог удержаться от похвалы, на которую был скуп, ибо годы и деньги сделали его сварливым и высокомерным.
— Дети мои, — сказал он подмастерьям, — крылья эти раскрашены не без блеска. И Буффальмако пошел бы далеко в искусстве живописи, если бы усерднее предавался ему. Но он больше помышляет о кутежах и пирушках. Великое же достигается упорным трудом. Каландрино, к примеру сказать, мог бы при его прилежании обогнать вас всех, не будь он не в меру глуп.
Так со справедливой суровостью поучал Тафи своих учеников. Наговорившись вдоволь, он поужинал на кухне соленой рыбкой; потом поднялся к себе в спальню, лег в постель и вскоре захрапел. А Буффальмако тем временем совершал обычный обход всех злачных мест города, где вино стоит недорого, а девки-еще дешевле. Затем он вернулся домой примерно за полчаса до того, как Тафи имел обыкновение просыпаться. Вытащив из-под кровати мешок, Буффальмако поодиночке достал тараканов и с помощью короткой и тонкой булавки укрепил у каждого на спине восковую свечечку. Потом зажег свечки одну за другой и выпустил тараканов в комнату. Насекомые эти так тупоумны, что даже не чувствуют боли или, во всяком случае, не удивляются ей. Но тут они заползали по полу несколько проворнее, чем обычно, то ли от растерянности, то ли от смутного страха. Вскоре они стали описывать круги, однако не потому, что фигура эта, по словам Платона, совершенна, а в силу инстинкта, заставляющего насекомых кружиться, дабы избегнуть неизвестной опасности. Буффальмако снова улегся на кровать и, глядя, как они бегают, радовался своей выдумке. И в самом деле, куда как занимательно было созерцать эти огоньки, в уменьшенном виде повторяющие движение сфер, в согласии с описанием Аристотеля и его истолкователей. Тараканов видно не было, только огоньки на их спинах двигались точно живые. И вот, когда из этих огоньков в темной комнате составилось больше циклов и эпициклов, чем Птоломею [54] и арабам довелось когда-либо узреть при наблюдении за ходом планет, раздался голос Тафи, особенно скрипучий спросонья и со злости.
— Буффальмако! Буффальмако! — откашливаясь и отхаркиваясь, кричал старик. — Проснись, Буффальмако! Вставай, негодник! До рассвета не осталось и часа. Видно, блохи у тебя в тюфяке сложены, как Венера, раз ты не можешь расстаться с ними. Вставай, бездельник! Если ты не поднимешься сию же минуту, я тебя вытяну из постели за волосы и за уши!
Таким вот образом, из великого усердия к живописи и мозаике, учитель каждую ночь будил ученика. Не слыша ответа, он надел штаны, натянув их в спешке не выше колен, и поплелся в комнату подмастерья. Только этого и ждал шутник Буффальмако. Услышав топот старика по ступенькам, ученик повернулся носом к стенке и притворился, будто спит крепким сном.
А Тафи кричал на лестнице:
— Эй ты, соня, лежебока! Погоди-ка, я выбью из тебя сон, хотя бы тебе и снилось сейчас, будто все одиннадцать тысяч дев забрались к тебе в постель, чтобы ты лишил их невинности!
С этими словами Тафи рванул дверь.
Но, увидев огоньки, бегавшие по всему полу, он замер на пороге и задрожал всем телом.
"Это черти, — подумал он, — сомнений быть не может: это черти и злые духи. В их движениях заметен математический расчет, из чего я заключаю, что могущество их велико. Нечистые склонны ненавидеть художников, придающих им гнусное обличье, в противовес ангелам, которых мы живописуем во всей их славе, осененными сиянием и вздымающими свои ослепительные крыла. Этот злополучный малый окружен чертями, их тут не меньше тысячи вокруг его одра. Должно быть, он прогневил самого Люцифера, придав ему где-нибудь отталкивающий облик. Вполне вероятно, что эти десять тысяч чертенят сейчас вскочат на него и заживо отволокут в ад. Несомненно, ему уготован такой конец! Увы! И мне самому доводилось в мозаике или иным способом изображать чертей весьма мерзопакостными на вид, и у них есть основания быть на меня в обиде".
От этой мысли ему стало еще страшнее, он побоялся встречи с сотнями тысяч блуждающих огоньков, которые мелькали перед ним, и, подтянув штаны, пустился вниз по лестнице во всю прыть своих старых, негнущихся ног.
А Буффальмако хохотал под одеялом. На этот раз он проспал до утра, и больше уж учитель не решался его будить.
Андреа Тафи, флорентинцу, было поручено украсить мозаичными картинами купол Сан-Джованни, и он превосходно справлялся с этой трудной работой. Все лица он исполнил в греческой манере, которую изучил во время своего пребывания в Венеции, где наблюдал, как мастера украшают стены собора Святого Марка. Он даже привез с собой оттуда во Флоренцию некоего грека по имени Аполлоний, которому были известны ценные секреты мозаичной живописи. Аполлоний был человек искусный и хитрый. Он знал, каковы должны быть пропорции человеческого тела и из чего составляется лучшая мастика.
Боясь, как бы грек не вздумал продать свои сведения и свое умение какому-нибудь другому флорентийскому художнику, Андреа Тафи не отпускал его от себя ни днем, ни ночью. Каждое утро брал с собой в Сан-Джованни и каждый вечер приводил к себе в дом, напротив церкви Сан-Микеле, где устроил ему ночлег вместе с двумя своими учениками — Бруно и Буффальмако в комнате, смежной с той, в которой спал сам. А так как перегородка между комнатами на целую четверть не доходила до потолка, то из одной в другую слышно было каждое слово.
Тафи был человек благонравный и богомольный. Он не уподоблялся тем живописцам, которые, выйдя из церкви, где они изображали сотворение мира или Иисуса Христа на руках у его пречистой матери, тут же направляются в непотребные дома играть в кости, бесчинствовать, пить вино и ласкать девок. Он всегда довольствовался своей почтенной супругой, хотя творец всего сущего, создав ее, придал ей облик, отнюдь не способный дарить радость мужчинам, ибо она была особа сухопарая и сварливая. А после того как господь прибрал ее из нашего мира и по милосердию своему принял в свое лоно, Андреа Тафи не знал другой женщины ни в браке, ни иным образом. Он соблюдал воздержание, соответствовавшее его преклонным летам, избавлявшее от издержек и угодное богу, который на том свете награждает за лишения, коим мы подвергаем себя здесь на земле. Андреа Тафи был человек целомудренный, умеренный в еде и питье и рассудительный.
Он неукоснительно творил положенные молитвы и, улегшись в постель, не забывал призвать пресвятую деву такими словами:
— Пресвятая дева, матерь божия, по заслугам твоим живою взятая на небеса [55], простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай, где ты восседаешь на золотом престоле.
