Это было его привычным удовольствием: когда бетонная ограда неслась навстречу, заполняя лобовое стекло, он резко тормозил; машину кидало юзом, и, чуть завалившись на бок, она обессиленно замирала перед воротами. Но сегодня подвели отвыкшие от руля руки — «Волга» чиркнула крылом о сваю забора, содрав черную кожицу эмали, хрупнуло стекло фонаря, и пижонство справедливо обернулось неприятностью.
День начинался неблагополучно. Утро выдалось темное, злое, с порывистым сырым ветром; на работу он приехал невыспавшийся, подавленный, мысленно живущий еще там в экзотическом сне Индии.
Уже начинало светать, уже различался черный далекий лес на востоке, неровные пики елей…Накрапывал беспросветный окябрьский дождь. Поздняя московская осень…И трудно поверить, что еще вчера он бродил по выжженным солнцем аллеям Ред Форта, сидел в баре, подставляя опаленное зноем лицо под могильное дыхание кондиционера, а потом, выбравшись из живительного полумрака, вновь окунался в карнавал красок и звуков восточного города. Еще вчера слоняясь в гвалте базара меж дощатых лотков, заваленных мохнатыми кокосами, полумесяцами бананов, глядя на бледно-коричневых кобр, покачивающихся под сипение флейт, он отказывался верить, что пройдут какие-то часы, он очутится в ином, заштрихованнам дождем мире, и машина будет нести его по мокрому шоссе за город, к кучке сросшихся зданий, заслоненных чашами антенн, к НИИ.И часы истекли, и он, снова здесь, и ветер не поднимает опахала пальм, а качает верхушки голых тополей, и не простирается над ним океан нежнейшей голубизны — серая, беспроглядная пелена висит над головой; и холодок, струящийся в окно и столь желанный тогда, так хочется заменить раскаленным воздухом Индии, столь желанныи сейчас…
На двери кабинета поблескивала черным стеклом и позолотой табличка: «Начальник иностранного отдела». Первый сюрприз. И первый вопрос: кто столь любезно подсуетился в его отсутствие и что за цель суеты? Впрочем, вопрос несложен. Лукьянов. Первый зам, наипервейший враг, а цель: приколотив стекляшку, посеять сомнение в умах — мол, кто же вы, Алексей Прошин? Шеф головной лаборатории или некоего символического отдела?
Прошин ткнул в кнопку селектора.
— Начальника гаража. Зиновий? Салют, Алексей…Зайди.
Рабочий день начался. В институтских корпусах дрожащим люминисцентным светом вспыхивали окна. Небо светлела, ночная его темь размывалась белесостью, и Прошин, тупо смотревший в окно, внезапно понял: небо, пусть пасмурное и даже ночное, никогда не бывает сплошь серым или черным; в нем извечно живет голубизна… И это открытие погрузило его в пустое, задумчивое оцепенение, нарушенное стуком в дверь.
Глинский. В НИИ Сергей слыл первым красавцем. Синеглазый, с длинными черными волосами, изящный, он был красив той хрупкой, застенчивой красотой избалованного юноши, что сразу приковывает внимание женщин, а у мужчин вызывает презрение.
— Привет первой ласточке, — очнувшись, сказал Прошин.
— Местной вороне, скорее… Это ты ласточка. Элегантен. Прилетел из теплых краев. Только к зиме почему-то. Загорел…
— Сие не загар. — Прошин раскрыл портфель. — Я пожелтел от напряженного труда…Держи, — он протянул сверток, — шкура питона. Ты просил что-нибудь необыкновенное? Получай. Можешь повесить на стенку. Будет прекрасное пугало для клопов.
— Тут… кое-какие изменения, — неуверенно начал Глинский. — Нам по приказу директора поручено разработать анализатор клеточных структур для института онкологии. Представитель их приезжал…Нужно сделать аппаратуру, фиксирующую локализацию опухоли и метастаз. Дают, короче, больному изотоп, и злокачественные клетки начинают накапливать его в большем количестве, чем здоровые. Такая идея.
— Оченно гуд! — Прошин резко встал, сунул руки в карманы и, покачиваясь, некоторое время глядел в пространство. — Спасибо, малохольный! Это же минимум лет семь работы!
