…Летние месяцы прошлого года мне пришлось провести в одном маленьком уездном городке средней полосы России. Жил я у моего старого знакомого, занимавшего в этом городке должность уездного врача… Скучное это было житье… Если бы не частые поездки в уезд, которые моему приятелю по обязанностям службы приходилось делать чуть не каждую неделю, поездки, в которых и я принимал постоянное участие в качестве простого наблюдателя, — я не знаю, помянул ли бы я добром эти летние месяцы, проведенные "в гостях у друга".
Городок принадлежал к числу самых заброшенных, самых бедных и глухих провинциальных углов, в котором, кроме всех видов бедности и всех видов неразлучного с бедностью невежества — то забитого, робкого, беспомощного, то самодовольного и поэтому еще более, чем другие сорта, отвратительного, — помимо всего этого, хорошо и давно знакомого всем знающим русские захолустья, городок этот поражал всякого, даже постороннего зрителя, и поражал очень неприятно явными признаками вымирания тех ничтожных крупиц жизненной силы, которая в прежнее время давала ему хоть и "кой-какую", но все-таки возможность существовать, жить, иметь хоть и крошечные, но все-таки действительные цели, побуждавшие его, перебиваясь изо дня в день, надеяться на что-то в будущем… Новые времена сразу убили эти крошечные цели существования, оставили городок вне круга железных дорог, а следовательно, и вне принесенных ими денег, вне новых родов заработка, новых пунктов труда. Инстинктивное сознание собственного всегдашнего бессилия подсказало городку, что ни этим новым дорогам, ни этим новым деньгам и заработкам незачем и никогда не придется идти в этакую глушь, и вследствие этого сознания все, что было побойчей, помоложе, ушло из города, покинув свои дедовские, почернелые, с переломленной пополам высокой гнилой крышей дома, и оставило в них доживать свой век тех, кто не умел жить и наживать деньги "по-новому", кто отчаялся и махнул рукой…
Городок подгнивал, разваливался, заколачивал гнилыми досками гнилые окна и двери опустевших домов и лавок и беспрестанно, ежеминутно роптал, роптал на бедность, на то, что нечем оплатить патента, что вон еще идут какие-то права, за которые "опять же отдай", что не только отдавать и получать новые права, а и кормиться не на что, что торговли нет никакой, что хорошо бы было, ежели бы господь призвал к себе и успокоил… Эти жалобы и причитанья слышались всегда и повсюду: причитал лавочник, продавая захожему солдату пучок махорки, причитал за стойкой кабатчик, наливая проезжему мужичку стаканчик вина, причитала торговка рубцами и печенкой, сидя на горячем горшке с своим товаром и чувствуя, что скоро совсем переведется на белом свете всякий покупатель… Словом, где бы ни находился уездный человек, что бы он ни делал, — стоял ли за прилавком или так дома сидел на крылечке перед отходом ко сну, — он постоянно роптал, причитал и постоянно приходил к той мысли, что ему осталось одно — с миром принять праведную кончину. Такого рода уныние проникло всюду, где прежде было относительное довольство, где по воскресеньям дымился пирог и где всегда нашлась бы новая чуйка или шалевый платок, чтобы пройтись к обедне или погулять… Что же сказать об унынии того уездного люда, у которого никогда от сотворения мира не было ни прилавка, ни пирога, ни чуйки и который всегда жил кое-как и кой-чем? Существование этого народа в данную минуту было поистине фантастическое. Нижеследующий разговор, который однажды пришлось вести мне с толпою этого уездного люда, даст читателю, я полагаю, некоторое понятие об этом сказочном существовании.
— Как же вы живете-то? — спрашивал я.
— Да бог ее знает как! — отвечали мне.
— Да как же именно?
— Да так вот именно, что кое-как…
— Толчешься будто вокруг пустого места, — объяснял более обстоятельно понимавший дело житель: — ну, ан-но бутто и пропитываемся, вроде как пропитание!..
— Покуда бог грехам терпит, то и живы! — объяснял другой, более скромно глядевший на дело обыватель.
И, должно быть, объяснение это было очень верное и правильное, потому что тотчас, как только было произнесено слово "бог", в толпе обывателей произошло значительное оживление.
— Да что же ты думаешь? — заговорило сразу несколько человек: — тут только и есть, что господь явно не покидает…
— Явно!.. — подтвердил хор.
— Послушайте-кось, православные, — живо заговорил один из этого хора: — что было со мной!.. Пришло мне дело так, что ложись да помирай… Покуда у Пастуховых дело шло, все ничего, жили кое-как, а как пошло у них на разладку, хоть вот, говорю, иди да топись… Бился-бился, туда-сюда, нет!.. Пришло помирать голодной смертью… Выскочил я, не помню и что и куда, выскочил я так-то из хибарки-то, сам не знаю, не то топиться, не то давиться, хвать…
Все притихли, потому что это "хвать" было произнесено удивительно весело и, очевидно, предвещало какое-то удивительное проявление божия милосердия.
— Хвать, братцы мои, а как есть передо мной на снегу два зайца сидят…
— То-то чудеса-то!..
— Божие произволение… господь-батюшка…
— Два?
— Как есть, братцы мои, два зайца, и сидят рядушком, не шелохнутся…
— Истинно божие, например, указание.
— Ты вот что рассуди, отчего они не шелохнутся-то, кто их держит-то, словно мне подает — "на, мол, Кузнецов, возьми их!", ты вот что раскуси!..
Многие вздохнули: так было ясно всем, что тут был бог.
— Ну, я их сгреб конечно, — закончил рассказчик, когда всеобщее умиление несколько ослабло, — и сволок к исправнику, за полтинник… Ну, и перебился.
Немедленно со всех сторон послышалось желание подтвердить собственным опытом эту явную заботу провидения о бедном народе. Очевидно, со всяким был такой или подобный этому случай, но из массы начавшихся рассказов всех заинтересовал один, в котором все были поражены очень трогательным окончанием. Уездный житель, с которым приключилось это трогательное событие, тоже, как и первый рассказчик, прежде жил "вокруг" купцов Пастуховых, а как пошли они на разладку, "стало ему так, что помирай!" Хотел он так-то раз топиться или давиться, хорошенько он этого не помнит, и сам не знает, зачем побежал к реке… И только было хотел бухнуть, вдруг что-то под ним заорало благим матом.
— Гляжу, братцы мои, гусь, зда-ар-раве-ен-ный-пре-здаравенный, дикий гусь!
Сдержанный гул приятного изумления пронесся между слушателями.
— Фунтов от восьми, братцы мои, — каким-то жирным басом продолжал рассказчик: — эдаким вот манером, чисто как окорок… Одно слово, верный целковый!.. Отдавил я ему ногу и крыло, глянул так-то, вижу, руб серебра, не меньше, господь мне послал.
— Восемь фунтов?.. Целковый смело!
— Дикий гусь завсегда руб.
— Цена известная!..
— И что же апосля этого случилось, братцы вы мои! — жалобно возгласил рассказчик и остановился. В публике почувствовалась ясно видимая тревога насчет этого рубля, посланного богом в виде гуся.
Все примолкли.
— Поволок я его на базар, — жалобно продолжал рассказчик, — хоть бы те вот одна душа!.. Ходил-ходил, братцы мои, нет никого, да и шабаш!.. Я к исправнику, не взял… Я к лекарю — нет дома… Я туда, я сюда, хоть вот ложись да помирай: то дома нет, то "не надо"… Что ж ты думаешь?
Последняя фраза была произнесена таким отрывистым тоном и с таким решительным ужасом в чертах лица рассказчика, что все просто онемели, ожидая страшной развязки.
— Ведь так сам и съел гуся-то!
Загудела и зачмокала толпа, сожалея.
— Так, братец ты мой, и слопал сам!
— Эко не поладилось как!
— Эх-ма-хма-хма!.. Рублик-то серебреца!..
— Так и сожрал!.. — подбавляя масла в огонь, прибавил рассказчик.
— Эх-хе-хе.
— Да жирный, пострел, какой — страсть! Так у меня все нутро и переворачивалось. Как гляну на него, не идет в горло, да и шабаш!..
— Эх-хе-хе-е!..
— Так вот все внутренности и перевертываются, как гляну… Вот какое дело… В самую коронацию было, как теперь помню, во — какой, как поросенок!..
Словом, существование этого люда было, без всякого преувеличения, сказочное, фантастическое. "Как бог пошлет" и "коли пошлет бог!" — вот что они по сущей справедливости могли объяснить в разгадку этого существования: вдруг забежит чуть не в сени волк, ну, убьют, сдерут шкуру: слава богу, это хорошо, господь посылает, а не забежит волк, или не наступишь случайно на гуся, или не наткнешься как-нибудь, купаясь, на щуку, не поймаешь ее рукой за жабру, не продашь — тогда хоть ложись да помирай или так "кой-как" толкись вокруг "пустова" места. Уныние, предчувствие, что все дело обывателей должно кончиться только могилой, сознание, что лучше всего махнуть рукой, — такое утомительное и тяжелое состояние духа проникало всех и вся, пропитывало даже, кажется, самый воздух, которым дышал городок. Никто из скучавших и изнывавших обывателей не знал путем, отчего это вдруг не стало на свете житья; почти никто не мог бы объяснить этого, например, помощью новых путей и пунктов торговли; все только "чуяли" свою погибель, и чуяли ее тем сильнее, что на глазах всех жителей совершался въявь факт, для них весьма знаменательный. С давних, с незапамятных времен "всей округой" владел и все торговые и вообще всякие дела вел старинный основательный дом купцов Пастуховых, и вот в настоящую минуту этот-то капитальный дом, эта древняя фамилия, которая составляла, можно сказать, всю денежную и всю действующую силу во всем уезде, фамилия, вокруг которой пропитывались сотни уездной мелкоты, которая украшала храмы божии, которая уважалась в губернии, имела медали и проч., — эта-то фамилия, этот корень древа жизни несчастного уезда, — явно, на глазах всех, изводилась вконец, вымирала… Божеское ли это было попущение, отзывались ли этим измором волку овечьи слезки, как думал иной злопамятный обыватель, или просто фамилия увидела, что в нонешнее время не так и не с такими капиталами орудуют люди, или просто от слишком долгого и прочного благополучия выродился в ней всякий ум и талант, или заела ее совесть, или все это вместе осадило и одолело ее, — только стали твориться в ней недобрые дела, от которых всем обывателям стало тяжело, уныло и тошно жить на свете… В какие-нибудь два года с Пастуховыми случилось множество бед. Во-первых, старший брат, бывший по смерти родителя главою фирмы и державший всё дела на должной высоте и в строгом порядке, вдруг стал "задумываться" и сошел с ума… Его отвезли в сумасшедший дом в Москву… После него осталось двое детей, оба пожилые и холостые; но один — горький пьяница, босиком и в рубище бегает по городу с ругательствами на свою семью, а другой, какой-то полуидиот, постоянно шатается по церквам и стоит где-нибудь в углу с закрытыми глазами… Их знал город и прежде, но почему-то не придавал значения ни ругательствам пьяного, ни богомолью трезвого; теперь же, когда вдруг ни с того, ни с другого помешался, сошел с ума самый старший брат, глава фирмы, воротило, оба полуидиота обратили на себя всеобщее внимание, и в пьяном оранье одного, как и усердном богомолье другого стали видеть и понимать предвестие чего-то дурного… Действительно, едва успел заступить место старшего брата средний, только что женившийся в Москве на богатой и засадивший своих идиотов-племянников по конурам, как вдруг молодая скончалась, неизвестно от какой болезни, скончалась вдруг, поболев часа два-три. Тут уж на город нашел страх и уныние, тем более что эти беды прямо отразились на торговых оборотах… Они сразу уменьшились, упали: вдовец стал с горя пьянствовать, дрался и бушевал и, наконец, не так давно найден в бане с перерезанным горлом: он сам наложил на себя руки… Дела стали; приказчики крали и разбегались, ужас и страх напал на всех жителей. Дом Пастуховых стоял мертвый, как могила, с запертыми воротами… Жители боялись пройти мимо этого дома ночью; многие из них слышали в такую пору какой-то жалобный стон, который будто бы летал вокруг дома… Главою фирмы и владетелем капиталов оставался младший брат, до такой степени напуганный предшествовавшими несчастиями, что только усилия местного духовенства и исправника могли отговорить его от поступления в монашество… Худой, бледный, трепещущий чего-то и предчувствующий что-то недоброе, отправился он, вследствие всеобщего настояния, жениться в Москву. Но напуганные московские отцы и невесты отказывали ему, сторонились его, как чумы, и только с ужасными усилиями, наконец, удалось ему выискать невесту в Коломне, в бедной семье (чего не бывало с Пастуховым), да и та поехала с мужем словно на смерть, дрожа и заливаясь слезами.
