Олег Юрьев

Новый Голем, или Война стариков и детей

Роман в пяти сатирах


Олег Александрович Юрьев - петербургский поэт, прозаик, драматург, живущий в Германии. Его пьесы ставились и публиковались в Германии, Чехии и Польше, маленький калейдоскопический роман “Прогулки при полой луне” был в 1994 г. номинирован на Букеровскую премию. В журнале “Урал” (№ 8, 1999 г.) была опубликованы статья О. Юрьева “Германия как ее нет” и роман “Полуостров Жидятин” (№ 1-2, 2000 г.).

[ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]

1. ПЯТЬ МИНУТ НА КЛАДБИЩЕНСКОЙ ГОРКЕ

Молчаливый чех с немецкой фамилией пригласил меня на еврейское кладбище. “Угощаю”, - сказал он гостеприимно и заплатил в окошко два раза по восемь крон. Я думал, только в России бывают кладбища с платным входом - ошибка, простительная начинающему путешественнику, я еще не знал, что все бывает везде. Сухой, очень белый, очень разрозненный снег тяжело падал на кладбищенскую горку и не т‚я исчезал между серо-зеленых и сине-черных камней. Вероятно, он проходил невероятно глубоко, может быть, до самого дна пещеры, какая имеется подо всяким еврейским кладбищем, и в к‚пельных сумерках скапливался там на полу тусклой мучнистой кучкой. Думать об этом было неприятно, как неприятно брать из общественной библиотеки книгу, где между всеми страницами несомненно ссыпалась к середине и плоско слежалась чужая перхоть. Мы кружили - мой провожатый спереди, я за ним - по обвинчивающим горку дорожкам и всё оглядывались. Он на меня, я от него. Двенадцать тысяч целых и раздробленных плит стояли и лежали в тесноте и, разумеется, не в обиде. Обижаться было некому - все давно ушли. И не на кого - на Него не обижаются. “Обычно меня просят показывать могилу Кафки, - сказал провожатый. - Я нашел одну поблизости и показываю. До настоящей ехать далеко, за город. Хочешь?” Я не хотел. Он посмотрел на меня с благодарностью.

Остаток пражского гетто, Йозефштадта, снесенного в конце девятнадцатого века рачением австро-венгерского градоустройства, состоял из этого кладбища, из Староновой синагоги - древней каменной избы с высокой, неуловимо кособедренной крышей - и из еврейской ратуши, куда снаружи были вделаны идущие справа налево часы. Под идущими слева направо. В первом этаже ратуши работала кошерная столовая, смеющиеся американцы покупали у входа открытки, русский в полосатом тельнике торговал милицейской фуражкой. Мой провожатый терпеливо посмотрел вслед за мной вниз. А потом вверх, на крышу Староновой синагоги. Где-то там, на чердаке без дверей и без окон, должно было сохраняться глиняное тулово Йозефа Голема. Одноименное кафе с кока-колой и гамбургерами на собачьей крови размещалось в двух кварталах по направлению к Староместской площади, но, к счастью, было заперто на амбарный замок. Прага вдыхала снег, проглатывала его и металлически кашляла онемевшим горлом. Кашлянул и провожатый - поскольку встретил на горке знакомого. “Рабби Лёв. Kоторый Голема сделал”, - было мне коротко сказано. ...он просил небеса открыть ему в сновидении, как противостать христианским священникам, распространяющим ложные обвинения. В ночном откровении было ему сообщено: сделай образ человека из глины, таково расстроишь ты намеренья злонамеренных. Двадцатого дня месяца адара пять тысяч триста сорокового года, в четвертом часу пополуночи, рабби <Лёв> с двумя учениками отправился к протекающей за городской стеною реке, <к месту,> где на берегу брали глину. Там они из мягкой глины сложили человеческую фигуру. Сделали ее трех локтей в высоту, придали лицу очертания, вылепили руки и ноги и положили спиной наземь. Затем встали в ногах у фигуры, и рабби повелел одному из учеников семижды обойти ее кругом, произнося при этом составленную им формулу. Когда это было сделано, фигура побагровела подобно горящему углю. Тогда рабби повелел другому своему ученику другие семь раз обойти фигуру, говоря при этом другую формулу. Жар исчез, тело увлажнилось и от него пошел пар, из кончиков пальцев проросли ногти, волосы покрыли голову, и тело фигуры и ее лицо стали подобны телу и лицу сорокалетнего мужчины. Последним предпринял семикратный обход тела сам рабби, тут все трое сказали стих из книги Бытия: и Б-г вдохнул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живою... По ночам глиняный робот, преимущественно в состоянии невидимости, патрулировал гетто и в случае появления подозрительных лиц с подозрительной ношей, подозрительно напоминающей мертвого подкидыша, тут же волок их в городскую стражу. Мнение Густава Майринка, утверждавшего, что рабби Лёв Магарал создал искусственного человека для исполнения работ по хозяйству, ни на чем не основано. Напротив, рабби пришлось вынуть у Голема клочок пергамента с жизнедающей формулой изо рта, когда он узнал, что пани раввинша пыталась использовать его создание в качестве банальной домашней прислуги. ...Мы постояли у каменного сундука, потом нас вытеснили американские хасиды в шелковых черных халатах и лисьих малахаях. На белых мягких ладонях у них лежали уже наготове поминальные камешки и записки. “Я люблю этот город, - сказал я. - Особенно сейчас, когда его не видно”. Мой спутник кивнул. Снег, и туман, и бензинный дым скрали поверху всю стобашенность и златость, остались только запятнанные жестяные крыши, и стены в старой штукатурке, и матово заиндевелая мелкая брусчатка мостовых.

У меня тут не было ни родных, ни знакомых - только пьеса, которую давали в одном местном театре, да еще, может быть, Йозеф Голем, рыжий морщинисто-глиняный шмат на чердачном полу. И того, как оказалось, не оказалось. “Германцы в сорок третьем году увезли, - виновато оглядывался угрюмо-гостеприимный хозяин и от непонятной неловкости косо разводил руками. - Взяли из Терезина двух раввинов, велели им петь и кружиться на лестнице и бить ломами чердачную стенку, потом всех троих увезли куда-то на Нeмечку. Раввины, те дрожали и всхлипывали, потому что ходить в тот чердак вам, евреям, запретил еще рабби Иезекиель бен Иегуда Ландау, в XVIII веке, под страхом вечного проклятия. Креститься и то не так страшно... Но что толку им было креститься, бедным раввинчикам?” Действительно, что им было толку креститься? ...Пьесу же мою играли так хорошо и успешно, как не мою. Так что у меня тут совсем никого не было. Ночевал я в гостевой квартире русского посольства, где телефон не работал на город и стерильно пахло старательно выведенным запахом когдатошних не то явок, не то пьянок - той особой советской чистотой, какую в сегодняшней России едва ли и встретишь. Таким образом театр экономил на гостинице, посольство услужало культуре, я засыпал и просыпался в бездонной шпионской постельке. Мне ничего не снилось. Я любил этот город, особенно когда его не было видно.Если бы только не этот Кафка! - думал я, вышагивая на обратном винте за широкоплечим пальто моего Вергилия. Это одноугoльное лицо, этот заросший yгольным волосом лоб, эти маленькие косые глаза наплывали со всех книжных витрин, морщинились на всех сувенирных футболках, выпукливались со всех мемориальных досок, даже, кажется, волнисто передергивались на государственных флагах. Кафе “Кафка”. Кафе “Голем”. Лучше бы все осталось при пиве и бравом солдате Швейке. “Знаешь, что такое иерихонская роза?” - спросил я широкую спину. “Взять немножко сухого дерьма, полить водой - это и будет иерихонская роза”, - готовно ответила спина близко к тексту.

И мы спустились с горы, и вышли за кладбищенские ворота, и вернулись к посольству, и взяли чемоданы, и поехали на вокзал, и поцеловались, как театральные люди, и я вошел в ночной мюнхенский поезд, а он остался уменьшающейся спиной на перроне. Я смотрю в окно на сырое немецкое небо, на толстую красноносую птицу, которая ходит туда-сюда по прыщеватой ветке каштана, на серо-пятнистый куб нового юденшлюхтскго горсовета, куда вделаны идущие слева направо часы, никуда не идущие. Что сказать о Праге еще? Я бы полюбил этот город, если бы мне его не было видно даже отсюда.

[САТИРА ПЕРВАЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]

Er wohnt, wo kein Mensch wohnen kann: an der Mauer zur letzten Latern.

G. Meyrink. Der Golem1

2. ЖЕНЩИНА В ГОЛОМ

Я смотрю на сырое немецкое небо в окне, на глянцево-черную красноносую птицу, которая ходит туда-сюда по прыщеватой ветке каштана, на маленький сливочный торт (в обледеневших бледно-зеленых и ядовито розовых завитках) жидовско-ужлабинской ратуши - во фронтон, слегка мохнатый от изморози, вделаны неизвестно куда идущие с итальянским циферблатом часы: стрелка всегда показывает без тринадцати восемнадцать. Год прошел, как я приехал из Праги и встал у окна, сороковой год моей жизни, а я так и не знаю, в какую сторону она двинется дальше.

Тогда, год назад, только поезд на Мюнхен преодолел содроганье и, лязгая, сдвинулся, я пошел в уборную бриться. Руки мне хазарская кровь, слава Господу в вышних, сделала безволосыми, не то как бы я левой рукой брил правую? С другой стороны, обе они у меня были левые и обе из жопы росли, по двадцатипятилетней давности наблюдению Тимофей Михалыча Заяичко, учителя труда 216-й средней школы Куйбышевского р-на г. Ленинграда - действительно ли у него была такая фамилия? Тем не менее из правого плеча вышел один-единственный волос, длинный, блестящий и коловратный - его я вырвал зубами. Мылить икры и голени было щекотно, брить скучно, а не мылить и не брить невозможно - на ногах хазарская кровь не сказывается. Но показывается. Еще с кладбища я написал - одной левой - в нюрнбергский стипендионный фонд “Kulturbunker e.V.”. Дамы и господа, писал я на принятой в Американской Империи умеренно вульгарной латыни, Ladies and gentlemen, я предполагаю сочинение исторического романа-исследования о деятельности особой группы СС “Бумеранг” по разработке секретного оружия на основе големических преданий об оживлении мертвой материи. Как мне стало известно в результате исследовательской работы в чешских архивах, материалы по этому проекту, включая сюда и уникальные экспонаты из фонда Музея вымершей расы, были в конце Второй мировой войны вывезены из Праги на территорию Германии, в Рудные Горы (Erzgebirge, район г. Юденшлюхт). Я был бы весьма Вам признателен за предоставление возможности и т.д. и т.п. Sincerely yours, J. Goldstein, Russian author.“Культурбункер” ответил на следующий день, будто сидел через улицу Под Каштанами, в бывшем Клубе советско-чехословацкой дружбы, доставшемся при разделе недвижимости незалежным и нецелинным казахам: Дорогой (-ая) коллега, мы были бы рады предоставить Вам годовую рабочую стипендию в одном из наших комфортабельных культурбункеров в Рудных Горах. Такие вопросы обычно не решаются краткосрочно, но по счастливому для Вас стечению обстоятельств внезапно освободилась одна из уже предоставленных нами вакансий. Единственное затруднение: эта стипендия - по женской квоте в соответствии с решением Сената от 5.4.1985 г. “О дополнительных твердых квотах для угнетенных меньшинств в организациях, субсидируемых из личных средств Императора и Народа”. По Вашему письму, ввиду парадигматических особенностей английской речи, неясно, кто Вы по половой принадлежности -писатель или писательница. Если Вы женщина, то мы ждем Вас начиная с первого числа следующего месяца, т.е. с начала нового, 1993 г. С просьбой о срочном ответе и с дружеским приветом, д-р К. Трегер. Я тут же попросил Юмашеву Ризеду Бореевну, бывшего старшего лейтенанта войск связи, а ныне младшую уборщицу дипгородка, не сворачивать с извилисто-вогнутых бедер голубые трусы в желтый горошек (знак ее тайных бандеровских симпатий), а сходить вместо этого отослать телеграмму - только, ради Аллаха, не с посольской почты, а с городской: Female воскл. знак, воскл. знак, воскл. знак Sincerely Yours тчк July Goldstein тчк. На знаках препинания я не экономлю.

У чернощекой цыганки на Виноградах я за сто семьдесят крон укупил себе юбку до щиколок, черную в багровых бифштексах и плиссированную, как Черное море, а к ней пузырящуюся кофту алее бывшей обкомовской скатерти. Бархатную, из рытого такого эрзац-бархата. Волосы затянул сзади аптечной резинкой - вышел жесткий хвостик, похож на плохую малярную кисточку. Губы натер перламутрово-блядской помадою польской, веки - самодельными цыганскими сиренево-страстными тенями, украденными у Ризеды Бореевны из планшетки, пока она пела “Bandera rossa” и “Миллион, миллион, миллион алых роз” в душе, и, чтобы обширней оглядеть себя в зеркале, взлез на стальное седадло поездного очка - и удивился без удовольствия: точь-в-точь, лицо в лицо я походил на одну московскую драматургессу. Только у той глубоко под носом росли маленькие черные усики, каких у меня не было.

Ничего я ни о каких Големах, разумеется, не собирался писать, никаких таких сочинений - пускай даже в заманчивом роде магических утренников: плохой, но великой книги безумного Майринка человечеству более чем достаточно. Все, что мне от них было нужно - на скромных стипендионных сестерциях пересидеть междуцарствие и семибоярщину в бывшем Скифопарфянском Союзе, где я родился и вырос, да поразмыслить без спешки над “Войной стариков и детей” - романом из жизни маленького хазарского племени, попавшего в двенадцатом или тринадцатом веке через Венгрию в богемские горы. Каждый год поздней осенью, после забоя баранов и oтхода мужчин на заработки, преимущественно по скобяному, кузнечному и разбойному делу, дети и старики сбивались в два вооруженных чем попало отряда, избирали предводителей-беков и, отрезанные от внешнего мира снегами и селями, в течение трех дней пытались поубивать друг друга кто сколько сможет, такой у них был народный обычай. Об этом докладывала на финно-угорском семинаре в Ленинградском географическом обществе (пер. Гривцова, 10) перешедшая в иудаизм ижорка Света-Сарра Николайнен. Опытные грантососы в Москве сказали мне как один человек, что на Западе под такие сюжеты стипендий отнюдь не дают, вот если бы что-нибудь такое, крутое, ну ты понимаешь... И поделали в сытом московском воздухе пальцами, точно вкручивали и выкручивали электролампочку. В вагонном проходе, пока я (выставив по-боксерски сведенные локти) протискивался мимо притворно спящих на тюках поляков, курящих женщин неизвестного происхождения и пожилых немецких пограничников с бородками, как у Ленина, никто на меня даже не глянул, что мне было по-женски обидно. Под юбку сильно задувало, икры моментально замерзли и на корнях сбритых волос напухли пупырышками. Я чувствовал себя незащищенным и голым - раскупоренным - из-под низу. Поезд уже переехал границу: наклоненные отражения станционных табличек загорались и меркли по-немецки.