— А что я мог? Ну? Ты кого за себя оставил? Лукьянова. Кто в договоре расписывался? Он!
А твой августейший папаша…
Тихо! — Прошин швырнул на стол спичечный коробок. — Разговорился! А директор…
А директор на мое предложение отложить вопрос до приезда Прошина ответил, что твой приезд ничего не решит. Да и чего ты взъелся-то? Работа стоящая…
Стоящая! — Прошин развел руками. — Да мне же теперь неотлучно прийдется торчать в этой дыре, иначе узаконят должность начальника иностранного отдела, и лаборатория отойдет к Лукьянову. А лаборатория, милый, это реальная власть, это ценности, перспективы диссертаций — у тебя кандидатской, у меня докторской…
В дверь постучали, и вошел начальник гаража.
А вот и Зиновий, — молвил Прошин устало. — Садись, дружище, поговорим о безотрадных делах наших. Как у тебя-то, кстати?
Ды… все путем. — Пожилой механик, одетый в телогрейку и кирзовые сапоги, чувствовал себя скованно, отражаясь в полированной мебели и зеркалах.
А у меня беда. — Прошин обнял его за плечи. — Автотрагедия. Тюкнулся. Крыло и фонарь. Ага! Он порылся в ящиках стола и извлек запыленную бутылку виски. — Держи.
Доставлено из древней Индии. Жидкость вполне приемлимая.
Значит, фонарь… — Зиновий поскреб подбородок коричневым ногтем. — Но за сегодня я ее навряд ли… И без того ЗИЛ на яме, потом автобус — глушитель пробило… Кручусь как кардан. Завтра! Ее ж и шприцануть надо и масло, небось, — чернота…
Проклятая машина, — согласился Прошин нетерпеливо.
Клапана посмотрю, — рассуждал Зиновий, сцепленьице… Я, сами знаете, люблю, чтоб капитально, чтоб без вопросов…
За что бесконечно тебя уважаю, — заметил Прошин, прикрывая за ним дверь. — Святой человек! — повернулся он к Сергею. — И, кроме того, наглядное подтверждение моей правоты. Будь я клерк из отдела, послал бы меня друг Зиновий в автосервис. И кувыркался я бы там в очередях и платил бы за каждую гайку…
Телефон звонит, — хмуро сказал Глинский.
Да?
Алексей Вячеславович? Прибыли? С добрым утром! — В голосе Лукьянова была ирония. — Сережа у вас? Рассказал о работе? Грандиозная штука? Да-а, впечатляющая и ошеломляющая. Более того. По этому поводу вам через час надлежит быть в институте онкологии.
Данную миссию, — Прошин скрипнул зубами, — я поручаю вам!
С радостью! Но там нужны именна вы — руководитель! Машина уже внизу. В вестибюле клиники вас встретит Воробьев Игорь Алексан…
Прошин бросил трубку.
Еду, — сказал он Сергею. — В клинику. Надоели вы мне все…И день сегодня. Как тюремная песня: тоска. Ладно. Вечером встретимся. Приедешь, понял?!
«Все паршиво, — думал он, спускаясь к машине. — С Сергеем что-то не то, Лукьянов клыки показывает… И опять осень, опять надо вертеться, куда-то мчаться, что-то говорить…»
Небо Индии, океан, истомленные зноем Мадрас и Дели мелькнули в памяти и сгинули, будто и не было всего этого в помине. Вперели стояла стена удручающе однообразных будней. Но где- то в ней неразличимо таилась волшебная дверка к безмятежной дали, где можно отдохнуть на каникулах от этой ненавистной работы и жизни. И он не страшился будней, даже любил их: будни дарили ему Игру, и преодоление их означало выигрыш; но не благосклонную улыбку Фортуны — случайную и лживую, в выигрыш в Игре, продуманнай и сложной, победу, в которой наслаждение, смысл.
Ну, поехали, — усаживаясь, сказал он шоферу. — Только не гони. Скользко сегодня.
Чего?
А? Да это я так, себе.