Мне пришлось быть в городке в ту самую минуту, когда ждали родов этой жены последнего представителя дома, ждали с напряженным вниманием, чуя в то же время, что опять что-то случится нехорошее. Голоса и вой вокруг дома Пастуховых слышались все чаще и чаще… Идиот-пьяница как на грех вырвался и бегал по городу, неистовствуя пуще прежнего. Это уныние, этот страх, эти смерти, похороны, этот вой вокруг дома, призывающий что-то недоброе, о котором все думают и которого все ждут, до такой степени сильно повлияли на меня, человека, повидимому, постороннего, что в короткое время пребывания нервы мои сильно расстроились, и я, наряду со всеми обывателями, стал чего-то бояться, чего-то с тревогой ждать.
Удар соборного колокола, удар протяжный и унылый, однажды ночью, сразу дал знать всему городу, что "оно", это недоброе, — случилось…
— У Пастуховых несчастие! — колотя с улицы в ставню нашей квартиры что есть мочи, кричит перепуганный голос. — Неблагополучно!.. Пожалуйте лекаря, скорея…
— Кто? С кем… господи помилуй!.. — слышатся уж голоса на улице.
Но новый удар в колокол мешал слышать ответ пастуховского посланного. Не слышно ничего, кроме:
— Неблагополучно… Очень неприятно!..
— Господи помилуй! Помилуй нас, царица небесная!
— Сам или сама?.. С кем?..
Но опять нельзя разобрать, с кем "неблагополучно". Опять удар колокола по покойнике, и ветер, хлопающий ставней, и стукотня бегущих ног, и опять где-то, не то на дворе, не то на улице, шопот и причитанье:
— Господи помилуй! Господи помилуй!
— Согрешили, грешные, пред престолом твоим, отче Макарие!
— Оох-ох-ох…
И колокол и ветер.
Такие сцены, наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея, державшая город и народ…
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз… К утру воротившийся доктор объявил, что умерла молодая жена. Роды были такие ужасные, что еще более омрачило всеобщее состояние духа. Носились слухи, что и сам недолго выживет.
Начался похоронный звон, толки о панихидах, выносах. Мы уехали в уезд и только там отдохнули от всего этого немного… Воротившись дня через три, я нашел в общественном состоянии духа сильный упадок… Покойницу похоронили с честью, но ясно увидели, что дому Пастуховых нечем держаться на свете… Видели, что тут совершается дело, которому не пособить никакими капиталами. Очевидно, "все пойдет прахом"… Сам бросил все дела и тоже стал задумываться. Наживет недолго; кому все это достанется? Приедут какие-нибудь "ахахи-блинники" из родни, заберут капитал, дом отдадут под солдат, а не то оставят размывать дождям и развевать ветрам и снегам!.. И при этой мысли жалость обывателю щемила сердце. Пастуховы так давно властвовали над ним, так давно грабили народ (как иногда осмеливался болтать иной злой язык), и так долго и неизменно хорошо все это сходило им с рук, что горожане даже полюбили ловко обделывавший дела дом, и им жалко было, если все это изведется прахом.
— Вот она, жизнь-то человеческая! Прах, тлен!.. — Все это носилось в воздухе, в жизни городка, — и все это делало летнее пребывание мое здесь не особенно веселым…
Кроме такого похоронного настроения, господствовавшего в городке, под самым боком у нас происходило нечто еще более неприятное, чем это похоронное настроение. Мы жили в доме, который представлял собою тоже обреченное на гибель чиновничье гнездо, как на грех одаренное непомерною живучестью, волчьею жаждою куска и поставленное обстоятельствами также в необходимость погибнуть измором. Главою этого дома была какая-то старая отставная надворная советница, госпожа Антонова; ей принадлежал дом, ей принадлежали какие-то деньжонки, которые она отдавала под проценты, и вот вокруг этой женщины, пропитанной насквозь запахом жирных подачек, взяток, вообще запахом каких-то денег, падающих с неба, без трудов и хлопот, около этого центра, как около старого, гнилого пня, словно куча червей, копошилась тоже куча всякой родни, зятьев, свояков и проч. Это было действительно гнездо животных, кажется родившихся уже с открытою, приготовившеюся глотать пастью. Никогда мне не приходилось испытывать более отталкивающего, даже отвратительного впечатления от физиономий, какое внушали мне физиономии почти всех представителей этой семьи. Редко, почти никогда нельзя чувствовать продолжительное отвращение даже к самым непривлекательным, к самым неискренним физиономиям; всегда, рано ли, поздно ли, вдруг проглянет черта, которая объяснит сразу и неискренность и отвратительность, и объяснит, как по крайней мере знаю я, всегда в лучшую, в добрую сторону. Ничего подобного не удалось мне приметить в этом гнезде надворной советницы, кроме чего-то наглого, плотоядного, в полном смысле этого слова, я никогда ничего не замечал ни в одном из этих обитателей гнезда… Все это был здоровенный, плодущий народ, с лоснившимися, гладкими, как налимья кожа, лицами, с жадными глазами, толстыми подбородками и холодным взглядом (большей частью у них были черные глаза), который вдруг делался рабским, сверкая радостью голодной собаки перед куском мяса, когда кто-нибудь из должников приносил проценты или когда вообще где-нибудь близко пахло деньгами… Весь этот народ, несмотря на то, что был молод, уже успел провороваться и быть под судом: так велика у них была жажда глотать, и так они были приготовлены десятками лет подьячества… Почти мальчиками, не учась, они поступали на разные должности и тотчас же принимались за свое дело. Но, должно быть, они были слишком щедро наделены инстинктами грабительства или так же, как и Пастуховы, не знали, "как это делается" в нынешнее время, — только, проглотив по куску, тотчас же и попались… Тот слишком поторопился запустить руку в кассу на какой-то станции железной дороги, этот подделал, да тоже "не как следует", вексель, а тот прямо перекусил пополам какого-то мужичонка, над которым ему была дана власть и которого он должен бы был истощать медленно, как паук муху… Словом, все они попались на первом же глотке, и, имея понятие о свойстве их натур, потрудитесь, если можете, представить, что за зрелище представляло это семейство. Аппетит у них был раздражен в высшей степени; воспитание и среда развили его в ужасных размерах; тот маленький кусок, который им удалось отведать на своем веку, был хорош и манил, тянул отведать еще, да и ко всему этому самым раздражающим образом действовало на всех постоянное созерцание пахнувшей удачным грабежом маменьки… Запах этот злил их и ссорил между собою ежеминутно, и ежеминутно они боялись пикнуть, боялись громко сказать словечко, чтобы не потерять во мнении главы этого клоповника, и шипели поэтому друг на друга, как змеи.
Иметь за стеной такое соседство, знать, что тут, за нашей спиной, копошится что-то злое и жадное, — ощущение было в высшей степени неприятное и, вместе с унылым настроением духа всего городка, делало пребывание в нем далеко не отдохновением; повторяю, нас спасали только поездки за город, в деревню, после которых можно было на некоторое время позабыть все скучные и дрянные мелочи, окружавшие нас… Но и несмотря на эти поездки, я бы не мог прожить здесь долго, если бы меня, в этом самом отвратительном гнезде госпожи Антоновой, не заинтересовала одна личность, жизнь которой навела меня на некоторые, в конце концов очень утешительные, относительно повсюду свирепствующего уныния, размышления.
С этим субъектом я и познакомлю теперь читателя.
В один из первых дней после моего приезда в городок, когда мы, отобедав, отдыхали — один в одной, другой в другой комнате — и когда в доме, на дворе и на улице царствовала невозмутимая тишина, в пустом зале вдруг раздался голос:
— Иван Иваныч, а Иван Иваныч!
— Что вам? — отвечал мой приятель из своего кабинета.
— Да мне бы два словечка хотелось…
Говоривший, повидимому, стоял на улице или на дворе и говорил в отворенное окно.
— Что такое, какие словечки? — шлепая туфлями и направляясь к окну, говорил мой приятель. — Здравствуйте, отец дьякон! — Какие словечки?..
— Доброго здоровья!.. Да я было хотел…
— Вы вот что скажите прежде всего, — перебил его Иван Иваныч: — бросили вы пить или нет и принимаете ли железо?
— Бросаю…
— Бросаете? Прекрасно… А железо?
— Да вот я об этом и хочу с вами потолковать.
— Что же такое?
— Да вступает ли?
— Что вступает ли?
Как ни прискорбно, а надо сказать, что приятель мой, попав в такую непроходимую глушь, как этот несчастный городок, и видя постоянную бедность и невежество самые поразительные, стал чувствовать себя и по своим знаниям и по средствам неизмеримо выше всего этого люда и усвоил себе некоторую покровительственную развязность в обращении со всем этим народом. Не знаю, виноват ли он в этом.
— Что такое, — продолжал он, усаживаясь у окна: — что такое "вступает"? Что вы тут толкуете? Куда "вступает"?
— Да железо-то… Точно ли, мол, вступает в это… как его?..
— В кровь, что ли? В организм?
— Вот-вот… в это самое… Точно ли, мол?..
— Ах, отец Аркадий, или как там вас, отец вы или кто, уж не знаю… Сколько раз я вам говорил — да! да! вступает! И именно вступает в кровь! За каким же чортом, спрашивается, я вам его прописывал? Ну, скажите ради бога, за каким чортом?
Отец дьякон кашлянул.
— Вы, — продолжал доктор, отделяя каждое слово, — вы пили, кровь у вас теперь — не кровь, а сусло… Понимаете?.. Сусло, а не кровь!..
— Позвольте, — перебил дьякон. — Господи помилуй! Да разве я об этом? Конечно, пьешь… Да нешто я об этом? Сусло! Я и сам знаю, что сусло.
— Ну так что же тут, о чем же тут разговаривать? Принимайте железо — и все!
— И, то есть, уж в самый корень вступит?
— Я не знаю, что это за корень… Вам куда надо-то?
— Да по мне бы в самую настоящую точку…
— Еще куда?.. В корень, в точку, еще куда?
— То есть чтоб в самую, например, в жилу?..
Дьякон ждал ответа.
— Знаете, что я вам скажу, отец дьякон, — довольно строгим тоном заговорил доктор. — Так говорить нельзя… Помилуйте! Да этакого разговора сам чорт не разберет… Что это значит — в самую точку? Где самая жила, а где не самая? Ведь это — просто чорт знает что такое! Что такое вы говорите?..
Дьякон и сам засмеялся.
— Чорт ее знает в самом деле, плетешь языком невесть что!..
— Ей-богу, ведь это невозможно!.. В точку да в жилу…
— Ха-ха-ха!.. — хохотал дьякон.
— Ей-богу, невозможно!..
После незначительного молчания, во время которого доктор, надо думать, смягчился, разговор возобновился вновь.
— Я вам говорю, — начал доктор спокойно и категорически: — железо вступает в кровь! раз!
— Так!
— Поправляет и укрепляет нервы!
— Два! — тоже категорически отчеканивал дьякон. — Далее?
— Да чего ж вам еще?
— А в душу?
— Что в душу?
— Да в душу-то вступает ли?
Этот вопрос снова как будто встревожил доктора.
— Знаете, батюшка, что я вам скажу… Мне кажется, что вы — большой охотник разговаривать! Вы сначала попробуйте — перестаньте пить да полечитесь, а потом и увидите, что будет с душой…
— И возобновляет?
— Нет, отец Аркадий, это невозможно! Это… Это… Так вы хотите, чтоб я вам душу возобновил, что ли? Так? Да?..
Доктор, очевидно, озлился.
— Да какой же мне, помилуйте, — тоже, по-видимому, ощетинившись, заговорил дьякон, — какой мне расчет там нервы эти самые, ежели оно не попадает в самую точку?
Доктор бегал по комнате в очевидном гневе и молчал.
— Никакого мне нет расчету его пить, ежели оно только обапола болезни ходит, там, в эти в нервы в разные, а в самую, значит, суть-то — и нет!..
— Нет! Ради бога, оставьте! Я не могу. Я не могу больше разговаривать так… Делайте, что хотите.
Дьякон замолк и кашлянул. Взволнованный приятель мой, большими шагами ходивший по комнате, вдруг повернул в мою и проговорил:
— Как тебе нравится такого рода разговор? Слышал?
— Да, — отвечал я. — Кто это такой?
