И не знаю, что это со мной случилось, только, конечно уж, не Надьку я испугался, а просто все на меня так смотрели, все-все, весь класс, а я чувствую, что у меня внутри тряска какая-то начинается, и я закричал:

— А вот не так, никогда я не называл себя Джеком-Соломинкой, это только Анька себя Джоанной называла, и никакой я не жених, а Надька Кочкина — толстая корова, и мать её спекулянтка, не хочет в колхозе работать…

Я ещё продолжал кричать, что Надька такая и сякая, но внутри у меня уже всё похолодело, и холод поднимался к груди, и к рукам, и к голове, и немел язык, и тут я увидел, как Джоанна встала со своей «Камчатки» и спокойно пошла по ряду прямо к нам. Никто больше не смеялся, все молчали, а она подошла прямо к нашей парте и как ни в чём не бывало говорит Надьке Кочкиной:

— Давай сюда книгу.

А на меня даже не взглянула. Надька Кочкина молча отдала ей книгу, и Джоанна опять пошла на свою «Камчатку».



Но, дойдя до середины, остановилась и как заплачет, а потом схватила свой портфель и выскочила из класса. И тут как раз Пал Палыч вошёл. Он вошёл и сразу спросил:

— Что случилось с Каркачиди? — спросил он.

А Надька, змея подколодная, даже после всего не смогла стерпеть и снова свой яд выпустила:

— А она, Пал Палыч, без разрешения ушла.

Было видно, что даже Пал Палыч здорово на неё разозлился и сказал:

— Это не ответ, Кочкина. Я спросил, что с ней случилось.

А Надька и говорит:

— А вы у Кубова спросите, пусть он расскажет.

Но Пал Палыч ничего не спросил.

* * *

Я пришёл домой сам не свой. Внутри у меня было так, как будто бы где-то там вскочил большой чирей, мне даже не хотелось есть — возьму ложку и снова кладу её. Буля посматривала на меня поверх очков, но ничего не спрашивала.

Сколько раз в течение дня Буля так смотрела на меня, глаза её говорили: «Ну что, что? Откройся!» — но ничего не спрашивала. А я не мог. Ну не мог — и всё тут! — ей рассказать. Я тоже несколько раз уже рот открывал. Или начинал издалека, но об этом так и не смог сказать.

…Нам с Булей предстояла важная работа: в следующее воскресенье у нас свадьба, и нам с Булей столько всего надо было сделать, что просто ужас. Во-первых, Буле пришло в голову сделать копчёную колбасу и копчёную рыбу, и мы стали сооружать у нас во дворе коптильную печку. Буля, конечно, была мастер, а я на подхвате. Мы попросили у тёти Веры десяточек кирпичей, и Буля сложила маленькую печечку, но это была не совсем печка, сверху не было никаких дырок, а только вход и выход. Я месил глину, и мы вместе аккуратно замазали её, а потом Буля поручила мне раздобыть хороший, крепкий ящик и кусок железной трубы. Ну, я побежал на свалку за магазином и нашёл там ящик что надо. И я подошёл к тому месту, где был раньше мой слоновий горшочек. Сейчас там была большая дыра, вроде как пещера. Я смотрел, бросал носком в овраг комья земли и думал. А всё-таки ужасно жалко, что я не раскопал его один и что там не оказалось чего-нибудь такого, ну, в общем, сокровища. Может, я бы не отдал всё археологам, а хоть одну какую-нибудь штучку, хоть какое-нибудь там золотое ожерелье я бы оставил и отнёс Джоанне. Она, конечно, не такая, чтобы за подарки мириться, но просто она бы так удивилась и спросила: «Где ты это взял?» А я бы спокойно её спросил: «Может, ты предпочитаешь золотой гребешок с гладиаторами или фигурку писца?»

Я вернулся домой с ящиком, а трубу не нашёл, и нам опять пришлось идти к тёте Вере и брать у неё трубу от самовара. А нужна она была вот зачем: Буля всунула её в дырку печки и замазала, а второй конец трубы сунула в ящик, только сначала мы там сделали полочки такие из палочек, как в кладовке. И получился у нас агрегат — чудо современной техники.

Ты топишь печку, но так, чтоб было больше дыму, чем огня, а дым идёт по самоварной трубе и заходит в ящик, а там на полках раскладывай любые товары и копти, сколько твоей душе угодно. Но только это не то что суп сварить или кашу — тут надо держать целый день, а то и два.

Тётя Вера стояла рядом, смотрела и всё время ахала.

— Подумать только, городская женщина, а такие вещи знает! А мы-то всю жизнь прожили на рыбе и ничего такого не знали.

Печка-рыбокоптилка поразила тётю Веру ужасно; ну и, конечно, тётя Вера ещё знала, что Буля шьёт и рисует, и всё прочее. Тётя Вера сказала, что Буле надо было бы в посёлке открыть курсы народного просвещения. Так она и сказала. Весь посёлок бы ходил, и, ей-богу, толку было бы больше, чем от наших собраний.

И так тётя Вера Булю захваливала, а я хоть и знал всё это и сам, а всё равно мне было приятно, потому что я знал, что тётя Вера совсем не лицемерка и ничего она у Були не выпрашивает, как некоторые другие. Хвалят, когда им чего-нибудь надо. А тётя Вера, наоборот, только нам с Булей помогает. И рыбу-то нам тоже тётя Вера достала: она же всех здесь знала, договорилась с рыбаками, и они продали Буле немного ставриды. Буля сначала вскипятила её в солёной воде, а потом мы её коптили; и она получилась такая вкусная, хоть Буля говорила, что она ещё не готова, — шкурка золотистая, жир прямо так и капает, и так аппетитно пахнет копчёным, что я, например, вполне бы мог съесть всё один. А когда Буля начала делать колбасу, мне даже и смотреть не хотелось и думать об этом! Я ушёл на огород и стал собирать спелые помидоры.

* * *

В следующий понедельник первый урок был история. Пал Палыч, как всегда, быстро-быстро делал перекличку и дошёл до буквы «К».

— «Каркачиди, Кочкина, Кубов», — как пулемёт, тараторил он и тут вдруг остановился и взглянул на «Камчатку».

— Каркачиди! Где Каркачиди? Заболела?

— Они уехали на Урал! — закричали все в классе, и, кажется, я один только этого не знал.

Я незаметно оглянулся и посмотрел на «Камчатку». Пал Палыч сказал:

— Каркачиди уехала? Жаль, талантливая голова ушла из нашего класса.

И тут Пал Палыч вдруг замолчал, и подошёл к окну, и вынул портсигар (а мы и не знали, что он курит), и вынул немецкую зажигалку, и закурил прямо в классе. Стоял там и смотрел в окно, а потом загасил папиросу о подоконник и сказал:

— Эх, Каркачиди, Каркачиди, даже не зашла попрощаться. Ну ладно, начинаем урок.

А я поднял руку, и Пал Палыч спросил:

— Тебе чего?

И я сказал:

— Можно выйти?

И Пал Палыч вдруг посмотрел на меня быстро так, и ещё посмотрел, и сказал:

— Ты ещё не совсем здоров, собирай портфель и уходи домой.

И я послушно собрал портфель, хотя, конечно, был совсем здоров, и пошёл. А в дверях обернулся и сказал: «До свиданья!», но никого не видел, вышел из двери и шёл тихо-тихо по коридору, не зная, зачем я ушёл, и так же тихо вышел из школы. Но когда дошёл до дороги, повернул сразу в другую сторону и побежал, побежал в деревню Васильевку, где жила Джоанна.

Зачем я бежал, я и сам тогда не знал, но так бежал, как никогда не бегал даже на физкультуре, и у меня так закололо в левом боку, и так заболело горло, что я не мог уже дышать. Я подбежал к последнему дому, к Джоанниному дому, и когда увидел, что дверь открыта, у меня чуть не лопнуло всё внутри; я решил, что она ещё не уехала и я так буду просить прощения, совсем забуду про всякую гордость, и может быть, она простит меня.

Но я совсем забыл, что ведь её бабушка осталась, папина мама, а Джоанна уехала. Это я сразу понял, когда толкнул дверь, и, как псих, влетел в комнату, и увидел её бабушку — она подметала пустую комнату, — и я влетел прямо в кучу мусора, в Джоаннины старые тетрадки, и блокнотики, и промокашки. Я ничего не сказал бабушке и ничего не спросил, а повернулся и пошёл обратно. Я увидел на дороге свежую колею от грузовика. Ночью был дождь, а она не размокла, и в глине отпечатались аккуратненькие квадратики от шин.