И молитву эту Тафи не бормотал, шамкая беззубым ртом. Нет, он произносил ее густым и громким голосом, считая, что дело не в словах, а в тоне, и надо кричать, дабы быть услышанным. И правда, молитву старого мастера Андреа Тафи ежевечерне слышали грек Аполлоний и двое юных флорентинцев, спавших в соседней комнате. А надо сказать, что Аполлоний любил пошутить и в этом сходился с Бруно и с Буффальмако. Всем троим не терпелось сыграть какую-нибудь шутку с учителем, человеком справедливым и богобоязненным, но скаредным и суровым. Вот почему однажды ночью, услышав, как старик обращается к пресвятой деве с обычной своей молитвой, трое озорников принялись хихикать в подушку и всячески насмехаться над ним. А едва он захрапел, они стали шепотом совещаться между собой, как бы получше подшутить над ним. Зная, что старец пуще всего боится дьявола, Аполлоний предложил одеться в красное, нацепить рога и маску и за ноги стащить его с кровати. Но весельчак Буффальмако повел такую речь:
— Постараемся запастись завтра крепкой веревкой и блоком, и я обещаю в следующую ночь на славу позабавить вас.
Аполлоний и Бруно допытывались, на что нужны веревка и блок, но Буффальмако не пожелал ничего объяснить. Тем не менее они обещали предоставить ему то, что он потребовал, ибо знали, что на свете не сыщешь второго такого проказливого выдумщика и шутника, как он, недаром его прозвали Буффальмако. И вправду, он был неистощим на веселые затеи, о которых впоследствии ходили легенды.
Не имея более причин бодрствовать, три приятеля заснули при свете месяца, который глядел в чердачное оконце и постепенно поворачивал кончики своих рожек в сторону Тафи. Так они проспали до зари, когда учитель забарабанил кулаком в перегородку и закричал, кашляя и харкая по своему обыкновению:
— Вставай, мастер Аполлоний! Вставайте, подмастерья! На дворе день, Феб уже задул небесные светильники. Поторапливайтесь! Времени мало, а дела много.
И тут же принялся грозиться, что окатит Бруно и Буффальмако ушатом холодной воды.
— Очень уж вы дорожите своей постелькой. Не иначе как у вас там расположилась какая-нибудь прелестница, вот вам и не хочется покинуть ее, глумился он над ними.
А сам тем временем натягивал штаны и старую куртку. Но, выйдя из комнаты на лестницу, он увидел, что подмастерья уже оделись и навьючили на себя рабочие принадлежности.
В то утро в прекрасном Сан-Джованни, на лесах, доходивших до самого карниза, работа сперва так и кипела. Последнюю неделю Тафи старался как можно лучше, по всем правилам искусства, представить глазам верующих крещение Иисуса Христа. Сейчас он населял рыбою воды Иордана. Аполлоний изготовлял мастику из горной смолы и рубленой соломы, произнося при этом одному ему известные слова; Бруно и Буффальмако подбирали нужные камешки, а Тафи располагал их согласно образцу, нарисованному на грифельной доске, которую он держал перед собой. Но в ту минуту, когда мастер всецело углубился в свое занятие, трое молодчиков проворно спустились с лесенки и вышли из церкви. Бруно отправился за город на ферму Каландрино, чтобы позаимствовать блок, которым поднимали хлеб в амбар. Аполлоний тем временем сбегал в Риполи к старухе, жене судьи, которой пообещал изготовить зелье для привлечения любовников, и так как он уверил ее, что в состав зелья входит пенька, она отдала ему крепкую веревку с колодца.
После этого оба приятеля направились в дом к Тафи, где застали Буффальмако; тот сейчас же принялся укреплять блок на главной балке потолка, как раз над перегородкой между комнатами мастера и учеников. Пропустив через блок веревку с колодца почтенной дамы, он оставил один конец в своей комнате, а затем отправился в спальню Тафи и к другому концу привязал кровать за все четыре ножки. Чтобы не было заметно, он прикрыл веревку пологом. Когда все было готово, три приятеля возвратились в Сан-Джованни.
В пылу работы мастер даже не заметил их отсутствия и теперь радостно сказал им:
— Взгляните на рыб: они переливаются всеми цветами, и в особенности золотом, пурпуром и лазурью, как и подобает чудовищам, населяющим океан и водные потоки; дивным своим блеском они обязаны тому, что первые подпали под власть богини Венеры, как о том повествует легенда.
Так красноречиво и назидательно рассуждал учитель. Ибо был он человек ученый и умный, хотя в погоне за наживой проявлял злобность и коварство.
— Сколь прекрасно и похвально ремесло живописца, доставляющее богатство на этом и вечное блаженство на том свете, — говорил он еще. — Ибо нет сомнений, что господь наш Иисус Христос с распростертыми объятиями примет в свой небесный рай тех тружеников, кои, подобно мне, создали правильное его изображение.
И Тафи с радостью трудился над этой огромной мозаикой, многие части которой уцелели по сей день. А когда сумерки мало-помалу стерли очертания и краски под сводами храма, он нехотя оторвался от реки Иордана и пошел домой. Поужинав на кухне двумя помидорами и кусочком сыра, он поднялся к себе в спальню, разделся, не зажигая свечи, и лег.
Вытянувшись в постели, он начал свою обычную молитву к пресвятой деве:
— Пресвятая дева, матерь божия, по заслугам твоим живою взятая на небеса, простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай!
Этой минуты только и ждали в соседней комнате трое озорников.
Они ухватились за веревку, свисавшую с блока вдоль перегородки, и не успел старик дочитать молитву, как Буффальмако подал знак и они так дружно рванули веревку, что привязанная к ней кровать стала подниматься. Синьор Андреа, чувствуя, что его тянут вверх, но не видя, каким способом, вообразил, будто пресвятая дева вняла его молитве и возносит его на небеса. В сильнейшем испуге он закричал дрожащим голосом:
— Постой, постой, владычица! Ведь я же не просил, чтобы это было сию минуту!
Но веревка все еще скользила по блоку, и кровать продолжала подниматься. Тогда старик стал жалостно молить деву Марию:
— Матушка, перестань тянуть! Слышишь, брось, говорю я, брось!
Но она, видимо, не желала внять ему. Тогда он разозлился и заорал:
— Оглохла ты, что ли, или башка у тебя дубовая? Брось тянуть, Sporca Madonna!.. (грязная мадонна (непристойное итальянское ругательство))
Чувствуя, что кровать в самом деле отрывается от пола спальни, старик вне себя от страха стал молить Иисуса Христа, чтобы он унял свою пресвятую матерь. Пусть она немедля прекратит это несвоевременное вознесение. Он, Тафи, сам грешник и сын грешника, не может взойти на небеса, не завершив реку Иордан с ее волнами и рыбами и не доведя до конца земное житие господа нашего Иисуса Христа. А тем временем балдахин кровати уже почти касался потолка.
— Иисусе, если ты сию же минуту не остановишь свою пресвятую матерь, кричал Тафи, — крыша этого дома, стоившего мне так дорого, будет неизбежно проломана, ибо меня возносят через нее! Прекрати это, прекрати! Я слышу, как трещат черепицы.