— Не в том дело, — перебил меня озлобленный друг, — но представь себе, какова пытка каждый божий день слушать объяснения в таком роде: "нельзя ли в самую жилу", "не пущает" и так далее. Извольте их лечить!.. У одного не пущает, у другого какой-то, изволите видеть, растет в сердце горох… Что такое? Что за чертовщина? а это — порок сердца… так в Москве сказали, — горох, говорят…
Нечего сказать, любит провинциальный деятель, поймав терпеливого слушателя, порассказать о своем самоотвержении, терпении и о множестве других достоинств, которых не видят и не ценят. Добрые четверть часа слушал я эту похвалу собственным достоинствам моего приятеля, излагаемую им в виде фактов невежества окружающих, — невежества, переносимого им вот уж пятый год и за такое ничтожное жалованье (и об этом была речь). Наконец он как будто устал, потому что остановился.
— Ты спрашивал кажется, кто это такой? — вспомнив мой вопрос, переспросил он и, принявшись возиться с своими карманными часами, заводить их, прикладывать к уху, продолжал — это какой-то сельский дьякон. Теперь он под судом за что-то. Кажется, за пьянство — хорошенько не знаю. Когда мне с ними пускаться в откровенность? Н-ну, знаю, то есть по крайней мере слышал, что жена ушла от него и, кажется, где-то учится в родильном доме или что-то в этом роде. Потом отлично знаю, что пьянствует и поминутно лезет с разными нелепыми разговорами, с точками с разными да с жилами. Надоел он мне ужасно!
— Иван Иваныч! а Иван Иваныч! — робко послышался опять голос дьякона.
— Как? вы еще здесь? — совершенно утихнув и успокоившись, изумился доктор и пошел в залу. — Что вы тут делаете? Я думал — вы уже ушли.
— Не сердитесь бога ради, Иван Иваныч! Что ж такое! Мне надо разузнать, в чем дело…
— Я вовсе не сержусь, — мягко заговорил Иван Иваныч, — а повторяю вам, что так нельзя говорить, и всякий вам скажет то же.
— Ну, я больше не буду. Следовательно, на том дело стало — принимать?
— Что такое?
— То есть железо-то, принимать, стало быть?
— Конечно, принимать…
— Превосходно! Стало быть, так и будет. Только я вас еще хотел спросить об одном, — робко прибавил дьякон.
— Сделайте милость, спрашивайте.
— Изволите видеть, — тихо, убедительно заговорил дьякон. — Теперь вы говорите порошки там, нервы, например, органы и все этакое — ведь это физика?
— То есть как физика? Я не понимаю, что вы хотите сказать?
— То есть материя, но не дух, вот как я думаю?
— Порошки-то не дух?
— Не порошки, а, например, все прочее, весь состав?
— А-а, ну хорошо, ну материя.
— Изволите видеть… даже и в "Русском слове" не сказано прямо так, что, мол, это все одно… Ежели бы так, то взять палку — вот тебе хребет, обмотал бечевкой — нервы, еще чего-нибудь наддал — и хоть в мировые посредники выбирай: только шапку с красным околышем одеть…
— Ишь как у нас отец дьякон-то! Остроты отпускает!
— Да ей-богу, ежели так-то.
— Продолжайте! продолжайте… Н-ну материя? Ну?..
— Ну, а дух, я говорю, следовательно — часть особая, изволите видеть?
— Положим, особая. Далее?
— А далее, вот я и сомневаюсь, чтобы оно на пользу было… например, для духа…
— Это, кажется, вы опять начинаете старую песню? — перебил Иван Иваныч и, должно быть, так ясно выразил нежелание слушать эту песню, что собеседник его почти тотчас же и во всю мочь своего голоса заговорил:
— Нет! Ей-богу, нет! Иван Иваныч! Сделайте одолжение! не о порошках…
Он как будто останавливал этими торопливыми и крикливыми фразами намеревавшегося уйти доктора.
— Как не о порошках? Ведь опять договорились до того, что "вступает" и так далее?
— Перед богом, не об этом! Куплю, ей-ей куплю, сию минуту…
— Так об чем же в таком случае? Я, ей-богу, вас не понимаю.
— Два словечка! Позвольте, дайте мне досказать, я сию минуту объясню вам. Сделайте ваше одолжение!
Коротко и резко стукнул стул: доктор, очевидно, сел и решился слушать.
— Как материя, — с расстановкою и тоном отвечающего, на экзамене ученика начал дьякон, — как материя имеет на свою пользу разные специи, так равно и дух их имеет…
И замолк.
— Все?
— Все.
— Очень приятно, по крайней мере коротко.
— И так как… — начал было дьякон тем же тоном.
— Да ведь все?
— Только еще полслова! Сделайте ваше одолжение! то есть чуть-чуть… И так как для тела, следовательно, есть разные порошки или там примочки, то для духа они пользы не дают. То, следовательно…
— То что то?
— То, что дух имеет свои, например…
— Примочки?
— Примочки не примочки, а тоже средства… Порошки для тела, а для духа — надо другое… Вот какое дело! Я, как перед богом, вам говорю, сейчас куплю железа этого, а для духа-то нет!..
Надоело ли доктору слушать все это, только он на этот раз не придирался к собеседнику, а довольно кротко сказал:
— Что ж такое для духа, по-вашему, надо?
— То-то и мудрено — "что"? Об этом-то и разговор.
— Ну, об этом вы посоветуетесь с кем-нибудь другим, я тут уж — пас!
— С кем же мне советоваться? Да тут во всем городе ни один человек не знает, что у него есть дух и есть тело… Им бы только жалованье получать… Мне спрашивать об этом некого…
— Ну, и я вам тоже не могу помочь.
— А чтение, например? Как вы думаете?
Доктор барабанил пальцем по подоконнику и молчал.
— Ежели, например, основательное чтение?.. Ведь, я думаю, оно восстановляет? а? как вы думаете?
— Конечно… — совершенно рассеянно отвечает доктор.
— Ей-ей? Я так и думал!.. Порошки — для тела, книги — для духа? Да, пить перестану?
— Это-то самое было бы лучшее…
— Ей-ей, перестану. Будь я проклят! Вот как! А? как вы думаете? И порошки, например, и чтение, ан, может быть, и восстановится?
— Очень может быть! — вовсе не интересуясь этим разговором и думая о чем-то другом, пробормотал доктор.
— Ей-богу? Ну, и отлично!.. Иван Иванович! будьте отцом родным! батюшка! — жалобно заговорил дьякон.
— Что такое?
— Одолжите книжечек! Сделайте милость!
— Какие есть, берите, хоть сейчас…
— Я сейчас, и железо сейчас…
— Заходите.
Скоро в комнату вошел тщедушный, худенький человек, в истасканном подряснике, и робко, на цыпочках, направился вслед за Иваном Ивановичем в его кабинет; проходя залом, он обернулся в мою сторону, и я увидел прежде всего крайне странные, не то восторженные, не то испуганные, даже сумасшедшие глаза, ярче всего выдававшиеся на худом, бледном, еще не старом лице, с жидкими длинными белокурыми волосами и маленькой бородкой, которую он постоянно щипал, пробираясь на цыпочках в кабинет. Тщедушное, робко согнувшееся тело, это больное, испуганное лицо и глаза, полные чего-то пугливого и неопределенно оживленного, производили впечатление чего-то жалкого и хилого.
— Вот все, что есть, выбирайте!.. Вам какие книги надо? — спрашивал мой приятель, когда они очутились в кабинете.
— Да мне бы пофундаментальнее.
— Ну, вот, выбирайте… Вот журнал не хотите ли?
— Нет, это все мимолетное.
— А вам надо не мимолетного? да?
— Да уж, что-нибудь по… того, поздоровей.
— Поздоровей?.. — роясь в книгах, болтал доктор: — поздоровей вам? Не хотите ли взять вот Шлоссера: это, я думаю, будет довольно здорово…
— Это что такое — Шлоссер?
— История.
— Сделайте милость, это мне в самый раз…
— Ну, так вот и берите…
— Мне бы только, Иван Иваныч, уж с самого начала… что-нибудь…
— Да вот, что тут? "Греки"… вот тут с самого начала…
— Очень вам благодарен… То есть, как вы говорите — с самого начала? С самого начала только греческая история?
— Только одна греческая… А вам что же?
— А раньше греков нет ли чего?
— Разумеется, есть. Вот история Индии… Это раньше греков.
— А еще чего не было ли раньше?
— Уж я, ей-богу, не знаю… Да зачем вам?
— Да мне бы хотелось уж, чтобы начать, например, с самого корня…
— Опять самые корни?
— Да ей-богу, Иван Иваныч, что ж мне хватать верхушки? Уж ежели поправляться, так надо как следует… Вновь… С самого, например, с кор… с корня… Что вы смеетесь? Ей-богу, право… Что ж так-то?..
— Да так, так… Только я не знаю, что ж бы такое?.. Не хотите ли "до человека"?
— Это — книга такая?
— Книга… Понимаете — до! Уж тут самый корень.
— Вот, вот, вот! — как-то даже сладострастно зашептал дьякон: — до! Это самое и есть — "до" всего еще?
— То есть до всего на свете!..
— Ну, ну, ну… Это мне и надо… С самого…
— С самого, с самого! — Нате, берите!
— Ну, дай вам бог здоровья… Сейчас примусь! Вот это мне и нужно…
— Очень рад.
— Очень вам благодарен! А то что ж мне, ей-богу, — журналы там?.. Мне уж надо все наново… Иначе что ж так-то? Уж ежели…
— Ну, ладно, ладно!
Поблагодарив и бормоча все то же, то есть, что "ежели поправляться, так надо не как-нибудь", — дьякон поспешно, с явным намерением сейчас же приняться за дело, вышел из кабинета, перебежал зало и направился к бане, держа под самым носом развернутую книгу.
— И представь себе, — заговорил приятель, вновь появляясь в моей комнате: — ведь такие разговоры у нас с ним идут чуть не каждый божий день… "А вступает ли?", "а что душа", "в душу" — чорт знает что… Часа по два битых тиранит меня, а кончится ничем… В тот же вечер напьется и наделает разных гадостей.
— Он какой-то чудной!
— Пьет… куролесит, — дела расстроены, да и жена бросила, — ну вот и хочет "все вновь"… То порошками, то книжками… Да изволите видеть, чтоб в самую жилу… в точку… Надоело. А что, не пойти ли нам погулять?
Скоро мы отправились за город и воротились очень поздно. Был душный летний вечер. Во время нашей долгой загородной прогулки меня не покидала мысль об этом бедном человеке, думающем вылечить свою душевную боль книгами и порошками. Что это за душевная рана? Что это за боль? Как? откуда нанесло ее на беднягу? Все это очень занимало меня. Я решил непременно найти случай поговорить с ним, расспросить его.
Два или три дня, следовавших за разговором под окном, я почти не видал дьякона. Он сидел в своей бане, должно быть прилежно занимаясь чтением сочинения "до человека", сидя до поздней ночи, и только раз или два во все эти дни, и то на минуту, подбегал к окну спальни моего приятеля, чтобы задать вопрос и уйти…
— Хелиасты, Иван Иваныч, что такое? — спрашивал он.
— Хелиасты?
— Вот тут сказано: "так же, как тысячелетнее царство для хелиастов…"
— То есть как же это "так же"? Надо прочесть всю фразу…
Дьякон прочел какой-то очень сложный период, спотыкаясь на каждом шагу, — точно плелся он без дороги по какому-то изрытому полю, не зная, что сзади, что впереди…
По прочтении этой фразы доктор принялся соображать, а дьякон стоял и ждал молча…
— Чорт ее знает! — наконец произнес мой приятель. — Да вы это просто пропускайте…
— Ну уж что ж это — пропуск.
— Ну, я не знаю… Читайте дальше, там будет видно…
— Гм! — сделал дьякон, помолчал и пошел.
В другой раз он поймал Иван Иваныча в ту самую минуту, когда тот совсем было ушел на практику.
— Вот, — прямо начал он, входя и держа раскрытую книгу: — "или, почему взрослое животное лучше новорожденного?" Почему, Иван Иваныч?
— Что такое? Какое животное?
— Вообще, тут сказано, например, так, что яйцо, например… да вот: "или, что лучшего в новорожденном животном?.."
— Дайте сюда книгу! Где это?
Дьякон подал книгу, указал и ждал.
Минут пять читал Иван Иваныч указанное место, перевертывая страницы и вперед и назад, и, наконец, сказал:
— Ведь я так не могу — выхватить прямо из середки и объяснить. Чорт его знает, что это такое? Так нельзя!
— Гм! — опять сделал дьякон.
— Я должен прочесть по крайней мере несколько страниц, чтобы знать… Яйцо какое-то!.. Вы придите завтра, после обеда, мы прочтем.
Дьякон помолчал, перелистовал несколько страниц и задал было еще вопрос:
— А что вот еще означает "комбинация форм"?
— Не теперь, — перебил доктор. — Я сейчас ухожу. Приходите завтра на целый вечер, мы всё это разберем.