Я пошёл по дороге, стараясь не наступать на эти квадратики, на следы Джоанниной машины. Я дошёл до развилки и остановился, потому что я не мог идти домой. Да вот, не мог идти домой, хоть у меня дома есть самый лучший друг, какой только бывает на свете, самый понятливый. Но потому-то я и не мог идти домой. Ведь я не могу скрыть от Були, я должен ей сказать, что я предал Джоанну, а как я могу сказать это Буле? Ведь ни разу, ни разу такого со мной не было. Буля верит в меня, а я ей должен это сказать. Я и пошёл не по той дороге, которая ведёт к посёлку, а пошёл по дороге, ведущей к школе. Я вдруг понял, кого мне надо срочно увидеть — Пал Палыча, я понял, что именно он мне сейчас необходим. Почему-то мы оказались с ним связаны через Джоанну. Я вспомнил, как он достал портсигар и закурил прямо в классе, когда узнал, что Джоанна уехала. Джоанна его обидела: не попрощалась с ним даже. И он переживал из-за этого. Выходит, что он тоже её любит. Почему я говорю «тоже»? Разве я её люблю?!

Я открыл дверь учительской. Там сидел Пал Палыч над нашими тетрадками. Он нисколько не удивился, увидев меня. Как будто бы так и надо. Как будто он меня ждал. Я не думал заранее, что я скажу Пал Палычу, вообще не думал, как это будет, о чём мы будем говорить, а тут, когда зашёл, меня вдруг осенило:

— Пал Палыч, вы не думайте, что Каркачиди увезла вашу книгу, она у меня.

— Заходи, Кубов, присаживайся, поговорим.

Пал Палыч ничего не ответил про книгу. Может, он не расслышал, а может, хотел мне этим сказать: «Знаю, что это всё враки, что вовсе не из-за книги пришёл».

Я подошёл, сел на стул сбоку стола. Мы оба долго молчали, и Пал Палыч снова, как тогда, достал портсигар и закурил папиросу.



И я сразу понял, что Пал Палыч знает всё, что там у меня творится, и может, даже знает про то, в классе. Вот он сейчас заговорит, вот у него уже подрагивают усы…

Я онемел. Я стал каким-то железобетонным, и только бухало в ушах. Я ждал, что скажет Пал Палыч.

И Пал Палыч начал:

— Вот, Кубов, что я хочу тебе сказать… Это было в последнее предвоенное лето, когда я начал самостоятельные раскопки. Я тогда только что кончил археологический…

— Вы начали раскопки, вы…

Пал Палыч сбил меня с копыт одной левой, положил на обе лопатки, в секунду провёл три раунда и во всех победил.

— Так вот, Саша, понимаешь ли, я знал, я чувствовал, что стою на пороге большого открытия, может быть, великого. Уверен был в том, что у меня начинается жизнь, о которой я мечтал, — жизнь учёного. И бац! Война!..

Я слушал Пал Палыча, боясь пропустить хоть слово, хоть букву. Всё, что он говорил, было совсем даже не о Джоанне и не о том, о чём я хотел с ним поговорить, но в то же время я почему-то почувствовал, что всё это имеет отношение и ко мне и к Джоанне.

— И вот понимаешь, Саша, война!..

— Ну а потом?

— А потом… Потом началась совсем другая жизнь — школа, кружок… И потом нога, Саша.

Пал Палыч достал ещё одну папиросу, закурил её от первой. Он встал, и так противно, так визгливо заскрипел его протез.

— Так вот, Кубов, ты понимаешь, надеюсь, что я говорю с тобой сейчас не как учитель, а… ну как старший товарищ, что ли. Так вот что. Бывают обстоятельства, которые сильнее нас. И они ломают нашу жизнь. И это обидно, очень обидно. Но если выбор зависит только от ТЕБЯ, то ты должен его сделать. Понимаешь, должен. Не должен предавать…

Я так вздрогнул, что даже подскочил на стуле. Но Пал Палыч говорил совсем не о том.

— Не должен предавать то дело, которое ты избрал, которым ты послужишь людям… как бы не были тягостны твои личные обстоятельства. Ведь смешно думать, что личные обстоятельства могут быть только у взрослых. Ведь правда?..

* * *

В воскресенье у нас была свадьба. Рано утром отец поехал в город за Ксенией Ивановной. Они должны были сначала пойти в загс, а потом приедут к нам домой и все приглашённые отцом и Ксенией Ивановной.

Мы с Булей в этот день сбились с ног, хотя про Булю можно было сказать, что она всю эту неделю сбивалась с ног, и непонятно, на чём сейчас стоит.

У Були всё уже было готово, и, оказывается, всё равно ничего не готово. Табуреток не хватает. Стол маленький. Чтобы собрать нужное количество табуреток, я обегал всех соседей. За посудой Буля пошла сама к тёте Вере и сказала мне, что хочет посоветоваться со мной, не обидится ли отец и Ксения Ивановна, если она пригласит и тётю Веру и тётю Марусю Кочкину (это мать Надьки Кочкиной). С соседями надо жить дружно, и должна быть не такая дружба, как у волка с лисой, а настоящая, душевная, чтоб делить и хорошее и плохое.

Я, конечно, не возражал, хотя мне не очень-то хотелось видеть на нашей свадьбе мать Надьки Кочкиной, но я думал сейчас не о дружбе с соседями, а о том, что тётя Вера и тётя Маруся Кочкина помогут Буле, а мне, я знаю, Буля не доверит мыть чужую посуду.

Вот, наконец, у нас всё готово. Стол мы поставили во дворе — вернее, не стол, а три стола (притащили тёти Верин и тёти Маруси Кочкиной), — накрыли белыми скатертями, а один простынёй, но всё было так тесно заставлено едой, что и не видно совсем, что это простыня. Посередине красовалась колбаса Булиного изготовления, и пироги, и баклажанная икра, а огурцов и помидоров прямо горы.

На большом длинном блюде лежала копчёная ставрида. Стояло настоящее покупное вино, не считая того, что тётя Вера и тётя Маруся Кочкина принесли ещё своё домашнее вино: один сорт — из винограда, а другой — из яблок.

Но это ещё не все. Разве Буля могла обойтись без неожиданного! В конце обеда Буля собиралась подарить отцу и Ксении Ивановне свой главный сюрприз — огромный пирог, чудо кулинарного и художественного Булиного искусства. Он стоял до поры до времени в комнате на круглой доске, которую мы с Булей сбили и зачистили специально для этого пирога. Ещё со вчерашнего дня весь посёлок приходил дивиться на это чудо. Но секрет знали только мы с Булей. Пёкся-то он не сразу, а сначала мы с Булей начертили чертёж пирога в натуральную величину, а потом чертёж разрезали на части, и Буля пекла пирог по частям, а потом уж составила все вместе, и он так крепко пригнался, что никто-никто не догадался об этом.

И вот, наконец, приехал отец с Ксенией Ивановной, и все гости, и дядя Николай, которому я ужасно обрадовался. Ксения Ивановна была в голубом платье, чёрные косы уложены на голове, как корона, и отец был в белой новой рубашке, и он всё время смеялся. Все сели за стол, и хвалили угощения, и говорили, какая Александра Васильевна хозяйка. Выпили, как полагается, за здоровье молодых, и я тоже выпил, мне налили шипучего яблочного вина, а дядя Николай, который сидел рядом со мной, говорил, что это настоящий яблочный сидр и что точно такой пьют французы.

Говорили все сразу, было шумно и весело, желали счастья отцу и Ксении Ивановне, и Буле, и мне, а отец и Ксения Ивановна желали счастья всем гостям и пили за мир во всём мире, и за счастье всех людей, и чтоб никогда больше не было войны.

Буля с другого конца длинного стола строго посматривала на меня, когда я уже в третий раз подливал себе яблочного сидра, и я видел, что она сердится, но у меня вдруг стало такое хорошее настроение, в первый раз за все эти дни я вдруг почувствовал, что мне легко-легко, и хотелось петь и смеяться, и все вокруг были такие весёлые.

А потом завели патефон, и я хотел идти танцевать, но дядя Николай крепко схватил меня за руку, притянул к себе и зажал между колен, как маленького, но я не рассердился: он такой хороший, и я по нему ужасно соскучился.

Он меня стал спрашивать, продолжаю ли я собирать марки, а я сказал, что собираю, но ни одной новой пока не собрал, потому что тут никто не собирает и меняться не с кем. А он сказал, что когда у него будет время, чтоб я приехал к нему на завод, и мы пойдём после работы, и он меня познакомит с настоящими филателистами.

— Ну, а чем же ты сейчас увлекаешься? — спросил дядя Николай.

— Морисом.

— Морисом? Что это за зверь?

— Это… это конь.

— Конь?

— Да, конь, белый, в серых яблоках, и он шевелит ушами и дёргает носом, и его держит под уздцы принцесса, она его мне подарила и к нему такую чудную клетку с ручкой, чтобы можно было носить с собой.

Дядя Николай так странно посмотрел на меня и пригладил мне вихры.