Тут Буффальмако заметил, что учитель совсем сипит и задыхается. Тогда он велел своим помощникам отпустить веревку, что они тотчас исполнили, вследствие чего кровать, сброшенная сверху, с грохотом рухнула на пол, ножки обломились, доски разошлись, колонки отлетели, а балдахин с пологом и занавесками упали на синьора Андреа, который, боясь задохнуться, вопил как одержимый и в душевном потрясении от такого жестокого толчка не мог понять, то ли он свалился к себе в спальню, то ли низвергся в преисподнюю.
Трое подмастерьев кинулись к нему, словно их разбудил шум. Увидев обломки кровати посреди густого облака пыли, они притворились удивленными и, вместо того чтобы помочь учителю, стали допытываться, не дьявол ли произвел такое разрушение.
Но он только стонал в ответ:
— Мочи моей нет, освободите меня! Умираю! Наконец они извлекли его из-под обломков, где старец едва не отдал богу душу, и усадили, прислонив к стене. Он отдышался, откашлялся, отхаркнул и сказал:
— Дети мои, не приди мне на помощь господь наш Иисус Христос и не столкни меня на землю с такой силой, действие коей вы видите сами, я пребывал бы ныне в том небесном круге, который именуется хрустальным и является первым подвижным кругом. Пресвятая матерь божия ничего и слушать не желала. Падая, я лишился трех зубов, хоть и не совсем целых, но еще вполне годных. Кроме того, у меня ужасно болит правый бок и рука, которой держат кисть.
— Учитель, — сказал Аполлоний, — должно быть, у вас какое-нибудь опасное внутреннее повреждение. Во время константинопольских междоусобиц я убедился, что внутренние раны куда вредоноснее наружных. Но не пугайтесь, ваши раны я заговорю магическими заклинаниями.
— И думать не смейте! — возразил старик. — Это великий грех. Лучше приблизьтесь ко мне все трое и сделайте милость, разотрите меня в тех местах, где я ушибся всего больнее.
Они исполнили его просьбу и не отстали, пока не протерли у него всю кожу на спине и на пояснице.
А затем отправились втроем разносить происшествие по городу. Так что назавтра не было во Флоренции мужчины, женщины или ребенка, который, увидя мастера Андреа Тафи, не прыснул бы со смеху. А как-то утром, когда Буффальмако проходил по Корсо, мессер Гвидо, сын синьора Кавальканти, отправлявшийся на болото стрелять журавлей, остановил коня, подозвал подмастерье и бросил ему кошелек со словами:
— На, милейший Буффальмако, выпей за здоровье Эпикура и его последователей.
А надобно сказать, что мессер Гвидо принадлежал к секте эпикурейцев и тщательно собирал доводы, опровергающие бытие божие. Он имел обыкновение утверждать, что люди умирают точно так же, как животные.
— Буффальмако, — добавил молодой вельможа, — я подарил тебе кошелек в награду за тот удачнейший, исчерпывающий и поучительный опыт, который ты проделал, когда отправил на небо старика Тафи и тот, чувствуя, что его мощи возносятся в эмпиреи, визжал, как недорезанная свинья. Из этого я заключаю, что он отнюдь не полагался на посулы небесного блаженства, которое и в самом деле мало достоверно. Как кормилицы баюкают сказками детей, так были посеяны толки о бессмертии смертных. Чернь верит в то, что она верит этим толкам! Но по-настоящему она не верит им. Удары действительности рассеивают вымыслы поэтов. Достоверно одно лишь наше невеселое бытие. Это и разумеет Гораций Флакк [56], говоря: "Serus in coelum". ("Попозднее (вернись) на небо" (латинский))
Усвоив искусство составлять и употреблять мастику и краски и постигнув секрет, как писать лица по достойному подражания образцу Чимабуэ [57] и Джотто, юный Буонамико Кристофано, флорентинец, прозванный Буффальмако, покинул мастерскую своего учителя Андреа Тафи и обосновался в квартале сукновалов, близ дома Гусака. Было это в ту пору, когда итальянские города, подобно дамам, жаждущим носить платья, затканные цветами, полагали свою честь в том, чтобы расписывать картинами свои храмы и монастыри. Щедрее и расточительнее всех городов была Флоренция, благодатный край для живописцев. Буффальмако умел придать своим изображениям живость и выразительность. Конечно, по красоте рисунка он был несравненно слабее божественного Джотто, зато умел пленить неистощимостью веселой выдумки. Немудрено, что вскоре он получил немалое количество заказов. От него одного зависело в короткий срок добиться богатства и славы. Но ему куда важнее было развлекаться в обществе Бруно ди Джованни и Нелло и растрачивать на пирушки все заработанные деньги.
Как раз в ту пору настоятельница Фаэнцской женской обители, обосновавшейся во Флоренции, задумала украсить фресками монастырскую церковь. Услышав, что в квартале сукновалов и чесальщиков проживает искусный живописец по имени Буффальмако, она послала к нему своего управителя уговориться насчет картин. Согласившись на предложенную цену, мастер принялся за работу. Он велел поставить в монастырской церкви леса и по непросохшей штукатурке принялся с необычайной выразительностью живописать земное бытие Иисуса Христа. Прежде всего, справа от алтаря, он представил избиение младенцев и так живо изобразил горе и гнев матерей, тщетно пытающихся вырвать своих малюток из рук убийц, что казалось, будто стена взывает, как верующие во время богослужения: "Cur, crudelis Herodes?.." ("За что, о жестокий Ирод?" (латинский)). Привлеченные любопытством монашенки приходили по двое, по трое посмотреть, как работает мастер.
При виде страждущих матерей и убиваемых младенцев они не могли удержать вопли и рыдания. Буффальмако изобразил грудного ребеночка, который лежит запеленатый под ногами солдата и улыбаясь сосет свой палец. Монашенки просили помиловать хотя бы этого.
— Пощадите его, — говорили они живописцу, — постарайтесь, чтобы он не попался на глаза убийцам!
— Из любви к вам, дражайшие сестры, постараюсь защитить его, как могу, — отвечал добряк Буффальмако. — Но убийц обуревает такая ярость, что трудно будет удержать их.
Когда они говорили: "Он такой хорошенький!" — Буффальмако предлагал сделать каждой еще лучшего.
— Покорно благодарим! — смеясь отвечали они. Настоятельница тоже пришла удостовериться, что работа ведется должным образом. Это была знатная дама по имени Узимбальда. Она отличалась суровостью, высокомерием и бдительностью. Увидев мужчину без плаща и шапки, одетого, как ремесленники, только в рубаху и штаны, она приняла его за подмастерье и не стала с ним разговаривать. Пять-шесть раз приходила она в часовню и неизменно заставала одного этого малого, который, как она думала, умел лишь растирать краски. Под конец она выразила ему свое недовольство.