— Ну ладно… Уж и трудно же написано!..
— Ничего, после!.. — торопясь уходить, говорил Иван Иваныч. — Приходите.
Дьякон помолчал, повертел страницы и пошел, сказав, впрочем, что придет, "непременно придет".
В назначенный для ученого разговора вечер произошло, однако, совсем не то, что должно было произойти. Отправившись по обыкновению за город, мы совершенно забыли, что "сегодня вечером" должен прийти дьякон, и спохватились только тогда, когда на дворе была почти ночь.
Спохватившись, мы торопливо пошли домой.
В комнатах нашей квартиры было темно, окна отворены, и со двора доносился какой-то шум.
Оказалось, что "ругаются"!
В будничной жизни глухого русского уголка нет, как мне кажется, других более тягостных минут в течение целого дня, как те, которые определяются словами "посидеть вечерком на крылечке", "отдохнуть вечерком", словом — побыть так, ничего не делая, несколько вечерних часов. Везде, где есть настоящая жизнь, хоть и трудная и неприглядная, в самых глухих уголках европейских больших городов, на каторжных фабриках, вечер — действительное время отдыха, потому что день — действительно время тяжелого труда, время устали, и как ни труден этот рабочий день, но вечер весел или по крайней мере тих… Совсем не то в глухом русском уголке. Притворяяся по чьему-то приказанию городом, уголок заставляет невольно притворяться все, что ни живет в нем. Притворяется начальством — исправник и все чиновное, все распоряжающееся притворяется потому, что не над чем в сущности начальствовать и нечем распоряжаться. Притворяется учитель, знающий очень хорошо, что наука его плоха и проку от нее мало, и т. д. И вот все это, не могущее по совести не сознать, что прожитый день был — "одна канитель", "помаявшись" этот день кое-как, чувствует вечерком, когда прекращается эта "тягота маяты", потребность облегчить душу от ига призрачной деятельности, призрачной жизни… Повсюду — тихо, везде заперты ворота и ставни, нигде не видно огня, и кажется, что глухой уголок спит мертвым сном. Ничуть не бывало — напротив: везде в темных спальнях, на "крылечках", куда обыватель выполз "посидеть" после ужина, идет шопотом, во имя потребности облегчить душу, сваливание душевной дряни друг на друга… "Завез в какую гибель! — шепчет молодая жена. — Да что это? Да лучше я в монастырь уйду. Али у меня женихов не было?"… "А из-за кого бьюсь? Из-за вас, чертей, все ж и бьюсь-то!.. Был бы я один, — сердито шепчет отец семейства, — так стал бы я тут торчать, в этакой пропасти?" Там, в темноте, кто-нибудь пьет и проклинает свою участь; в другом темном, как смоль, углу кто-нибудь пьет и молчит… И везде за этими запертыми ставнями, в темных душных спальнях, под темным душным небом, на крылечках уездный люд пилит друг друга, пилит тихо, чуть слышно, как чуть слышно зудит пила, которою перепиливают человеческие кости.
Вот именно такого рода "отдохновение" происходило и на нашем дворе, где на крылечке отдыхала после ужина вся подсудимая семья госпожи Антоновой… И увы! в общем шипенье этих зверей друг на друга громче всех раздавался голос дьякона, голос, в котором не было ни тени недавнего подобострастия и робости. Напротив, нагло, грубо и до последней степени пьяно звучал он теперь, ругательствами обрушиваясь на всех и на вся.
— Что это? — заслышав знакомый голос, произнес Иван Иваныч, появляясь в моей комнате. — Пьян?
Чтоб убедиться в этом, он стал прислушиваться. Дьякон ругал госпожу Антонову и зятьев, благочинного, свою жену, книги, журналы, словом — все, в ужаснейшем, невообразимом беспорядке осаждавшее его пьяную голову…
— Акушерство! — кричал он… — Акушерство! Нет, взять бы хорошую дубину… Как-кая силоамская купель, скажите пожалуйста!.. Эх, вы-ы… акушерки!..
— Отец дьякон! — перебил его речь Иван Иваныч. — Вы что ж это? Опять?
— Да! — твердо и вызывающе отвечал дьякон.
— Отлично!
— Превосходно! А вы полагали, что дурака нашли? Перед обедом и перед ужином по порошку?.. На-ко — вот, съешь!..
Сконфузило это Ивана Иваныча. Он так и не ответил ему ни слова, а стоял и молчал.
— Эх вы-ы, — продолжал между тем дьякон, — ученые! Что ни спросишь — ничего не знаете… Какого вы чорта смыслите? Порошки… Дубье вы со всеми вашими книгами. У человека душа болит, а вы, прохво…
— Затворите окно! — сказал Иван Иваныч, очевидно совершенно разгневанный. — Пусть его! Это постоянно… А завтра опять приплетется…
Долго за запертым окном слышался голос ругавшегося дьякона… "Эх вы, акушерки-молодки…" "Порошков бы вам, ворам, принять железных, авось вы перестанете красть…" "Хелиасты поганые!" "Почитай-ко, что у Бокля сказано, — свинья!" "Ох, если б Бисмарк вас распалил!"
— Только уж больше я с ним разговаривать не буду! Нет! — говорил Иван Иваныч. — Нет, это мне надоело…
На следующий день, как того ожидал Иван Иваныч, готовившийся отделать дьякона за вчерашнее, последний не показывал глаз. Не было видно его и вечером, причем семейство Антоновой ругалось одно, собственными средствами. И только через два дня, вечером, я снова увидел его.
Он был худ, еле жив, грустен, болен. Долго сидел он молча, на приступке дверей своей бани, не отвечая ни одного слова на остроты, направленные из полчища отдыхавших на крылечке подсудимых, хотя последние, видя, что он совершенно бессилен сегодня, направили на него весь запас ненависти, которую должны бы были сегодня израсходовать друг на друга. Вследствие этого обстоятельства они были очень веселы.
— Принять бы и мне порошок! — говорил кто-то на крыльце: — авось меня из-под суда освободят…
— Что ж: попробуй. Вон отец дьякон принимает… говорит — совсем, говорит, поправляюсь…
— Да, ловко он третьего дня поправился!..
— Не ту положил препорцию… Надо бы полштоф — и порошок, полштоф — и порошок. А он полштофов-то выпил штук шесть, а порошок-то один… Вон оно и…
— Да-да-да! А то бы и ничего?
— Чего ж лучше! Вполне облегчает… Даже так, что и жена опять возвращается к мужу…
— О-о-о! Какое чудесное лекарство…
— Не веришь! Ей-богу!.. Отец дьякон! Сделайте милость, скажите… Что ежели, например, заняться чтением и, например, штофа четыре?..
Смех не дает говорить. Долго хохочут. Дьякон молчит и трет лоб.
— А что, супруга опять же к вам возвратится?
— Чего-с? — сиплым голосом спросил дьякон.
— Супруга, говорю, возвратится к вам?
— А зачем ей в этом хлеву быть, позвольте узнать?
— Вы, значит, это ее колотили, чтоб она в хлеву не была?
— Значит, из хлеву гнали по шее-то ее?
— Да замолчите ли вы, мерзавцы, наконец? — вне себя вдруг больным, надорванным голосом заговорил дьякон, вскакивая. — Что это такое? Когда меня господь вынесет отсюда!.. Господи! Бил, бил я! Мерзавцы этакие! От этого я и боле-ен! О-о! господи! Да это — омут!
Хохот не прекращался. Омут чувствовал, что он — действительно омут, и, сознавая в себе это качество, был безжалостен.
— Колотит жену по шее, а сам болен! Какая удивительная болезнь!
— О, господи! Изверги!..
— Ха-ха-ха…
— Отец дьякон! — не вытерпел я. — Подите сюда, пожалуйста!
Участие постороннего человека сразу прекратило сцену. Омут ужасно пуглив; заслышав чей-то чужой голос, увидав чье-то постороннее вмешательство, он сразу струсил, притих и помаленьку-помаленьку стал расползаться.
— Это вы животные, — кричал дьякон, направляясь ко мне: — не понимаете, что вы — свиньи, я-то знаю!.. Вот уж именно животные… Да помилуйте, — торопливо вбегая ко мне в комнату, весь бледный и дрожащий, продолжал он: — помилуйте! Я и болен от свинства; от чего ж это я лечусь-то, как не от свинова элементу? Господи помилуй! Да не только бил, невесть что творил! Вспомню только — и моря водки мало, чтоб залить это… А они, негодные, еще разжигают…
— Отдохните, отец дьякон! Сядьте!.. — сказал я.
— О господи… Я и не поздоровался!.. Да что! Совсем пропадаю… Ей-богу… Ничего не поделаешь!
Он сел к столу, устало наклонив голову и тяжело дыша.
— Что ж такое?
— Да совести ужасть сколько надо… а душа-то у нашего брата свиная, вот и разрываешься на части!.. Это зачем я порошки требую? все для этого!.. И книжки тоже, все для того же…
— Для чего?
— Да душу-то хочу свою из свиной в человечью обратить… вот для чего!.. Ну и начнешь… Индия, обезьяны какие-то… горшки подземные… нет, не убавляет свинова элементу!.. Примешься лечиться, пьешь-пьешь, и перед обедом и после обеда, и вдруг пожелаешь сделать гадость — ну и кончено, и все бросишь и… вон как третьего дня — напьешься и проклянешь всех… О-ох! Странное дело — совесть!.. И сколько она теперешнее время народу ест!.. Страсть!
— Как теперешнее время, а прежде?
— Прежде этого не было. Это только теперь стало.
— Будто?
— Верно вам говорю. Что такое новое время, позвольте узнать, как по-вашему?
— Говорите — вы!
— По-моему так — правда во всем, чтобы по чистой совести, вот!.. а прежнее — кривда, кривая струя… вот как… Ну и помираешь!..
— Почему же?
— Да не прям, а крив, и душа крива, и совесть — туда-сюда… и к свинству любовь…
— Будто любовь?
— А то что же! И я это все вижу и ничего сделать не могу… А отчего? От совести! Совесть проснулась в душе и, как ключ под навозной кучей, развезла эту кучу по всему двору, стало все расползаться — грязь! Умирай! И мрут, страсть как мрут…
— Отец дьякон! — перебил я его. — Не можете ли вы рассказать мне, как все это случилось с вами?
— Как случилось? — переспросил он и задумался. — То есть как совесть-то проснулась и как куча-то расползлась?
— Да! все, что было с вами!
— То есть вообще про болезнь?
— Ну да!
— Извольте! Видите, как я заболел-то… Видите, как… Надо вам сказать, что случилось это со мной годов пять тому назад. Был я в то время не таким прохвостом, как теперь, не пьяницей, не распутником, не запрещенным, был я тогда как следует быть отцу дьякону: степенно, солидно ходил в рясе, имея молодую, здоровую жену, и читал с полным удовольствием многолетия — словом, жил и во сне не видал стать пропащим человеком… Было у меня в детстве, в семинарии, когда я был мальчиком лет семнадцати, было у меня что-то грустное, тяжелое на душе, что-то как будто саднило… Тянуло меня куда-то прочь; но что-то другое, чего я еще не знал и что потом оказалось свиным элементом, держало и не пускало… Саднило, говорю, от этого на душе, и так даже было однажды, что купался я, схватила меня судорога, пошел я ко дну и думаю: "вот-вот этого мне… как хорошо — не жить!.." Ну вытащили. Помню, принесли меня на квартиру чуть живого — и, как на грех, в ту самую минуту приехал из деревни мой отец, тоже дьякон, старый, престарый… Как увидел я слезы его (когда он узнал, что я тонул), как представил я всю его жизнь, с пирогами, крестинами, со всеми мучениями его ни с чем не сообразной жизни, мне стало так совестно — что я хотел умереть, что и сказать не могу. И не то, чтобы жить мне захотелось или жалко стало отца, — нет: у меня только перестало саднить на душе и перестало меня тянуть куда-то, и мне представилось, когда я припомнил жизнь отца, что и мне почему-то нужно тянуть ту же лямку, что она для меня почему-то неизбежна… Мне стало покойно, и я стал тянуть эту лямку… Первым долгом женился я так, кой-как; любви тут не было никакой, а свинство было. Когда я увидал невесту — мне не понравилось ее лицо. Какая-то тень мечтаний зашевелилась у меня в голове: не такую невесту представлял я своею… Но это было не долго… "У нее дом!" — сказали мне, и мне стало легче… И стало мне легче, и пробудилось во мне что-то еще: не понравилось мне у невесты лицо, глаза, но стали нравиться мясистые плечи, шея белая и толстая… Я вам говорю уж все по чести.