— Не пей больше яблочного вина, пойди проветрись немного.



Я пошёл. Пошёл я, взял клетку с Морисом, сел на обрыв, а Мориса выпустил из клетки, и он скакал по мне, он же стал совсем-совсем ручной, и мне уже не было весело, а, наоборот, сами собой навёртывались слёзы. Я боялся расплакаться, совсем как девчонка, и стал часто-часто моргать глазами, а потом стал смотреть на море. Оно было тёмно-тёмно-синим, почти чёрным — настоящее Чёрное море, как на Булиной картине, а вон там, далеко, какой-то пароход. Сейчас он приблизится. Это белый парусник, а на носу стоит капитан в бархатной куртке и в шляпе с пером и курит трубку… Мы подплываем, нас встречает много-много лодок, все нас приветствуют, кричат «ура!», а на берегу стоит Джоанна и держит под уздцы Мориса, а кругом генуэзцы. Это же настоящий генуэзский порт. Тут я вдруг вспомнил про свой слоновий горшочек и решил, что я хоть лопну, но найду настоящий клад, такой, что все ужасно удивятся, и отнесу археологам, а их начальник возьмёт меня к себе главным кладоискателем.

Я так сидел, сидел и просидел, наверное, долго, даже, кажется, заснул, потому что помню, как неожиданно прозвучал над головой голос отца:

— Саня, Саня, пойди попрощайся, гости уходят.

Я потянулся и встал. Морису надоело прыгать, и он залез в клетку и сидел там, хоть она была открыта. Я пошёл прощаться с гостями, и мы втроём с отцом и Ксенией Ивановной провожали всех до автобуса. Дядя Николай на прощание снова приглашал меня заходить к нему и насчёт марок и вообще. Гости меня целовали и обнимали, а мне было неудобно, потому что в одной руке у меня была клетка с Морисом.

Мы вернулись домой, я буквально спал на ходу, но завтра, слава богу, не надо идти в школу, потому что я отпросился ещё в субботу. Завтра отец и Ксения Ивановна уезжают в отпуск на целый месяц к её родителям в Харьков.

Тётя Вера и тётя Маруся Кочкина убирали со стола посуду и складывали на тарелки остатки большого пирога, а я даже и не увидел, удивился ли отец этому пирогу и была ли довольна Ксения Ивановна. Буля сидела на табуретке, но всё время порывалась встать, а тётя Вера и тётя Маруся Кочкина снова её усаживали и говорили, чтоб она легла, что у неё неважный вид. Я вспомнил Булины взгляды через стол, когда я потягивал шипучее яблочное вино, и боялся разговора, но Буля ничего не сказала, может быть потому, что мы вошли в кухню втроём и Ксения Ивановна обняла меня за плечи.

А наутро мы завтракали вчетвером. И не на кухне, как всегда, а в комнате. На Ксении Ивановне был длинный блестящий халат с синими и красными большущими цветами, и косы лежали так же короной. Я удивился, что дома надевают такую дворянскую роскошь, как в театре. Моя Буля всегда ходила в тёмно-синем сарафане, который сшила ещё в войну из отцовских брюк, а внизу у неё была моя старая лыжная куртка. Тут я посмотрел на Булю и увидел, что на ней вовсе не лыжная куртка: под сарафаном у неё новенькая белая кофта с отложным воротничком, и даже была пристёгнута брошка-собачка в красную крапинку, как мухомор. Да, конечно, Буля и вчера была в новой кофте, а я даже не заметил. И я спросил Ксению Ивановну:

— А вы заметили на бабушке новую кофту? Это она сама сшила.

Буля непонятно как-то посмотрела на меня, а Ксения Ивановна рассмеялась.

Потом мы собирали в дорогу Ксению Ивановну и отца. Собирала, конечно, Буля, а я крутился у неё под ногами. Буля заворачивала в газету колбасу и пироги с мясом, а Ксения Ивановна протестовала, смеялась и говорила, что им это не съесть за целый год и чтоб мы оставили себе. Ксения Ивановна не знала, что мы с Булей не притронулись ни к этой колбасе, ни к этим пирогам с мясом.

Поезд уходил поздно вечером, и отец говорил, что нам не надо ехать провожать: как мы ночью домой будем возвращаться? Но мы всё-таки поехали.

И вот мы уже распрощались, и Буля велела отцу написать сразу, как только приедут, и уже велели провожающим покинуть вагон, Ксения Ивановна достала из щёлкающей сумочки шоколад «Дирижабль» и дала мне.

Поезд ушёл. Мы с Булей побрели на автобус. В автобусе было битком набито народу, и он, как назло, еле-еле тащился и долго стоял на каждой остановке. Я видел, что Буля устала и ей не по себе, и хотел, чтоб кто-нибудь уступил место, но стеснялся попросить и только гипнотизировал взглядом одного дядьку, чтоб внушить ему мысль на расстоянии, что надо встать и уступить место старой женщине, которая к тому же плохо себя чувствует.

И когда мы, наконец, доехали, и поднялись на свою горку, и Буля взялась рукой за калитку, я испугался, что ей будет так же плохо, как в тот раз, когда мы ехали из больницы. Но ничего. Буля только постояла немного, и мы пошли снова и сразу без чая легли спать.

А ночью Буля меня разбудила. Я сначала ничего не мог понять и совсем запутался в темноте: ведь электричество у нас выключают в двенадцать часов, пока наконец не зажёг фитилёк с постным маслом. Тогда я подбежал к Буле, и мне показалось, что у неё всё лицо чёрное, но это просто свет был такой. Буля держалась за грудь и показывала рукой на швейную машину, а я не мог взять в толк, при чём здесь швейная машина, пока, наконец, Буля каким-то не своим голосом прохрипела: «Ящик».

И тогда я сразу вспомнил, что Буля держит свои лекарства в ящике для ниток. Я схватил ящик, да так, что он у меня весь выдвинулся и полетел на пол, по полу покатились катушки, но пузырёк с каплями, слава богу, не разбился. Я выбежал на кухню за стаканом, но увидел, что Буля машет рукой, подбежал к ней — она пыталась что-то сказать, но я не понимал что. Наконец, я понял слово «маленькие» и бросился снова к машине, встал на четвереньки и стал раскидывать тряпочки и нитки и нашёл маленькую стеклянную пробирочку, а в ней малюсенькие такие таблеточки, хотел дать Буле несколько, но Буля выпила только одну. Может разве помочь одна такая малюсенькая таблетка? Но Буле почти сразу стало легче. Она смогла говорить и сказала мне:

— Пойди за тётей Верой.

Я побежал к тёте Вере (она жила рядом, через два дома), постучал в окошко и закричал:

— Тётя Вера, бабушке плохо!

Тётя Вера вышла почти что сразу, в одной рубашке, а сверху ватник, и мы побежали снова к нам, и тётя Вера всё повторяла:

— Я так и знала, что этим кончится.

Потом у калитки она остановилась и сказала:

— Знаешь что, не теряй времени, беги в поссовет, там сторож, скажи, что бабушка умирает, пусть звонит в город, вызывает «скорую помощь».

Я прибежал в поссовет; сторож спал на ступеньках и никак не мог сначала понять и спрашивал, кто мы и где живём, но я, наконец, догадался назвать тётю Веру, и он тогда встал, открыл ключом дверь и стал звонить в город.

Когда я прибежал домой, то увидел, что у нас сидела не одна тётя Вера, а ещё и другие соседки. Я подбежал к Буле, но говорить не мог, задыхался, а тётя Вера и не спрашивала, вызвал ли я «скорую помощь». Я сел на край Булиной кровати и взял её руку в свою и вдруг ощутил, что Булина рука такая холодная и такая тяжёлая. И жуткая мысль пришла мне в голову. Нет, Булино лицо было живое. И она как-то странно двигала бровями, будто разговаривала сама с собой и чему-то удивлялась. Я услышал, что кто-то из соседок сказал: «Началась агония». Я знал, что это значит. Но этого не может быть! Она же не болела. Это просто приступ, он пройдёт. Сейчас приедет врач.

Я бросился к дверям посмотреть, не едет ли «скорая помощь», но тётя Вера остановила меня и сказала:

— Не суетись, Саша, попрощайся с бабушкой, она умирает.

Я снова подошёл и сел на Булину кровать. Веки её вздрагивали, как будто она силилась, но не могла раскрыть глаза. Я взял её холодные пальцы и стал растирать их и дышать на них. Тётя Маруся Кочкина сказала:

— Она уже ничего не чувствует.

Но я не верил, ни за что не хотел верить, что Буля может умереть и даже не попрощаться со мной и я не успею ей ничего сказать!

— Буля, бабушка, чем ты была для меня! Я не могу, не могу без тебя, просто даже не знаю, как же я буду без тебя жить!

И я почувствовал, как Буля чуть-чуть сжала мою руку.