— Любезный, попросите от моего имени вашего хозяина, — сказала она, чтобы он сам изволил работать над картинами, которые я ему заказала. Мне желательно, чтобы они были написаны его рукой, а не каким-то учеником.
Буффальмако и не подумал назваться, а, наоборот, вошел в роль бедного подмастерья и смиренно ответил синьоре Узимбальде, что, разумеется, не в его силах внушить доверие такой высокородной даме, а потому он почитает своим долгом исполнить ее волю:
— Я передам ваши слова хозяину, и он не преминет явиться на зов досточтимой настоятельницы.
Выслушав это заверение, синьора Узимбальда удалилась. Оставшись один, Буффальмако установил на лесах, в том самом месте, где работал, два табурета, а сверху водрузил кувшин. Достав затем из угла, куда засунул их, плащ и шляпу, оказавшиеся случайно вполне сносными, он нарядил в них самодельную куклу; мало того — он засунул кисть в носик кувшина, повернутый к стене. Покончив с этим и убедившись, что чучело довольно правдоподобно представляет рисующего человека, он проворно убрался, решив не показываться до самой развязки.
На следующий день монашенки пришли, как обычно, посмотреть на работу. Но, застав вместо прежнего балагура какого-то чопорного кавалера, не склонного, по всей видимости, болтать и смеяться, они струсили и пустились наутек.
Синьора Узимбальда, тоже пожаловавшая в церковь, осталась очень довольна, увидев самого мастера вместо ученика.
Она принялась вразумлять его и добрых четверть часа заклинала рисовать лица целомудренные, благородные и выразительные, прежде чем заметила, что обращается к кувшину.
Заблуждение ее длилось бы еще дольше, если бы, не получая ответа и рассердившись, она не дернула мастера снизу за плащ, отчего свалились и кувшин, и табурет, и шляпа, и кисть. Сперва она распалилась гневом; но затем, будучи женщиной неглупой, поняла, что ей хотели наглядно показать, как опрометчиво судить о художнике по одежде. Она послала своего управителя за Буффальмако с просьбой, чтобы он сам закончил начатую работу.
Он с честью завершил ее. Знатоков особенно восхищали те фрески, где изображены распятый Иисус, плачущие жены-мироносицы, Иуда, висящий на дереве, и сморкающийся мужчина. К несчастью, эти картины были уничтожены вместе с церковью при Фаэнцской женской обители.
Равно знаменитый своим веселым нравом и умением живописать святых в храмах и монастырях, Буонамико, прозванный Буффальмако, был уже в летах, когда призвал его из Флоренции в Ареццо тамошний епископ и попросил украсить фресками залы епископского дворца. Буффальмако согласился исполнить эту работу и, как только стены были оштукатурены, принялся писать поклонение волхвов.
В несколько дней он закончил царя Мельхиора. Тот сидел на белой лошади как живой. А чепрак был из пурпурной ткани и усыпан драгоценными каменьями.
Пока Буффальмако работал, обезьянка монсеньора епископа следила за ним, не сводя глаз. Перебирал ли мастер краски, смешивал ли их, взбивал ли яйца или накладывал кистью мазки на непросохшую штукатурку, зверек не упускал ни одного его движения. Это была макака, привезенная венецианскому дожу на галере республики из берберийских владений. Дож подарил ее епископу Ареццскому, который, поблагодарив этого могущественного владыку, весьма кстати напомнил ему, что корабли царя Соломона тоже привезли из страны Офир обезьян и павлинов, как о том гласит третья книга Царств (X, 22). И для монсеньора Гвидо (так звали епископа) во всем дворце не было ничего дороже макаки.
Он позволял ей беспрепятственно разгуливать по всем залам и садам, где зверюшка проказничала вволю. Как-то в воскресный день, в отсутствие художника, она взобралась на помост, взяла краски, смешала их по своей прихоти, разбила все яйца, какие только ей попались, и, подражая мастеру, принялась водить кистью по стене. Она поработала и над царем Мельхиором, и над его конем и не угомонилась, пока не перекрасила все на свой лад.
Наутро, увидев, что краски его в беспорядке, а работа испорчена, Буффальмако опечалился и рассердился. Он решил, что эту пакость ему устроил какой-нибудь художник-аретинец из зависти к его мастерству, и пошел жаловаться епископу. Монсеньор Гвидо упросил его вновь взяться за работу и поскорее восстановить то, что было уничтожено столь таинственным образом. Он обещал художнику, что впредь два солдата будут днем и ночью сторожить фрески, держа копья наготове, дабы пронзить всякого, кто к ним приблизится. Получив такое обещание, Буффальмако согласился возобновить работу, а возле него были поставлены нести караул двое солдат. Однажды вечером, когда он вышел, окончив свой рабочий день, солдаты увидели, как обезьянка монсеньора епископа вскочила на место Буффальмако на помосте и схватилась за краски и кисти, да так проворно, что они не успели прогнать ее. Они принялись громкими криками звать художника, и тот воротился как раз в ту минуту, когда макака вторично с неукротимым усердием замазывала царя Мельхиора, белую лошадь и пурпурный чепрак. Увидев это зрелище, Буффальмако не знал, плакать ему или смеяться.
Он отправился к епископу и сказал ему:
— Монсеньор, вам нравится моя живопись, но ваша мартышка предпочитает другую. Незачем было звать меня, раз у вас есть свой домашний живописец. Быть может, раньше у него недоставало сноровки. Теперь же ему больше нечему учиться, а мне нечего здесь делать, и я возвращаюсь во Флоренцию.
После этих слов Буффальмако в сильной досаде вернулся на постоялый двор. Кое-как поужинав, он уныло поплелся спать.
Во сне ему привиделась обезьяна монсеньора епископа, но не в виде получеловека, каковым она была на самом деле, а вышиной с гору Сан-Джеминьяно, так что ее задранный хвост доставал до луны. Она восседала на оливковой роще над усадьбами и точилами, между ее ногами пролегала узкая тропа, извивавшаяся вдоль зелени виноградников. А тропа эта была усеяна паломниками, которые вереницей проходили перед живописцем. И Буффальмако понял, что это бессчетные жертвы его озорства.
Первым он увидел старого мастера Андреа Тафи, у которого научился, как прославить себя, занимаясь искусством, но вместо признательности не раз оставлял его в дураках: то выдал за адских духов свечки, приколотые к спинам двух дюжин крупных тараканов, то поднял его вместе с кроватью до потолка, так что старик решил, будто его возносят на небеса, и до смерти перепугался.
Затем он увидел Гусака, чесальщика шерсти, и его жену, отменную пряху. Кому, как не этой почтенной женщине, Буффальмако через щель в стене пригоршнями бросал соль в чугунок с похлебкой, так что Гусак каждый день плевался и колотил жену.