то вдалеке нудно капает вода, но, прислушавшись, он отгадал в этом мерном звуке эхо собственных шагов. В одном из закутков лабиринта распологался кабинет Воробьева: обшарпанный стол, заваленный раскрытыми книгами, два железный паукообразных стула; в углу — застекленный шкафчик, где на единственной пыльной полке покоилась колючая океанская раковина, чьи розовые перламутровые створки, словно окаменевшие губы, выпятились в обиженном недоумении на свое теперешнее пребывание в этих апартаментах.
Общую идею вам объяснили? — Воробьев достал сигареты. — Множество датчиков, представляющих единую систему в форме двух пересекающихся под прямым углом плоскостей. Из датчиков сигналы поступают в приемник, где на фоне шума здоровые клеток выделяется пик «ракового» сигнала от клеток больных. — Он прикурил. — Вообще-то аппаратура такого рода у нас есть. Но прибор избирателен, погрешность его огромна, да и с изотопами… — Окутанный дымом, Воробьев заходил взад-вперед. — Раньше применяли радиоактивный фосфор. Теоретически его концентрация в больных клетках большая, чем в здоровых, но подчас происходит обратное, и даже с накожными опухолями диагностика никудышная. Кадмий лучше. Но мы сделаем ставку на галлий. Металл редкий…
Достанем. — Прошин покосился на дверь. Что-то тяготило его. Простите. Положим машина сделана. Мы узнали где пораженные участки, удалили их. Но ведь останутся отдельные больные клетки…
Несомненно! — Воробьев затряс головой. — И возможность рецедива не исключена. Но учтите и то, что после ликвидации крупных очагов организм способен самостоятельно спраситься с остатками болезни. Тут ему помогут лекарства, химиотерапия…
О, — сказал Прошин. — В чем и дело. Это подход к проблеме. А хитрым приборам место в разряде подспорья, потому как основную задачу онкологии — вернуть клетку в здоровое состояние или безболезненно унечтожить ее — я правильно представляю ваш идеал? — они не решат. Вывод: надо искать лекарство, а не уповать на транзисторы. Кстати, как мы оформим наши отношения?
Договор… о научном содружестве, что ли? — Воробьев бессмысленно заламывал палец за палец. — По-моему, так. Временно мы не оплачиваем ваши труды. Нет фондов. Но как только их выделят…Минуту, — он потянулся к грязно-белому телефону. — Я все разузнаю…
Не утруждайтесь, — сказал Прошин, мучимый желанием скорее выбраться из этих стен.
С официозами я разберусь сам. Лучше подскажите, где мне найти Татьяну Русинову.
Таню? А вы разве знакомы?
Это жена моего школьного приятеля…
Серьезно? Надо же как… бывает. Отделение общей онкологии, третий этаж. Только наденьте халат и колпак. Впрочем, я провожу…
Не надо. — Прошин брезгливо принял протянутую ему экипировку. — А все же, — заметил он, застегивая халат, — природа мудра. Болезни отсеивают слабых, совершенствуя будущие поколения.
Видите ли… — донесся ответ, — у меня от рака умерла мать…
Простите, — смутился Прошин, — Я имел в виду чисто филосо…
Третий этаж, — устало морщась, сказал Воробьев.
Только очутившись в коридоре, Прошин понял, что так удручающе на него действовало: в кабинете Воробьева, под землей, не было окон.
Таня даже не обернулась, занятая разглядыванием на свет предметного стеклышка с какой-то фиолетовой кляксой. Здесь, в казенной обстановке, одетая в белый халат, она показалась Прошину чужой, недоступной, и мысль о том, что он близок с этой женщиной, вселила чувство неловкости и желание скорее затворив дверь, уйти, но уходить была поздно: она уже смотрела на него, и недоумение в ее глазах соперничала с радостью.
— Ты как… здесь?..
— Что значит «как»? — изображая ответный восторг, спросил он. — Я на работе… поскольку командирован к некоему Воробьеву.
Понятно. Как в Индии? — Она сдернула с головы колпак, вытащила заколку, рассыпав по плечам тугие черные пряди волос, и сразу стало той, прежней Таней — знакомой, близкой, но первое чувство отчуждения и скованности осталось и, подавив непринужденность, заставляло теперь вести тягостную игру в приветливую разговорчивость.
В Индии? — Он пожал плечами, не зная, как бы скупее и точнее выразить пестроту одна за другой вспыхивающих в памяти картин. — Нормально… Бусы тебе привез. Из аметиста.