— Пожалуйста…
— Уж что ж… Я даже не говорил с ней, а уж чувствовал, что могу обнять ее, и — что-то жадное приятно текло в крови… словом, свиной человек преоборол и победил… Это — первое. Второе явление свинова элементу было в посвящении в дьяконы, и тут на первом плане более важным и существенным казались мне такие вещи, как то, что мне достанется "дом" и "сад", что доход хорош, чем то, что налагает на меня сан, чем мои нравственные обязанности… Помню, когда посвящали меня, мне пришло в голову: "Не грех ли это? Не бессовестно ли?" Но дом, да сад, да жирный бок жены… он представлялся мне во время посвящения, в церкви… упругий, молодой бок эдакий, — и сомнения исчезли… Видите, как было мало совести-то у меня! Да у всех-то больше ли ей было? Все, что жило тогда вокруг меня, было воспитано уважать дом, землю, деньги больше, чем правду своей души… "По крайности дом, по крайности деньги", — говорил всякий, оправдывая какой-нибудь глубочайший проступок против своей совести. И никому это не казалось удивительным. Теперь пошло как раз навыворот… Ну, да что… буду рассказывать, как было!.. Вот как попрал я таким манером свою совесть-то, стал я жить поистине припеваючи. Правда, когда я ехал с молодой женой после посвящения в село, — случилось со мной что-то вроде прежнего: засаднило будто опять. Оглянулся я так-то на нее (сидели мы в телеге) и думаю: зачем? Хочу сказать ей что-нибудь — и вижу, что нечего… потому что совсем чужой человек со мной сидит… Хотел подумать об этом, тяжело как-то стало, страсть как тяжело, заломило во всех суставах… взял и обнял ее… и легче… Это случилось только раз… А потом, как только приехали, устроились, все пошло как по маслу. Мой начальник — отец Иван, священник — сильно успокоил меня и сразу установил меня на настоящей точке… Руб, гривенник, "бумажка" — словом, деньги во всех видах и качествах; это был его бог, это была его подлинная вера, надежда, любовь и софия-премудрость — всё! Он, отец Иван, есть не более, как кошелек, — я думаю, он и сам так представлял себя, — кошелек одушевленный. Это был кошелек, да и сам он если не считал себя кошельком, то не отказался бы от этого прозвания, а вся вселенная, все, что есть между небом и землей, все это не более, как вместилище разного рода крупных и мелких денег, которые частью должны перейти в кошелек отца Ивана. И как только какая-нибудь монета, вращавшаяся во вселенной, попадала к нему, он был счастлив и доволен, и цель его жизни поддерживалась как нельзя лучше. Любо было смотреть на его маленькие глазки, когда в руках его оказывался руб, гривенник… Он сам был маленький, грязненький, толстенький и неряшливый человек; но когда ему попадала бумажка, все грязцо и сало и масло, которыми он был пропитан и пахнул, таяло, сверкало и расплывалось от тепла душевного. Уже одна эта искренняя радость при виде денег необычайно успокоительно действовала на меня: миросозерцание делалось определенным, особливо если принять в расчет,
что разговоры отца Ивана, разговоры искренние, без сомнений и колебаний, тоже были исключительно о деньгах и действовали поэтому не менее сильно… "Вот он червь-то!" — говорил он, пряча рубль, полученный с мужиков за молебствие против червя, и, добродушно улыбаясь, звонким поворотом ключа запирал его в столик. И мне было так легко, когда я глядел на него в это время. В самом деле, что же могло выйти из всей истории о черве? Кто прав в ней? Мужики ли, которые служили молебен, или отец Иван, запиравший рубль? Разумеется, он… Я теперь ни за что, кажется, не сумею пересказать вам, как он изощрил свой ум на то, чтобы знать, видеть, где, и как, и у кого можно получить копейку… И как он был приспособлен достать ее!.. Как он извивался перед помещиком, как грустно упрекал мужика в нерадении к храму божию, как искусно притворялся перед начальством, выпрашивая пособие на учебные принадлежности, как добродушно и ядовито улыбался, запирая в столик деньги, полученные от барина, как самодовольно поглаживал бороду, когда растроганный мужик, радея к храму божию, целый день возил, например, из лесу дрова на двор к отцу Ивану. Всего не перескажешь; но по совести скажу, что этот человек с такими определенными, непоколебимыми взглядами на божий свет, как на рубль или гривенник, а главное, искренность этого взгляда произвели на меня самое успокоительное впечатление. Мало-помалу я стал терять возможность иначе смотреть на белый свет: все устроено, чтобы нам получать, и не нам одним, а всем. Тревоги этого получения — труд, а жизнь — это отдых с женой, еда, сон… Вот и все! Положение мое в денежном отношении было недурное: у жены дом и деньги; жили мы одни, потому что вдовый отец ее пошел в монастырь доживать свой век. Жажды к копейке у меня не было, да я и не нуждался в ней… Я даже мог, как бы сказать, либеральничать над теорией отца Ивана, — но что теория эта настоящая, я не мог, или перестал, сомневаться.
Стало мне очень покойно…
Любо мне было, завалившись с женой на кровать, проспать до утра, потом отправиться с требой, поесть, попить и воротиться с деньгами… Серьезно вам говорю — есть, знаете ли, жрать — было приятно. Выпьешь водки, поешь и ляжешь… Вот какое животное… Разговаривать идешь к отцу Ивану и тут тоже хорошо проводишь время… Сидит какой-нибудь гость с загорелым лицом, с талией, перетянутой ремнем, человек, очевидно, практический (у отца Ивана знакомые всё — практичные люди), и ведет какой-нибудь разговор, ну, например, такой…
— И стал он, как полая вода, ездить на лодке по моему лугу и рыбу ловить… Думаю, ведь луг-то мой… да и вода-то, стало быть, хошь она и полая — тоже моя, ежели она на моей земле, а следовательно, и рыба ведь тоже моя… Так ли я говорю?
— Тва-ая! чистое дело, твоя! — глубоко убежденно вторит отец Иван.
— Н-ну, — продолжает собеседник: — ну, судари мои, думаю, ведь надо бы мне с него взыскать?.. За рыбу-то… Думал, думал — нет! Поймать ежели — насильство!.. Честью говорить — не даст ни копейки!.. Что же ты думаешь?
Замирали мы с отцом Иваном в такие минуты. Ожидаешь какого-то чуда, чего-то восхитительного… А восхищал нас процесс поимки рубля, который, повидимому, совершенно не дается…
— Что ж ты думаешь? Ведь придумал!..
Тут обыкновенно рассказчик останавливался, он знал, что доставляет нам удовольствие, что длить это удовольствие — вещь приятная, и приостанавливался. Вся потная от жару и от чаю, попадья наливала новые чашки, батюшка вскочил и захлопнул дверь, чтобы не мешали цыплята, и все приготовилось слушать, у всех настоящая жажда, даже в горле саднит от предстоящего удовольствия. Наконец рассказчик начинает, но не сразу.
— Думал, думал, — говорит он опять: — ничего не придумал, не выходит! так ежели взять — попадешься, а так — промахнешь!.. Что тут делать?.. Советовался там-сям… Заплатил одному адвокату три рубля… Помямлил-помямлил — путевого ничего нет… Погоди ж, думаю!
Опять перерыв, с самым напряженным ожиданием.
— Взял я… — по словечку, точно по золотому, даря нас, медленно и отчетливо говорил рассказчик: — взял я и засадил луг-то яблонями… пять яблоночек посадил…
— А-а-а… — шипит отец Иван, прищуривая глаз и догадываясь.
— И вышел у меня, — тоже шопотом, тихо-тихо и тоже прищуривая глаз, захлебывается рассказчик: — и выш-шел у меня — сад!
— Хха! — точно к студеному ручью припадая в жгучей жажде, издает стец Иван.
— Да как пришла полая-то вода, — возвышая голос с каждым следующим словом, продолжает рассказчик: — да как поехал он, судари вы мои, по лугу-то лодкой, и наткнись на дерево, да и сломай!..
Это слово рассказчик кричит, потому что это означает победу!..
— Ну, и…
Рассказчик не продолжает. Мы и так уже понимаем, в чем дело. "Ну, и…" Это значит — ну, и подал к мировому, что в фруктовом саду поломано деревьев на сумму, примерно, до полутораста рублей пятидесяти трех копеек… и т. д.
Договаривать этого нечего и незачем.
— И много ли ж? — спрашивает отец Иван.
— Пять-де-сят рубликов!..
— Барзо! — говорит отец Иван.
И смеемся мы потом за чайком довольно весело. Любо нам толковать о том, как "он" не хотел платить, вертелся, изворачивался, а все-таки заплатил… Любо было знать, что мало того, что заплатил, да и еще сколько денег извел — беда!.. Иной раз, верите ли? вспомнишь теперь, так просто страшно!.. Точно разбойники собрались или волки — такие у нас бывали звериные разговоры…
— Да заплатит ли? — спрашивает отец Иван.
— Запла-атит.
— Да есть ли деньги-то у него?
— Пятнадцать тысяч в банке!
— Справку, что ли, делал?
— А то как же? Известно, справился…
— А ну, как упрется?
— А в острог не хочешь? Ведь он — надворный советник, неужто захочет на старости лет под арестом сидеть? Отдаст!
— Много ли ты с него кладешь?
— Пятьсот!
— Ничего… Хорошо, как отдаст-то…
— Отдаст! Подведу под обух, так отдаст!.. У меня шрам-то, как ударил, посейчас цел… Отдаст!
— Дело хорошее!..
Вот таким-то родом зверинствовали мы. И говорю вам, что в это время по совести, потому что совесть-то моя оказалась свиною, по совести полагал я, что только рубль — настоящее дело; что только кусок в желудке да жена ночью рядом — настоящее удовольствие, а все остальное — только так… Как ни совестно, а скажу вам, что и на свои служебные обязанности я смотрел только так… Для виду, казалось мне, устроена школа, ибо чувствовалось мне, что никакой науки не надо и все это — средство только "получить со школы" что-нибудь. "Только так" разъезжает посредник и другое начальство, а что крестьянин, мужик, работал, воротил и зяб, так это мне казалось вполне законным. Я ни капельки не думал об этом, потому что мужик так был сам пропитан сознанием своих обязанностей, что не давал труда подумать о нем, особливо человеку с такими свиными наклонностями, как у меня. Я не приневоливал его давать мне свои деньги, своих кур, свои пироги, не приневоливал его служить молебен от червя; он не обижался на меня, если молебен не помогал ему. Отслужив и получив с него деньги, я в случае неудачи ничуть не чувствовал на душе укора, потому что ни разу не слышал я от мужика упрека себе в этой неудаче моей молитвы. Напротив, он, мужик, приписывал неудачу своему греху, считал себя виновным, недостойным милости божией, а я, дьякон, вместе с отцом Иваном, мы ходатайствовали за него. "Не умолили царицу небесную!" — говорил съедаемый червем крестьянин. "Да, — грустно говорил ему отец Иван, — прогневался на вас господь — и отчего? — прибавлял он. — Все оттого, что не радеете к храму божию. Ты бы вот, ежели бы, конечно, был в вас бог, взял бы да подсобил когда-нибудь отцу-то твоему духовному. Ан бы и зачлось у бога… А то вот тогда только и приходите в сознание, когда уже господь совершенно разгневается и нашлет кару". — "Это верно!" — говорит мужик. "Ну то-то и есть, поди-ка вон да перевози мне дубки из Егоркиной рощи, ан и легче будет". — "С моим удовольствием!" — говорит мужик и действительно с великою охотою принимается возить дубки, веря, что через это он угождает богу. Поглядишь на эту непритворную охоту, желание возить дубы и ворочать камни для тебя, посредника между деревней и небом, и, право, поверишь, будто все это так и надо.
Коротко вам сказать, через пять-шесть лет и совесть и сердце мое сильно позатянулись толстым слоем равнодушия ко всему… Уважать я уже почти никого не уважал, зная, что почти все плутуют, норовят поддеть друг друга, чтобы больше захватить самому. Был доволен, что и мне отведен на земле участок и дана возможность не оставаться с пустыми руками. И более не думал ни о чем и не верил ничему, что не было простым свинством… И в такой-то девственной душе вдруг проснулась совесть… Не чистое ли это наказание божие?