3. ДВЕ БАШНИ

Я смотрю в окно на сырое чешское небо, на сырую красноносую птицу, которая ходит туда-сюда по прыщеватой ветке каштана, на ровно зеленый шпиль старой ратуши юденшлюхтской, куда вделаны идущие слева направо часы. Который час, с моего поднебесья не видно - циферблат полускрыт козырьком, затенен мокрым снегом и утренним горьким туманом, а золоченые когда-то стрелки потускли. Но они и не ходят. Еще ниже, на Трехратушной площади, полукруглом расширении улицы, идущей из Германии в Чехию, обе городские власти совместно и генерально репетируют - видимо, с музыкой - сегодняшний приезд нового Цезаря: здесь, на бывшей границе, он (по выражению позавчерашних “Юденшлюхтских новостей”, в неофициально-торжественной обстановке) будет принимать под высокую руку чехов, ляхов и молдовалахов. Часа этак через два, через три с половиной, если императорский борт не задержат над Атлантикой ураганы. Радио “Свобода” обещало ураган Брутус.

Когда я, год без пары суток назад, отвокзальным автобусом приехал из города Гофа, и вынул из-под осклизлого подворотного камня ключи общим весом в три килограмма шестьсот семьдесят граммов, и подмел (цыганским хвостом) триста девяносто ступенек, косо врезанных в каждую из двух наклоненных над городом скал, и в самый первый раз глянул из окна студии вниз - были такие же сумерки с зеленоватой взвесью в раструбах фонарей. Так же, тусклыми ожерельями лампочек, пряничными сердцами и станиолевыми лентами, был убран каштанный скелет, к Рождеству назначаемый елью. Так же слегка поворачивалась и, вероятно, древними круглыми досками поскрипывала перед ним на ветру рождественская пирамида - местный народный промысел с раскрашенными жестяными фигурками по последнему, третьему ярусу. Во всем остальном Эрцгебирге это ангелы с приподнятыми по-гусиному крыльями - вот-вот зашипят, усатые шахтеры с кривыми нетрезвыми профилями - вот-вот сплюнут, да еще какие-то щелкунчики неясных намерений. Здесь же, в Юденшлюхте - если пирамиду толкнуть - медленно кружатся, покачиваясь и не догоняя друг друга, гном, черт и жид, все в блекло-желтых остроконечных колпаках и темно-зеленых сюртучишках с разлетными фалдами. Такая у них тут этнографическая особенность. Но сегодня меж чех и немец, по выражению летописца, - из Юденшлюхта в Жидовску Ужлабину и обратно - скакал цыганенок Гонза, на его широкополой шляпе подпрыгивали кучки шелково-белого пороха. Обеими руками он держался за вороненый пугач “смит и вессон” и при всяком прыжке вытягивал сведенные руки в сторону оставляемого государства. Госграница когда-то была аж тройной - здесь на Трехратушной площади сходились Восточная Германия с Западной и вдобавок еще с Чехословацкой Социалистической Республикой, и в основаниях клиньев стояли три горсовета, а в нейтральной зоне примерно посередине - каштан. С тех пор Германии объединились, Чехословакия располовинилась (славяне размножаются нынче делением), большая граница передвинулась далеко на восток и шир‹ко растушевалась по украинам, а здешние бывшие маленькие - из трех лучей переложились раскрывшимся на восток ртом. На первых же выборах в объединенную юденшлюхтскую думу бургомистр бывшей западной части д-р Адольф Свобода потерпел сокрушительное поражение, поскольку электорат Христианского Социального Союза складывался из него самого, из одноглазого доктора Марвана Шахиди, именующего себя бывшим личным врачом бывшего персидского шаха (левый его глаз, замененный теперь бессонно-хрустальным, был, по его словам, собственноручно вырван аятоллой Хомейни), а также из ветхой годами баронессы фон Юденшлюхт-Дорофейефф из Юденшлюхтского замка и двух ее натурализованных польских уборщиц. Все остальное население Вест-Юденшлюхта состояло из колорадских горных стрелков и до черноты облученных турецких шахтеров. Оскорбленный, герр Свобода эмигрировал в Карловы Вары. Бывший горсовет гэдээровский, похожий на уменьшенный вчетверо Октябрьский концертный зал в Ленинграде, объединенными усилиями объединенных наций переделался за ненадобностью (так мало стало браков в Юденшлюхте...) в городской объединенный архив, куда мне - хоть раз в неделю бы! (но я хожу чаще, почти ежедневно) - надо являться к архивариусам пани Марженке Тоновой и фрау Ирмгард Вондрачек: для создания видимостиисследовательской работы в архивах. В заиндевевшем диабазе был виден тогда еще от старого погранзаграждения след - трехконечной мерседесной звездой пацифизма. Новенький забор, полутораметровый, пупырчато-серебристо-волнистый, раскрытый угловою скобой на восток, сейчас временно с площади сняли, а пограничников в мешковато-зеленом и новеньком встопорщенно-сером разогнали по пригородным патрулям и блок-постам: в связи с августейшим визитом въезд на Юденшлюхтскую гору только для жителей и обладателей спецпропусков литеры A, B и J (журналисты). С немецкой стороны проверки проводятся под горой, сразу за замком, а с чешской - перед цыганским толчком у поворота на дальницу Дрезден-Карловы Вары, где вьетнамцы торгуют польскими садовыми гномами. На Трехратушной площади осталась одна лишь стальная калитка стоять, дуга белой жести поверху. С моей стороны на этой дуге флюоресцирующим псевдославянским шрифтом написано: Bud’te vit‚ni!, а с обратной - псевдоготическим: Willkommen! Куда именно пожаловать - и там и там замазано кривыми красными полосами.

Я, в дедушкин трофейный бинокль “Карл-Цейс-Йена”, безотрывно смотрю, как бургомистры, или на местном диалекте шофеты, оба в зеленых егерских шляпах с перышком обок, поочередно проходят вдоль выстроенных по возрастанию грудного угла девок, покачивающих под фольклорными рушниками мяс‚ отбивных рук (блондинка-брюнетка, блондинка-брюнетка, рыжая... - да они все одно тут стоят каждый вечер в суконных жилетках, ушастых кроссовках и под юбками без трусов, как шотландская гвардия - вот и сгодились). Сводный ужлабинско-юденшлюхтский оркестр вздувает волосатые щеки и лобные ижицы, старается передудеть вертолеты, с трех часов пополуночи зависшие над ущельем - гладкие равнодушно-напряженные лица с увеличенными жвальными желваками смутно виднеются из кабин. А мне не слышно ни тех, ни других - к ушам, надежно защищенным заглушками “Беруши бытовые обоеконечные, пр-во кооператива “Филармония”, Ленинград, 1987", лишь тупые волны тишины подступают. Оркестр чешским деревом, видимо, забегает за немецкую медь - щеки надуваются все торопливей. Яначек! Толстая девка - жизнь моя! - справедливо заметил Ярослав Гашек. Сначала Принцепса изображает юденшлюхтский д-р Хайнц-Йорген Вондрачек, милостиво кивая на все страны света, потом жидовско-ужлабинский пан Индржих Вернер, благосклонно помахивая незажженной сигарой “Портагас”, потом опять Вондрачек, потом снова Вернер, и так до бесконечности, или, как писали в старинных театральных ремарках, та же игра. Старики вконец запыхались выкатывать к рукопожатию пальцы из выставленных перед животом кулаков. Я смотрю и смотрю вниз, смотрю до бесконечности вниз - не хочу, чтобы глаза мои поднялись на противостоящую башню, на горящее в ней полукруглое окошко без шторы. Это на чешской стороне у них настоящая антикварная башня, не иначе, как донжон карликовой крепости барона фон Юденшлюхта, снесенной в начале двадцатого века рачением прусско-королевского землеустройства, - первый барон был человек неизвестного рода и племени, по намеку хрониста Иоганна Богемца (слепец прозревший и возговоривший немой), может быть, даже крещеный еврей, получивший от Рудольфа, императора Священной Римской Империи Германской нации, баронство и ущелье с неразумными хазарами в лен, наградой за важную услугу, определеннее в жалованной грамоте не обозначенную. Хорошая, старая башня, уютно-удушливо пахнет старым камнем, старой кровью, старым семенем, не то что эта моя новодельная, где я живу - бетонный бункер времен предыдущей войны, расколоть его не удалось ни английским бомбам-двойчаткам (британский лорд, свободой горд, сковывал цепью фабричные бомбы, для создания деморализующего воя и экспоненциального усиления убойного действия), ни советским катюшам (известным в здешних краях как “Stalinorgel” - сталинские орг‚ны), а снести - не вышло у семи западногерманских стройтрестов по очереди, как они его ни подталкивали плечиком турецким да югославским, - потому бункер был передан на баланс культурфонду судетских землячеств. С виду, впрочем, обе башни - под мглисто-грачиной шкуркой заиндевелого моха и под растресканной штукатуркой под ним - неотличимы одна от другой. К обеим от площади по триста девяносто ступеней винтом, обе вросли тылом в отвесы расщепленной ущельем горы - только макушки чернеются над вершинами, сейчас с тусклыми домиками из пупырчатых сборных панелей (вероятно, зенитные установки на случай внезапной воздушной атаки) и матрацными флагами в честь высокого гостя. Чешское небо темнее немецкого, горше и т˜чней, как чешское пиво. Там, в глубине окна, Джулиен Голдстин из Цинциннати, гость Института Центральной Европы и Африки, арендующего у жидовско-ужлабинского магистрата донжон, сейчас уже, собственно говоря, должен бы дома быть, осторожно снимать с себя приталенный малиновый пиджачок, оказываясь в золоченой рубахе с поднятым воротом и от колена раструбленных тесных штанах - но нет его, не видать. Опять шатался всю ночь, Кот Валерьяныч, уже вторую подряд! ...Упаси бог, не стряслось ли чего с ним? ...С бывшей западногерманской стороны из переулка выходят две сутулые тусклые куртки, мужская и женская, и направляются к телефонному автомату на бывшей восточногерманской. Потекшими потемневшими спинами заслоняют той еще конструкции аппарат: первым долгом в будке выключается свет. Может, там дождь внизу? - я не умею определять, есть ли дождь, снаружи по отношенью к дождю. Цыганенок Гонза, сдуваемый с площади нависшими на трех вертолетах преторианцами (из тех преторианцев, что прикладывают руку к пустой голове), целится из-за угла и беззвучно пукает сизой губой. Джулиен Голдстин, если бы был, был бы уже без рубашки - худой, ребристый, грудастый - и начинал бы - не без труда, что при загипсованной ноге и понятно - скатывать брючки, оказываясь в звездно-полосатых трусах “плавки” с нечеловечески оттопыренным передом. Каждое утро в 10:13 (в 10:09 приходит автобус из Гофа) всё то же самое - было бы можно городские часы проверять, если бы хоть одни из них хоть куда-нибудь шли. Потом, переступая ногами без икр, стянет и плавки, развяжет у себя на крестце ремешки гигантской эбонитовой письки, постоит перед зеркалом голый, сутулый, безбедрый, полутораногий, устало растирающий покатый лобок (бритая щель восходит почти до пупа - злой королек, умеющий п‰сать стоя и пис‚ть лежа), и, в махровом халате, с дешевой чешской сметаной на лбу и щеках, рухнет под торшерный глаголь на тахту - плоский компьютер мигнет голубеньким со сведенных коленей.

Сходить что ли в Жидовску Ужлабину, в бывшую столовую бывшего рудника им. Клемента Готвальда, ныне кафе “Кафка” - позавтракать палачинкой, толстым, бледным, переложенным взбитыми сливками, вчетверо сложенным нерусским блином, щедро опорошенным порошковым какао? Спите мирно, палач с палачинкой... Или в сереющий сквозь наклонный парк замок (тоже останок бывшей бароновой крепости) в начале серпантина к шоссе - выпить у беглых советских маланцев грузинского чаю с молдавскими сушками? Или на площадь спуститься - позвонить за бесплатно (продырявленной немецкой монетой на ниточке) в Нью-Йорк: папе с мамой, печально сидящим на кухне перед окном, полным красного кирпича? А можно и в Ленинград бывший - тем, кто еще не уехал или еще не умер, немногим. Хотя нет, пожалуй, лучше не надо - при всяком движенье так ноет какая-то жила в правом бедре, что не то что спуститься по лестнице (триста девяносто все же ступенек!), но и просто присесть невозможно - можно только стоять, подсогнув правую ногу. Да и звонить из телефонной будки опасно - во утаение баритона я представился в администрации бункера и повсюду немою, а изъясняюсь посредством бумажек с надписями на известных и неизвестных мне языках, звонить же и блядовать, как тот ежик, приходится ездить в Карлсбад, переодеваясь в поезде Гоф-Карловы Вары мужчиной с усами. Д-р К. Трегер как прознал у себя в Нюрнберге про мою немоту, так чуть не умер от счастья, что я ему кроме женской и квоту на инвалидов довыполняю еще, по которой у фонда трехлетняя накопилась задолженность, и от полноты чувств прислал мне отчаянно непричесанного, особенно на щеках, Бетховена нарояльного типа в подарок - керамически-рыжего. ...Но в замок все одно не попасть: Йозеф Тон, общежитский дворник и управдом в одном желтовато-круглом лице, что у немцев называется хаузмайстер, а у чехов, кажется, д‹мовник, не разомкнул еще с ночи ворота и не поднял ржавого мостика надо рвом - третьего дня, разговаривая между собою на суржике, ушли перед сном прошвырнуться и никогда-никогда не вернулись заслуженные артисты разговорного жанра Кабардино-Балкарской АССР Корольштейн и Полурабинович, тел пока не нашли. Говорят, на горных дорогах пошаливают дезертиры из постепенно отводящейся в Скифопарфию группы войск, а атаманом у них, говорят еще, бывший ефрейтор стройбата - грозный жиган-жиганок с невероятной какой-то фамилией, типа, чти ли, Жидятый.