Увидел он и маэстро Симона де Вилла, лекаря из Болоньи, приметного по докторской шапочке, того самого, который по милости Буффальмако угодил в помойную яму возле обители Риполийских монашенок. При этом доктор вконец измазал парадную бархатную мантию, однако никто его не пожалел, потому что, презрев свою уродливую, но благочестивую жену, он вздумал искать любовных утех у эфиопской красотки с рожками между ягодиц. Озорник Буффальмако уверил маэстро Симона де Вилла, что может ночью повести его на шабаш, где сам он проводит время в веселой компании и предается любви с французской королевой, а она угощает его за труды вином и сластями. Ученый муж принял предложение, надеясь, что и с ним обойдутся не хуже. И вот Буффальмако закутался в звериную шкуру, надел рогатую маску, какие носят на карнавале, и явился к маэстро Симону под видом черта, которому поручено проводить его на шабаш. Взвалив ученого мужа на плечи, он дотащил его до ямы, наполненной нечистотами, и швырнул туда головой вниз.
Еще Буффальмако увидел Каландрино, которому он наврал, будто на Муньонской равнине водится камень, именуемый Элиотропия и обладающий свойствами делать невидимым того, кто носит кусочек его на себе. В сопровождении Бруно и Джованни он повел Каландрино в Муньен, и когда тот набрал порядочное количество камней, Буффальмако притворился, будто не видит его, и закричал: "Экий невежа, улизнул от нас! Попадись он мне теперь, я ему залеплю в зад вот этот булыжник!" И он в точности исполнил свою угрозу, а Каландрино даже пожаловаться не посмел, — ведь он был невидим. Каландрино отличался скудоумием, и Буффальмако до такой степени злоупотреблял его простотой, что ухитрился внушить ему, будто тот носит в чреве младенца, и разрешение от бремени стоило Каландрино парочки каплунов.
Затем Буффальмако увидел крестьянина, для которого написал божью матерь с младенцем, превратив Иисуса в медвежонка.
Еще он увидел настоятельницу Фаэнцской женской обители, которая поручила ему расписать стены монастырского храма и которой он клялся и божился, что в краски нужно добавлять хорошее вино, дабы придать лицам, изображенным на картинах, цветущий вид. Настоятельница пожертвовала на его святых праведников и праведниц все вино, припасенное для епископов, он же выпил вино, а для живости красок ограничился добавлением киновари. Этой же самой почтенной настоятельнице он выдал кувшин, покрытый плащом, за мастера-живописца, как было рассказано выше.
И еще целую вереницу людей увидел Буффальмако, которых провел, осмеял, обманул и одурачил. А позади всех шествовал, при посохе, митре и в полном облачении, сам святой Геркулан, которого он шутки ради изобразил на площади города Перуджи в венце из рыбешек.
И все, проходя мимо, приветствовали обезьяну, отомстившую за них, а гадина хохотала, разевая пасть шире, чем распахнуты врата ада.
В первый раз за всю свою жизнь Буффальмако плохо спал ночь.
В славном городе Падуе, основанном еще Антенором, братом троянского царя Приама [58], проживал около 1220 года от рождества Спасителя нашего некий горожанин по имени Николо Беккино, владевший немалым состоянием. От своего отца он унаследовал палаццо на улице святой Агаты, а также поместья с обширными угодьями в окрестностях города. Вопреки обычаю, принятому среди богатых падуанцев, он не употреблял серебряной посуды, а довольствовался, подобно простым людям, оловянными мисками и чашами, да и те он заказал себе такие маленькие, что в них могло поместиться лишь совсем немного вина и мяса. Сделал же он это для того, чтобы служанка не вводила его в слишком большие расходы на еду. Хотя дрова в Падуе были недороги, Николо топил свой камин одним мусором и проводил всю зиму без огня, считая, что топить печь поленьями — значит пускать свое добро на ветер.
Он охотно давал деньги взаймы тем, кто в них нуждался, если ему оставляли залог и платили изрядные проценты. При этом условии он был столь услужлив, что его большой кованый сундук был доверху наполнен векселями, в которых на добром пергаменте черным по белому стояло, что должники его отлично знают свои обязательства по отношению к нему. Не будь он христианином, его, пожалуй, назвали бы ростовщиком. Действительно, платежи он взимал с величайшей строгостью, в соответствии с законом. А закон Падуи отличался крайней суровостью по отношению к несостоятельным должникам. Их заключали в тюрьму, где им оставалось только одно — умереть с голоду. Ибо подеста [59] отнюдь не намерен был кормить их на средства города, а наиболее почтенные граждане, если даже и рассматривали посещение узников как один из семи актов милосердия, не считали нужным обременять себя им более одного раза за всю свою жизнь. Тем не менее около 1210 года от рождества Спасителя законы Падуи были несколько смягчены. Отныне должники, разоренные войнами, терзавшими Ломбардию, изгонялись из города.
Один только сер Николо Беккино отправил в изгнание немалое число их. Тягостно было видеть, как эти несчастные плелись по большим дорогам, таща на себе свои жалкие пожитки. А в предместьях города показывали их заброшенные лачуги, где гнездились теперь змеи и воронье.
В лето 1222-е сер Николо потребовал от маэстро Дзеноне Минуто, аптекаря, чтобы тот уплатил ему пятьсот золотых скудо. Маэстро Дзеноне держал лекарственную лавку на улице святой Агаты, как раз напротив палаццо Беккино. Он был молод, но под его густыми черными волосами скрывалась ученая голова. Он знал все растения, описанные Диоскоридом 57, от одного испанского еврея он узнал самые драгоценные тайны, содержащиеся в книгах арабских врачей, и был даже обладателем рукописей, уцелевших от разорения античных библиотек; он читал труды Галена. Все эти занятия заставляли его пренебрегать торговлей, и ему более пристало бы преподавать естественные науки в недавно открытом Падуанском университете, нежели продавать порошки и мази. До глубокой ночи сидел он при свете смоляной свечи, а порой и при лунном свете, неподвижно склонясь над толстым фолиантом, как говорили трактатом по магии, а на плече у него торжественно восседал кот, черный, как Эреб [60].
Этого кота звали Плутон. Ученые люди не преминули заметить, что он носил имя языческого божества. Ну, а всякому известно, что язычники поклонялись демонам. По этой причине и по множеству других этого кота считали дьяволом. Кое-кто об этом поговаривал. Нужно сказать, что маэстро Дзеноне не обращал внимания на подобные толки и не делал ничего, чтобы изменить мнение своих сограждан на этот счет.
Однажды ночью мимо лавки аптекаря проходил фра Мазо, из нового ордена братьев проповедников [61], усердно выслеживавшего еретиков. Он остановился, увидев зеленые искры, сверкавшие в зрачках Плутона, который внимательно следил глазами за страницами старинной книги, по мере того как его хозяин перелистывал их.
Фра Мазо нахмурился и сказал:
— Берегитесь, Дзеноне. Похоже, что этот кот знает слишком много.
Маэстро Дзеноне Минуто отвечал:
— Можно было бы долго спорить о том, что такое слишком много и слишком мало. По правде сказать, фра Мазо, он не знает всего того, что знаем мы. А мы не знаем всего, что знает он.