— Случилось это совершенно неожиданно. Еще бы годик-другой — и на моей совести наросла бы такая кора, которой не прошибить бы никакими пулями. Но вышло иначе. Дело произошло самым простым манером. Приехала к нам в село учительница в земскую школу, госпожа Абрикосова. Фигурка из себя довольно поджарая, хлябковатая… и из новых. Очень это нас смешило с отцом Иваном. Привыкнув смотреть на все людские дела и помышления как на средство получить кому-нибудь с кого-нибудь рубль, мы не могли без смеха видеть того, кто думал иначе. Кроме того, все новое, само по себе, нам уже казалось глупостью. У нас были примеры помещиков, затевавших в своем хозяйстве новые порядки и кончавшие разорением, при всеобщем смехе соседей и всех опытных людей. У нас были перед глазами тысячи нововведений правительственных, которые оканчивались ничем или подтверждали только нашу теорию, то есть нововведение было только так, а суть состояла в уменье, во имя этого нововведения, как можно больше получить пособий, прибавок, разъездных, подъемных и, наконец, награду, — конечно, если можно, денежную. Только так смотрели мы и на крестьянскую школу. "Все рубликов пять дай сюда", — говорил отец Иван, определяя этими словами и цель существования школы и личные к ней отношения. Судите теперь, как было нам смешно смотреть на госпожу Абрикосову, которая на наших одеревенелых, свинцовых глазах стала добиваться чего-то от сельского общества, суетилась, бегала из угла в угол и роптала. Очевидно, она хотела произвести какое-то нововведение, а мы, глядя на то, как к ней относилось сельское общество, тоже смотревшее на ее нововведение только так, как оно надувало ее и сердило, могли только хохотать, сидя за чайком, и удивляться вновь прибывшей учительнице.
— Получала бы себе свои десять рублей да сидела бы смирно, — говорили мы.
— Чего еще? — говорил отец Иван. — Десять рублей — хорошие деньги!
— Еще бы!.. Задаром-то!..
— Это и я бы, пожалуй, взялся так-то… Право… да что же! — говорил отец Иван. — Всё — "дай сюда"!
Вот эдаким манером смотрели мы на госпожу Абрикосову. Кроме того, и из себя она, как я уже говорил, была не очень, чтобы… Так что вообще — была она у нас в полном равнодушии.
Не помню, как, когда и по какому случаю, только однажды зашел я к ней. Общество отвело ей сырую и разоренную избу; ни лавок, ни скамеек не было, ничего еще не приготовлено, хотя давно было все обещано. Застал я ее в таком виде: сидит на полу, — разостлан платок этакой, ковровый, на полу, — закутана от холоду в какие-то тряпочки, а кругом ее штук десять ребят — и мальчики и девочки. Тоже укутаны кой-чем; должно быть, это госпожа Абрикосова их укрыла, потому тряпки-то не деревенские были. Сидят они таким манером и учатся. "Что вам, говорит, угодно, отец дьякон?" — Я, мол, так. — "Ну извините, говорит, теперь мне некогда". И продолжает. Это меня озадачило. Все же таки, как бы там ни было, пришел человек, очевидно, в гости и этак… хороший человек, по-нашему, сейчас бы разогнал всех этих мальчишек и девчонок, сейчас самовар бы, да перед чаем по рюмочке. А тут как-то довольно сухо и этак… неприятно… Даже я заскучал от этого. Сел, сам не знаю зачем, на пол и сижу. Сконфузился я весьма. Так ведь что ж вы думаете? Битых два часа ни словечка с гостем не сказала — все учит. Толкует, толкует, раз двадцать одно и то же повторит, да рассказывает-то все что-то непонятное. Утомился я, себя не помню. Голод стал чувствовать; захотелось закусить, водочки, селедочки, на желудке ворчит, а она все ду-ду-ду… Встать, уйти — не могу, уж очень я сконфузился от приему, а слушать устаешь, не привык долго быть без угощения! Просто смерть! Разломило всего, в боках боль, пот!.. Такая меня взяла досада на ребятишек на этих — так бы всех и разогнал по шеям. Наконец уж кое-как кончили. "Ну, говорит, идите теперь по домам, а вечером опять приходите, кто хочет, — сказку буду читать!" — "Все придем!" — закричали и стали с ней целоваться, говорят: "милая Марья Васильевна", "желанная". Точно родная семья. И это мне очень неприятно показалось, очень нехорошо. То есть хорошо-то хорошо, я вижу, что так и надо, а неприятно как-то… И даже как будто не в душе, а на желудке у меня стало неприятно; у меня тогда все на желудке больше обозначалось. Что-то вроде как саднит… Ушли все. "Вот теперь, говорит, пожалуйте ко мне!" Пошел. За перегородкой стол и кровать. На столе книги. Окно все в снегу. "Вот, говорит, тут я сама работаю!" — "Дурное, говорю, у вас помещение. Вы бы, говорю, сударыня, жалобу на них (на мужиков, конечно)". Засмеялась. Стало мне несколько легче. Оправился я, почувствовал в себе развязность, говорю: "Да, в самом деле, что на них смотреть?.. Им, говорю, смотри в зубы-то!.. Вот как приедет посредник да разузнает как следует, так и явится все. Нет, сударыня, говорю, тут без палки ничего не будет". Смеется все. А у меня еще более прибавилось развязности, и стал я в юмористическом этаком роде описывать ей, как мы Христа славим; изобразил этак ей, что вот, мол, и в нашем духовном деле нельзя без этого обойтись. Придешь к иному, отславишь — хвать, в избе никого нет: хозяин спрятался, за дверью где-нибудь стоит, вытянулся. "А, говоришь, друг любезный, ты что ж это, так-то почитаешь отца своего духовного!" — "Прости, говорит, батюшка, ей-ей ничего нет". А между прочим курица по сеням бегает, что уже явный обман… Естественно — ухватишь курицу и уйдешь, только таким манером с ним и можно.
Излагаю я это все в юмористическом этаком виде, в насмешливом, веселом тоне, и вижу: таращит на меня глаза и уж не смеется. "Неужели, говорит, это правда?" — "Истинная правда", говорю, да и еще ей этаким же манером, в юмористическом же, в этаком игривом тоне, изобразил ей несколько шутливых анекдотов. Заключение вывел ей такое, что смотреть им в зубы — невозможно, что надо с ними не очень чтобы тонко… И вдруг, не давши мне окончить, — "батюшка, говорит, да ведь вы проповедуете прямой разбой!.." И встала вся зеленая. "Это — денной грабеж", говорит. И забегала по горнице. У меня в зобу ровно кол засел от этого. "Как разбой?" Разинул я рот и не понимаю. Главное, в совершенно шутливом и юмористическом тоне происходил рассказ, и так неприятно поразить человека, с этакою неделикатностью прямо ему, можно сказать, в морду. "Как, говорю, разбой?" — "А как же, говорит: вы проповедуете просто грабеж. Рекомендуете мне жаловаться посреднику, чтобы с них взыскать силой, — мне, которой они из последних копеек платят жалованье, когда, говорит, им приходится работать, работать на всех, платить в сотни мест, когда еще отец их духовный придет и возьмет последнюю курицу. Неужели же это не денной грабеж?" — "Как же иначе-то? Как же, каким манером, говорю, получишь за труды? Ежели человек за свои труды не получает, то каким же родом иначе? Следовательно, говорю, если описывают по приказанию начальства имущество неплательщиков — и это грабеж? Да ежели бы не этаким манером, так и вы бы, говорю, вашего жалованья, сударыня, не получили вовеки. Ежели бы, то есть, без понуждения…" — "Да неужели ж, говорит, вы думаете, что у меня руки подымутся взять с них хотя медный грош! Я сама готова отдать им все, что у меня есть, — и это жалованье и все, что я заработаю. Брать с них! с этих босых детей, с этих отцов, которые прячутся за дверь от духовного отца. Брать с них!.. Да неужели это возможно? Неужели серьезно в самом деле вы можете схватить курицу? Вы шутите, батюшка, не правда ли?.." — "К прискорбию, говорю, хватаем и кур… когда видишь уклонение…" — "От чего уклонение?" — "От вознаграждения". — "За что?" — "Да за труд, сударыня, за труд…" — "Да что такое именно вы делаете, за что вам надо платить?" И опять у меня от этого вопроса стало очень неприятно, как-то даже досадно. Отчего, и сам не знаю. Даже взбесило это меня. Да в самом деле, неужели не трудно человеку встать до свету, к заутрене? Иной бы преотлично почивал с супругой, а тут из теплой-то постели да на мороз… Да с требой по холоду, да "к боли", ночью, в слякоть. Как же не брать за труды? Попробовала бы, мол, ты сама этак-то, так и узнала бы, как это кур ловят. Разозлила меня. "Как знаете, говорю, сударыня. Очень неприятно, что огорчил вас". И ушел. И так мне было неприятно. Главное, что внезапно случилось. Шел себе человек так, просто попить чаю, например, и вдруг ему этак… чуть не "вор"! Поплелся я от нее в этаком расстроенном положении: и так, будто стыдно, и сердишься. В очень скверном был я от этого визита состоянии. Но как только рассказал я отцу Ивану, так все и прошло — и не стыдно ничего, и опять очень весело. Отец Иван сразу разобрал это дело так: во-первых, все это — не более как штука. Денег она брать не будет, положим, — бывали такие примеры, но это только подвох, чтобы быть на виду, потом забрать в руку что-нибудь почище, выскочить в прогимназию и уж там зацапывать сколько хватит. Во-вторых, это — земство делает контру начальству; посредник Гамлетов сам будет платить учительнице, чтобы она отказывалась от жалованья, чтобы тем пробраться… И тут отец Иван сплел удивительный, тонкий, как кружево, план, по которому посредник, по его мнению, должен был путем разных штук пробираться к чему-то такому, где можно зацапывать сколько влезет. Наконец, уж, ей-ей, не могу вам теперь рассказать, как, на каком основании, только все мы — я, отец Иван, жена отца Ивана и моя жена, — все мы поняли и решили, что учительница — просто любовница мирового посредника. Почему? Да потому, что из-за чего же ему платить ей свои деньги? Из-за чего же ей отказываться от своего жалованья, если у ней с посредником нет стачки, помощью которой он и она вытаскивают друг друга к каким-то выгодным местам. Так тонко плутуют только преданные любовницы. На этом мы и порешили. Нам необходимо было порешить на чем-нибудь таком, от чего бы нам было попрежнему покойно. Непременно нам хотелось и на душе и на желудке сохранить то же благополучие и ту же ясность, что была у нас всегда, и нам надо было придумать что-нибудь, чтобы неприятный факт был подлажен под наши взгляды. Подладили мы его, как сами видите, очень топорно; но для нас было и это хорошо. Правда, в ту же ночь, когда мне случалось проснуться, мне, несмотря на составленную нами насчет госпожи Абрикосовой теорию, становилось как-то неловко. Точно сон какой-то дурной видел. Припоминалась она мне в ту минуту, когда, позеленев от гнева, сказала: "да это — грабеж…" Припоминался ее горький вопрос: "да неужели вы хватаете кур?" — и другой вопрос: "да точно ли вы в самом деле дело делаете? точно ли, мол, вам надо платить?.." Становилось мне от этого как-то очень и очень тоскливо, тяжело, как будто что-то мелькало в глубине совести, что-то начинало чуть-чуть светиться там, едва обрисовывая какие-то неопределенные, безобразные фигуры. Я торопился улечься опять в постель под горячий, неподвижный, как каменная стена, бок жены и, чтобы успокоиться, задавал себе вопрос: из-за чего же она-то? И так как вопроса этого я не мог, положительно не мог, разрешить чем-нибудь, кроме выгоды, то и возражения госпожи Абрикосовой на мои мнения о понуждении мужиков, и ее гнев за курицу, и бескорыстие казались мне не более, как штуками. Если это — не штуки, думал я, так из-за чего же бьется она с утра до ночи с мальчишками и девчонками; из-за чего она не требует себе хорошего помещения, а зябнет в каком-то хлеву; из-за чего не берет жалованья?..
И вот этого-то "из-за чего" я тогда уже не был в состоянии понимать. Сердце-то мое уж обухло, и совесть-то попримерла… Порешив таким манером, мы с полным спокойствием продолжали смотреть на продолжение учительницею ее штук. Скоро мы даже забыли о ней, забыли и о том, из-за чего все это происходит, хотя на наших глазах штуки ее завоевывали на ее сторону все крестьянское население, хотя на наших глазах не умеющие ничего сделать без палки крестьяне устроили ей школу в новом помещении и снабдили всем необходимым. "Хитра штучка", — говорил отец Иван, и я думал то же, то есть что хитра должно быть. В таком положении было состояние моего духа, когда случилось новое неожиданное обстоятельство, заставившее всех нас снова обратить внимание на госпожу Абрикосову…
Сплетничали мы раз как-то с отцом Иваном и с каким-то практическим гостем за чайком, и между прочим зашел разговор и об учительнице. Все мы посмеялись над ней и порядочно-таки загадили своими соображениями ее поступки…
— Да какая это Абрикосова госпожа? — спросил гость. — У нас в губернском городе был купец Абрикосов…
— Это — не тех! — сказал батюшка. — Те Абрикосовы — известные богачи, я их довольно хорошо знаю… Один из них женат на молодой, тоже богачке, дочери купца Овсяникова, Василья Иванова, известного мошенника и кулака… Это — не тех, те — богачи… Куда тем в учительницы…
— Ох, — сказал гость: — не тех ли?.. Овсяникова-то, про которую говорите, что выдана была замуж за Абрикосова, ведь она от мужа-то ушла…
— Что ж такое? Уж наверное же она ушла с любовником и с капиталом… У той капиталу тысяч пятьдесят своих… А у этой один шиш… Станет этакая госпожа да сидеть в конуре… Нет, это — не тех Абрикосовых, это — так какая-то, должно быть из проходимок.