4. ДНИ ПЕРЕИМЕНОВАНИЙ

В створке бойнички моей, в полукруглоголовой, растворенной вовне, матово переливается и пересекается с сумеречными соплями над площадью - скошенно, немо и яростно - ромбовидное отражение телевизора “Stassfurt” производства б. ГДР (сам он за спиной у меня, на комодике - старинный, гигантский, разделан под серополосатый орех, а на нем рыжими бакенбардами страшный Бетховен) - переливалось бы, будь он включен. Но включается и выключается он по своему разуменью - когда хочет: клавиша “вкл.” утопла и не выковыривается, а пульта дистанционного управления, иначе называемого еврейский баян, к древнему “Штассфурту” не полагается. На второй день, как я въехал, что-то заскочило в серебре и стекле его внутренностей, или же неприспособлен он оказался ментально к двадцати четырем немецким программам общеимперского кабеля, пяти чешским, CNN, “Евроспорту”, MTV и TRT - страстному турецкому иновещанию имени Полада Бюль-Бюль-Оглы: изображение стало перескакивать с канала на канал, через каждые тринадцать секунд регулярно. Закона его перескоков я тогда выявить так и не смог, хоть и сидел перед ним часы напролет по-турецки - дни напролет, месяцы (в подоле распяленной коленями юбки лубяной короб с казинаками, похожими на обломки солнечно-пыльных крепостей левантинских, из турецкой же лавки) - на бобрике, засеянном крошками и свитками извилистой пыли (Божена-уборщица уехала отдыхать на Канарские острова и вышла там замуж за цыганского барона Виталио, репатриировавшегося из Ленинградской области как республиканский ребенок), сидел и записывал в сувенирный блокнотик “700 лет Юденшлюхту” бесконечные столбцы номеров. Месяца три с половиной, со второго дня, как приехал, сидел напролет, до середины апреля, потом от турецкого сидения этого у меня стали сдвигаться и щелкать мениски, и я уехал в бывший г. Ленинград - недели на две по архивному делу.

Там, в б. Ленинграде, пятнадцать лет тому назад или меньше, то ли шутя, то ли притворяясь, что шутит, во всяком случае - отгибая к спине плоскую, но румяно-щекастую, благородными вихрами расширяющуюся от ушей голову, голову как бы лауреата Сталинской премии, объяснял мне Б.Б. Вахтин, сын Веры Пановой, переводчик с китайского и непечатный по тогдашнему скифопарфянскому вкусу прозаик, что единственной книгой, действительно профессиональному литератору нужной, является календарь памятных дат, да потолще и поподробнее. Единственный же секрет литературного и журналистского ремесла, особенно радиотелевизионного: запомните, Юлий - юбилейной датой считается всякое годовое число, без остатка делимое на пять.

Нет, не меньше пятнадцати, в восемьдесят первом он умер. Кажется, осенью.

Все же не знаю, единственный ли это секрет. Сомневаюсь. Когда я приехал, по семи объединенно-немецким каналам одновременно, но с отстоянием в несколько кадров шли “В джазе только девушки” - под Новый год (и месяц потом еще), рассказала мне Ирмгард, бургомистрова внучка, у них всегда идут “В джазе только девушки”, это как у нас “Раз-два-три, елочка, гори, или С легким паром”. Но и тридцатилетие Мерилинкиной смерти, в соответствии с юбилейной наукой, недалеко еще было тогда, что-то с полгода, когда я приехал: ...укулеле в вагонном проходе, ляжечная фляжечка бряк... I wonna be loved by you, сиськи под газом, как дыни-корольки, неподвижны на белом шевелящемся теле... и вдруг - сиськи под газом, как дыни-корольки, неподвижны на белом шевелящемся теле, Happy birthday to you, happy birthday to you, happy birthday, Mr. President, happy birthday to you... и - по горло в свитере, курносая, старая - бедная старая еврейская девушка Мерилин: курит, глядит никуда, что-то бормочет - экран несколько раз подпрыгнул на месте, я разобрал пару закадровых слов: разоблачили, оказывается, пожалуйте бриться: не самоубийство, разумеется, никакое, а евнухи из тогдашнего цезаря личной охраны в ангельский гинекей ворвались и, бедную, отравленным клистиром ее умертвили. Цезаря или брата цезаря? Не разобрал, ускакало.

Но как бы покойный Борис Борисович объяснил мне другое? Почему разноухий актер, человечеству неизвестный, в шестидесятилетней давности шестиразрядной фильме вот, балансирует между столиками хрустальным подносом на поднятом над головой троеперстии, а два перескока спустя он же, но в шляпе высовывается из-за сарая, чтобы подставить морщинистый лобик под “смит и вессон” набриолиненной курочной знаменитости? И больше его никогда не будет, а если и будет, так снова дважды зараз. Почему, если сырая блондинка смотрится в зеркало, то через три прыжка обнаружится научно-популярный фильмец о производстве венецианских зеркал (или тель-авивских блондинок, или по культурному каналу Тарковский), а еще через пару - симпатичный вампир, сосредоточенно чистящий перед сном длинные зубы? Это может быть и рекламой пасты. Почему искусно замурзанный вестерновый вахлак, His name is Nobody, продолжается на “Евроспорте” заставкой всемирного конкурса парикмахеров: IS (International Styling), а заканчивается телевизионным уроком английского (...а сейчас, дети, мы начнем изучать время, называемое Past Perfect)? НАЙДИ И ПРИШЛИ В РЕДАКЦИЮ СПРЯТАННУЮ ФРАЗУ! А бывает еще и другое, бывает, что одно какое-нибудь мелкое слово застрянет и бьется, и бьется, отскакивая во всех падежах и родах (ну, какие там у них падежи...). Да кто бы нарочно стал программировать бесчисленные эти повторы, подбросы, подхваты, эти поперечные сюжеты дурацкие? Не иначе, постепенно пришел я к суждению, в медиальных решетках засели какие-то малолетние бесы - они-то эти узоры и складывают, для собственного удовольствия, играя друг с другом - или друг против друга - в какой-то своей - сквозной, что ли, реальности, проходящей в отдельную (любительскую и полукопченую) реальность отдельного зрителя сквозь каналы телевизионных каналов. И чем этих каналов больше, тем ближе эта реальность, тем плотнее она сшивается с нашей... - так я подумал и даже затеял об этом писать тяжеловесно-остроумный эссей не без мысли, нерусской и задней, продать его в “Русскую мысль”, выходящую в городе Париже газету, где Бунина принципиально называют Иваном Андреичем, а некрологи помещают в разделе “Пути русской культуры”. Но выяснилось, что незадолго до этого Американская Империя отключила антисталинский ‹рган от крантика с даровыми денариями, и пришлось ему,солнцем палиму, брести на туфлелобзание к римскому папежу. Вслед за чем на рю дю Фобур Сен-Оноре подъехали четыре мрачно-любезных аббата из ватиканского финотдела - месяца четыре проверяли балансы, начиная с 1948 г. Аты-баты, шли аббаты... Тем аббатам, однако же, нашептали добрые люди, что это я-де, устно и письменно, предлагал переименовать “Русскую мысль” в “Римскую блядь”, пользуясь выражением протопопа Аввакума, и забубенное это бонмо сообщено было лично Великому Пшеку. Тот поставил вопрос кардинально, я бы сказал, на попа, и собственноручно составил энциклику “Iulio Goldsteino prohibemus”. Так что писать я о демонах медиальных ничего не писал - только ходил от телевизора к окну и обратно, до середины апреля ходил, до отъезда в обратно переименованный С.-Петербург по архивному делу. Потом, вернувшись и не скинувши даже маминой плешивой цигейки до середины бедра, поднял блокнот с бобрика и перелистнул чубастые странички еще раз: цифры, цифры от 1 до 33 - столько в телевизоре юденшлюхтском каналов. Столько и букв в русской азбуке, спаси ее, Господи, в эти смятенные дни - дни переделов и переименований. И как русская пианистка, прямо в цигейке уселся к столу - подставлять. Оказалось, из б. Ленинграда письмо - мне, от Елены Андреевны Шварц. Как же я сразу не догадался, когда “Штассфурт” начал скакать по каналам?! Голова - не Дом Советов, говорила покойная нянька моя, баба Катя, и смеялась, развеваясь седая.

Дорогой Юлий! О Стрельне: перенасыщенное смертью, тлением, гниением и слухами о кладах и подземных ходах место, при этом тускло освещенное заливом, его сиянием. В войну там прямо на берегу погибло огромное количество ополченцев, которых десант выбросили прямо в залив, а немцы с берега из пулеметов всех почти положили. Двое-трое ушли по воде в город. Братская могила как раз на нашей улице была, за нашим домом, мама там свечи ставила. А еще ближе к Заливу часовенка св. Николая, первая в России из железобетона. Мы снимали дачу на улице Портовой - ударение польское, на предпоследнем слоге. Мы там с Вами проезжали. Она главная в приморской части. На одном ее конце деревянный дворец Петра, на другом яхт-клуб. На берегу речки Стрелки, параллельной этой улице, мы снимали верандочку и крошечную комнату с почти провалившимся полом и маленькую мансарду, где мама жила, где тоже все было в состоянии крайней ветхости. Кухни не было, там жили десять кошек, подобранных хозяйками, и ужасный запах. Этот дом - самый ближний к Заливу, единственный сохранившийся после войны, когда-то большой и крепкий, там был немецкий штаб. Все остальные дома сгорели. Хозяйки - две старушки, из которых старшей девяносто лет. Ее муж был смотритель парка, он умер от горя, чуть ли не с собой покончил, когда при Хрущеве вырубили все деревья в парке. Для красоты. Во многих дворах между Стрелкой и Портовой растут еще посаженные при Петре дубы или их дети. У меня был такой любимый дуб, я все время под ним читала. Когда мы уехали ( и больше не вернулись), можете не верить, но друзья, которые забирали мои вещи оттуда, сказали, что листва вся стала черная и высохла. В том же дворе однажды рухнул древний вяз и чуть меня не убил, это было как предвестие бед, и мы с мамой это почувствовали тогда же. Грохот был громовый, вся Портовая сбежалась, все ахали.

Хозяйка рассказывала, что однажды мертвая голова всплыла против их дома из-под льдины. Приходили следователи. Но так и не узнали - чья она. В соседнем доме старик повесился. Все вот так там. А напротив жили тоже довольно зловещие цыгане. У цыган сумасшедшая старуха приставала к прохожим с вопросом “сколько времени”? Они ей отвечали. А она снова спрашивала. Сын у них на рассвете бегал по улице и выл, приплясывая. Двухлетний внук сидел в канаве и курил “Беломор”, которым его угощала его бабушка.

Вы, наверно, знаете, что Блок в последнее лето жизни ездил в Стрельну купаться. На реке Стрелке недалеко от Петровского дворца, но не видный от него, есть маленький, но завораживающий водопад, с него и начинается Стрелка. Когда мы там снимали дачу, ходили по поселку слухи о том, что в Константиновском дворце в подвалах, под террасой, отделанной ракушками, сатанисты убивают собак. А может, и еще кого. Находили изуродованные трупы собак в парке. В частности, цыганской собаки. Но они и сами однажды зарубили собаку топором. И вот сейчас у нас по нашей программе показывали дворец и говорили, что в подвалах собирались сатанисты, но их изгнали.

Да, дерево, которое меня чуть не задавило, было не вяз, а каштан.

Ну, может быть, пока хватит стрельнинских ужасов? Я не знаю, чего во мне больше - ужаса или любви к этому поселку. Все эти полулеса-полупарки, ряска, заброшенные яблоневые сады... Подземный ход из Орловского парка в Константиновский... А у залива среди осоки была такая песочная проплешина в конце дубовой аллеи, там всегда даже при солнечном свете в воздухе носились белые огоньки. Их и другие видели.

С любовью,

Лена.

В полукруглоголовой, наружу распахнутой створке косо вспыхнуло - включился! Что вдруг?! А это кто, черно-белый, квадратный, постриженный под горшок истукан? - раскорячив ноги и руки, карабкается по изрезанной ступенями улице в гору? Почему изображение не перескакивает, почему продолжается фильм, почему черно-белые наискось смутно бегут по юденшлюхтскому небу евреи, машут руками, полурастворенные в стекольном мельканье, в вертолетном ветре, в просвещенно-жилистой мгле... титры, “Ende”. А почему телевизор какой-то выгнутый гигантским парусом “Loewe”? - вчера еще, кажется, был “Stassfurt”, неужто же, пока я ночью ходил, мне его заменили?