В самом деле, Плутону, чтобы прожить, нужен был разум. Не всякий день в доме находилось ему что поесть, и он раздобывал себе еду мелкими кражами. Особенно ловко таскал он обрезки с полок в соседней лавке колбасника Лотто Галленди. Поговаривали даже, что порой он делился украденными кусками со своим хозяином. На эту тему сочинили стишок, который знают все ребятишки в Падуе. Он начинается со слов:
Жил-был кот зеленоглазый,
Был он вором и пролазой…
Вся эта история — сплошной вымысел. Но одно не подлежит сомнению — что дела маэстро Дзеноне шли неважно. Ведь он так мало обращал на них внимания. Он слишком много времени уделял занятиям, слишком много читал и предавался мечтам. К тому же занятия наукой не были его единственным пороком. Он недостаточно скромно взирал на красивых женщин, посещавших его лавку, вел с ними нежные речи и всякой мало-мальски хорошенькой женщине отпускал даром шалфей и ангелику. Будь он аптекарем в Пизе, где все женщины уродливы, эта привычка обошлась бы ему недорого, но в Падуе это означало разорение.
На беду свою Дзеноне задолжал Николо Беккино пятьсот золотых скудо. И вот в пятницу 23 апреля, в день святого Георгия, сер Николо явился к аптекарю в лавку. На нем была солдатская одежда, куртка из буйволовой кожи, на голове немецкий островерхий шлем, хотя он никогда в своей жизни не воевал. Но, чтобы не изнашивать свое подбитое мехом платье, он надел доспехи, которые заложил ему какой-то солдат.
— Маэстро Дзеноне, — сказал он, — предупреждаю вас, что, если в течение пятнадцати дней вы не вернете пятьсот золотых скудо, которые вы мне должны, вы будете изгнаны из города приказом подесты, в соответствии с законом Падуи, а ваша аптека будет конфискована в мою пользу со всеми колбами, ретортами, книгами и прочим имуществом.
— Сер Николо, — отвечал аптекарь, — благодарю вас за предупреждение. Будет так, как угодно господу или кое-кому другому.
— Кому же это — другому? — спросил сер Николо. — Что вы хотите этим сказать?
— Эта книга объяснила бы вам, будь вы поумнее, — отвечал Дзеноне, показывая свой трактат по магии.
В это самое время на книге восседал Плутон, и сер Николо, усомнившись, не дьявол ли сей кот, перекрестился поверх своего панциря. Старик, так хорошо разбиравшийся во всем, что касалось барыша и наживы, был в прочих вещах столь наивен и легковерен, что верил самым смехотворным басням, словно это были евангельские истины. Он верил всему, что говорили колдуны, и был убежден, что можно в любое время увидеть, как рыцарей превращают в свиней, скудо — в сухие листья, а дьявол вселяется в тело животного.
Вскоре распространился слух, что не пройдет и пятнадцати дней, как маэстро Дзеноне будет выдворен из своей аптеки и осужден за долги на вечное изгнание. В народе были весьма опечалены этим. Дзеноне любили ремесленники, а в особенности женщины из простонародья. Господу богу угодно было создать женщину более красивой, нежной и изящной, нежели мужчину, но одновременно и более хрупкой, слабой, более подверженной всяческим недомоганиям. Вот женщинам и приходится чаще иметь дело с аптекарями, чем мужчинам. Поэтому аптеку Дзеноне частенько посещали бедные девушки Падуи. Они весьма сочувствовали его беде. И так как денег у них не было, они дарили ему слезы своих очей. Больше всех горевала Барбара, служанка сера Николо Беккино. Она одна страдала от несчастья Дзеноне больше, чем все прочие женщины, вместе взятые. Падуанские хроники умалчивают о причине этого участия, и приходится думать, что Барбара сочувствовала Дзеноне потому, что была сердобольной и милосердной и что в груди ее обитала Жалость, дочь небес. Жалость могла бы выбрать и менее привлекательное жилище. Барбаре едва минуло тридцать, она была свежа лицом, хорошо сложена и слыла, не без оснований, толковой и смышленой; ум ее был неистощим на всякие выдумки и уловки, и она умела обманывать своего хозяина, как ей заблагорассудится. Тем не менее в этом случае она не знала, что придумать.
Терзаемая тревогой и заботами, она сперва и не думала, что можно спасти Дзеноне от нищеты и изгнания. Она даже не пыталась смягчить своего хозяина, зная его бессердечие. Всю ночь она проплакала в постели.
Наутро же, когда заря коснулась своим розовым сиянием высоких стен и башен города, она решила, что не следует отчаиваться и что, быть может, с божьей помощью она найдет средство воздействовать на сердце Николо Беккино.
В то самое время жил в Италии некий францисканский монах, сменивший имя своих знатных родителей на скромное имя Антонио [62]. Это прозвание подсказала ему не просто людская мудрость. Его ниспослало ему небо как предзнаменование. Действительно, "Антонио" значит "гром свыше"; и когда фра Антонио открывал людям тайны божественной премудрости, голос его гремел, как гром с горы Синай. Он много занимался теологией, был знатоком обоих прав, но забросил свою науку, не желая знать ничего, кроме распятого Спасителя. Народ впивал речи монаха, как иссохшая земля небесную влагу. Чтобы жаждущие мира и правосудия могли слушать его сразу в большом числе, он говорил не в церквах, а под открытым небом. Он торопился свершить свои святые дела, зная, что жить ему осталось недолго. Жестокий недуг медленно пожирал его плоть. Но это не смущало его сильную душу. Врачи сравнивали его с боевым слоном, шествующим навстречу копьям и стрелам. "Так же точно, говорили они, — и брат Антонио обрушивается на людские пороки и преступления".
Когда он выступал с проповедью в каком-нибудь городе, не только горожане приходили его слушать, но и жители окрестных сел стекались толпами, чтобы услышать его.
Он боролся с ересью. Но не в пример инквизиторам, стремившимся огнем и мечом искоренить доктрины катаров и патаренов [63], он прилагал все усилия к тому, чтобы кротостью и убеждением вернуть в лоно церкви отвратившихся от нее христиан. Он не мог выносить, когда их карали смертью за грех ереси. "Подобно тому, — говорил он, — как мы не сжигаем дом, где есть покойник, траур, похороны, так же не должны вы разрушать обиталище, где господь испускает дух под ударами, особенно если вы можете уповать, что он воскреснет в сиянии славы. Но если даже вы уверены, что еретик будет упорствовать в своем заблуждении, терпите это зло, как его терпит сам господь. И памятуя о самих себе, не разите — да не разимы будете…"
Вот каким образом фра Антонио противился жестокостям инквизиторов. Он учил людей миру и милосердию. Нередко слово его проникало в самые сердца, и враги обнимались, военачальники отпускали на волю своих пленников и приходили на помощь несчастным, чьи города и села они разграбили и опустошили, богачи же отказывались от своего неправедно нажитого добра. Особенно страстно проповедовал фра Антонио против ростовщиков, и говорят, что он способствовал прекращению ростовщичества во многих городах Ломбардии.