* * *

Когда приехала «скорая помощь», Буля была уже совсем, совсем мёртвая, я это уже видел, а всё-таки надеялся: вдруг доктор сделает какой-нибудь укол, может быть, это только она без сознания. Но доктор даже не стала раскрывать своего чемоданчика. Она вошла, взглянула на Булину кровать и сразу спросила, кто тут ближайшие родственники, и села к столу, а тётя Вера стала ей всё объяснять про Булю и про отца, а потом стала говорить, что она так и думала, что так кончится, потому что Александра Васильевна вот нисколечко о себе не думала, а ей было уже очень, очень плохо, ещё когда была свадьба, но она не хотела им портить настроение.

Но доктор её перебила и строго сказала:

— Теперь уж ей ничем не поможешь, лучше подумайте о мальчике и как всё организовать. Кто будет заниматься похоронами?

Тут вмешалась тётя Маруся Кочкина и сказала:

— То-то и оно, что некому. Я говорю, надо зятя вызвать, как же ещё-то…

Доктор сказала:

— Ну, в общем, вот вам справка, по ней получите нужные документы, а там разбирайтесь. — И она уехала.

А тётя Вера и тётя Маруся Кочкина стали спорить, нужно ли вызывать моего отца и Ксению Ивановну или нет. Тётя Маруся Кочкина мне и говорит:

— Ты-то что молчишь, как воды в рот набрал, тебя разве не касается?

А тётя Вера ей говорит:

— Отстань от него, Маруся. Я тебе дело говорю, посчитай-ка — ты сама знаешь, как телеграммы сейчас ходят, — когда они получат, ещё когда билет достанут и доедут.

— Ну, билет им дадут по телеграмме.

— Да всё равно не меньше пяти дней получится. Зачем же зря людей срывать с места, небось всю войну без отпусков воевал. А что мы его без толку будем тягать. Мы с тобой всё и сделаем, а потом уж пропишем в письме.

— Сделаем, сделаем, а деньги-то кто даст?

— А, вот чего тебя беспокоит, ну ты, Маруська, как есть кулачка! Да были бы у меня, я б всё сама дала. Что же ты думаешь, что Лёня-то с Ксеней не отдадут?

— Отдадут, не отдадут, да лишних-то нет.

— Ну это ты, Маруська, брось. Кому ты говоришь? Да я могу тебе сказать, на сколько ты наторговала, а у меня, знаешь, одна зарплата, а сад — дай бог себе повидла сварить хоть бидончик.

Тётя Вера вдруг замолчала, потом говорит:

— Нехорошо так, Маруся… — и заплакала. — У меня завтра получка, я всё отдам, а если не хватит, ты уж добавишь.

Я вроде и слышал каждое слово, что они говорили, но как будто до меня не доходило, а тут вдруг дошло, что они о деньгах заспорили, и я сказал:

— У нас есть деньги, вот здесь.

И я подошёл к швейной машине и выдвинул тот ящик, где у Були лекарства лежали, там, с краю, лежала железная коробочка из-под чая. Я отдал её тёте Вере, а она открыла и говорит:

— Тут только двести рублей, тебе ещё жить и жить до приезда отца. Да ты об этом не думай, Саша, деньги — это ерунда…

Булю похоронили, а тётя Вера так и не пошла к себе, она осталась жить у нас и сказала:

— Сдам тебя с рук на руки отцу.

В посёлке была горячая пора — все убирали свои огороды, варили варенье и всякое такое, и я сказал тёте Вере:

— Тётя Вера, не думайте, что я маленький, я вполне могу быть один, а вы идите к себе и варите варенье.

Тётя Вера сказала, что никуда она не пойдёт, но что верно, то верно — надо нам убрать огород, а то бабушка трудилась, портила себе здоровье… И тётя Вера захлюпала и высморкалась в передник.

Я даже не мог подумать подойти к огородной калитке, ну вот не мог, и всё тут. И я сказал:

— Давайте мы сначала у вас все сделаем, а потом у нас.

Тётя Вера посмотрела на меня и протянула:

— Ну, ла-а-дно.

И мы каждый день, как тётя Вера приходила с работы, отправлялись к ней. У неё был маленький сад и яблони совсем крошечные, но яблок на них полно. Мы собирали яблоки и самые хорошие, крепкие заворачивали в старые газеты и складывали на полки в сарайчике, а те, которые с червоточиной, мы бросали в большой таз.

Потом тётя Вера прямо тут же на улице поставила на ребро два кирпича, а я собрал сухие яблоневые ветки и огуречные плети и подкладывал всё это под таз между кирпичами понемножку, чтобы не было дыма, а то варенье так дымом пропахнет, что и есть не захочешь.

Тётя Вера говорила:

— Ну, всё уже у меня поделано, теперь к вам пошли, а то дожди зарядят и помидоры погниют.

А я оттягивал:

— Как же, тётя Вера, участок надо убрать.

Хватал грабли и начинал сгребать оставшуюся ботву.

В конце концов тётя Вера вздохнула и сказала:

— Вот что, Александр, хватит тебе бабьими делами заниматься, давай-ка за ум берись, а на вашем огороде я сама всё поделаю — невелика работа готовый урожай собрать.

И я пошёл в школу. Когда я подумал, что всего-то прошло пять дней, всего пять дней, даже и представить себе невозможно! Больше всего на свете я боялся взглядов, и я так опустил глаза, чтобы видеть только у себя под ногами и больше ничего, и так я дошёл до своего класса и до своей парты. Конечно, я ничего не понимал, что объясняют, и даже ничего не слышал, только думал, хоть бы ничего никто у меня не спросил и про меня не сказали. Только об этом сидел и думал. Я, конечно, понимал, что надо идти в школу, нельзя же теперь вообще бросить школу, но какая это была пытка! Но, кажется, все меня решили оставить в покое. После уроков я выскочил первый из класса, прибежал домой, схватил что-то на ходу, сбросил форму и надел свои сатиновые шаровары, взял клетку с Морисом и ушёл. Я боялся, что вот-вот должна была вернуться с работы тётя Вера. В этот день я даже и её не мог видеть.

Я вышел из посёлка и пошёл по дороге в горы. Был конец сентября, и стояли ещё такие жаркие дни, каких у нас в Москве не бывает даже и в разгар лета. Время от времени я останавливался, чтобы нарвать кизила, он был чуть переспелый и такой душистый и сладкий.

Чуть в стороне от дороги росла старая дикая груша. Я подошёл. Какая приятная лёгкая тень под деревом, до чего вкусные маленькие твёрдые дикие груши. Я выпустил Мориса из клетки, пусть он поест вволю груш, вон их сколько в траве, а сам лёг под дерево.

Земля была такая сухая и горячая, я чувствовал её, как будто прижался спиной к печке.

Не переставая стрекотали кузнечики, жутко пахло полынью, горячо грело солнце. Всё это было так, я понимал, что это так, но совершенно ничего не чувствовал, как будто я смотрел на всё это через толстое стекло.

Низко-низко пролетел самолёт, незнакомый шум, наверно, испугал Мориса, и он со всех ног бросился ко мне, уткнулся носом мне под мышку и прижался к моему боку. Я чувствовал, как дрожит всё его тело. И тут я заплакал. Я заплакал первый раз. Я плакал, и тело моё тряслось, наверно, ещё сильнее, чем у Мориса, а он поднял на меня глаза, он, наверно, ничего не понимал и только двигал ушами…



С того дня у меня так и пошло. В школе я еле-еле отсиживал уроки, и учителя почему-то меня не спрашивали, а потом я брал Мориса и уходил в горы. Я облюбовал одно такое местечко, меня никто там не видел, зато я видел всё. Это было что-то вроде неглубокой пещеры в скале, которая висела прямо над морем. К моей пещере вела чуть заметная тропиночка, кругом росли кривые перекрученные сосны и колючие маленькие дубки, так что мою тропиночку и совсем не было видно. Я полюбил там сидеть и часто сидел часами и смотрел на море до того, что у меня начинали болеть глаза. Но сколько ни смотрел я на море, мне ни разу не привиделся больше тот белый парусник, который привиделся мне однажды, и я думал, будет ли ещё в жизни хоть что-нибудь хорошее, и почему, почему так быстро всё кончилось, а я и не знал, как мне было хорошо раньше.

Возвращения отца и Ксении Ивановны я ждал со страхом, я знал, что они сейчас счастливы, а мне казалось, что я уже никогда, никогда не буду счастлив, и я думал о них со снисхождением, как будто я взрослый, а они дети.

Единственный человек, который, наверно, понимал всё, что во мне происходит, был Пал Палыч, но я бегал от него, как от огня. Почему-то с ним мне было тяжелее, чем с кем-нибудь другим. Не знаю сам почему. А тётя Вера, при всей своей доброте, не могла понять, да и просто не знала всех моих бед.