5. ДЕДУШКА И СМЕРТЬ

Хорошо смотреть на всё сверху, из башни: почти все мимоидущие женщины, эти кентавры двуногие, кажутся сверху красавицами - пока не остановятся постоять. А мужчины, которые в шляпах - если на площади ветер - а здесь всегда на площади ветер - идут, будто безостановочно с кем-то здороваются. И разнообразие форм человеческих лысин видишь по-настоящему только отсюда - встречаются, как на бабочкиных крыльях, почти все буквы алфавита, преимущественно О, Н или Л, но и У я уже видел, и Щ! Кроме того, в итоге узнается окончание почти всех начал: что, например, сталось с белым зонтиком, выброшенным из серебристого “ауди” с мюнхенскими номерами и овальной наклейкой “PL” - через двое суток его поднял, когда на рассвете прогуливал свою растопыренную собачку, д-р Хайнц-Йорген Вондрачек, бессменно-бессонный бургомистр Юденшлюхта, да и унес, небрежно помахивая. Тремя часами позже, у бедра белый зонтик, промаршировала в архив на несгибаемых колоннах-ногах прекрасная Ирмгард (Die erste Kolonne marschiert... Die zweite Kolonne marschiert...), бургомистрова внучка, выпускница ярославского библиотечного техникума с прической, напоминающей горку холодных перепутанных макарон. Мы с нею подруги закадычнее некуда (хотя у нее кадыка нету, а мой опушён голубым косыночным газом) и перекидываемся (она устно, я письменно) с одной стремянки на другую через стеллажный проход о разных женских пустяшностях и городских чудесах. А иногда она мне переводит какую-нибудь ненужную выписку: Дорогие товарищи! поздравляет гаулейтер призывников из Рудных Гор с Рождеством Христовым тысяча девятьсот сорок первого года. Что немцу на пользу, то англичанину смерть. Поэтому для правящей в Англии международной финансовой клики Германия покоя, Германия порядка, Германия труда - это смертельный враг. В первую очередь Германию народного единства и социализма полагает эта клика угрозой своему положению безжалостных эксплуататоров половины земного шара, угрозой своему сытому и развратному будущему. В чем и заключается основная причина нападения на нашу юную Империю. Кто-то сказал однажды: “Англия победит во всех войнах, кроме последней”. Эта война - последняя! С товарищеским приветом и хайль Гитлер! Гаулейтер Иоахим барон фон Юденшлюхт. Другая архивариус, смугло-розовая, будто вечно обожженная (вокруг глаз и на запястьях - до обугленности) Марженка, прикреплена к цинциннатскому Голдстину - щупая ступеньки кроссовочным пуантом, сносит ему с чердака папки - обведенными желтоватым облаком стопками от лобка и до подбородка. Переводить же она отдыхает, потому что голдстиновский по матери дедушка был родом сам с этих мест и подучил голенастую Джули по-немецки и чешски. Тогда-еще-внучка прикатила из Гарварда на каникулы, наелась под елкой индейки, пупырчатой, как ракетка для настольного тенниса (не без циклопической канадской клюквы, понятно - приторно-сладкой и размером с коктейльные помидорчики), и благовоспитанно отпросилась из-за стола: забить в гараже косячок.. Под верстаком, куда ховала охнарик, обнаружила картонку с желтой бумагой - за два семестра из этой бумаги составилась книга “Джейкоб Кагански - еврей, убивавший евреев. Воспоминания еврейского полицейского из юденшлюхтского гетто” - высший балл по creative writing (курс лауреата Пулитцеровской премии Эсперанцы Кавалерист), магистерская и бакалавровая степень поМodern Jewisch history (курс проф. Бенджамина Джихада), годичный грант фонда поощрения еврейских исследований вдовы Годдес, сто шестьдесят девять тысяч проданных экземпляров в твердой обложке. Раз, когда Марженка случилась в отгуле (упал снег, поясной, надо было разгребать дорожки у замка и окалывать мостик и ступени крыльца, отцу-хаузмайстеру одному было не справиться), мы с Ирмгард, хихикая, как ненормальные, залезли к ней в стол и пролистали голдстиновское стипендионное дело (тут уже я переводила с имперского как могла): на тридцать девятой тысяче дедушка Джейкоб Кагански удавился у себя в гараже - по сообщению “Цинциннати Крисчен Монитор” от 5.4.1985, иудейским молитвенным ремешком, на двойной затяжной узел привязанным к передней оси синего “бьюика”. При университете почти-уже-не-Джули тем не менее не оставили - в интервью, данном по случаю выхода книги “Нью-Йорк Таймс бук ревью”, она обвинила гомосексуалистов и негров в эгоистическом замыкании внутри собственных общин (реакционное заблуждение, в которое давно уже впали евреи). Всякие границы должны быть стерты, заявляла она, всякий человек,вне зависимости от возраста, пола и расы, может - и должен! - стать гомосексуалистом и негром, а не только гомосексуалист или негр. И не при помощи пластической операции или хирургической перемены пола, а исключительно по внебиологическому праву на свободную волю. Тогда человечество перейдет на новый этап развития. Западный человек нашего нового времени будет красным зеленым голубым черным евреем-христианином-мусульманином (The new Playboy of the Western World should be socialist ecological homosexual Afro-American Jewisch-Christian-Islamic one!)! Пожилые черные и голубые фундаменталисты, охраняя удобство мягких своих пиджаков в просторную клеточку и уютных вечеринок с дурью и джазом, не говоря уже о назначенных сенатскими постановлениями квотах, забаллотировали на факультетском совете чересчур пылкую мисс, и ей ничего не осталось, как сдаться в казенную службу.

А я так думаю, что человек - это двуногое существо с плоскими, широкими ногтями. Таким он и останется. И без перьев.

С ней, то есть с ним, мы встречаемся почти каждый день пополудни, в том единственном на здешние сутки часу, когда острое холодное солнце бывает что прорезается на затененную то одной, то другой скалой площадь - я по дороге в дешевую “Кафку”, бывшую столовую бывшего рудника им. Клемента Готвальда, он по пути в деликатесный продмаг “Генрих Вернер и Хайнц-Йорген Вондрачек с 1934 года - Французские Сыры и Свинина собственного Воспитания”, бывший кооператив бывшего народного сельхозпредприятия “Юденшлюхтский вперед”, он же бывшая “Гастрономия и Бакалея Каганского”. Минут десять - сто двадцать стоим у пограничной калитки и базарим малёхо о том, о сем, о пятнадцатом - с ним, как и со всяким настоящим американцем, на славу можно поговорить по душам при помощи всего двух маленьких слов: fine! и really? Две необходимые для такого разговора каталожные карточки у меня всегда под рукой, в правом кармане юбки - залоснились уже, по краям замахрились, как, впрочем, и весь карман с оттопыром, да и юбка сама; ох, давно уже надо бы съездить с кем-нибудь из конных евреев типа старика Голоцвана, в шестерке с третьим двигателем, что привезла его сюда из Хабаровска, на барахолку в Карловы Вары - купить у цыган новую того же фасона, но только, может быть, с рюшами? Что-то я того старика Голоцвана с неделю уже нигде не видал, что ли уехал куда? Кругло- и гологоловый во вкусе тридцатых годов, как Берия или Будда, в серой льняной паре (ворот рубашки поверх пиджачного), бывший директор биробиджанской лесопилки им. Карла Маркса, человек с интересом ко всему деревянному. Но голубая шестерка его как стояла - у зоомагазина “Хомячий Рай” (“Hamster-Paradies”), недавно открытого четырьмя веселыми чурками в бывшем участке гэдээровской народной полиции - так и стоит. Рядом третий день уже припаркован серебристый фургон с надписью CNN.

Джулиен Голдстин, удалой молодец - герой Запада нашего времени, симпатизирует мне, потому что он так считает, что я лесбиянка и уже тем на стороне всего светлого и прогрессивного. Потому что: во-первых, если я не лесбиянка, то кто же? А во-вторых, прошлым маем, когда мы проходили - он сюда, я туда - мимо цыганских и славянских девушек в цвету весенних прыщей (начиная от чешской границы они, наподобие черных и розовых цапель, полутораного стоят вдоль всех стен в ожидании немецких пенсионеров-дальнобойщиков и десантированных в увольнение колорадских горных стрелков), наблюдательный, как ему и положено, Джулиен Голдстин засек меня, дуру, как я загляделась в одно декольте с особенно взволнованно дрожащими и будто бы переворачивающимися в нем сиськами. Как нежное тесто в медленном миксере. Сам он в такие прорвы и бездны не смотрит, не для того он из прямых тетенек переходил в обратные дяденьки и честно-благородно отказывался от полученной было стипендии “Культурбункера”! - поэтому не узнал, что за чернокожаной пазухой, апплицированной Микки-Маусом, вертелась и билась бурая мышь с бело-красными от ужаса круглыми глазками - интересное изобретение, если кто понимает, не завести ли и мне таку цацу, как говорят - или говорили? - габардиновые Полурабинович и Корольштейн, заслуженные артисты Кабардино-Балкарии. Гонза сдает девушкам дрессированных мышей напрокат, по три немецкие марки за мышедень и пятьдесят марок залога, на случай, если мышь задохнется под сисечной массой.

Из темноты за распахнутой дверью ближнего к моему окну вертолета наставлена прямо в меня двойная прицельная трубка - две ее вертикальные линзы в мои горизонтальные две. Белка ползет вверх по стволу каштана, как ящерица с мохнатым хвостом. В зоомагазине четверо турок склонились над клеткой с хомяком золотым, палестинским. Неужто же я, простой петербургский хазарин Юлик Гольдштейн, увижу сегодня через час, через два Императора всего Запада, Пантократора Свободного Мира Цезаря Августа Принцепса - Светоча Цивилизации, Вечного Двигателя Прогресса, Самого Могущественного Мужчину на Свете и прочая, прочая, прочая?! В дедушкин трофейный бинокль “Карл-Цейс-Йена” со шкалой расстояний в виде перевернутой буквы Т из мельчайшей цифири (про который покойная нянька моя, баба Катя, таинственно говорила, что-де там, где-то под колесиком резкости, такая есть немецкая тайная кнопочка - нажмешь на нее, и все, что на прицел насеклось, вдруг задымится, коротко вспыхнет и испарится навеки - чтоб и трогать не вздумал!). Снилось ли мне такое лет двадцать пять назад в Скифопарфии, в отставной каменной ставке ее обессилевших от старости ханов, на уроке труда у Тимофей-Михалыча Заяичко, где я (в сатиновом синем халате поверх мышастого пиджачка) резал и гнул из бронетанковой стали совок? Или снится сейчас?

6. Война стариков и детей (1)

В которой из башен к сорок пятому году размещалась особая группа СС “Бумеранг” с раввинами и глиняным кусом, в моей новодельной или же в настоящей голдстиновской? а в какой самоуправление юденшлюхтского гетто? - объединенный архив не дает ответа на поданный для блезиру запрос. Не полностью еще каталогизировали единицы хранения, нанесенные из трех единичных хранилищ. Разные маркировки, разные языки, включая мертвые, черт ногу сломит, одним словом. Прекрасная Ирмгард нашла мне (на абонементе у Голдстина) какие-то сущие пустяки: письмо обер-фельдфебеля горно-егерской дивизии Алоиза-Венцеля Шварценеггера от 9.11.1943, послано брату в Обер-Венден-Йох (в Каринтии, на границе с Италией и Словенией) и возвращено 13. 8.1968 по адресу полевой почты за выбытием адресата. Сраное местечко, Ксаверль, жаловался обер-фельдфебель, все заросло копотью, с утра до вечера сумерки, то снег с дождем, то дождь со снегом, а таких нелюбезных и неразговорчивых жителей не видал я ни во Франции, ни на Кавказе, и ни даже в Берлине. Далее следовали догадки насчет того, какого роду-племени эти нелюбезные жители - не немцы, это самоочевидно! - не чехи шкодливые, но и никак не цыгане. Цыган-то мы наизусть знаем. То ли венгры, то ли турки, то ли слегка подошедшее ростом потомство богемских гномов-гранильщиков, помнишь, в детстве нам читывал батюшка из неизвестного автора “Лорелеи”, как они на празднике деревенском каком-то в пух и прах разругались с людьми? Жителей этих по окрестным хуторам упорно дразнят евреями, но доказательств никаких не приводят. Сводят, может, свои местные счеты: козу там не поделили или колодец, как, помнишь, батюшка наш, господин учитель - со словенцами из Нидер-Венден-Йоха, или у них вообще кровная месть от начала времен. Гаулейтер, в виду нестихающего потока сигналов граждан, послал научный запрос по партлинии, из Берлина

командировали профессора расовой гигиены, тот ходил-ходил, мерил штангенциркулем уши, черепа и носы и высказался наконец в том смысле, что евреи ли и какого рода евреи, если евреи, заключить затрудняется. Тюркско-монгольские элементы и славянская метизация очевидны. У большинства мужчин монголоидный копчик и алтайский тип оволосения. Берлин пообещал вызвать временно отступившего с войсками из Крыма караимского поэта по имени, если мы с Ирмгард правильно транскрибировали шварценеггеровскую латиницу, Парис Баклажан, который уже помогал (в Крыму у себя) проводить научно-расовую экспертизу и отмежевывал еврейских крымчаков-раббанитов от нееврейских караимов, чем заслужил благодарность фюрера и объединенных народов Европы, несущих по миру и особенно на Восток идеалы свободы, культуры и права, каковая миссия была бы несовместима даже с самым незначительным пятнышком на их коллективной совести, что, братишка (“братское сердце”, - калькой перетаранила Ирмгард), между нами говоря, типичное пруссаческое умосрачество (preussische Klugscheisserei) и занудство. Странное юденшлюхтское племя вывели до окончательного выяснения за систематизацию в качестве этнической группы уточняемой принадлежности, мужчин с монголоидным копчиком мобилизовали на оборонные работы и увезли - недалеко, но глубоко (судя по всему, в виду имелся рудник, будущий им. Клемента Готвальда), а в Юденшлюхте остались только женщины (очень нелюбезные, дают - с трудом), старики от шестидесяти, дети до тринадцати, горные егеря и ученые товарищи в черном, как элегантно намекнул обер-фельдфебель, с особой охраной - по взводу из дивизий СС “Кавказ” (чеченцы) и “Карл Великий” (французы).

Интересно, почему со времен Гая Юлия Кеннеди ни одного императора ни разу еще не убили, наверняка же многих хотелось?