Скованность нарастала. Главные темы исчерпались, и сейчас предстояло найти другой пунктик беседы, причем найти срочно, иначе, оборвав якоря, выплывет утопленницей прискорбная истина: если любовникам не о чем говорить, значит… И тут он понял, что настроение обремененности, охватившее его в первые минуты, не было случайным, что зря он зашел сюда, как и вообще зря когда-то связал себя с этой женщиной, ставшей сродни неотвязной, дурной привычке, бросить которую столь же необходимо, сколь и трудно.
Никогда ему не было по-настоящему легко и хорошо с ней, да и как могло быть такое, если между ними стоял его друг — ее муж; и оттого чувствовал себя Прошин подонком, воришкой, тем более знал, что не страсть и даже не увлечение стянуло их путаным, мертвым узлом, а ее слепая попытка освободиться от привычки к нелюбимому мужу и его довольно несложный расчет в обзаведении удобной любовницей без надежд и претензий.
Пауза становилась невыносимой, до горечи смешной, трясина ее готова была сомкнуться над их головами, и глаза Тани, поначалу блестевшие радостью, скучнели в досаде, что, кольнув самолюбие Прошина, ослабило в тот же миг и обруч дурацкого онемения.
А как Андрей? — спросил он, устало потерев пальцами веки.
Сегодня в командировку. Во Францию. Вы с ним везучие в смысле заграниц.
Может… я приеду?.. — спросил он, принимая отсутствующий вид.
Так было всякий раз: договариваясь о свидании, он невольно робел, не веря в ее согласие, и потому спрашивал неопределенно, вскользь, с некоторым даже внутренним страхом, готовый в любой момент отшутиться…
Заезжай, — безразлично кивнула она, и, ощутив в ее состоянии нечто схожее со своим, Прошин мягко привлек ее и с той же затаенной опаской коснулся губами щеки.
«А девочка стареет… Морщины».
— В двенадцать… — уточнил он, тут же прикинув, что потом по телефону, на расстоянии, можно легко от встречи и уклониться…
Кажется, все… Ан нет; надо опять найть два-три заключительный слова, но слов нет, и снова пауза.
— Я страшно тороплюсь, — пробормотал он. — Проводи к Воробьеву, а то в ваших казематах заблудишься — не доаукаешься.
Шли молча. Тускло блестели пятаки плафонов на потолках, из лабораторий доносились голоса, звон пробирок, шум воды; мелькали в полумраке коридоров белые пятна халатов…
Ну вот… пришли. — Она сунула руки в карманы халата и опустила голову, словно чего-то выжидая.
Новая задача — прощание. Деловито бросить «пока» — некрасиво; играть в искренность дикий, неимоверный труд… Хотя вот прекрасный вариант…Он приподнял ее подбородок, ласково и твердо посмотрел в покорные, любящие глаза… Они быстро и осторожно поцеловались, тут же смущенно отступив в стороны — в больничных стенах любовные лобзания выглядят по меньшей мере нелепо… Прошин, храня улыбку, нащупал за спиной ручку двери.
Стеснение прошло, настроение подскочило до сносного, скользнула даже мыслишка все-таки заехать к ней вечерком, а там будь что будет; главное — расстались и расстались хорошо, душевно!
Все, — почему-то шепотом произнес он. — До вечера.
Таня пожала плечами.
то обеспокоенным, дерганным, каким, каким показался Прошину с утра.
Милый Сережик, — ангельски улыбнулся Прошин, усаживая его в кресло и наполняя фужеры. — Весь день меня удручал вопрос: почему ты так странно ко мне изменился? Что за тон? Я просто убит… — Он подождал, пока тот выпьет вино. — Что с тобой? Или снова влюбился? Кто же эта нью-фаворитка, если не секрет?
Воронина, — с насмешливым вызовом сказал Глинский.
Так, — посерьезнел Прошин. — Дожили. У вас что — действительно любовь?
Ну. Что-то не нравится?