Однажды я вернулся домой с гор усталый и разбитый своим непосильным одиночеством. Мне казалось, что сил у меня хватит только дотащиться до своей кровати.

Вдруг я вижу: посреди двора стоит тётя Вера, явно меня поджидает.

— Послушай-ка, Саша, — говорит она. — К нам заходил рыжий этот, Александр Григорьевич, что ли? Говорит, что хочет тебя оформить на работу. — И тут вдруг тётя Вера засуетилась, вытащила из кармана фартука платок, высморкалась и начала причитать: — Вот что значит без бабушки остаться, отцы, они что, им лишь бы скорей кусок хлеба зарабатывать! А учиться!..

Я прямо обалдел.

— Тётя Вера! — закричал я. — Что это вы говорите, какой кусок хлеба! И какие там отцы! Вы же знаете, что отец и не знает ничего, а школа тут ни при чём, они же ненадолго приехали. Что я не могу вечером, что ли, уроки делать?

Тётя Вера успокоилась, да, видно, она это так просто наговорила — нервы сдали!

А у меня вся усталость прошла, как будто бы её и не было, я прямо как будто от долгого сна очнулся.

— Тётя Вера, — закричал я как сумасшедший, — дайте мне чистую рубашку, я пойду к археологам!

— Куда же ты, ей-богу, на ночь глядя? Сходил бы завтречка.

— Ой, тётя Вера, да я не дотерплю до завтра.

Я вымылся по пояс под умывальником на улице, растёрся так, что щёки и грудь у меня стали красные, как горный мак, и, схватив рубашку, которую тётя Вера вынесла из дома, побежал к палаткам археологов, на ходу натягивая рубашку.

— Господи ты боже мой, — вслед мне причитала тётя Вера, — вот торопыга-то, рубашку-то хоть бы на месте надел! Разобьёшься же, ей-богу.

А я мчался, сердце у меня стучало, нетерпение было у меня такое, что я еле жив остался, пробежав эти триста метров, которые отделяли от нашего дома палатку археологов.

«Как я мог, как я мог! Почему я не ходил к ним столько времени!»

Я вбежал в палатку, дыша, как загнанная лошадь.

Вбежал и врос в землю, как каменный столб. Сидят в кружок на земле люди, один голову поднял, и я смотрю — ну прямо пират, настоящий пират с нашей вывески: глаз завязан чёрной повязкой, шляпа соломенная с большущими такими полями и ещё шрам через всю щёку. А второй — турок какой-то, что ли, или багдадский вор? Чалма на голове, борода рыжая, а усы чёрные. Ну этого-то я сразу узнал: Александр Григорьевич полотенце на голову намотал, ненастоящие у него только усы — чёрные, углём нарисованные, а борода рыжая. Ну а вот того пирата, Виктора, я, ей-богу, только потом узнал, а сначала даже понять ничего не мог. А у третьего, у художника Геры, лента через плечо и какой-то орден на животе — прямо фельдмаршал Суворов у походного костра, он как раз миску держал в руках, а Коля, который у них вроде и за повара и за всё про всё, накладывал ему в миску из котла кашу.



Я подумал, что, может, Гера картину будет писать — что-нибудь вроде запорожцев, а зачем бы тогда он и сам нарядился? Оказывается, они просто так нарядились, просто они такие весёлые, ну такие весёлые, совсем на взрослых даже не похожи.

Багдадский вор, то есть Александр Григорьевич, поклонился мне и говорит:

— Проходите, достопочтенный, сегодня вам не угрожает быть съеденным, сегодня у нас пшённая каша с тушёнкой, так что не бойтесь, проходите, садитесь, будете самым дорогим гостем на нашем пиру. — И он отобрал ложку у фельдмаршала Геры — и тот только глазами заморгал — и протягивает мне.

И до того у них вкусно пахла пшённая каша с тушёнкой, что я навернул хорошую порцию, хоть — не подумайте — тётя Вера меня кормила что надо.

А потом мы пили чай, который они варили прямо в ведре — вот чудаки! — высыпали туда пачку чаю и яблок нарезали. Ну и вкусный же чаёк получился!

А потом пират Витя взял гитару и стал играть и петь, и все ему подпевали, а песни были такие, что я таких сроду и не слыхал, такие мировецкие и запоминались сразу, прямо сами в голову лезли. Вот, например, что за песенка:

На острове Таити

Жил негр Ти́ти-Ми́ти,

Жил негр Тити-Мити

И попугай Кэкэ́.

Вставали утром рано,

Съедали два банана,

Съедали два банана.

Валялись на песке.

Ну и смешная, ну такая смешная песенка! И ещё много в таком роде. А то просто всякие объявления и вывески как песню пели.

Тростей, зонтов и чемо-о-данов

Ты на ступени не клади!

Не облокачивайся на перила.

Стой справа, слева проходи!

И как я столько лет на свете прожил, а ни одной такой песенки не знал, обидно даже стало.

А потом они запели песню, которую я знал, — про пиратов из фильма «Остров сокровищ», и я так обрадовался, что знаю эту песню, и вместе с ними стал петь; я знал все слова и стал петь погромче, чтоб они слышали, что я знаю все слова, а припев: «Эге-гей и бутылка рома!» — я так кричал, что в горле больно стало.

А потом, когда песню допели, Александр Григорьевич меня и спрашивает, знаю ли я о том, что веселюсь на своих именинах.

— Нет, — говорю я, — веселюсь просто потому, что мне с вами весело, а день рождения у меня уже был, ещё летом.

А они все переглянулись так хитро, и Александр Григорьевич говорит, только, уж не мне, а им, ну то есть всем археологам:

— Так-таки совсем и не догадывается! — И вдруг тут он посерьёзнел и такое сказал, что я чуть не лопнул и от удовольствия и от радости. А сказал он то, что сегодня, оказывается, день рождения нашей экспедиции, и причём не простой экспедиции, а первой послевоенной. — Для тебя первой, — сказал Александр Григорьевич, — а для нас больше чем первой. — Так он и сказал: «…больше чем первой». — Первая послевоенная! Ты хоть понимаешь, тёзка, что это значит?

Оказывается, как раз сегодня они получили ответ из Москвы, что наша экспедиция утверждена и что я (подумать только! Нет, это даже трудно себе представить!) утверждён штатным коллектором.

Я как вскочил, так даже свой чай вылил прямо на орден Геры, ну а орден-то у него на животе висел, так что и Гера вскочил и тоже стал кричать, только, кажется, не от радости.

А я как закричу:

— Дядя Саша!

А Александр Григорьевич даже зубами заскрипел.

— Какой, — говорит, — я тебе дядя? Я начальник твой, и раз уж попал ко мне в подчинение, чтоб дисциплина была, — говорит, — как на фронте.

— Да я, — говорю, — знаете как рад? Это от радости!

А он говорит:

— Знаю, ещё бы ты был бы не рад, ну всё равно это не повод, чтоб панибратствовать.

А Гера тут и говорит:

— Если бы он был не рад, я бы сейчас вот своими руками снял бы ему штаны и так бы ему всыпал по первое число, а потом выпустил бы его без штанов: иди, парень, на все четыре стороны, только к археологам близко не подходи.

А Витя рассказал, что, когда его приняли первый раз в экспедицию, он от радости целых пять минут ходил на руках, а потом задел ногами буфет, и буфет покачнулся, и оттуда выпал любимый мамин сервиз, который она всю войну берегла, не выменяла.

А потом Александр Григорьевич вспомнил про то, как я говорил, что у меня «глаз насквозный», и сказал, что они будут давать меня напрокат другим экспедициям в обмен на тушёнку и сгущённое молоко.

Я, конечно, понимал, что это шутки, но всё-таки немножко обиделся, а Александр Григорьевич засмеялся и сказал, что в археологи принимаются только настоящие мужчины, а настоящие мужчины испытываются двумя вещами — несчастьем и солёной шуткой и что я первое испытание прошёл, а второе ещё не совсем.

И тут вдруг Александр Григорьевич стал какой-то серьёзный и говорит, вот мы, мол, тебя все шуткой испытывали, а если говорить всерьёз, то нашу экспедицию только из-за тебя и утвердили.

А я и говорю:

— Сами говорите, что всерьёз, а сами опять шутите!

А Александр Григорьевич вроде бы совсем стал серьёзный, так что я и не пойму ничего. И Витя тут ещё говорит:

— Точно, старик, из-за тебя.

Ну, а я и совсем ничего не понимаю:

— Как это так?

— А вот так, — говорит Александр Григорьевич. — Всё из-за твоего слоновьего горшочка.

— А я, хоть застрелите меня, всё равно ничего не понимаю: там же хлам какой-то был, ерунда всякая. Свалили в большой горшок, что не нужно, чтоб на свалку тащить, поленился генуэзец какой-то.