Все бы с Ирмгард-подругой-боевой хорошо: она и веселая, и добрая она, и богатая телом, и переводит мне всякую всячину, чего ни захочешь, хотя бы и местную хронику из “Юденшлюхтер Нахрихтен” и “Жидовско-Ужлабинских новин” (Куница перекусила кабель распределителя зажигания у машины г-на бургомистра и Городское бюро по трудоустройству извещает гражданок Чешской Республики, что продолжается выдача направлений на предприятия индивидуального обслуживания. Подмыться и иметь при себе медицинскую справку), и даже подарила на день рожденья искусственный член; если бы только не истории эти ее вечные, куда она ездила в отпуск (уже четыре раза, считая от падения погранзабора - на Мальёрку) и как ее там стояла местных чучмеков очередь трахать. Девичьи секреты выделяются из нее безостановочно. У меня для поддержания такого разговора приготовлены карточки А ты ему?, А он тебе? иКозел вонючий, вааще! Ярославское общежитие до такой глубины посвятило Ирмгард (сама она зовет себя Иркой) в мистериальный эллинизм русской речи, что она даже понимает, что “вонючий козел” и “козел вонючий” суть два совершенно по своей природе отдельных животных - различие, рядовому иностранцу практически недоступное. Разве что иностранцу-майору. И матюкается она хорошо и существенно, не как еврейский инженер на овощебазе, повторяющий холуйски одни и те же три с половиной лексемы, подслушанные у местного грузчика (который и сам спившийся инженер, подслушавший их когда-то у другого грузчика, который и сам спившийся инженер, подслушавший их у еще одного грузчика...), нет, у нее настоящая ярославская выучка, ярославское же сквернословие - самое прекрасное и срамное во всей Великой, Малой и Белой, не знаю уж как Червонной Руси; баба Катя, покойная нянька моя, была из Ярославской области родом и загибала над моей колыбелью в 72 слова, от бога, души и матери до страхопиздища залупоглазого и мудозаправочного гондолета - то, говорила, был якобы Малый Петровский, то есть Петра Великого, загиб, что, конечно, навряд ли. “Загибаешь, Катерина, - говорил ей на кухне бывший матрос с крейсера “Киров”, а позже коммунальный сосед и капитан КГБ по хозчасти и материально-техническому снабжению Борис Петрович Горносталь и показывал черноволосый указательный палец крючочком: - На, разогни”. И кашлял-смеялся, с дымящейся кастрюлькой уходя к себе в три на полтора с квадратным окошком, дико выглядывающим из брандмауэра. Великий Петровский загибна 213 слов считается безвозвратно утерянным, но, по отдельному мнению Горносталя, сохраняется вместе с Белым и Червонным загибами где-то в потаенной Сибири, а то и в лесах под Череповцом, и в конце времен явится: с ним пойдет в последнюю битву скифопарфянское воинство, самопальный калаш на руке, его прорычат, разрывая небо, укаченные из музея Севастопольской Обороны катюши - стальные орг‚ны, хазарская конница его завизжит, пригибаясь к заплетенной косичками холке - и содрогнется враг, и рассеется. Кстати, ошибаются полагающие, что сутулость еврейская происходит от тысячелетий, наклоненных над священными книгами - еврейская сутулость происходит от пригибания к холке летящей хазарской лошади. Моя, по крайней мере. Отсюда же маленькая, криволежащая на яйцах пипочка, не мешающая скачке и вольтижировке. Я положил ее через юбку на теплый искусственно-мраморный подоконник, рядом с пепельницей и ростком авокадо в стакане - пусть отдыхает.

7. АМЕРИКА, КОТОРАЯ ВСЮДУ

В трех разных местах вспыхивают на площади беззвучные бенгальские выхлопы. Оркестр со втянутыми щеками и протянутым ртом выдохнул свой безъюбераллесный юбераллес и обмер, одни лишь вертолеты - три штуки болотно-пятнистых - ровно дудят: скрежещут мерно, прихлопывают лопастями, обмениваются наверху круглым ветром. Девки, теснясь задом, сминают шеренгу, бургомистры вздрогнули и оглянулись - один налево, другой направо - их выкаченные к рукопожатию пальцы обвисли. Фейерверк там они репетируют, что ли? Почему такой маленький и такой низкий?

Искры рассеялись, опали, погасли - сделались видны три фигурки в пятнистых козырчатых шлемах: по-рыцарски преклонили колено, у наклоненных лиц отведенные забрала с окошками, каждая фигура в своем отдельном дыму темнее и гуще общеплощадного тумана: ясное дело - заваривают на площади канализационные люки, и чешский, и оба немецких. Над головами их покачиваются концы вертолетных суставчатых лестниц. Наверняка императорская безопасность прознала об извилистых полостях, о сложных ходах, о таинственных шахтах в Юденшлюхтской горе, о гномах-гранильщиках в шапочках желтых, зеленых и красных и о том, что они могут из-под площади вылезти с молотками, зубилами и тесалами и ринуться на Императора, вереща. Старое хмурое племя, недоброжелательное к людям с их младенческой жизнерадостностью. Удержать же их не удержит ни одно оцепление, тем более преторианская гвардия, составленная из двухметровых вольноотпущенников как баклажанного, так и кабачкового цвета, потому что, метр с кисточкой и прыгучие, как мячи, они прокатываются у гигантов под рукой и между коленей, а затем в прыжке с разворотом вгоняют зубило в крестец или же в почку - одним-единственным махом молота. Так был ими в рунической древности изведен великан или, быть может, даже хтонический бог по имени Ризенмаулькарльхен, или - в славянском изводе - Карел-Толстомордик, о чем извещает “Рудногорская старина” за июль-август-сентябрь 1881 г. ...Одновременно, как по команде - а и скорее всего по команде - сверху?! - сварщики забирают лица щитками, из мостовой опять иссекаются одновременные голубые снопы. ...На диване Голдстина нет. Компьютер его раскрытый лежит, мигает голубеньким над начатой строчкой Thereunder it would be proposed, а самого Голдстина нет, и во всей студии нет его как никогда не бывало. Кухня мне тоже видна, никелированная ниша в углу - нету и в кухне. Отошел, вероятная вещь, по нужде - сортира, несколько странно называемого по-немецки абортом - там, в глубине коридора с заворотом в прихожую, мне отсюда никак не достать. Краешек двери с фарфоровым поросенком на ниточке - и только. А и доставал бы, все равно бы смотреть бы не стал - я уже видал один раз, как люди какают, лет двадцать восемь назад, в пионерском лагере краснознаменного завода “Вибратор” под Стрельной: Люся Драйцун из второго отряда присела на корточки в дощатой уборной салльмонелезного изолятора и какала, свесив тонкие кисти с коленок, наклонив на плечо умную голову с хвостиком и страдальчески закусив галстук - ровным счетом ничего интересного: одно журчанье и вздохи. Труха из междосочной щели налетела мне в нос, я чихнул. Люся Драйцун вздрогнула (ее и так круглые курьи глаза округлились еще пуще), но остановить себя не сумела.

Зеленоватой электрической ночью, втекающей в студию из бойницы, в качкой и гулко-отзвонной стипендионной постельке, под щелканье и щебетанье ангелов безымянных в темнооблачных кущах (плывших себе, плывших на северо-запад с юго-востока, да и наколовшихся на двойную вершину Юденшлюхтской горы), под косые росчерки молний (не Бог ли и Сатана нагнулись кучевыми исполинами темными над сердцевиной пустотелой Европы: режутся в ножички?), я думаю об Америке, которая всюду, и от жжения в переносице и от щекота в сердце мне не уснуть до зари. Что за дивные, хвостатые мысли распускаются у меня в голове! - Защитные мероприятия русских против Запада:

1) ни в коем случае не петь им цыганские песни, “Из-за острова на стрежень”, “Катюшу”, конечно, но в особенности - “Раскинулось море широко”,

2) ни при каких обстоятельствах не показывать амбивалентности русской души, в т.ч. не обнимать двух бездн одновременно,

3) не пить водки, не вешаться и не целоваться в слезах на морозе, 4) делать же все это украдкой, когда Запад не видит.

* * *

Если бы придворные евнухи не убили Мерилин Монро отравленной клизмой, то ей бы пришлось отдаваться поочередно всем цезарям, какие там только бывали, включая сюда и текущего. Дюжие нубийцы-вольноотпущенники ее бы ввозили в Овальный кабинет, по овалу обставленный гвардией, ввозили на злаченой и яхонтами разными усыпанной инвалидной колясочке; Принцепс, стиснув в улыбку острые зубы, с приложенной к цементной прическе ладонью без линий быстро бы шел к хохочущей пьяной старухе. Белая марля взлетала бы на бьющей от изножья коляски пневматической струйке, открывала бы мучнистые ляжки, мученически натекшие на резинки телесного цвета чулок.

* * *

Литература какого-либо народа, например, русского, в отборных своих проявлениях - в Гоголях, Достоевских, Толстых - создает у этого народа особый род паранойи, ведь в коллизиях ее и в ее персонажах концентрируется все самое нехарактерное, т.е. наименее свойственное среднестатистической массе этого народа и его среднестатистической жизни, сам же народ с течением времени становится совершенно уверен, что вот такой он и есть, в своих отборных или, скажем так: в экстремальных своих проявленьях. Т.е. видит себя таким, каким его нет, никогда не было и быть не могло. Не то американцы - у них нет паранойи.

* * *

Извращение: я люблю кока-колу такой, какой ее остальное человечество ненавидит - теплой и выдохшейся. Я живу среди них, я мну их газеты, смотрю калейдоскопы их поперечно-кабельных бесенят в телевизоре, пью кока-колу, ношу колготки (звиняйте, пане Полурабиновичу - колhотк‰) и лифчики ихнего производства - я у них вдвойне малый народ, и как еврей, и как русская. Втройне - еще как безлошадный хазарин.

* * *

Америка - страна чудес. Там негры жопой режут лес etc.

* * *

Переход Америки от поздней республики к ранней империи примерно обозначается переходом от призывной армии к наемной.

* * *

Подсознания у американцев нет и никогда не было. У европейцев оно было, с конца XIX века до середины двадцатых годов, потом его начисто вылечили. Психоаналитики во всем мире занимаются только тем, что конструируют и вживляют пациентам искусственное подсознание. В сущности, речь идет о пластической хирургии.

* * *

Раньше я думал: американцы - инопланетяне, и за Океаном, за круговою рекой, никакой такой Америки нет (покуда со звоном в ушах мы опускаем мокрые спинки, и отстегиваем пристежные ремни, и искоса по-собачьи поглядываем на тележку с вакуумно запаянной пайкой, движимую пневматической силой накрахмаленных стюардессиных сисек, самолеты уходят, незаметно и для нас, и для пилотов, спящих у рогатых рулей, и для подмахивающих по проходу стюардесс - уходят в открытый Белкой, Стрелкой и Гагариным космос, в мерцание крупных американских звезд и мелькание бледных американских полос, а приземляются уже там, на планете другой). Но теперь я думаю так: американцы - все же не инопланетяне отнюдь, а дети, вернее, подростки. Причем не в переносном смысле, а в совершенно прямом - возраст их просто останавливается на 14 - 16 годах. Победили учителей и родителей и живут уже два с лишним века сами, методом дворового самоуправления. Это доказывается всеми основами их национальной культуры и психологии - и самоорганизацией общества на основе законов уличной шпани (кто жил в Веселом Поселке, их знает), и любовью к гуляньям с флажками и шариками, к парадам и к военным играм, и тяготеньем к страшилкам и кино про войнушку, и приверженностью к сладкой и острой пище без косточек (а есть ее лучше всего без ножа и без вилки - руками в цыпках-царапках), и интересом подсматривать за взрослыми голыми женщинами, и на взрыде переживаемой проблематикой “кто лучше: мальчики или девочки”, и безоглядной борьбой с прыщами, а также за мускулистость и худобу, да и общим значением физкультурных успехов и формы прикида для социального статуса особи.

* * *

И многим, многим другим.

[САТИРА ВТОРАЯ. АПРЕЛЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]

Давно Россиею затоплен Петербург.

Е. Шварц. Черная пасха

8. ТРАУР ПО КИТАЙСКОЙ ИМПЕРАТРИЦЕ

“Христос воскрес”, - сказал пулковский пограничник и, привставая, потянулся своим лицом к моему - из утыканной мимозами будочки. Фуражка его, видимо для удобства христосования, была двинута на затылок, из-под козырька по-казачьи вылазил сухенький чубчик. Я укололся щекою об ус, пахший чем-то сложно-мужским, полушерстяным и казарменным, и сказал: “Спасибо, и вам того же”. Погранец усел вглубь будки, вывернул мне паспорт бывшим гербом вниз и с молниеносностью, едва уловимой для зрения, откозырнул освобожденной рукой. И неожиданно сухо заметил: “Давно вы дома не были, Юлий Яковлевич. Полтора годика как”. Я кивнул, вышел в Россию, вдохнул затхлый, морозный, пощелкивающий и попукивающий ее воздух (он конденсировался на гландах в продолгие мохнато-тягучие сгустки) и увидел ее народ: теток в расстегнутых польтах, детей, спящих на никелированных тележках с надписью “Samsung”, дырявые зрачки мужиков, заплаканные скулы солдат, негров, перевязанных во всех направлениях шарфами, вислоусых поляков над защитного цвета баулами, курящих женщин неопределенного происхождения (некоторые - противоестественно элегантно одеты) и американца Карлушу. Неужели же меня встречает? - мы и видались-то всего один раз в той еще жизни, лет, кажется, десять назад. Карлуша стажировался тогда на истфаке ЛГУ им. Жданова - писал курсовую работу на тему “Был ли Ленин гомосексуалистом”. И по рассмотрении различных источников и тщательно взвешенных pro и contra приходил к заключению: нет, не был. Но университетское начальство оказалось несогласно с самой постановкой вопроса и курсовую Карлуше не засчитало. Приходилось с потерянным полугодием катить восвояси, в городок Фифроум, Коннектикут, где по субботам моют с земляничным мылом проезжую часть перед сахарным домом и подобные вещи понимают без юмора, на что он тогда горько и жаловался, прибавляя, что, дескать, и так мало-мальски приличной службы не сыщешь, да и никакой, собственно, с этой-то блядской профессией, а тут еще это. “Придется, не иначе, идти в ЦРУ. Там всех берут”. Хозяйка сокрушенно-иронически кивала седыми полумесяцами поверх гладких щек и, как было тогда принято, всепонимающе приговаривала: “Кафка! Кафка!” Бог лишил Карлушу двух вещей - ума и фаса, все остальное было при нем, в первую очередь профиль, из которого он состоял. За десять лет фаса у него не прибавилось, а вот профиль сильно нарос и сделался хоть и тупей, но увесистей - уже не бритва, но топор. Встречал он тем не менее не меня. “Дама, не задерживайте очередь, - звенело за моею спиной. - Если вы дама, так целуйтесь и проходите, а если мужчина, то паспорт не ваш. Я вам русским языком говорю - тут написано фи-мейл”. Я быстро оглянулся: Джулиен Голдстин, бледный, в треуголке, в белом мундире со златыми погонами и галунами на самых неожиданных местах, в чернокожих лосинах и в петровских ботфортах со скрежещущими по кафелю чудовищно-зубчатыми колесами шпор, дискутировал гендерную проблематику с пограничницей из соседней кабинки. Карлуша, удобно приспособленный к прорезанию толп, с криком Эмериканское консульство! ринулся ему на подмогу.