— Ох, — говорит гость: — не та ли?.. Что-то мне чудится, что она и есть… Как звать-то ее?
— Марья Васильевна.
— Ох, что-то как будто она самая и есть!.. Ей-богу, право…
— Нет, быть не может, — говорит отец Иван. — Из-за чего ей идти в такую трущобу? Посуди сам! Или каким манером уйдет она без капиталу, кто может бросить свои деньги? Спрашивается, из-за чего я брошу пятьдесят тысяч и пойду к мужикам работать за десять рублей? Посуди сам! Ведь это только с ума сойдешь, так тогда разве… Да нет, не может быть… Это — не та Абрикосова, эта — так какая-нибудь из мелких…
— Так-то так, — твердил гость: — а что-то мне чудится…
— Нет, нет…
— Может, и нет… Да вот я в городе буду, поспрошу…
— Ну, вот спроси… Увидишь, что не та!..
Каково же было наше удивление, когда недели через две тот же самый гость, снова посетив нас, привез нам известие, что госпожа Абрикосова, теперешняя наша деревенская учительница, есть именно та самая Абрикосова, о которой он думал, та самая Марья Васильевна Овсяникова, дочь богача, вышедшая несколько лет тому назад замуж тоже за богатого купеческого сына Абрикосова… Мы узнали, что, пожив с мужем год или два, она ушла от него, ушла не к родителям, богатым купцам, а в какое-то чиновничье семейство, и не только не захватила с собой денег, но не взяла даже ни одной тряпки… Узнали мы, что у нее есть и деньги и дом и что все это она бросила и ушла.
— Да не может быть! — совершенно изумленный, даже побледневший от изумления, говорил батюшка. — Это что-нибудь не так… Собственный дом, говоришь?
— Двухэтажный каменный дом и лавки.
— Это невозможно! Это что-нибудь неправильно. Дом, лавки… Нет, тут штука какая-нибудь… Дом… Неужто дом?..
— Перед истинным богом… Каменный двухэтажный, лавки, например, и питейные дома…
— И не касается?..
— Ни-ни-ни, боже мой!..
— Да это — не та Абрикосова! Это ты не то…
— То, те самые!
— Да нет, не те… Из-за чего, посуди ты сам, бросить ей дом и биться из-за куска хлеба?.. Лавки! Питейные дома!.. Нет, это неправильно… Это — не та…
Несмотря на недоверие батюшки к словам гостя, последний уехал, упорно утверждая, что это — та самая Абрикосова, которая имела богача-отца, потом богача-мужа и которая, бросив теперь и богатых родителей, и богатства супруга, и доходные кабаки, сидит в бедной деревенской школе и учит бедных деревенских ребят.
— Нет! — очевидно ничего не умея сообразить, говорил отец Иван по уходе гостя. — Нет, это — не тех Абрикосовых, это не та…
И, помолчав, прибавил:
— Нет, это что-нибудь не так. Иначе из-за чего же?.. Нет, это не так…
Почти уж вполне согласный со взглядами отца Ивана на вещи, я тоже думал, что это была не та Абрикосова… Я тоже не понимал, из-за чего это можно бросить дом, деньги, лавки и сидеть в деревенской школе… Но уверенность гостя, утверждавшего, что это — именно та самая Абрикосова, невольно заставляла меня задумываться над труднейшим для меня вопросом: из-за чего?.. И опять что-то, вроде каких-то зарниц, пробегало у меня в темной ночи моей совести. Бросить дом, деньги, питейные дома, идти в бедную деревенскую избу, сидеть день и ночь в душной атмосфере, с полураздетыми ребятишками, отдавать им свое трудовое жалованье, негодовать на захват кур во время христославленья, называть это грабежом… все это вместе не один раз припомнилось мне, и стало мне думаться…
Вот с этого самого времени, должно быть, я и заболел. Стало мне думаться, что есть на свете люди, которые живут не из-за своей только выгоды, как мы с отцом Иваном, что есть что-то другое, кроме наших утроб и кошельков. Стало мне очень тяжело от этого: главная причина — думать совершенно отвык, то есть собственно и не привыкал думать-то. И уж так-то мне стало тяжело! Словно вот камни ворочаешь двадцатипудовые, когда начнешь думать, — болит все, ей-ей, и в поясницу хватает, и на желудке саднит. Так что всеми мерами ухитряешься не думать либо как-нибудь так отделаться от этого всего… Водки, например, выпьешь рюмок шесть, ну и уснешь.
Полегчало мне немного, когда отец Иван придумал еще новую историю для объяснения поведения госпожи Абрикосовой. Изобразил он это дело так, что якобы она ушла от мужа с любовником и зацепила при этом деньги. Любовник же деньги от нее, конечно, взял, а самое госпожу Абрикосову прогнал: вот она и поджала хвост на десяти рублях, ибо к мужу боится уж показать нос. По нашим свиным взглядам, объяснение это было очень, можно сказать, удовлетворительным, так что день или два, благодаря ему, я вновь как бы вошел в настоящие мои аппетиты: и на желудке стало спокойно, и ночью спал хорошо. Но "дом, лавки" вдруг припомнились мне и всё расстроили. Припомнились они мне как-то вдруг, ночью, впросонках… "Уж ежели бы госпожа Абрикосова была распутница, то не только бы не оставила втуне собственного дома, а зацепила бы с помощью любовника и чужих домов и лавок столько, сколько бы можно было захватить…" И припомнилось мне ее лицо, худое, больное, уж вовсе не распутное; и припомнилась мне первая встреча, когда я застал ее на полу в избе, окруженную ребятами. И припомнился мне ее гнев за христославную курицу, и сразу так опять стало скверно, так скверно, что даже злость взяла меня за сердце. Разозлился я на отца Ивана за глупость, которую он сочинил, разозлился на курицу, которая заставляет силою хватать себя, разозлился на то, что вот ночь, добрые люди спят, а ты вот тут, чорт знает отчего, лежишь с вытаращенными глазами, думаешь обо всякой дряни… Встал я с кровати, выпил рюмки три водки, походил, поглядел в сени, заглянул на двор, — а на дворе кучи навозу, и в сенях кучи сору, и корыто с помоями, и грязь повсюду. В первый раз я это заметил и удивился: зачем, мол, вокруг нашего брата такая гибель навозу? Ей-ей, в первый раз подумал: — точно свиньи, мол. И еще больше огорчился… Выпил даже еще рюмки четыре — заснул и проснулся злее злого чорта… потому что пил не от удовольствия. Целый день потом я бесновался: орал на работников, на жену, придирался ко всему. И ведь что вышло-то: стал ругаться за навоз, за нечистоту; гляжу, что ни шаг, все больше и больше грязи. Платье на жене — хуже грязной тряпки. В чаю волосы попались, кровать — и не говори!.. Вижу — действительно, свиной хлев!.. А и не замечал этого, так пригрелся к навозу! А за этою грязью, гляжу, лезет другая. "Авось, мы — не господа!" — возражает мне жена, то есть насчет того, что только у господ все вылизано и вытерто, на то там и лакеи… "Авось, мы — не господа!" Эти слова показались мне столь глупыми, что жена вдруг как бы совершенно мне опротивела. Главное, что при свиной моей жизни никогда мне не было надобности ни в уме, ни во взглядах жены… Нужен был только теплый бок. А тут, как коснулся я этого предмета, например, ума, и вдруг сообразил, что в уме этом бог знает сколько всякой дряни. Одна фраза сразу припомнила мне всю умственную дичь и чушь, господствовавшую между нами, и я свету не взвидел от отвращения. В первый раз я жестоко поругался с женой, и она не уступила мне в уменье ответить значительным запасом всякой словесной грязи. Хорошо, что во время этой перепалки позвали служить напутственный молебен отъезжавшей за границу нашей помещице. Это меня отвлекло. А то бы я и опился бы со зла и изозлился бы вконец. На молебне я рвал и метал; отец Иван и помещица несколько раз оглядывались на меня, как я швырял кадилом чуть не по мордасам присутствовавших… Но как вы думаете, что меня усмирило? Деньги! Ощутив в руке две рублевые бумажки, я почувствовал вдруг какую-то нежность в душе. Тепло какое-то… И почти сразу опомнился. Думаю: "Что это я натворил? Из-за чего?.." И затих. И с женой помирился… Правда, воротясь я застал ее хоть и злою, но уже в чистом платье и в прибранной комнате. И на ней отозвались добром эти лавки и дом, покинутые Абрикосовой!.. Вот какое умиротворяющее влияние имели на меня материальные блага!.. На неделю или даже больше вновь освинел и успокоился я благодаря этим двум рублевым бумажкам. Но увы, как бы я ни желал этого, совсем успокоиться и освинеть в той мере, как это было недавно, я уже не мог. Меня побуждала думать на этот раз та грязь домашняя, которую я разрыл совершенно случайно, благодаря тоске, заброшенной в мою душу небывалою потребностью понять небывалый факт. Тысячи разного рода мелочей, на которые я уже совершенно привык смотреть как на неизбежное, стали вдруг почему-то тревожить меня. "Иди, что ль, спать-то, до которого часу будешь сидеть!" — скажет мне из-за перегородки жена, и, сам не знаю отчего, станет ужасно скверно как-то… А прежде этого не бывало… Стала захватывать мою душу какая-то пустота… Какая-то слабость в теле одолела меня, зевота… Ни спать, ни есть, ни пить не хочется. Кто что ни скажет — все не так, не по мне. А как именно надобно — не знаю!.. И стало со мной с каждым днем все хуже и хуже. Раз так пришло, что думаю: "хоть почитать что-нибудь!" Надумал пойти к учительнице книжечки попросить. Кое-как собрался, пошел. Прихожу. Сидит, пишет. "Помешал, мол?" — "Нет, говорит, успею, я устала. Давайте, говорит, пить чай…" Принялась ставить самовар, и у меня как-то хорошо стало на душе. Вижу, и она не имеет злобы. Ставила самовар и говорила: "Я, говорит, сегодня очень довольна, можно и покутить". — "Чем же так?" — спрашиваю. "А, говорит, очень много поработала; на четвертную, кажется, наработала-то; рублей, следовательно, на двадцать на пять, этак вот". — "Деньги, говорю, хорошие!" — "Я рада, говорит, что моим ребятишкам будут и книги и карты, да гостинцев немножко купим. Ах, если бы, говорит, можно было еще работы достать! То-то бы мы зажили с ребятами. Чулки бы у нас, говорит, были бы, и сапоги, и рубашек бы мы нашили себе". И стала тут убиваться, что нет работы, окроме что с иностранного, да и ту, говорила, расхватывают… еле-еле ухватишь, говорит, какой клочок, и то хорошо, что знакомые есть в Москве, — присылают кой-когда хоть немножко, а то бы и совсем ничего не было. "И не знаю, как бы тогда я на ребятишек смотрела. Я бы, говорит, не вынесла их нищеты". Тем временем поспел самовар. Пьем мы чай, и говорит она: "Расскажите, говорит, отец дьякон, что-нибудь про крестьян. Вы, говорит, должны их знать". — "Да что это, говорю, сударыня, у вас за охота до всего до этого? Вы уж очень, говорю, убиваетесь". — "Ах, говорит, батюшка, по-моему, так всем, в ком есть совесть, надобно только об этом об одном и убиваться. Из-за чего же жить?" говорит. "Как из-за чего? говорю. Вот, говорю, рассказывают, не знаю, правда ли, нет ли, будто бы дом у вас каменный и лавки… и, например, нужды, следовательно, мало, собственное хозяйство". И разъясняю ей так, что и в хозяйстве хлопот довольно, окроме что с мальчишками (чуть было не брякнул "с этими, с поросятами"). Засмеялась она на эти слова и вздохнула. "Нет, говорит, батюшка, думать о своем хозяйстве, это будет чистый грех, когда…" — "Да ваш ли, говорю, дом-то?" — "Мой!" — "И лавки?" — "И лавки, говорит, и кабаки, и лабазы". — "Так что же вы, говорю, этак-то?" У меня даже под ложечкой заболело от зависти. "Как же я, говорит, могу взять чужое? Все это мой отец и отец моего мужа нажили чужими трудами, как же я могу взять для себя хоть грош?.. Ведь это — кровь и пот…" И тут загорелись у нее глаза, и вся она ровно бы в лихорадке какой принялась объяснять… И что ж? Час по малой мере толковала она, и, ей-ей, так явно увидал я, что это правда… "Где же, говорит, у людей совесть-то после этого? А бессовестно я поступать не могу… Вот я и бросила все эти лавки…" Так верно объяснила она мне, что я не мог ни единого слова