— Стоп! — вдруг прогремел тут Александр Григорьевич. — Стоп, машина! Генуэзец, говоришь; был бы генуэзец — не было бы экспедиции. Вот тебе и генуэзец. Нет, брат, тут тебе лет этак на пятьсот пораньше будет, чем генуэзец. Вот это-то всё барахло, которое, ты говоришь, поленились на свалку оттащить, и рассказало нам, что это был не генуэзец вовсе, а киммериец, причём, судя по его скарбу, вполне мирный киммериец, а не вояка какой-нибудь. А почему вдруг киммериец и пифос античный, а? Ответь мне. Не можешь. Этого, брат, и мы сказать пока не можем, а вот покопаем ещё, тогда, может, и скажем. А тебе-то, тёзка, ещё учиться ох как надо!

Я совсем сник. Хоть Александр Григорьевич говорил со мной совсем просто, без всяких там научных слов, я понял, что я ничегошеньки не знаю, сколько мне всего надо узнать и как я только смогу!

Но Гера снова взял гитару и запел чудесную песню, и мои заботы улетучились. Гера пел песню об археологах и смешную и серьёзную сразу, про то, что вот Колумб ехал открывать новые земли далеко за океан, а мы туда поехать не можем, потому что билет дорого стоит, но зато мы рядом, в своём собственном дворе, открываем новые земли.

И это ведь точно! Как будто бы он пел ну прямо про нас. У нас как раз так и получалось. Мы открыли какой-то новый мир ну совсем рядом, только вот завернуть за дом и пройти двадцать шагов.

Мне стало снова до того хорошо с ними, с моими новыми друзьями, до того легко и весело, что я прямо не знал, что бы мне такое сделать. Вдруг я сорвался, выбежал из палатки, побежал домой, влез на свою кровать и стал отшпиливать вывеску «Приют пиратов» (я её повесил тоже на стенку, рядом с картиной), побежал снова к ним, влетел в палатку и развернул перед ними вывеску — вот!

Они обалдели, конечно.

— Ну, тёзка, — сказал Александр Григорьевич, — ты, оказывается, первоклассный художник, что же ты скромничал и говорил, что рисовать не умеешь?

Мне стало стыдно: я же и не думал это выдавать за своё, и я сказал:

— Нет, это не я рисовал, это… в общем, один человек… Я принёс просто показать. Она на нашем доме висела, и я подумал, что такую же можно и вам повесить на палатку.

Вернее, когда я побежал за ней, я ни о чём таком и не думал, просто ни о чём не думал, а теперь как-то неудобно стало: может, они решили, что я подарить её принёс, а теперь жалею.

— Вы только не подумайте, что мне жалко, — сказал я, — просто я не могу её подарить, а пусть Гера такую же нарисует.

— Не знаю, право, нарисую ли я такую. Это же настоящее! Надо ведь так же чувствовать. — И Гера стал вдруг серьёзным-серьёзным. — Это прямо как у Пиросмани, надо так же любить и чувствовать жизнь, а иначе будет слабая подделка. Посмотрите, Александр Григорьевич, вы оценили буйство красок? Посмотрите на эти гирлянды — вот как человек любит жизнь!

И я стоял и держал развёрнутую вывеску на своей груди. Я никогда не думал так об этой вывеске, а сейчас подумал, как вот Гера говорит о Буле, и мне стало сразу и хорошо и как-то не по себе, что-то у меня внутри живота защекотало, и я сказал им:

— Это моя бабушка рисовала.

Они все молчали, а потом Александр Григорьевич встал, стянул с себя чалму из полотенца и сказал:

— Никогда не забывай свою бабушку, тёзка!

Я пришёл в тот вечер от археологов очень поздно. Тётя Вера ждала меня с ужином. Но я не мог, конечно, есть, и потому что был сыт по горло и по горло был полон всякими новостями. За эти два часа я стал совсем другим человеком, но, наверно, внешне это не очень-то было заметно. Ну, а как это будет заметно, ведь на вид я остался такой же. Тётя Вера стала меня уговаривать съесть ну хоть кусочек и смотрела на меня так жалостливо, а я вдруг спрашиваю её:

— Тётя Вера, а как ваше отчество?

— Вот ещё выдумал! И на что тебе моё отчество? Что, уж тётей не хочешь звать?

— Да нет, не потому, что не хочу, а просто я уже большой, а «тётя» и «дядя» — это так только дошкольники говорят. Это знаете что? Это — панибратство.

А тётя Вера вдруг ни с того ни с сего заплакала.

— Вот, ей-богу, жизнь-то какая пошла. От горшка два вершка, а уж в работу, и слов каких-то нахватался. Ещё выпивать там начнёшь, упаси бог.

Тёте Вере непонятно было то, что у меня сегодня, вот только что, в этот вечер, произошёл такой важный поворот в жизни, так же как и непонятны были все мои переживания до сегодняшнего дня. Она по-своему жалела меня, хотела оградить меня от преждевременных забот. А ведь я ей был совсем-совсем чужой. Делала она это в память Були. И я это понимал.

* * *

И вот я стал работать в экспедиции уже не как любитель, а как профессионал. Я был штатным коллектором экспедиции.

Наскоро проглотив после школы обед, я переодевался: надевал старую, выцветшую ковбойку, шаровары и специально купленную на базаре соломенную шляпу с большими полями — на этом особо настоял Александр Григорьевич.

И действительно, очень скоро я понял, что, пока я не работал, я не знал, что такое жара. Потому что одно дело — пройтись вразвалочку, не спеша под солнышком и другое дело — несколько часов копать. Даже октябрьское солнце покажется жарче июльского.

А надо сказать, что копали мы с остервенением. Наш азарт подогревало то, что буквально в первые же часы мы стали что-нибудь находить.

Гера первым нашёл жёрнов, и сплясал какой-то танец наподобие лезгинки, держа жёрнов, как бубен, на вытянутых вверх руках. А Александр Григорьевич сказал:

— Жаль, что этот жёрнов такой маленький, ручной, а не такой, какой ворочали ослы, тогда бы мы посмотрели, как ты с ним поплясал бы.

А потом мы все начали находить жуткое количество осколков глиняной посуды. Но попадалась и совершенно целая. Витя даже сказал: не открыть ли нам на базаре лавочку по сбыту тары для простокваши?

Если сказать по-честному, я здорово уставал вначале. Я, конечно, ни разу не показал виду, но так иногда уставал, что вечером, сидя за уроками, часто засыпал, уронив голову на тетради.

Александр Григорьевич вроде бы не делал мне никаких поблажек — и так я ведь работал не полный день, а только после школы. Но на первых порах он часто под видом каких-либо поручений давал мне возможность немного размять затёкшую спину и ноги. То пошлёт меня к колодцу за свежей холодной водой, то в лагерь за карандашами и бумагой, то попросит зарисовать узор какого-нибудь там найденного горшка.

А вообще Александру Григорьевичу часто приходилось утихомиривать наши страсти, и часто он говорил, что всем надо брать пример с моей степенности. Я не всегда знал, когда он шутит, а когда нет, но вообще-то у меня и раньше такая привычка была: если я найду что-нибудь стоящее, никогда не кричу на весь свет.

Мы находили не только всякие отдельные вещи. В разных местах мы стали натыкаться на каменную кладку. Это были остатки фундамента жилищ, и на этом уровне раскопали задернованный зольный слой (к этому времени я привык уже говорить как наши). Чуть в стороне мы нашли остатки какого-то укрепления, защищённого валом и толстой стеной из большущих необработанных камней.

И вот внутри этого укрепления мы напрасно потеряли целую неделю, а сил столько, что можно было бы, наверно, целый поезд втащить на гору Ай-Петри.

Александр Григорьевич говорил нам, что здесь обязательно будет оружие, и мы так надеялись его найти. Ну и ничегошеньки! Хоть бы один паршивый глиняный черепок нашли, ни одного, а не то что там оружие.

Александр Григорьевич сам копал так рьяно, что я думал: уж он-то, если и не до оружия, до центра Земли докопается. И вихры свои рыжие дёргал и бороду теребил, мне даже жалко его было, а потом он как хлопнет себя по лбу — ну, ей-богу, как контузия у него не случилась, не знаю! — и говорит нам:

— Да уж точно говорят: дурная голова рукам покоя не даёт!

Гера робко сказал:

— Ногам покою не даёт.

А Александр Григорьевич как зарычит, прямо как лев:

— А я говорю — рукам! Не было здесь никакой крепости, не было, даже и рядом не лежала!

А мы все говорим:

— Как же так — не было, а стены?

А он рычит:

— Вал, стены! Да это мы всё о войне думаем, а они за этими стенами свой скот держали, чтоб не разбежался. Так вот. Овечки, козочки, а я — дурак! — И он снова себя хлопнул по лбу. — Время сколько потеряли зря!