Не нравится, — тихо ответил Прошин. — Ни хамские твои манеры… — Ни то, что некая дура заразила тебя, полагаю, мировоззрением…идиота-идеалиста. Чем, собственно, она была мне всегда… Вот откуда ветерок, понял. Да это же чушь, Серега, что ты! Хотя… — Он досадливо отвернулся. — В данный ситуациях не переубедишь. Тормоз рассудка срабатывает с роковым запозданием. Но все же попробуем нажать на него извне. Итак. Положим, ты женат! Вообразим этакое несчастье… А что значит семья? Это либо борьба, либо подчинение одного человека другому. Сейчас ты скажешь жалкое слово: а гармония? Я отвечу. Гармония — состояние неустойчивое, противоречащее закону жизни, закону развития. Люди стараются доминировать друг над другом всегда, подчас бессознательно — это основа человеческих взаимоотношений. А Наталья, по моим подозрениям, кроме того, с дурным бабьим комплексом: с одной стороны, ей хочется властвовать, с другой — подчиняться. Запутаешься!
Но я люблю ее, люблю! — выпалил Сергей и осекся; в глазах Прошина застыли жалость и ироническое презрение.
Дурак ты, — сказал он беззлобною — Ну да твое дело… Хотя, если обратиться к сфере материальной, и мое тоже. А потому обратимся. Что мы видим? Вначале вашу зарплату.
Составляет она цифирь скромную. Забудем о ней. Но вот зарплата кончается, и начинаются какие-то затемненные доходы. А командировочки! Прага — хрусталь; Нью-Йорк — джинсы; Токио — стереодрандулеты. Далее. Кроме стабильного финансового благоденствия и поездок, обременяет вас, значит, и льготный режим и либерал начальник, то есть я, он же ваш лучший друг… Да?
Это мещанство, Леша, — сказал Глинский, почесав бровь.
Не надо, — поморщился Прошин, — Так говорят неудачники в беспомощной зависти своей. Или объевшиеся. Я всего лишь перечислил необходимый набор материальных благ, дающих свободу к приобретению благ духовных. Свободу и желание!
Он развалился в кресле и стряхнул пепел в хрустальный подносик, протянутый любезным чертиком из цветного стекла.
И тут Воронина. Я сталкивался с ней не раз и четко уяснил: эта девочка не способна ни на какой компромисс. А ты… Ну, не получится у вас… В итоге тебя с негодованием отвергнут. Ладно так, а то — на суд общественности. Во. На пару со мной. Старик, это же бочка дегтя к нашей ложечке меда! Ты же не будешь все время играть роль святоши..
Набожностью грешить не намерен, — устало отозвался Сергей, — но с махинациями хватит. Наукой надо заниматься. Дело в жизни должно быть.
Прошин не ответил. Встал, подошел к окну, уперся лбом в хододное влажное стекло.
Стучал дождь по асфальту. Мелькали зонтики запоздалых прохожих. С мокрым шипением проносились машины. Дрожа, светились в лужах огни. И тут ясно открылась суть происходящего: единственный, кто был рядом, уходит. И чем удержать его? Угрозами, уговорами? Нет. Тут надо… тонко. А он? Лекции начал читать, захлебываясь в пошлой мудрости обывателя. И всегда так! Вот и прозевал парня. Воистину — п р о в о р о н и л!
А промашка — что не подумал, какая у него в жизни цель, она ведь двигатель всего; пойми сперва, чего у человека нет, потому как к тому человек стремится, чего не имеет, а что имеет, то ему без особого интереса, то уже пройденное, привычное, а иной раз и вовсе не надобное.
Серега, — проникновенно начал он. — Прости меня, старого крокодила, я говорил… нехорошо. Но ты пойми — я просто в отчаянии! И сознайся: ты же клюнул на экстерьер. так?
Она человек, чуждый тебе по духу. А если по большому счету, то ты занят наукой, и твои сегодняшние успехи грандиозны. А ученый должен быть один, как писатель или художник.
Ученый — личность раскрепощенная. Во всяком случае, лет до сорока… пяти. И не о женщинах думать надо, а о диссертации. Женщины — они что… Они все примерно одинаковы… А мы с тобой возьмем академическую проблемку, создадим тебе условия…
Анализатор этот к дьяволу…
Как… это? — насторожился Глинский.
Ну, в том смысле, что не буду тебя… загружать работой по теме, — объяснил Прошин.