Но и меня встречали. В больших железных очках на пухлом квадратном лице, в густо-лиловом полупальто из хорошего довоенного драпчика, в вязаной розовой шапке, из ячеек которой вылезали на разные стороны тонкие белые волосы - но босиком: не пошиты еще сапоги на эти слоновой болезнью вздутые ноги. Или уже не пошиты. “Баба Катя, как же? Ты ж давно умерла”. - “Умярла, не умярла... - сказала баба Катя и коротко взвесила, осчастливливать ли меня окончанием прибаутки или я и так буду хорош. - Умярла, не умярла, только время провяла”. Ярославила она исключительно по фольклорному случаю, в прочих же высокомерно обходилась скороговоркой старого ленинградского простонародья, полупскопской-полузощенковской. “Полтора года почти! - изумлялся еврей-частник, гоня “Запорожец” по вечереющему Московскому проспекту - насквозь пылающих колоннад сталинского заката. - Ну и как вы нашли город? Страх ужаса, точно?” Найти-то как раз было несложно. Меня просто привез аэрофлотовский лайнер, как положено, белоснежный, но как бы обведенный по контурам - внешним и внутренним - осторожной каемочкой грязи. Город не изменился, хуже, во всяком случае, не стал. Может быть, даже несколько лучше - кое-где по фасадам подчищенный, подштопанный и подкрашенный. Но - обведенный по контурам, внешним и внутренним, осторожной каемочкой грязи. Она же и у меня под ногтями: то, что баба Катя - пока не умерла - именовала иронически трауром по китайской императрице и рекомендовала вычищать при помощи жесткой короткошерстной щеточки. В России эта черно-бурая супесь заползает под ногти вдесятеро быстрее, чем где-либо из известных мне мест - впрочем, в России я пока еще не был и, собираюсь ли ехать, не знал. Дело мое было в - как это теперь называется - а почему бы и нет? - Петербурге. Петербург-не-Петербург... Этот город не интересуется людьми, в нем живущими, предоставляя им интересоваться - или не интересоваться - собой. Не для людей он был построен, не для людей живет, а если и мучит их - то единственно своим безразличием. В сущности, ему безразлично и как мы его называем - вероятно, будто у элиотовских кошек, у него имеется собственное, невыговариваемое название для себя, а мы - мы можем его звать как хотим. Боюсь, он вообще воспринимает свое за три четверти века три раза на три четверти переменившееся население, как бегемот какой-нибудь воспринимает некий род насекомых, накожных или подкожных. Не очень терзают - и ладно. Одни стряхнутся - другие появятся. Или не сказать сечевому евротаксисту иначе? - мы для него как невыводимая грязь под ногтями, “траур по китайской императрице”. “Таракан разговорчивый! - с заднего сиденья сердилась на водителя баба Катя. - Ехай, ехай себе!” Но навряд ли он ее слышал, озабоченный попыткой штурмового звена гологлазых шкетов подмыть ему ветровое стекло. На светофоре у Парка Победы - подзаборной водой из кока-кольных литровых бутылей. Над его разреженным теменем переливался ало-антрацитовый блеск, маленьким стоячим полукружьем - как бы венчик черноблестящей воды. Оптика несколько переменилась, думал я. Отблески и тени играют иначе. Закат загустел и прочистился.

Баба Катя, не оставляя мокрых следов, шлепала в кухне, злобно стучала буфетом, проверяя, не стыбзил ли символист Цымбалист (пущенный за сто долларов в месяц “пока пожить”) трофейную вазу с Венерой и Купидоном, надколотое кузнецовское блюдо и четыре гладких зеленых фужера с дедушкиным вензелем ЮГ. А я осторожно присел на тахту, запятнанную зачерствевшим Цымбалистовым семенем (то, что у Ирмгард называетсякашка-малашка), и листал одну за одной старые телефонные книжки. Надо было через кого-то знакомого кого-то сыскать в Этнографическом музее, или в Институте востоковедения, или в Кунсткамере, чтобы попасть в фонды. Четыре месяца тому назад Константин Валерьянович, пражский культур-атташе, кормя меня ужином при свечах и камине в посольской квартире своей, дубовыми панелями и размерами напоминающей Ставку Верховного Главнокомандующего, рассказывал между осетриной по-монастырски и компотом из ревеня, что согласно наших посольских преданий глиняный шмат с чердака Староновой был году в сорок восьмом, сорок девятом, распоряжением Берии лично, вывезен в Ленинград и передан мобилизованным МГБ гебраистам - для изучения перспектив его оживления и дальнейшего использования в обороне и народном хозяйстве. Но потом, ну вы, Юлий Яклич, сами же знаете, в “Огоньке” об этом писали - в пятьдесят третьем году Сталин умер, цветет в Тбилиси алыча, то да се, пятое-десятое, реорганизация МГБ, проект был за бесперспективностью свернут и все материалы переданы на хранение... в Этнографический музей, кажется. Или в Кунсткамеру. Баба Катя вошла в комнату, в глухом черном платье с редкими черными блестками, ворот у горла забран пластмассовой брошью с отставившей ногу Улановой. “Жрать будешь, иносранец? - спросила она нелицеприятно. - Я тут у квартиранта твоего картошек нашла”.

9. НА ЛУНЕ ВЕТРА НЕТ

Три дня мне встречалась на Невском и около девушка в пестренькой кофте и болотных сапогах до пупа. В какое бы окошко ни всунулся я со своей скромной потребностью в бледновенозном куске “Беломора”, везде уж и она тут как тут - теснит скошенным плечиком, тянет стеклянную уточку на ошпаренной утлой ладони. “Не возьмете, хозяйка, десяточек, по две тысячи?” Хозяйка, сонный кавказец с седыми усами, бормотал нечто вроде це дило трэба разжувати и обещался спросить насчет уточек у атамана. Вообще, народонаселение с утра до ночи только и делало, что шуровало по киоскам и лавкам, в рассуждении где бы чего укупить и где бы чего запродать. Куда только подевалась эта привычная с детства советская вялость, эта походочка замороженная, эти тухловатые очи, уставленные в тротуар. Все бежали, поворачивая глаза в разные стороны, у некоторых над головами переливались как бы венчики черноблестящей воды. Пожалуй, никакой на свете народ не имеет наклонности к торговле большей, чем русские, читал я в “Путешествии по России” ученого датчанина Педера фон Хавена; немецкий перевод, изданный в 1744 году с посвящением голштинскому герцогу, приволокла мне из ратушной библиотеки неугомонная Ирмгард (со словами: “Почитай, рыбка, там смешно про блядей”). На сей счет русские обладают теми же самыми качествами, что и евреи, да еще и превосходят последних. На фоне капиталистического энтузиазма простого народа мафиозные структуры производили впечатление чего-то косного, бюрократического, неисправимо совдепского. Ну что ж это, в самом деле, такое - справляться в Грозном, покупать ли у бедной девушки уточек! Да еще и новых лимитчиков понавезли полный город. Оно, конечно, понятно, каждый ларек требует минимум двух из Тамбова, чтобы его охранять, двух из Ростова, чтобы на них нападать, и одного из Казани, чтобы рассуждать первых четырех по всей блатной справедливости, но, преувеличенно корректные при исполнении, в личное время как-то уж слишком уж бурно предавались они, пацаны, ребяческой своей жизнерадостности. Страшные, неподвижно подвижные игры потерянных детей без затылка.

Я с утра уходил, оставляя бабу Катю в квартире - она все не говорила, чего ради пришла, я же не спрашивал и тем вызывал ее явное, хотя сдерживаемое, неудовольствие. “Конечно, о чем разговаривать с мертвой нянькой! -говорила она в гулкую глубину холодильника “Юрюзань”, изумлявшего ее своею огромностью и припадками яростной дрожи, она ведь оставила этот мир с висящими за окном авоськами, откуда на разные стороны торчали кривые петушиные когти. - Мы теперь такие люди, гамном не докинуть - члены писательские! По заграницам шляемся токо так - пустили Дуньку в Европу!” Весенняя наледь с хрустом лопалась под подошвой, в гортани горел звонкий ветер пополам с беломорным гнилостно-горестным дымом. Река сверкала, ставши прозрачной и почти голубой, как после войны - такой я никогда еще и не видел ее. Я шел по Невскому мимо всего, чего не было, даже если оно по отдельности пока еще было, - мимо Менделеевской аптеки (где покупал лет так тридцать тому столбики со скрипом тающей на зубах аскорбинки, пять копеек десять таблеток все вместе в целлофановой красно-прозрачной обертке), мимо элитарной мороженицы “Улыбка” (ферменты американизма среди нас именовали ее значительно Смайл), где подавали кисло-сладкий коктейль с “Советским Шампанским” и вишенкой по рубль ноль пять порция, мимо кинотеатра “Художественный”, где я положил нетвердые пальцы на кривоколенную кость, одетую в теплый рубчик (В джазе, как всегда, были только девушки). Мимо “Электротоваров”, “Овощей - Фруктов”, магазина по младенческим нуждам, обиходно именовавшегося “Четыре Моисея” (в четырех его окнах висели четыре толстощеких пластмассовых пупса в корзинках), мимо часовой мастерской, где четыре старых еврея, расходясь во мнениях о природе колесиков, чинили прадедушкины часы “Мозер” (были бабой Катей, вместе с полубархатной подсюртучной жилеткой, найденной в антресолях стрельнинской дачи, постираны на волнистой доске), мимо гостиницы “Балтийская”, куда я заходил навещать одну накатившую из Москвы девушку,похожую сзади на море (сейчас бы меня туда, в “Невский палас”, не подпустили на выстрел из “беретты” с глушителем) - к “Сайгону” я шел, на угол Владимирского и Невского, потому что не знал в этом городе никаких других мест встречи - женщина Лиля из Юденшлюхтского замка поручила мне свезти письмецо и сто марок денег младшему брату, дурошлепу иобалдую. Я представился ему телефонно говорящим братом немой стипендионной сестрицы, и мы (как лет еще пять-шесть назад я бы свободно сказал, а сегодня не стану) забили стрелку.

- Ну и как они там, в Бундесе, - все добивался брат Лили, юноша, небритый до глаз, приплясывая со стороны Владимирского у витрины итальянской сантехники, заменившей сутулые спины в тусклой скифопарфянской одежде (в одной из четырех очередей, к Людмиле Прокофьевне, царственно кофеварящей сиреневой даме в огромных квадратных очках, стоял я), - не говорила ваша сестра? То есть пардон, может, писала? Или вы на глухонемом языке?..

Я объяснил, что сестра моя потеряла дар речи недавно, по нервному случаю личной жизни, прочитав в одном гамбургском еженедельнике, что американцы ни на какую Луну не высаживались, а все дело засняли на подземной киностудии в ЦРУ. Поэтому языку жестов она не обучена, учить же его не желает, поскольку ожидает вот-вот разнеметь. Врачи говорят, нужно только чем-нибудь позитивно потрясться. “Как не высаживались? - брат Лили, казалось, тоже сейчас потеряет дар речи. - Это наши нигде не высаживались, а американы высаживались, я сам видел, в телепрограмме “Взгляд”!” Я пояснил ему, что там у них флаг веет, а откуда на Луне ветер? И звезды на небе расставлены астрономически неверно. А Лиля-сестра с Перманент Яковом Марковичем, мужем ее, в замке живут хорошо, ни в чем не нуждаются, учат язык Гете и Геббельса, а Перманент еще и сочиняет в свободное время художественную биографию Надежды Яковлевны Мандельштам, под названием “Надежда умирает последней”. Моей сестре, как коллега коллеге, он кое-какие пассажи показывал - весьма многообещающее сочинение. “Ну, это мы знаем”, - пробормотал юноша, все еще не в силах отвлечься от мысли о грандиозной покупке, по его выражению.

- Яков Маркович просил еще переслать акафисты Иннокентия Таврического, красная книжечка такая с пестрым обрезом, золотисто-красно-сиреневым, в седьмом стеллаже от окна, третья полка снизу, между Кафкой и Зощенкой, у него на Мориса Тореза. Сестра улетает через неделю, занесите, когда сможете - нянька наша всегда дома. ...А почему на таком странном месте? У меня вот был один знакомый писатель когда-то, из Москвы, так он себе целью поставил объединить, в художественном смысле, конечно, Кафку и Зощенко. И знаете, что вышло? - Кащенко!

Юноша, не будучи москвичом, бонма не просек и рассеянно объяснил, мыслями все еще на безветренной и безамериканской Луне, что шурин его книги расставляет по стоимости. И собрался прощаться - плоской небритой ладонью, свисающей с протянутой несколько мимо руки. Ладонь я взял (была мокровата и не сжималась), но спросил, не знает ли он случайно кого в Кунсткамере или в Этнографическом музее - три дня ищу, не могу ни на кого выйти, все умерли или уехали. Брат Лили посмотрел на меня, но тоже несколько мимо, своими небритыми, но однако же - наверное, в женщину Лилю пошел - коровьими отчасти глазами и сообщил, кивая, что работает в Кунсткамере бабушкой по скользящему графику, заодно пишет там же диплом как заочник истфака. - А что?

10. СУДЬБА ИНТЕЛЛИГЕНТА В РОССИИ

Выходя в половине первого ночи со двора знаменитой руины на Пушкинской улице, 10 - скваттерского дома, захваченного мрачными художниками, деловитыми музыкантами и какими-то полукультурными офисами с неизвестными политической географии подданствами - я еще издали, из-за ящиков и стремянок второго двора, заметил странную тень наподобие смерти с косой - в проеме уличной подворотни. Но выход был только один, не оставаться же на ночь в пахнущем крысами, красками и пеленками доме, за чашкой разведенного взмыленно-синего спирта обсуждая с бородами, очками и лобными складками судьбу интеллигента в России. Все говорят судьба интеллигента в России, судьба интеллигента в России, а что такое судьба интеллигента в России? Судьба интеллигента в России есть пожизненная борьба с мужским родом кофе, бессмысленная и беспощадная. Когда в словарях появится “кофе, ср.”, судьба интеллигента в России закончится. Тогда я вернусь насовсем.