А мне тут стало жалко его уже всерьёз, и я сказал:

— Но ведь мы не зря потеряли время. Мы зато доказали, что здесь жили мирные люди, скотоводы.

И Александр Григорьевич положил мне свою руку на плечо, так что я даже присел немного, и сказал:

— Ты молодчина, тёзка, будет из тебя толк.

И хоть я сказал это так просто, ну просто, чтоб его утешить, всё равно мне было очень приятно услышать такое от Александра Григорьевича.

Вскоре вернулись отец с Ксенией Ивановной. Отец расспрашивал тётю Веру, как всё было, благодарил её за то, что она не оставила без внимания «ребёнка», за то, что дала свои деньги на похороны, и обещал вернуть сразу после получки. Ксения Ивановна плакала. Тётя Вера подождала, а потом говорит:

— Деньги, Лёня, — это ерунда, не стоит о них и говорить, а для Саши я тоже ничего особенного не сделала, то, что я это время у вас жила, так ведь мне что одной, какая разница — дети не плачут, муж не заругает, а вот тут есть один человек, который для Саши побольше моего сделал, и тебе, Лёня, надо бы с ним поговорить.

И тётя Вера рассказала про всё: про Александра Григорьевича и про мою работу. Отец и говорит:

— А школа как же?

А тётя Вера ему говорит:

— Я тоже сперва боялась, да, видно, с делом ещё лучше получилось: так бы он горевал, а так всё занят был. Да ты, Лёня, умней меня, сам всё поймёшь, ты только поговори с Александром Григорьевичем, очень он человек душевный.

Вот так и случилось, что Александр Григорьевич пришёл к нам в гости, отец сам ходил звать его, и по этому поводу Ксения Ивановна даже ужин сделала специальный. Они втроём ужинали на кухне, а я был отправлен в комнату делать уроки, но я всё-таки немного кой-чего слышал, как отец сначала благодарил Александра Григорьевича, и они что-то долго тихо говорили, а потом отец сказал громко, и я услышал:

— Но это же игрушки, это детская игра, неужели, Александр Григорьевич, к этому можно относиться серьёзно! Всё ребячество, ребячество, — говорит мой отец, — повзрослеет ли он когда-нибудь? Помните, как мы с вами, Александр Григорьевич, в четырнадцать лет? Вкалывали как взрослые, а вечером — на рабфак.

Ну, я уже знал, что это был любимый конёк моего отца, и он оседлал его и поехал. Я это слышал сто раз — и про рабфак и про всё это, но сейчас мне было немножко обидно, и пожалел даже, что всё слышно через дверь, хотя сначала мне было интересно, о чём это они будут говорить. Ну, а Александр Григорьевич — я-то уж знаю, какой он бывает, ой-ей-ей, не дай бог ему на язычок попасть, ещё когда за тобой грешок там какой-нибудь… Но я и не знал, что он так срезать может не только нас. Александр Григорьевич и говорит на это моему отцу:

— Положим, — говорит он без всяких там простите-извините, — вы дважды неправы. Во-первых, — говорит, — наши дети не должны жить как мы, иначе, — говорит, — всё кошке под хвост. (Так прямо и сказал.) И наша юность тяжёлая, и то, что мы воевали, всё, всё тогда зря.

А вторая ваша неправда более тяжёлая, чем первая. Вы несправедливы к вашему сыну, несправедливы к нему вдвойне. Он-то как раз тянет трудовую лямку с детских лет, — нет, не перебивайте! — я имею в виду не те несколько недель, которые он работал у нас в экспедиции, а быт, Леонтий Николаевич. Что вы не видите, что ли? Выжить в эти страшные годы — это тяжёлый труд!

— Вы правы, Александр Григорьевич, а я старый осёл…

Я слышал по голосу отца, что он совсем, ну начисто сбит с катушек, положен на обе лопатки, и мне до того стало его жалко, хоть и Александр Григорьевич меня защищал, а всё равно до того мне жалко стало отца, что хотелось выскочить в кухню и броситься к нему, и чтоб он меня сжал между коленок. Но я продолжал сидеть на табуретке перед своим письменным столом, и передо мной лежала раскрытая тетрадка по алгебре, но сам я был сейчас так же далёк от алгебры, как от Филиппинских островов.

И отец начал снова говорить, и голос его был тихий и какой-то побитый.

— Что касается трудностей жизни и быта, то тут, Александр Григорьевич, вы правы на все сто процентов, но вот что меня всё-таки беспокоит — я же о нём думаю, о Саньке. Детскость его эта запоздалая, инфантильность, ведь жить-то ему трудно будет. Фантазии, кладоискательство в его-то возрасте… Смешно! Как будто в «Томе Сойере». Мне бы хотелось, чтоб парень увлёкся серьёзным каким-нибудь делом — мало ли, математикой, физикой, биологией, ну пусть хоть история! А то кладоискательство, раскопки… Фантазия!

А Александр Григорьевич спокойненько так говорит, но я-то знаю, что за этим спокойненьким будет. Так вот он и говорит отцу:

— Да уж, — говорит, — в нашем деле без фантазии никуда, в нашем деле, — говорит, — без фантазии всё равно что работать спасателем, не умея плавать…

А отец-то и не понял, что его уже подсекли, как ставриду на крючок, и своё:

— Я и говорю — фантазии, фантазии…

Вот тут Александр Григорьевич его и прихлопнул.

— А без фантазии, — говорит он, — разве что в сортир пройтись, а так, — говорит, — ничего более путного не сделаешь. Чай и то без фантазии не заваришь.

И тут наступило долгое молчание. Я так подумал: «Отец, наверно, обалдел от того, что ему Александр Григорьевич сказал, а Александр Григорьевич, наоборот, наверно, наслаждался, как он отца срезал». Срезать-то Александр Григорьевич умеет ещё как! Это мы все, кто с ним работали, знаем, но не таковский он, чтоб лежачего добивать, и потому совсем уже другим тоном, и вполне даже уважительным, стал дальше говорить:

— Фантазия, она ведь и в вашем деле не на последнем месте. Но это ещё не всё. Вот вы, Леонтий Николаевич, — четыре года по окопам и уже не чаяли, когда домой вернётесь. А археологи ведь всю жизнь так. Ведь подумайте только, вся жизнь — палатка, примусы, костры, подгорелая каша, а лет-то уж под сорок, а жизнь проходит, а в городе семья, дети без тебя вырастают, а жена… Вот так-то всю жизнь. А вы говорите — детская забава… Тут особую любовь надо иметь к нашему делу, я бы даже сказал: одержимым надо быть.

И как только сказал Александр Григорьевич это слово, ну про одержимость, я Булю вспомнил, вспомнил, что она как раз отцу то же говорила, ну про одержимость. А откуда она всё знала так? Ведь Александр Григорьевич профессор!

— Потому-то, — говорит Александр Григорьевич, — я и взял вашего мальчика к себе в экспедицию, хотя я совсем даже не за то, чтоб дети работали. Но, — говорит, — тут случай особый. Тут никак нельзя было мимо пройти. Никак нельзя. Такие ярко выраженные способности. — И Александр Григорьевич заговорил тише, но я всё равно слышал каждое слово: — Такой подбор человеческих качеств, знаете ли, просто на редкость…

— Так вы считаете, что у Саши способности? Но достойно ли это дело мужчины?

— Если вас беспокоит это, то, уверяю вас, для человека знать своё прошлое — не менее важно, чем строить дома, чинить корабли. Ведь если люди не будут знать своего прошлого, они не смогут учиться на своих ошибках, и тогда всё начнётся сначала: новый Наполеон, новый Гитлер, новые столетние войны и крестовые походы, новые Освенцимы и костры аутодафе, благодарные народы снова будут сжигать своих героев, как сожгли Жанну д’Арк…

— Да, Александр Григорьевич, — сказал после этого отец, — признаю себя неправым по всем вопросам. Наверное, я не гожусь в воспитатели.

Александр Григорьевич молчал. Потом он благодарил за ужин, а потом они задвигали табуретками, и вдруг отворилась дверь, и Александр Григорьевич вошёл в комнату.

— Тёзка, я не помешаю штудировать науки?

— Я уже выучил.

Александр Григорьевич подошёл к моему письменному столу — этот стол был, конечно, не настоящий, мы с Булей его соорудили из ящиков, но в нём даже был ящик, который выдвигался, и к нему была прикреплена круглая дверная ручка. Александр Григорьевич внимательно рассмотрел мой стол, даже подвигал ящик и спросил меня:

— Столярничаешь?

— Да нет, это я не сам.



Потом Александр Григорьевич стал рассматривать картины, которые у меня висели над кроватью; вывеску «Приют пиратов» он уже знал, а другую нет, и сейчас он её внимательно рассматривал и читал подпись.