Диссертацию я хотел как раз и сделать на анализаторе! — воодушевленно сообщил Глинский.
И чудно, — помрачнел Прошин. — Раз хотел… — Он вспомнил Таню, отметил, что надо прихватить бутылку «Изабеллы» и талоны на такси… Пора. Отдых. Все. Обрыдло! Сволочи и неврастеники!
Леш, — втолковывал Глинский. — Но ведь не тот возраст… А все один да один…
Иди на улицу и поймай такси, — оборвал его Прошин, — Ты дурак, и ты меня утомил.
Они шли, держась за руки, в тугой безмолвной темноте. Отца Алексей не видел, лишь ощущал его ладонь — широкую и сильную — своей детской доверчивой ладошкой. А затем вспыхнула забытая картина: дребездащие на булыжнике мостовых трамваи, калейдоскоп толпы, снежинки тополиного пуха… Пыльное городское лето.
«Папочка… — подумал Прошин. — Боже мой, папочка…» Он припал к руке отца щекой, боясь ее исчезновения, но тут будто кто-то равнодушно щелкнул выключателем, и он растерянно понял: сон…
Он нехотя разлепил тяжелые от слез веки. В теплый полумрак комнаты, сквозь щелку неплотно сдвинутых штор, вползал размытый свет октябрьского утра.
Он слезы ладонью, еще хранившей прикосновение руки отца, закрыл глаза и вновь попытался скользнуть в то ужасающе далекое лето, возвратиться в которое хотелось навсегда. Но безуспешно; лихорадочное желание ухватить нить потерянного сна пробудило его окончательно. И тут он вспомнил субботние вечера, когда приезжал к отцу на работу, откуда они уезжали на дачу. Сколько было этих одинаковых, но прекрасных дней, слившихся в картину ушедшего сна: в теплые улицы, пыльные душистые липы, красно-желтые трамваи, пушистые от тополиного пуха коврики луж и ощущение себя — маленького, но всесильного, потому что тот, кто идет рядом, — самый умный, смелый и добрый человек на земле.
Сейчас то ясно, что был он никакой не «самый», и не на кого теперь смотреть, как на «самого», вот только чуточку жаль, что никто не смотрит так на тебя восторженными глазами мальчишки.
…Они уезжали на дачу, вечно попадая в переполненную, уже отходящую электричку, но отец все-таки успевал купить ему два запотевших стаканчика с нежно-розовым клюквенным мороженым. Его всегда продавал у касс один и тот же старик с обрюзгшим темным лицом, грубыми руками, в белом халате и шерстяной кепке. Старик жевал фиолетовыми губами потухший чинарик, вытирал рукавом слезящиеся глаза, тяжело кряхтел и всякий раз обсчитывал отца ровно на две копейки. И они, сев в электричку, смеялись над этим стариком; вагон мягко покачивался, заходящее солнце бежало наперегонки с электричкой, жизни не было конца и не верилось, что таковой может быть… А он был.
Прошин плакал, удивляясь себе — не разучился… Потом встал, запахнулся в халат и подошел к окну. Уже рассвело… Улица была пустынной. Облетевшая листва жалась к краям холодных сухих тротуаров. Пронесся и растаял далекий шум ранней машины. Суббота.
Октябрь. Осень.
После завтрака, сам не зная зачем, он отправился в гараж и, только когда распахнул тяжелую стальную дверь, понял, что сейчас поедет на дачу. На дачу, не виденную уже лет двадцать…
У отца никогда не было машины. Да и денег не нее не было, хотя зарабатывал много: тратил их не считая, легко и безалаберно, за что мать устраивала регулярные скандалы.
Сложным было отношение Прошина к матери. Конечно же, как сын, он дорожил ее, а значит — любил, но все-таки они были чужими. Характер ее — жестокий, властный — исключал участие, ласку; возражений она не терпела и била сына за любую провинность.
И он боялся ее, и страх тот поселился в нем надолго, со временем превращаясь в ленивую, дремлдщую неприязнь. Встречался он с матерью редко, а уж если и навещал ее, то, как правило, по обязательству: поздравить с днем рождения или еще с каким калаендарным праздником и — побыстрее уйти. А забыл он ей все, как старался забывать всем, причинившим ему зло, хотя те, кому зло приносил он, ему не прощали. Забыл побои и унижения, забыл даже ее ложь отцу, любившему ее и презираемому ею.