В пятницу 23 апреля, в день святого Георгия, в Падуе было объявлено, что Святой (так падуанцы называли фра Антонио) произнесет на следующий день проповедь на открытом лугу, расположенном к западу от города. Дороги уже были покрыты толпами крестьян, которые, неся в котомках хлеб и фиги, шли, чтобы послушать фра Антонио и, если возможно, коснуться его рясы.
Барбара возлагала большие надежды на появление Святого. Она убедила себя, что, выслушав его, ее хозяин станет менее суров к беднякам и не станет более требовать от судей изгнания маэстро Дзеноне. Рано утром она пришла к хозяину в спальню и стала доказывать ему, сколь приятно и спасительно будет для него выслушать проповедь на лугу. Он дал себя убедить и надел в честь фра Антонио свое лучшее платье, которое было далеко не таким уж хорошим. Выходя из дому, он увидел Плутона, который карабкался по прутьям оконной решетки, и велел служанке закрыть ставни.
— Смотри, Барбара, — сказал он, — чтобы это скверное животное чего-нибудь не стянуло у нас. Но она успокоила его:
— Не бойтесь, мессер Николо. У нас ведь никогда не бывает провизии. Коту нечего стянуть у вас, — он скорее еще вам притащит.
Старик и служанка отправились вслед за толпой на луг, где уже собралось множество народу. Женщины, усевшись, по обыкновению, на траве, окружали высокую кафедру, с которой должен был говорить Святой. Мужчины стояли позади, их было тысяч тридцать. С большим трудом, с помощью городской стражи, сер Николо и Барбара пробились сквозь толпу богомольцев до скамей, где помещались наиболее видные граждане и почтенные женщины. Толпа пела псалмы и читала молитвы. Когда же показался Святой, единый вздох любви вырвался из уст собравшихся, как из одной огромной груди.
Это был еще молодой человек, но тело его распухло от водянки, и он с трудом носил его тяжесть. Изнуренный аскетическим образом жизни и святыми делами, терзаемый жестоким недугом, раздувшим его тело, так что оно, казалось, готово было лопнуть, он, если и чувствовал боль, не страдал от нее, напротив — упивался ею. Глаза его сверкали как свечи на желтом как воск лице. Он начал говорить. Голос его, подобно грому небесному, разносился по холмам и долинам. Для своей проповеди он избрал слова Евангелия: "Там, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше". Сперва со священным гневом стал он упрекать богачей в суровости души и жестокости нравов.
— С глубокой скорбью, — сказал он, — взираем мы на великих мира сего, когда, сидя за трапезой, они в изобилии пьют вино своих виноградников и пожирают мясо животных, между тем как бедняки слабым голосом просят милостыню у их порога. Но богачи не внемлют им и, только напившись и наевшись вволю, бросают своим братьям во Христе крохи со своего стола.
Затем он обрушился на ростовщиков, которые доводят бедных ремесленников до нищеты и, обобрав, изгоняют их из родного города. Он потряс всех собравшихся картиной Страшного суда господня, нависшего над головой злых богачей. Он пояснил слова Писания: "Где сокровище ваше, там и сердце ваше будет" [64].
— Горе скупому! — воскликнул он. — У того, кто любит деньги превыше господа, сердце выскочит из груди и окажется среди его золота и драгоценностей. Горе такому человеку! Бросятся искать его сердце — и найдут его в сундуке.
При звуке этих слов богачи побледнели, как будто над ними грянул гром, а бедняки почувствовали, как на них изливается небесная роса. Даже сер Николо был взволнован. Он кусал губы, чесал за ухом, как человек чем-то озабоченный. Он решил покаяться, чтобы не лишиться своего сердца в этом и в ином мире.
Но подобно тому, как дождь стекает по отвесной скале, так слова Святого скользнули по иссохшей душе скупца. Сер Николо снова стал прежним жестоким человеком с черствым сердцем. И вот уже он опять думал лишь о своих процентах и о преследованиях несчастных должников.
Барбара сказала ему со слезами:
— Как хорошо говорил Святой! Я и сейчас еще не могу удержаться от слез при мысли об этих несчастных богачах, чье сердце угодит в их ларец!
— Это действительно большая беда, — отвечал сер Николо. — Господи, помилуй и спаси нас от этого! Но человеку, который знает себе цену, нечего бояться. Святой произнес хорошую проповедь, не спорю. Но, конечно, он мог бы произнести другую, ничуть не хуже, на слова: "Кесарю кесарево". Он мог бы вызвать ею слезы, растрогать сердца, изложив права заимодавцев, как-то: святейшее и августейшее право передачи векселя, вступления во владение, удержания залога и прочих благ мира сего в руках законных владельцев. Это тоже евангельское слово и весьма поучительный предмет.
В отчаянии от того, что ее хозяин так мало извлек из увещеваний Святого, Барбара, вздыхая, отправилась стряпать постный ужин.
Настала ночь. Сер Николо зажег смоляную свечу и открыл свой сундук, доверху наполненный золотыми монетами и драгоценностями, отданными в залог. Здесь были обручальные кольца и епископские перстни [65], браслеты, ожерелья, пряжки, кресты, оружие. Здесь же было спрятано множество векселей. Таким образом, сундук этот как бы заключал в себе усадьбы и поля, виноградники и леса, пруды и мраморные карьеры, кареты, корабли, ослов, коней, стада коров и овец, свиней и гусей, ткацкие мастерские со станками и ткачами, кожевенные и оружейные мастерские, кузницы, дворцы, башни. Ибо на этих векселях стояла печать должников, заложивших свое имущество серу Николо.
Держа свечу в левой руке, старик шарил правой среди бумаг, разыскивая расписку маэстро Дзеноне, аптекаря, — прежде чем передать ее судьям, он хотел снять с нее копню, а уж судьи должны были вынести решение об изгнании должников и конфискации их имущества в пользу кредиторов.
В то время, как он был занят этим делом, в самую минуту, когда рука его нащупала расписку, какое-то черное тело мелькнуло в окне, дугой пересекло комнату и, упав на смоляную свечу, погасило ее. В полном мраке сер Николо почувствовал, как что-то маленькое, мохнатое вцепилось в его одежду и вонзило острые когти ему в грудь. Решив, что это сам дьявол, он стал изо всех сил отбиваться, насколько позволял ему охвативший его ужас. Животное страшно мяукало, фыркало и цепко держалось за него, царапая ему руки и раздирая кожу под одеждой. Удвоив усилия и призвав на помощь пречистую деву и святых, сер Николо сбросил наконец с себя врага, который упал в сундук, испуская страшные проклятья на каком-то нечеловеческом наречии, сопровождавшиеся звоном монет и драгоценностей. Больше всего на свете боясь быть обворованным, сер Николо смело сунул в сундук руки и голову. Но тут же с ужасом отпрянул, унося в этом бегстве своего врага, вцепившегося ему зубами в нос. Старик завыл от боли и испуга и едва не потерял сознание.