Острая тень, косо лежащая на асфальте - как бы тень от тени, - размеренно совершала полукруговые движения, будто и вправду косила, но мнимый скелет (или, как в бабы-Катином телевизоре стала выражаться милицейская хроника,скелетированный труп) оказался, приподняв

голову на мое приближение, доходягой с метлой (и с косою, конечно, но на затылке - этаким бывшим геральдическим колосом, торчащим из-под проеденной ядовитым фонарным свеченьем коленкоровой шляпы). “А, Юлик, здор‹во, -сказал скелетированный. - Вот, я тебе уёв штучки две-три еще должен, квартплатных - как раз зарабатываю”. И вновь принялся подметать заповеданный ему участок панели, с усердием показательным, но, похоже, неложным. Нет, новый строй не так уж и слаб, как это кажется западной прессе, если удалось ему даже символиста Цымбалиста заставить работать. Советская власть как ни старалась, прилагая всю мощь своих межконтинентальных ракет, десяти тысяч писательских членов, двух с половиной телевизионных программ, мелькающих по ночным проспектам синеглазок патрульных и враскачку марширующих добровольных народных дружин, но так и не добилась от Цымбалиста ничего, что хотела - на этом и рухнула. А всего-то и надо было, как оказалось - закрыть навеки “Сайгон”, где неизбежно находился знакомый (а также полу- и не-), выставляемый - как не фиг делать, старичок! - на маленький двойной от Людмилы Прокофьевны, на слоеный пирожок с мясом, пугали, что нутрии (или же загадочной помеси хорька с норкой, выведенной пограничными селекционерами на острове Итуруп Курильской гряды и талантливо наименованной хонорик), на волнистую трубочку со взбитым яичным белком, а то и на пятьдесят грамм коньяку гурзонский три звездочки в сумрачном левом кармане с видом на Невский, отведенном для литейных книжных жучков, пьющих литературоведов с портфелями и бредущих со службы старших научных сотрудников Ленгортопа и Леноблхлопа. Теперь все они умерли, или уехали, или покупают сантехнику итальянскую за живые уи.

Баба Катя - прямая, вздутые белые руки на неподвижных коленях, босые ноги на небрежно помытом полу - сидела посереди комнаты на вынесенном из кладовки своем табурете и свысока глядела спектакль с народной артисткой Гоголевой, похожей на старого гениального бульдога. Застала ли еще баба Катя телеприемник КВН, его заполненную зеленоватой водой линзу? - во всяком случае, “Радугу” нашу со склонностью к кислотным тонам включать она наловчилась безо всяких вопросов, может, у них там, где бы она ни была, все им показывают и вообще держат в курсе прогресса? “Приходил такой... Шерстяной... Пакет кинул, там на вешалке. Есть будешь?” - “Спасибо, баба Катя, я в гостях поел”. - “И попил”, - добавила она без осуждения, но с горечью, как будто я действительно какая-то теребень кабацкая стал. Ну, рюмку-другую пакостно отдающей сырым сеном бехер‹вки (до нее большая охотница юденшлюхтская Ирмгард - ну чо, деушки, чо ли, закапаемся по случаю окончания рабочего дня? Марженка вздыхает и прислоняется смуглой щекою к отбеленному картой рек выгибу кисти). Ну, пива стакан под бледные кнедлики в “Кафке”, хранящей пока еще скатерочки запятнанные, бледно-клетчатые на круглых одноногих столах и швейковско-столовскую кухню. Ну, спирта, настоянного на рогах марала, в замке со стариком Голоцваном глоток (“Для давления, Нюсенька, по чуть-чуть... и от потенции помогает!” - “Это Юлии Яковлевне, конечно, остро-жизненно необходимо. Слушал бы себя, Семен, что несешь...”). Вот видела бы меня баба Катя лет эдак двадцать - пятнадцать назад, с семьсот семьдесят седьмым или тридцать третьимна заплеванных лестницах незнакомых домов, на подоконниках школьных уборных, в парках и скверах под сонно перелистывающейся сенью дерев, или на стадионе имени Кирова с болгарским оплетенным фугасом в портфеле (“Зенит” опять проиграл - Левина-Когана нет, вздыхали мастеровые старики с верхнего ряда и пронзительно кашляли: лысого бы сюда или Бурчалкина Леву, но Левина-Когана и Бурчалкина не было, по полю, поддерживая руками поясницу, ходили Хромченков, Редкоус и Гребеножко - фамилии, придуманные не мной и не Гоголем), а позже в косоугольных общежитских светелках: запивая постными щами, задыхающимися дымной капустой, и косясь на ситчики в кислотных цветах, халатно отлегающие от лядвий, полных хохлацкого молока и башкирского меда... ...А может статься, и видела, кто ж ее знает?

Беззвучно прошла мимо меня из комнаты в кухню. Приостановилась, будто что-то хотела сказать - не сказала, прошла. Живет тут рядом со мной, ходит туда-сюда, из комнаты в кухню, безулыбчивая, вокруг скудной кички облачно-белоголовая, строго-пухлая, пузатая, прямая, какой и всегда была, но незнакомая, точно чужая. А может, она и не баба Катя совсем, а некто иной? Что я помню о ней? - смазанные осколки, наплывы в замутненном рапиде, глохнущие слова прибауток, да и те больше рассказаны, чем увидены или услышаны: меня вынимают за подмышки из ванны, я луплю от себя ногами, как еду на велосипеде, голоногий голеган десять девок залягал, сухо говорит баба Катя, отстраняясь от брызг и пинков - а мне слышится: хулиган залягал, и я обижаюсь. Или велит нарядить в матросский костюм, собственной толстозубой расческой вычешет локоны из-под бескозырки “Аврора”, крупно чтоб загибались наверх, и ведет: по Литейному к детскому фотоателье на Некрасова, останавливая взглядом трамваи. Или когда ее хоронить увозили.

Многоуважаемый Юлий Яковлевич!

По Вашей просьбе я попытался навести справки о поступившем в 1953г. от Института востоковедения АН СССР экспонате. Действительно, такое поступление зарегистрировано, и шифр единицы хранения указан. Но не спешите раньше времени радоваться - соответствующего шифру предмета в запасниках не нашлось, хотя я, поменявшись дежурством, и проискал почти всю ночь напролет (был бабушкой - стал дедушкой) во всех возможных и невозможных углах. Архивное дело тоже куда-то исчезло. Но не спешите расстраиваться раньше времени: если все кончилось плохо, это не означает, что все вообще кончилось - все еще может оказаться значительно хуже, как сказано в одном старинном мультфильме. Наутро, с помощью немецкой шоколадки “Aeroluft” (типа нашего бывшего пористого, только тот был лучше - пышнее и горше) и разговора с секретаршей зам. по науке Идой Мартовной о внуках в Новой Зеландии (представляете, там коровам отрезают хвосты, чтобы они не отвлекались на битье мух, которых в Новой Зеландии все равно нет, и всю сэкономленную энергию направляли в повышение мясо-молочности), я разузнал, где находятся интересующий Вас объект и архивное дело к нему. Не далее, оказывается, как позавчера, появились в музее двое американцев каких-то, а с ними пиджачная дама из городского отдела культуры. Заперлись с замом по науке у него в кабинете, оформили пожертвование размером 10 000 ам. долларов от независимого фонда вдовы Годдес (Нью-Йорк) на возрождение музейного дела в Санкт-Петербурге, а сколько наличными нашелестело, Ида Мартовна из-за двери достоверно не слышала. Потом зам. по науке собственноручно оформил заимообразную выдачу “Вашего” экспоната сотруднице Института Центральной Европы и Африки (Цинциннати, США) г-же Дж. Голдстин (хотя никаких сотрудниц там не было, кроме дамы из отдела культуры, одни сплошные сотрудники) на неопределенный срок для научных исследований. В целях укрепления российско-американских научных связей и взаимопонимания между народами.

Не знаю, насколько я Вам помог, дорогой Юлий Яковлевич, но это все, что я смог выяснить.

Прилагаю а) письмо для моей сестры, б) акафисты (но там есть и кондаки!) для ее мужа, в) оттиск моей статьи о капитан-лейтенанте Возницыне в межвузовском сборнике “Религиозно-национальные отношения в России XVIII в.” для Вашего дяди, Якова Николаевича Гольдштейна, трудами которого по моей тематике я много и плодотворно пользовался, г) то же для Вас, с благодарностью за указанное Вами упоминание казни Возницына и “совратившего его” Боруха Лейбовича в сочинении Педера фон Хавена “Путешествие по России”. Я обязательно им воспользуюсь в окончательной редакции моей дипломной работы, в особенности же интереснейшим нижеследующим рассуждением автора (мне переводили не с немецкого издания, которое Вы видели, а с первого датского, имеющегося в университетской библиотеке: “В России <у властей> тем более есть основания следить за этим <т.е. за недопусканием евреев в страну>, поскольку замечено, что многие русские в том или ином смысле хорошо к ним, к евреям, относятся. В начале 1726 г. обнаружилось, что многие русские устраивают у себя в подпольях тайные сборища с целью отмечания по субботам еврейского шабаша, равно как и отправления прочих иудейских обрядов. Тот, кому знакомы оба этих народа, без труда установит, что и вообще между русскими и евреями существует заметное сходство”.

Надеюсь, мы останемся с Вами в контакте и после отъезда Вашей сестры на стипендию. Заочный привет ей.

С уважением,

Ваш Вениамин Я. Язычник.

P.S. С момента, как мы с Вами встретились у б. “Сайгона”, меня не покидает смутное ощущение, что где-то я Вас (или, м.б., Вашу сестру - похожи Вы с ней?) когда-то уже видел. Может такое быть? В. Я.

11. ЗАГОВОР НЯНЕК

“Растекся говнецом по овину, разнылся, разнюнился, пиджачишко на мне старый и хуишко небольшой, смотреть аж противно”, - грубо сказала баба Катя, не поворачиваясь от телевизора, где из лиловатых колоннад Кремлевского, кажется, Дворца съездов высеменивались к микрофонам две певицы, похожие на глубоко декольтированных уточек. Шел праздничный пасхальный концерт, и без “В чистом поле веселится и ликует весь народ” на музыку Глинки - слова Кукольника обойтись он, понятное дело, не мог. “Небось ничего твоей калабахе не сделалось. Поехали в Стрельню, к Петровичу, там она, с самого пятьдесят лохматого года”. - “Откуда ты знаешь?” - спросил я бело-паутинный затылок, взбороненный широким черепаховым гребнем, но на дурацкие вопросы он и раньше не отвечал никогда.

- У нас на даче? - решился я в тридцать шестом трамвае от станции метро “Автовская” доспросить, но баба Катя глядела в паллиативное телевизору окошко и не отзывалась никак. Ее маленькое ухо темнело сквозь всклокоченный пух, второй подбородок был существенно волевей первого, прямой лоб сер и суров. Трамвай шел, шел, шел, и вышел из новостроек, покрытых золотой паутиной и обведенных императрицыным трауром, и остановился в полях. Лязгнули двери, с притоптываньем и пеньём пошли по проходу цыгане, но, видимо, их удивительно слаженное и громкоеЧто за время нынче стало, ни богатых, никого заметно уступало на бабы-Катин слух телевизионному Николаю Сличенко в записи восемьдесят пятого года - не повернулась и к ним. Прочие пассажиры казались того же мнения - еще внимательней стали глядеть в окна. Посмотрел за окошко и я: понизу тонко сверкала слюда, посередине прозрачно чернели леса, поверху холодно и пронзительно голубело. Наша дача была вовсе не наша, а проданная бывшему по коммунальной квартире соседу Горносталю Борису Петровичу, когда дед, вследствие каких-то неприятностей на работе и вытекающей из них неотвратимой посадки, ушел из дому неизвестно куда и воротился лет через десять (и мне было столько же) - поменять белье, сходить ко всеобщему удивлению в синагогу и умереть. Я был там раз, с родителями на горносталевском семидесятипятилетии - посмотри, Юлик, вот здесь ты пошел. Почему в кабачках? Цыгане истомленно дощелкали пальцами до нашего ряда, внезапно все смолкли, остановились кто где щелкал и, глухо притоптывая и прискрипывая, стали пронзительно глядеть на нас с бабой Катей гладкими блестящими глазами - как чучела зубчатоклювых соколов и ястребиных орлов со шкафа в кабинете биологии. “Погадать? - наконец баба Катя отвернула голову от окна. - А чем платить будете, египетцы? Бесплатное, сами знаете, не сбывается”. Старший цыган в малиново блестящем костюме при шейном черно-атласном платке, надушенном “Шипром” и до газообразности взбитом, высказался в том смысле, что областное управление культуры четвертый месяц задерживает зарплату, а в общественном транспорте подают не очень чтобы как. “После войны лучше подавали”, - встряла из-за его плеча усатая изо всех бородавок старуха, покрытая шалью, как раввин. “Подождите, пожалуйста, Рахиль Соломоновна, - остановил ее цыганский вожак. - А может, вам спеть? “Железнодорожную попутную песню” хотите, на музыку Глинки?” - и народ уже было собрался развеселиться и возликовать накрашенными, усатыми и накрашенными усатыми ртами, но баба Катя слегка подобрала под скулу щеку - и цыганские рты разом захлопнулись. “Юбчоночку вон ту аленькую, с карман‚ми, мальчонке моему... - она покосилась на меня иронически - ...для жены”. Одна из певиц бесстрашно махнула от пояса алым и осталась в потянутых на коленках, выцветше-синих, уходящих резинками в клювастые концертные туфли трениках. Алое, нагретое, пахнущее сухими дрожжами повисло у меня на лице. “Так, понимаю, - говорил предводитель, глядя бабе Кате в угол глаза. - Понимаю. Ну, ничего не попишешь. А потом? Ну, слава те, Господи! Пойдемте, товарищи. Постойте, с каким котом?” Но одичалый хор с “Железнодорожной” на усатых устах уже тек по проходу дальше, к передней двери трамвая, и влек его за собой. “Ну чего, сам уже знаешь теперь?” - баба Катя опять смотрела в окно. И я действительно знал уже сам - но сначала тридцатые годы, сказалось у меня в голове.