Двигатель «Волги» пел; карабкались на пригорок ажурные ракеты высоковольтных башен, и провода их, как связки альпинистов, с утомляющей однообразностью провисали и вновь лениво поднимались навстречу очередному столбу. А вот и покореженные прутья ворот поселка, вот застывшая от морозца грязь на аллее между дачами, вот и все…
Машину он оставил у забора и сквозь штакетник зачарованно посмотрел на старый, вросший в землю дом… Дача была оставлена до лета. Тяжелая, ржавая диагональ стальной полосы с узлом новенького замка перечеркнула покоробившуюся фанерную дверь. Когда-то от любил сидеть на этом теплом от солнца крылечке, рассматривая бревенчатую стену в блекло-голубых чешуйках краски и паучков, бегающих в расселинах досок.
А как-то он поймал такого паучка и бездумно начал отрывать ему длинные, ломкие волоски ножек…
Что ты делаешь?!
Он увидел ошеломленное лицо отца, растерянно отщелкнул паучка в сторону и, смутно чувствуя за собой вину, начал говорить: подумаешь, паук какой-то…
Собственно, и сейчас, взрослый, он понимал, что поступил, в сущности, нехорошо, но действительно… подумаешь…
Через много лет отец скажет ему грустно: Странный ты был человек… Да и есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.
Отец сказал это на Кубе, в «Тропикане» — огромном, открытом ресторане — парке. Встретил ись они там случайно: Прошин поехал тогда в свою первую командировку за рубеж, а отец работал на Кубе уже год…
В жирной тропической зелени, закрывавшей небо, горели разноцветные светильники, звонкий тенор пел под гитару на небольшой эстраде; отец сидел за столиком вместе с какимто добродушным полным кубинцем и сказал ему, увидев Алексея: А это… мой сын.
Потом они долго сидели втроем, Прошин шутил, кубинец смеялся, все было мило; но с таким же, сегодняшним ужасом — отдаленным, жившим как бы вне его — он сознвал, что детство-то ушло, и человек с усталыми глазами, сидящий напротив, — уже не бог, а такой же, как он сам. Только менее сильный, менее, возможно, умный и более старый… И все. А потом кубинец ушел, смеяться над остротами Алексея стало некому, они молчали, и вдруг отец сказал: Странный ты был человек… Да и есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.
Прошин, опустив глаза, ничего не ответил.
Это была последняя их встреча. А может, последний день детства…
Дача, дача… Клен со свернувшимися в трубочки от мороза листьями, под ним задернутый инеем столик — отец смастерил его сам… Все прошло, все.
Аллея пронеслась под колесами, незаметно превратячь в тропинку через березовую рощу.
«Волга» клюнула носом и остановилась. Он вылез из кабины, опустился на сурой, треснутый пень. Темный, прихваченный ледком пруд лежал в низине. Поникшая осока, твердая глина берега и красный, в бурых оспинах лист осины, скользящий по стылой плоскости воды…
Здесь ушло от него детство…Да, здесь.
…Вечером, после дачной вечеринки, все расходились спать, и какая-то приятельница родителей, держа в руке папиросу и блестя золотой коронкой, тихо выговаривала отцу в коридоре:
…знаю я эти «дома отдыха» от мужей, и ее знаю; не знаю только, почему ты валандаешься с последствием ее неудачного романа, делая вид, будто все хорошо.
Прекрати… — шептал отец. — Не надо… Леша услышит.
А он слышал это за кричащей подлым скрипом дверью, слышал! И ухающий бой впервые занывшего сердца звоном отдавался в голове, и мысли были такими, как этот бой, — оглушительными, упруго жахающими; мысли о том, что сейчас, сегодня, произошло непоправимое!