— Ну-ну, тёзка, а какие новые земли ты открыл?

— Да это же так просто. Ну, как в сказке!

— А в сказке не бывает ничего так просто, и то, что я слышал о твоей бабушке, никак не вяжется, чтоб она писала «так просто» и «вообще». Как ты сам-то думаешь?

А я думал то, что какой он умный, а я и не сообразил. И Буля, конечно, что-то имела в виду, она бы не стала писать просто так, что придёт в голову, и почему я её не спросил, а теперь я никогда не узнаю.

— А может быть, новая земля — это то, что ты открыл древних киммерийцев, то бишь, ты считал генуэзцев? Дворец сей я узнаю, и обрыв как раз подходит, вот конь…

Тут я, ни слова не говоря, выскочил из комнаты, и принёс из сарайчика клетку с Морисом, и выпустил его на стол.

— Ну что ж! — сказал Александр Григорьевич. — Так я и думал, конь в яблоках весь. А где же принцесса?

— Она уехала на Урал.

И как-то так он это спросил не просто, я сразу понял, что у него что-то такое на уме.

— Ну, насколько я знаю географию, Урал ведь на нашей планете и даже, кажется, в пределах нашего государства. А? Письма туда доходят?

— Нет, не доходят. Я не могу ей писать. Я её предал.

Александр Григорьевич ничего не стал спрашивать, а только стал ходить туда-сюда вдоль кровати, и его рыжая шевелюра почти что подметала потолок. И вдруг он остановился сразу, ещё посмотрел на картину и сказал:

— А знаешь что, тёзка! Как я это сразу не понял? Ведь эта картина не только о том, что было, а и о том, что будет.

— Как это?

— А вот так, очень просто!

Александр Григорьевич схватил табуретку и сел на неё верхом, как великан на ослика.

— Вот смотри. — И он растопырил свои великаньи пальцы. — Родной дом есть. Конь в яблоках? Есть! Новая земля есть, ты открыл новую землю. Но кто сказал, что новые земли обязательно открывать только на поверхности, их можно открывать и в глубине. Ведь так? Всё сходится. Одно только не сходится. Здесь сказано: не новую землю, а новые земли — ясно тебе? Раз всё остальное сходится, значит, и это сойдётся. Когда-нибудь ты откроешь ещё новые земли, но это не обязательно должна быть земля древних киммерийцев или генуэзцев и вообще не обязательно должно быть так, как было сейчас, ты понимаешь меня, тёзка? Может, ты откроешь эти новые земли даже и вовсе не на земле и не в земле, а, скажем, в себе, а может, в людях, ведь открыл же ты сейчас что-то новое в своей бабушке, так? Ясно только, что тогда всё сбудется точно, как здесь нарисовано. Тогда, тогда, когда ты ещё и ещё откроешь новые земли. Но, наверное, это будет не так быстро и не так легко, — ты заметил, как потрёпаны паруса на картине и какое усталое лицо у капитана?

Я сидел, и молчал, и чувствовал, что ещё не всё понимаю, но что-то до меня доходит, что-то там во мне ворочается. Я пережил один раз похожее, когда всё, что случилось со мной в больнице, представил себе заново. Как ходила ко мне Буля в больницу, и как ей было трудно, и как она страдала из-за Борьки, а всё из-за того, чтоб я поправился. И вроде бы мы с Булей всегда были заодно, а не понимал я тогда ничегошеньки. А теперь вот второй раз уже со мной такое происходит. Я ведь думал, что знаю свою Булю до последнего седого волосочка, а выходит, что совсем-то я не всё знал. Сколько она обо мне думала, и может, наперёд уже догадывалась, что я докопаюсь до этих самых киммерийцев или ещё чего. Верила она в меня, это точно. А может, и про Джоанну тоже всё знала? Выходит, Буля-то знала гораздо больше, чем я думал.

Первый раз я понял тогда про Булю, сам по себе, после того, как Буле стало плохо, а теперь потому, что мне Александр Григорьевич разгадал картину.

Но, может, так и ещё будет, и ещё, и ещё. И может, я ещё много чего нового буду находить в Буле, хоть она уже умерла.

И потом ещё совсем другое. Я так и не всегда понимал, когда Александр Григорьевич говорил всерьёз, а когда нет. Правда, он считает, что я ещё встречусь с Джоанной?..

* * *

Уехали археологи. И началась у нас новая жизнь. Совсем, совсем другая жизнь. Утром мы вставали, а Ксения Ивановна раньше нас с отцом, она кипятила чайник и делала всем бутерброды. Потом мы все расходились: я в школу, а отец с Ксенией Ивановной уезжали на рабочем автобусе на завод. Дел домашних почему-то почти не стало. Только получу хлеб по карточкам, за водой схожу, да не как раньше, а всего раз: ведь поливать-то не надо было. А вечером к приезду отца и Ксении Ивановны я кипятил чайник. Вот и все дела. Ну, ещё днём сварю себе чего-нибудь — картошку или кашу кукурузную.

После того как уехали археологи, я снова стал ходить в горы. Брал с собой клетку с Морисом и забирался чёрт те куда. Иногда даже там уроки учил, устные, конечно. Если бывали ясные денёчки, я залезал в свою пещеру и смотрел вниз на море. Море казалось таким тёплым, таким летним. Смотрел, как рыбаки сети снимают с кольев, как пароходы идут. Иногда задумаюсь — и мне какая-нибудь лодка покажется вдруг парусником с белыми парусами, а на носу стоит капитан в бархатной куртке, в шляпе с пером и трубку курит. И мы подплываем, и нас встречает много-много лодок, все нас приветствуют, кричат «ура», а на берегу стоит Джоанна и держит под уздцы прекрасного коня в яблоках.

Если когда-нибудь случайно вспомню про больницу, мне не по себе становилось. Как я ни видел тогда, ничегошеньки я не видел и не понимал!..

Как-то я написал письмо Александру Григорьевичу и теперь занимался тем, что высчитывал, через сколько дней может прийти от него ответ. Я считал: моё письмо ну пусть шесть дней — то да сё, пока получит, пока прочитает, пока соберётся ответить, хоть он долго не будет собираться, — и обратно шесть дней. И я прикидывал, какого числа я могу получить от него письмо. Хотя я себе и говорил, что раньше и быть не может, всё-таки дня за три до высчитанного срока начал подлавливать почтальона Таню и спрашивать её, нет ли мне письма.

И один раз в совсем даже нежданный день почтальон Таня окликнула меня на дороге:

— Эй, Саша, тебе извещение на бандероль!

Я схватил извещение и сначала никак не мог понять, от кого это. А Таня мне говорит:

— Да куда ты там смотришь? Это же фамилия контролёра на почте. А бандероль из Москвы, с тебя магарыч.

В школе я все уроки думал, от кого же это, хотя наверняка это от Александра Григорьевича, а сначала я подумал, что от Джоанны, но раз из Москвы, то от Александра Григорьевича. И после школы я побежал сразу на почту и ужасно волновался: а вдруг мне не выдадут, тут же надо написать номер паспорта, а у меня не только номера, но и паспорта нет?

Но мне выдали — я заполнил только свой адрес и расписался. Тут же разрезал бритвой бечёвку и развернул бумагу — передо мной был «Джек-Соломинка». Я обалдел, но нет, это была не та, не Джоаннина книжка, это была другая, в новенькой совсем обложке — конечно, это подарок Александра Григорьевича. Я открыл книжку, и на первом листе шла размашистая надпись:

«Открывателю новых земель Александру Кубову» — и стояла подпись Александра Григорьевича.

Была и ещё одна книжка: «История Древней Греции». Та была без надписи.

Я взял книжки и пошёл. Когда я уже открывал дверь, мне крикнули:

— Эй, парень! А кто бумагу будет за тобой убирать?

Я вернулся и сунул бумагу и бечёвки в корзину. Книги я не положил в портфель. Портфель я нёс в одной руке, а книги — в другой, и всё время смотрел на них, и открывал носом обложку «Джека», и снова читал надпись.

Было уже холодно, лужи на дороге затянулись тонкой ледяной коркой — я наступал на неё, и она сразу разбивалась как стекло.

Я шёл и думал.

Будет весна, и приедет Александр Григорьевич, и мы будем копать, и теперь-то я буду уже настоящий профессионал, а потом ещё лето и ещё лето, а потом настанет лето, когда я поеду в Москву и буду поступать в университет на истфак, отделение археологии.

Буля! Помнишь, как ты жалела, что я не умею ни рисовать, ни петь, ни играть на гитаре, но, знаешь, мне это не понадобилось. Ты так порадовалась бы за меня, Буля! Неужели ты никогда ничего обо всём этом не узнаешь?

Ну, подай мне какой-нибудь знак, Буля, как тогда, когда ты сжала мне руку…


Загрузка...