возразить ей. "А супруг, говорю, ваш?" — "А супруга, говорит, я оставила потому, что не любила его". — "Ну, говорю, а брак-то?" — "Что ж, говорит… Брак требует любви… Что ж мне делать, если я не люблю, а лгать я не могу". — "Так и ушли?" — "Так, говорит, и ушла". — "И от приданого отказались?" — "Да, от всего отказалась". — "От всего?" — "Да, все оставила мужу, лишь бы он не трогал меня. Кроме того, говорит, он наживает деньги тоже не честным трудом, и, стало быть, он — мой враг". — "Так неужели, говорю, из-за этого?" — "Да, из-за этого! Я не могу притворяться… Я не люблю мужа и ушла от него, мне страшны деньги, нажитые неправдой, — и я бросила их… Я сознаю, что всю душу надо отдать на помощь бедному, и что могу, делаю для него… Но я, говорит, почти ничего не могу сделать, а если бы вы знали, как это меня мучает…" — "То есть из-за чего же мучаетесь?" — спрашиваю. "Да мне больно смотреть на бедных, и я так мало могу сделать для них". — "Собственно из-за этого?" — "Да!.. Да вы думаете, это не стоит мук?" В первый раз у меня заныло сердце… Все, что она рассказывала, я видал сотни раз, но никогда не пришло мне в голову подумать о том, точно ли это все так должно быть… А тут она все мне вывернула наизнанку… Я сидел и слушал, точно пойманный вор, и не знаю, когда бы я ушел от нее, если бы на грех не позвали "к боли". Именно случилось это на грех. Наслушавшись ее разговоров, я чуть не заревел в мужицкой избе, где помирал старик. Вся семья ждала смерти его, с трудом делая плаксивые физиономии и думая о том, кто из наследников возьмет новые ременные вожжи, кому достанутся ульи и кто захватит гнедого жеребца. Отец Иван притворно умиленным тоном читал отходную и думал о том (я это знал как дважды два), сколько ему перепадет в руку. И, тяжело дыша, лежал труженик, всю жизнь работавший, не разгибая спины, всю жизнь прикованный к земле цепями нужды. Хрипело у него уж в груди, и дыхание по временам почти прекращалось, остатки мысли еще не совсем угасли, и по временам старик что-то шептал. "А хомут… Ивану… — открывая полумертвые глаза, хрипел старик: — а мерина… чтоб без ссоры… без свары…" И на этом старик умер. Эта смерть, которых я видел сотни на своем веку, ударила меня ножом в сердце. Сколько умирает тружеников с мыслью о хомуте, о мерине как о чем-то глубоко дорогом, доставшемся неусыпными трудами!.. Вспомнились мне эти неусыпные труды, из которых и я, наряду с множеством другого рода охотников до готового, тоже рвал куски и на свою долю. Вспомнилось мне все это, и захватило дыхание. Даже деньги не порадовали меня. Я чувствовал тяжесть в кармане, где лежали они, хотя это были только два серебряных двугривенных. Я уныл глубоко и, сидя с отцом Иваном в телеге, всю дорогу молчал. Теперь тоска моя была уже не на желудке: я теперь уже ясно видел — из-за чего!.. Да, милостивый государь, госпожа Абрикосова живет во имя правды, а наш брат жил во имя утробы… Это я теперь очень хорошо понял!
— …Вот таким-то манером и настигла меня, милостивый государь, беда, мучения и болезнь… Нежданно, негаданно в освинелую мою душу вдруг влетело что-то божеское, — и стала мне чистая смерть от этого… И откуда бы этому всему взяться? Что такое эта госпожа Абрикосова? Истинно говорю вам — никогда она не представляла для меня интересу, и нехороша, и все… А вот поди ж!.. нет, уж это, надо думать, время такое настало, что совесть начала просыпаться даже и совсем в непоказанных местах… Примерно взять ежели мою душу: место тут для чистой совести весьма неудобное, — ни стать, ни сесть, а ведь пришла же! И на госпожу Абрикосову тоже как-нибудь нашло. Этаким манером, хоть как и на меня… И ее выгнало из каменных палат… Такое время… судебное…
Как бы там ни было, а засела у меня в голове мысль о правде… И стал я по ночам не спать — думать… Даже без ужина ложился. А это в нашем свином обиходе очень много означает — не поужинавши лечь… По ночам не спишь… Чешешься беспрерывно… Что значит, например, — мысль!.. И надумал я так, — что нет во мне правды ни на единый волос… По совести ли я взялся за духовную часть? — Нету. По совести ли вступил в брак? — Нет… Исполнил ли обязанности мои как лица духовного, да и просто как человека, которому господь дал сердце и совесть, — исполнил ли, говорю, их относительно своего ближнего? — Нет и нет… Заныло, заболело мое сердце — отроду не чувствовал я такой боли. И с каждой минутой все сильней становилась эта боль, потому что думалось все дальше и больше… Рад бы, всей бы душой рад был я думать меньше, даже бы совсем не думать — еще того было бы превосходнее, — нет! Лезет вот все дальше и дальше, без всякой жалости… Что говорят — не слышу, поддакиваю, в церкви стою с кадилом как сумасшедший и не понимаю — что это у меня в руках такое медное?.. Ей-ей!.. Страсть, как я мучился в ту пору…
Долго ли шло это, коротко ли — только почти что без остановки думал я до самого корня: выходило так, что надо бросить все, дом, имущество, духовное звание, — и во вретище идти, в поте лица своего вырабатывать хлеб… Вышло это совершенно для меня явственно и обстоятельно, то есть вот как на ладони. Оставалось только взять котомку на плечо, сделать все как следует, как по мыслям, то есть, выходило, — и шабаш. Вот тут-то и проснулся во мне свиной человек… Как стал я думать, что придется мне с тачкой, например, где-нибудь на пристани возиться — тут свиной-то человек и объявился…
— Да что ты, говорит, очумел, что ли? У нас теперь дом, покой, все слава богу, — а ты бросишь все да в поденщики… — Да так смешно мне представил, что просто-напросто покатился я со смеху… Ха-ха-ха!.. что я в самом деле за дурак!.. Да за что же это я спокою-то своего лишусь? И стало мне представляться, как это хорошо дома, с женой, и все прочее такое… И отец Иван вдруг представился чистый агнец (а то я его видеть не мог), и все прежнее так мне понравилось, что не расстаться — да и полно! Повеселел я так-то, аппетит получил, и уж так-то весело было мне у отца Ивана, что и сказать не могу.
Вышло таким образом, что сильна была совесть, измучила она меня в какую-нибудь неделю, а свиной человек был во мне еще сильнее ее. Так и пошло. Только я было обрадовался, что не думаю, что нету такого беспокойства, какое бывает у человека, ежели зашумит совесть; только было стал думать, что все пойдет по-старому, что пусть это делает кто-нибудь другой, а я, мол, отказываюсь, — а на деле-то стало выходить еще хуже да хуже… Трудней да трудней.
Не бросил я ни должности, ни семейства, как выходило по совести, и стал поэтому притворствовать. Теперь уже я знал, что поступаю бессовестно, а все-таки поступал… Стал я поэтому чувствовать себя не просто свиным человеком, а обманщиком — обманщиком и правды и кривды, — и такая завелась на душе у меня гадость, что и пересказать вам ее, право, нет никакой возможности… И с каждым часом становилось все гаже и хуже, потому что совесть стала кричать все громче и громче, да и свиной человек, тот стал наравне с совестью неистовствовать… Совесть-то меня вон куда вознесет, а свиной человек — низвергнет… Больно мне, мучительно, несказанно было больно!.. Кажется, чего бы проще — взял да и сделал бы по правде, вот как госполо Абрикосова: не выходит по совести, — взяла и бросила все!.. Нет! Свиной человек такие мне аппетиты разожжет, что и не пошевельнешься свернуть с дороги. Совесть-то уж больно коротка. — А ведь больно, перед богом, больно было, жестоко больно… Что же делать-то? Как облегчить?.. Естественно, начинаешь извинять себя, валишь на кого-нибудь. Вот таким манером я и стал валить все "на соседа". Во-первых, ближе всего жена, — на нее; потом на отца Ивана, на мужиков… Но на жену, конечно, валил я больше всех. А так как чувствуешь, что виноват-то сам, что если они животные, то ты только посодействовал им быть ими, а не что-либо другое сделал, — чувствуешь это и пьешь, конечно… Вот откуда и пьянство началось. Ну, а потом меня и жена бросила. Тут уж я совсем растерялся. Надо вам сказать, что между пьянством и ругательством частенько-таки бегал я к госпоже Абрикосовой, жаловался на свою участь. Принимала она во мне участие, и так как мне очень грустно было жить на свете, то вот я к ней и хаживал… Жена ж, с которою я ежеминутно почти ссорился, принимала это за любовь. Бесновалась и была для меня в тысячу раз хуже, чем прежде. Уж и мучил ее я — надо мне отдать честь. Все, что в самом скверно, все это я открыл в ней и за все это ругал. Впоследствии оказалось это ей на пользу; но тут как-то вышла она из всякого терпения и пришла в неистовство, грозилась жалобой архиерею и обещалась изуродовать госпожу Абрикосову собственноручно. Вражда поэтому была между нами смертная, ибо я заступался за госпожу Абрикосову, что еще более разжигало нашу взаимную ненависть. Вот раз, после хорошей схватки, супруга, не долго думая, и в самом деле явилась к госпоже Абрикосовой. Явилась она с намерением драться, но, вероятно, оробела, зато осыпала ее всякими ругательствами. Главное, разумеется, "отбиваешь мужа", и "архиерею", и этакое… Та, то есть госпожа Абрикосова, тоже взбесилась… Потому уж очень было все это несправедливо — и погнала мою жену вон… Та не пошла, а ревмя заревела. Стала жаловаться на свою участь, на меня, на мои неистовства и зверства, и госпожа Абрикосова так этими ее рассказами растрогалась, что и сама заревела и стала ее целовать и успокаивать…
С этих пор пошла между ними неразрывная дружба… Обе они отшатнулись от меня, — и остался я один со своими свинскими наклонностями да с водкой… Жена моя, которой очень много досталось от меня горя, стала даже благодарить меня за эти ругательства мои, обличения ее дикости и грубости… Это ее подготовило понимать то, что ей стала толковать госпожа Абрикосова. А как только она поняла все, то и ушла от меня… Она моложе, в ней меньше грязи, да и то, что есть, жестоко обличено мною. Вот она и ушла — учиться… Ну, тут я совсем ослабел и упал… Тяжело это даже рассказывать…
Оставаться среди общества отца Ивана и его практических знакомых — мне было не по себе, скверно… Уйти — коротка душа. Поэтому остаюсь — и лгу. Напьюсь — высказываю все и ругаюсь. А главное, после того как ушла жена, — мне еще виднее стало, что я-то не уйду, что именно не могу уйти.
Захотелось умирать…
А как только увидал я, что надо мне умирать, — тотчас страсть как захотелось мне жить. И тут я, очертя голову, пустился во все тяжкие. За бабами, например…
Пошли доносы: в пьяном виде обругал отца Ивана, ругался в храме, бесчинничал на свадьбе с бабой… Ну и выгнали и засудили…
Под началом, в монастыре, — я отрезвел как будто, и стало мне в самом деле ясно, что либо — помирать мне, либо — все вновь. Вот я и думаю: возможно ли какими-либо манерами фундаментально излечить и душу и тело? Тело, например, восстановлять медицинскими специями, а душу — одновременно чтением?.. Как вы полагаете, не возможно ли будет этими средствами себя возобновить, дабы вновь уже жить честно и благородно?
-
На этом вопросе окончился рассказ дьякона. Предоставляя решение его знатокам, я, как простой наблюдатель нравов современной жизни, могу обратить внимание читателей на существование в этой глуши небывалой доселе болезни. Эта болезнь — мысль. Тихими-тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается она в самые мертвые углы русской земли, залегает в самые не приготовленные к ней души. Среди, повидимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная, забитая и забывшая себя русская душа, — а главное — перестраивается во имя самой строгой правды.