Он отошел от двери, громко протопал до нее вновь, вышел, улыбнувшись разом притихшим взрослым, и с этой застывшей улыбкой зашагал по аллее все быстрее, быстрее, и уже до поляны, уткнулся в траву лицом, и расплакался…
Он так никого и не потревожил вопросами и обвинениями, а когда после развода мать, запинаясь, принялась рассказывать ему о подлинном отце, ему было тягостно от ее жалкого, сдавленного голоса и хотелось помочь ей выдавить эти уже совсем не страшные слова…
Затем появился Бегунов. Отец. Да какой там отец… Отец был один, одит и остался. И ни за что на свете Прошин не мог сказать этому чужому человеку «отец», «папа»… Ни за что!
Но отношения их складывались вполне миролюбиво. Не реже одного раза в неделю Бегунов встречался с ним, вел унылые разговоры о перспективности научного творчества, давал советы и деньги… Алексей брал и то и другое… И вдруг как бы проснулся. Они сидели за столом — мать, Бегунов, — пили чай и вели чинную беседу о выборе вуза. Старшее поколение напирало на поступление в вуз технический, где новоявленный папа читал лекции, Прошин кивал, глядя в пространство, потом взял со стола хрустальную сахарницу, повертел ее в руках, разглядывая, и грохнул об пол. Встал, опрокинул стул и ушел из дома. В тот же вечер он приехал к отцу. У того была какая-то женщина, и Алексей, не разобрав, что к чему, оскорбил и его…
Месяц он шатался по приятелям, пил, собирался поступать в какой-то театральный институт, но, так и не решив, в какай именно, попал в другой институт — в армию. И году службы, тянувшиеся в радости прошедшего часа и в тоске предстоящего, годы, оставившие в памяти жгучие ветры, голую землю Севера, пухнущие от работы руки, сырые гимнастерки вонючие сапоги, как бы сурово внушили ему: не дури. И он не стал дурить. Было печально и пусто.
Армия осталась позади, впереди не было ничего. Люди казались мелкими, живущими в сложных рассчетах своих копеечных дел, друзей не было… Цели не сущечтвовало. Отец со своей новой семьей стал чужим, хлопотливый Бегунов тихо надоедал… А жить было надо.
И он пошел в этот технический вуз, он зубрил муторные, всегда отвращавшие его предметы, ненавидя учебу, жизнь, ненавидя всех, ненавидя себя… И тут возник в нем некто — умный, коварный, деятельный, — что был назван Вторым. Второй защищал, он создавал устав того, что можно делать и чего делать нельзя, изредка разрешая устав нарушить, но обычно либо чтобы проучить, либо дать разрядку… Скверное существо родилось в нем, но заботливое и сильное; и он всегда внимал его благостному, подлому шепотку.
Прошин пересел на краешек сиденья машины, щелкнул клавишей магнитофона. Серебристые молоточки зазвенели в воздухе. Похоронно затрепетали органные ноты, уносясь в небо, срезая сухие пятачки березовых листьев, падающих на ветровое стекло. Бах.
Он сидел, понимая, что со стороны это выглядит красивенько и дешево, как провинциальное актерство, что весь этот спектакль затеян им с целью отрепетировать свои чувства — вернее, свое представление о чувствах, должных охватить человека в День воспоминаний, что это игра перед самим собой. Но все же ему было грустно, бесконечно грустно и приятно от этой грусти; было хорошо, а значит — пусть так и будет… Но все же почему он приехал сюда?
Наверное, так решил тот, Второй, сидевший в нем. Тот, кто заставил его плакать сонными, сладкими слезами — автор и режиссер спектакля… А может, его слуга и властитель тут ни при чем. Может он только выдумка… Может, ему самому, Леше Прошину, было необходимо увидеть эту дачу, рощу, сидеть вот так под низким осенним небом, слушая стоны деревьев, черно-мраморную музыку и кричащую стынь осеннего пруда. Сознавая, что в общем-то все это позерство…
Алексей потянулся к дверце. Маленькая капля дождя ужалила его в лицо.
«Быстрее сматываться! — подумалось деловито. — Дорогу размоет — не выберешься…»
И, выехав на аллею, даже не оглянувшись на дачу, он рванул к воротам поселка. А на шоссе, тупо глядя на «дворники», усердно сметающие струйки воды, решил еще раз приехать в свое детство, всегда ждушее его в этой роще, за день до смерти. Он был уверен, что узнает заранее, когда умрет, потому что за день до смерти ему должен присниться сегодняшний сон…