Услышав из кухни его крики, Барбара прибежала со свечой. Враг уже успел исчезнуть.
— Скорей давай подсвечник, — сказал сер Николо, — скорее, я должен взглянуть, не утащил ли у меня что-нибудь дьявол.
И, засунув голову в драгоценный ковчег, он окинул испытующим взором свои сокровища. Он убедился, что все было на месте; но появился и новый предмет, наполнивший его ужасом. Это было сердце, алое и окровавленное.
— Мое сердце! — воскликнул он. — Святой сказал правду! Мое сердце в моем сундуке! Вот оно! И все сосуды перерезаны! Оно уже не бьется! Неужели оно никогда не забьется вновь! Сердце должно биться, иначе это уже не сердце! Барбара! Увы, это правда! Дьявол бросил его в сундук!
— Мессер Николо, — возразила служанка, — вы уверены, что это дьявол? А не был ли это ангел господень?
— Нет, я почувствовал, что дьявол! Он был мохнатый и с когтями.
— А может быть, вы приняли за шерсть перья на крыльях?
— Я не заметил у него никаких крыльев. А между тем он пролетел по комнате. Это был дьявол, Барбара. Он изрыгал проклятья и пыхтел, как одержимый. Он изодрал на мне все платье, впился мне в грудь, вырвал оттуда сердце и бросил его в сундук! Этот дьявол унес в пасти бог знает куда кончик моего носа. А сердце мое — вот оно среди моего золота и векселей. Какая жалость! Взгляни, какое оно крупное и красивое, какое алое! Оно легко могло бы сойти за львиное сердце! Нет у меня более сердца в груди. Это все равно, как если бы я был мертв…
— Не отчаивайтесь, — промолвила Барбара. — Конечно, беда ваша велика. Но, может быть, найдется средство. Маэстро Дзеноне, аптекарь, человек ученый. Он знает все внутренности человеческого тела. В наших краях он один умеет поставить сердце на прежнее место. Он услужлив. Если вы вернете ему его расписку, он поставит вам на место ваше сердце.
При этих словах сер Николо возмутился:
— Разве ты не знаешь, Барбара, что он должен мне пятьсот золотых скудо и что расписка — единственный его залог?
— Ваша правда, — сказала служанка. — Значит, придется вам оставаться без сердца.
— Но не буду ли я испытывать от этого неудобства? — спросил скупой.
— Боюсь, что будете, — отвечала Барбара.
После долгих пререканий сер Николо согласился принять аптекаря.
Барбара побежала за ним и рассказала ему о случившемся. Он уже кое-что знал об этом, ибо видел, как его кот Плутон удирал из лавки колбасника Лотто Галенди с воловьим сердцем в зубах, а Лотто, нагнав его, воткнул ему в зад шпиговальную иглу. Продолжая держать в зубах сердце, кот подпрыгнул от испуга и боли на высоту шести футов, прямо в окно сера Николо. Из рассказа своей подруги маэстро Дзеноне без труда понял, что упрямый и хищный Плутон расстался со своей добычей лишь на дне сундука, чтобы вцепиться зубами в нос противника.
Захватив с собой баночку с мазью и маленькие щипчики, маэстро Дзеноне отправился к серу Николо, который при виде его вновь обрел силы и закричал:
— Не подходите! Не нужно! Я чувствую, что мое сердце возвращается ко мне. Оно уже начинает биться. Я слышу, как оно бьется.
Барбара постаралась разуверить его:
— То, что бьется сейчас у вас в груди, мессер Николо, это совсем не сердце (оно в сундуке); это волнение. Аптекарь подтвердил ее слова:
— Это волнение, мессер Николо Беккино, это не сердце, это волнение.
Сер Николо дал себя убедить и позволил своему должнику подойти поближе. Он даже согласился раскрыть по требованию Дзеноне одежду и обнажить грудь.
Аптекарь долго ощупывал ее и наконец сказал:
— Вот здесь оно было, мессер Николо. Здесь было как бы его естественное и законное жилище. В промежутке между вашим пятым и шестым ребром можно было заметить легкое колебание кожи в знак его благодетельного присутствия.
— А теперь разве не заметно? — спросил сер Николо.
— Ни тени, — отвечал Дзеноне. — Колебания не заметно, потому что нет более сердца. Ваше сердце, мессер Николо, находилось в вашей груди, как птица в клетке. Теперь клетка пуста. Пощупайте решетку — то есть ребра.
И Дзеноне добавил, вздыхая:
— Тело без сердца — это клетка без птицы, мельница без жернова, монастырь без колокола, лампа без фитиля, песочница без песка, кошелек без денег, колокол без языка, арфа без струн, орган без труб.
— Не можете ли вы поставить его на место, сосед? — спросил сер Николо жалобным голосом.
— Охотно, — ответил аптекарь. — Готов прозакладывать душу, что это мне удастся. Но это обойдется мне в пятьсот золотых скудо — на сердечный порошок. Я как раз дал вам расписку на эту сумму. Вам достаточно только вернуть ее мне, и больше это вам ничего не будет стоить, разве лишь какое-нибудь скудо, чтобы я выпил за ваше здоровье.
Сер Николо отказался от предложенной сделки, крича, что его грабят и что он отлично проживет и без сердца.
— Я убедился на опыте, — сказал он, — что множество вещей, которые считаются необходимыми, совсем не являются таковыми, и, обходясь без них, видишь, что они были излишними.
Но, ощущая большую слабость, которую он приписывал отсутствию сердца, он предложил своему исцелителю пятьдесят скудо.
Маэстро Дзеноне стал божиться, что при такой цене ему пришлось бы еще и свои деньги доложить…
Тут скупому пришло в голову другое средство.
— Как я глуп, что хочу воспользоваться вашими услугами, сосед! воскликнул он. — Святой поставит мне сердце на место, не спрашивая за это денег. Завтра же пойду к фра Антонио.
— Конечно, он ничего не потребует от вас для себя, — возразила Барбара. — Но он заставит вас сжечь все ваши векселя. Этого он требует от всех заимодавцев, прежде чем выслушать их.
Долго еще спорил сер Николо. Наконец он заключил сделку с аптекарем. Маэстро Дзеноне получил обратно свою расписку и поставил на место сердце скупого. Он произвел это с помощью мази, в полной темноте, произнося магические слова.
Как только сер Николо Беккино заснул в своей постели с сердцем в груди, его служанка Барбара побежала в аптеку к маэстро Дзеноне Минуто, который отблагодарил ее должным и ощутимым образом. Плутон взирал на них, спокойный и невозмутимый. Маэстро Дзеноне сказал ему:
— Всякий знает, что ты дьявол, а между тем здесь ты помог совершиться чуду, возвещенному Святым. Над этим стоит поразмыслить. Что до меня, то я уверен, что в конце концов господь бог и кое-кто другой помирятся. Но пока об этом лучше не говорить.