Что всплывет, когда скажут тридцатые годы? Пронзительное солнце широких проспектов? Неестественный простор водохранилищ (а они и сейчас - неважно, когда построены, неважно в какой даже неважной стране, пусть и в нежных прованских горах, - несут на себе оттенок чего-то монументального, сталинского, лагерного и ударного)? Что еще? - Милиционер в белом кителе орудует на пустынном перекрестке жезлом? Разноцветные газировки в афинском киоске? Панамки, чемоданы, велосипеды? Муля, не нервируй меня? Кино, одним словом. А за этим однословным кино, за рассохшимся гипсом экранного полотна - ну конечно же, допры, допросы, этапы, знаем, слыхали, только вот картинки, те всплывут вряд ли: нету такого кино, не сняли - и не снимут уже никогда. Но шаг с проспекта - в темный лиговский закоулок, в деготную коммунальную вонь, в проходной селедочный двор, к вокзальной рюмочной с заплеванным шахматным полом, где топчутся безумцы, скитальцы, мелкие шпаненыши в кепках, бутылочные старухи, пропитые дешевки по имени Ада и Рая - дед мой простоял десять лет среди них, отвернувшись от окна - вот это мы пока еще можем, все это и при нас гляделось более-менее так же. Баба Катя, как приехала в тридцать втором году из-под Углича в вагоне антоновских яблок для Василеостровского колхозного рынка, ночевала месяца два на Смоленском кладбище, в районе примерно тогдашней могилы Блока, потом по объявлению в “Красной газете” нанялась нянькать отцова младшего брата. Отца дед назвал Яковом в честь товарища Св€рдлова, а дядю, как бабушка ни сопротивлялась, - Яхудом по брошенному на самаркандский базар со снятой кожей и вставленными в глазницы яйцами комэску в отряде коннобухарских евреев, зачищавших барханы от басмаческих духов - перед аспирантурой восточного отделения дед с полгода у него комиссарил, поскольку, кроме древнееврейского и арабского, знал фарси и пулемет М‚ксима. Имечком своим дядя был всегда недоволен, жаловался, что в школе его дразнят якутом (ну, да он и узкоглаз, и желтоват, и в нижней части ушей лопоух, как ныне дикой - финские лопари-самоеды в университете Рованиемском, где он нынче на ставке, держат его небось за национальный кадр - свой), а когда в обществе “Знание” стал читать лекции, переделался - позже и паспортно - из Яхуда Нахумовича в Якова Николаевича, а то-де в Лодейном Поле на комбинате искусственных волокон им. Св€рдлова ни одной сучильщице и ни одной волочильщице такого имени-отчества без смеха не выговорить. А как же им задавать вопросы по международному положению? Хохоча?

- Яшка-вирусный! - заметила баба Катя с неизвестно откуда взявшимся у ней знаньем блатной музыки. - Моя вина - кружной человек, перевернутый.

Вернувшись из Азии, дед получил в камергерском доме по Колокольной, 11 комнату 33 метра с двумя печками и карманом для бабы Кати, выгороженным бухарским ковром - от Академии наук. Дом был (и есть - я сходил поглядеть) облицован таким количеством желтых, зеленых и синих изразцов, что в уличном обиходе именовался не иначе как красивым: “Будто из Самарканда не уезжал”, - говорил дед, поводя на это великолепье бровями, как бы еще запорошенными красноватым песком. С будущим профессором перевернутым рованиемским вирусным Яшкой баба Катя ходила гулять во Владимирском садике сидя. На заигрыванья красноармейцев она не реагировала, ибо держала их за мелюзгу тонкохуйчатую с обтруханной мотней, со старшими же коллегами - интеллигентными няньками в панамках с хозяйкиной головы, а если и в полушалках, то не деревенских из мышьей шерсти, а фабричных, полосато-волосато-кошачьих, а которые помоложе - соломенно-простоволосые, новомодно постриженные в комсоставских и академических парикмахерских - обсуждала профессиональные темы охотно. “Чего-то не пердит у тебя жидененок, Катерина Семеновна. Рыгать рыгает, а пердеть не пердит”. - “Запердит, - с прирожденной авторитетностью отвечала юная баба Катя. - Как описяется - так и припёрднет. Поссать не пёрднуть, как свадьба без гармошки”. К городу с его неимоверной, несоразмерной человеческому телу шириной, съедающей его высоту, и с его коварной для материкового уроженца всесторонней и внезапной конечностью (куда ни пойдешь, упрешься в какую-нибудь быстро-медленную темно-ртутную воду) она скоро привыкла, или не позволила себе не привыкнуть, только запахи еще долго смущали ее - сырой солоноватый ветер, покрытый сладковатой керосиновой пленкой и подстегнутый горьковатой гарью сжигаемого мусора. Когда шла корюшка, баба Катя почти что заболевала и к ужасу соседей на долгие часы запиралась в коммунальную ванную - оттираться от этого запаха. Соседи собирали на кухне собрание, где ставили вопрос не о бабе Кате, поскольку боялись подергивания ее щеки и скользяще-надменного взгляда, а о бабушке с дедом. Защищал их один только Борис Горносталь, но зато ответственный съемщик и из органов человек: “Женщинам, - разъяснял он, - мыться надо чаще, чем мужчинам, потому что женщины пахнут рыбой. А мужчины - мясом”. Но все это уже было, конечно, попозже. Гораздо позже, после войны. После финской, после Отечественной и после японской.

Там, во Владимирском садике, бабу Катю приняли в тайное общество нянек, целью которого было поголовное крещение нянькаемых жиденят. Крестить ходили вечерами во Владимирский собор, точнее, в угольный подвал угловой колокольни. Там был священник один, отец Марк, кареглазый красавец лет тридцати (шепотом говорили: незаконнорожденный сын Кагановича), он ставил доверенных дьяконов с папиросами ко входу на шухер и ускоренно совершал таинство. Вслед за тем, как на вдавленный сморщенный лоб или на еще не заросшее темя упадало тягучее миро, из него выходил и полукружьем вставал надо лбом пожизненный темно-сверкающий блеск, как бы венчик темно блестящей воды, никакому человеку не видимый, кроме меня и бабы Кати сейчас. “Это борьба была у вас, баба Катя, да? С Советами или только с евреями? Так ненавидели?” - “Совсем дурачок или представляешься? - баба Катя поглядела на меня с сожалением, которого лучше не надо. - Мы, няньки, за советскую власть хошь кого разнесли бы на говенные крохи - была наша власть, нянькина, родная-народная. А у той власти евреи, - глянула на меня косо и поправилась: явреи, - были казенные люди, как при царе дворяна. А отдельное еще дело хозяин - хороший хозяин порядочной няньке как родная семья, хоть он научный еврей, как дедушко твой, или государственный человек с пистолетом, хоть и немец колбасный. А хоть и, прости Господи, злой латыш иль поляк - штаны горят, жопа мерзнет. Семьей поживешь - и сама такой станешь, какие хозяева. А просто младенчиков жаль было - помрет некрещеный, скарлатиной какой или корью, или под трамвай угодил, до рая-то уже не спастись, даром, что безгрешный засранец. А няньки, те сами собой в рай попадают, у них мелкий жизненный грех в счет не идет, только смертный уж если - вот и не свидишься, значит, с любезным младенцем. Так они думали, няньки”. - “И как, правы оказались?” Баба Катя встала, отряхнула бока и тяжелыми приставными шагами пошла к выходу. Я знал, что устройство загробной жизни она освещать не уполномочена. “Всё, приехали. Расселся тоже, как жопа в Новый год. ...Зато хоть вместе”.

12. ЗАГОВОР НЯНЕК (2)

- Вместе всей Стрельной пьем гордость и славу русской литературы! - старик Горносталь сверкнул золотыми очечками и одновременно подмигнул двумя круглыми веками - левым мне, правым бабе Кате. И мимо нас наклонно, почти горизонтально проплыл по темному, безвоздушному воздуху граненый стакан (а он его только подталкивал слегка под донышко щепотью, на манер пиалы). Стакан мягко состыковался с топливным шлюзом в нижнем полушарии Горносталевой головы, регулярно прошитой редкими и короткими стежками белого льна. За вычетом, конечно, ослепленных сверканьем зениц, раздвоённого хрящика носа и алых, по-младенчески гладких, сейчас усиленно выпяченных губок. А был ведь когда-то черноусый красавец, ответственный съемщик, матрос с крейсера “Киров” и чекист по хозяйственной части! Транспортный корабль, бликующий зеленым и желтым стаканный “Прогресс”, гладким - неграненым - краешком вписанный в обод губы, всеми своими двадцатью гранями медленно проворачивался на весу и, постепенно опустевая, тускнел постепенно изнутри и снаружи (утлые огоньки теплились еще в немногих боржомных пузыриках). Ставши окончательно пуст и в пустоте своей пятнист и почти непрозрачен, он был молодецки пристукнут об клеенчатый Байконур в кислотных ромбоидах. “Уф”, - сказал Горносталь. Русские изобрели граненый стакан, что свидетельствует о многогранности русской натуры. О двадцатигранности? - это бы надо обдумать - позже, в ужлабинском башенном бункере, под немой переплеск телевизора это бы надо как следует быть обсчитать. Веранда горела зеленым и желтым сквозь цветные наборные стёколки, но светлее от этого не становилась - вся заросла по простенкам каким-то пневматически-колючим алоэ, тоже поблескивающим, но глуб‹ко и жирно. С потолка судорожно висли канаты и канатные лестницы, в углу лежала (без лафета) короткая толстая пушка, пристенные половицы были посыпаны крупной обкатанной галькой с залива. Напоминало коктейль-холл “Грот” конца семидесятых годов, не хватало только коктейля “Столичный” (“Советское шампанское” пополам с трехзвездочным грузинским коньяком) и западногерманской песни “Чин, Чин, Чингиз-хан”. При нас тут, конечно, ничего подобного не было - ну, столик стоял с полосатым (бежевое-прозрачное-бежевое) графином (серебряная ложка передергивалась на дне), ну, табуреточка бабы-Катина качкая с ухватной дырой на сиденье, ну, дощатый буфет с трофейным надколотым то ли мейсеном, то ли шут его знает; стекла дребезжали чуть задувало, отовсюду видать было море. Помню, всегда было сыро и холодно, но пронзительно-солнечно. И пахло по-другому: не газом, а керосином. И всегда - по воспоминаниям великих княжон Константиновен, и в девятнадцатом веке уже, да и сейчас тоже (я посопел) - кислой капустой. “Малой-то у тебя как подтянулся, а, Катерина? Не узнать парня - гвардеец, орел! Морская пехота! Слыхали, слыхали тебя по голосам бывшим вражеским, Юла Волчковна. Звучишь! Молодец, Июльский!” Баба Катя холодно улыбнулась. На ее вкус Горносталь стал чересчур жизнерадостен к старости.

После войны евреинских младенцев крестить приходилось на Петроградской у отца Иннокентия Блоха, что означало: пол-Невского коляску тяни и толкай по мартовской бурой слякоти, проедающей на кнопочках боты, а там еще два насквозь продутых моста и - долгим глаголем до Княж-Володимерского не закрытого нянькиной властью собора. Баба Катя решила перевести дух под ростральной колонной, пускай даже и с риском, что из задних дворов между Кунст-камерой и Пушкинским домом, тогда еще голых, в кривых прутиках новонасаженных, два-три раза перезимовавших тополей, выйдет по случайности дедушка наш и удивится, чего это она тут делает, зачем завезла меня так далеко от улицы Колокольной, лязгающей красными деревянными трамваями с заворотом и без заворота на Поварской, так далеко от красивого дома номер одиннадцать. Река здесь была до того широка, что казалась квадратной, стальной ее мех был золотисто протерт кое-где на изгибах, немые ленинградские чайки, расставивши крылья, висели, что летучие мыши твои, вниз треугольной головой поперек низкого ветра. Из академических колоннад, из университетских проулков вышел человек в полковничьей длинной шинели со следами погон и косой серебристой папахе без следа кокарды. Перешагнул тротуар и, безо всяких тебе Сева-налево-Клава-направо, полностью ставя подошвы никогда не чищенных офицерских сапог из наилучшей абакумовской юфти, по-петушиному размеренно-плавно вытягивая и резко отдергивая от земли ноги, двинулся через мостовую наискось к бабы-Катину парапету. “Лев Яклич!” - узнала баба Катя шинель, сапоги и папаху - и не то что действительно испугалась, но погорячела подложечкой и вспотела крестцом. Но это был не Лев Яклич.

- Тетка, - сказал в дедушкиных шинели с папахой не дедушка, а страшный и желтый, как покойник, при раздвоенных усиках, азиатец какой, а не Лев Яклич, - не делай этого. Не то убью. Хочешь прожить еще шестнадцать лет четыре месяца восемнадцать дней?

- Хочу, - сказала баба Катя, потому что хотела.

- Тогда не делай этого никогда. Иди лучше домой. Не то убью.

Баба Катя, не отводя глаз от глазных яблок, выпукло тлеющих на его плоском лице, двинула животом, с послевоенной картопли огромным - и каменным с просроченной лендлизной тушенки, и надавила таким образом на перекладинку семейной гольдштейновской гордости - трофейной коляски “Шкода-Киндерфольксваген-Де Люкс”, изготовленной из обрезков (от коробчатых “тигров”) бронетанковой стали, отполированной до голубого сиянья, и из ископаемого дерева древнесаксонского ясеня Иггдрасиль, что было порублено Шарлеманем - Карлом Великим - в ходе одного из предыдущих объединений Европы, в ходе же объединения Европы на тот момент последнего и, как казалось, решительного раскопано научным обществом “Ahnenerbe E.V.” при рейхсфюрере СС Генрихе Гиммлере. Коляска уже было развернулась по команде полный назад, как тут не проснулся, но от непонятного ужаса дико заикал, и заёкал, и, что выяснилось несколько позже, из всех дырок обшкодился в плотном пакете из зимней горносталевской тельняшки и бабушкина оренбургского платка полуторамесячный я.

- Фане скажи: на Дальний Восток не повезут их на этот раз, пианино и ложечки пусть пока что не трогает, а дачу все равно продает. Вон, Горносталю хоть... С нее будете жить, Яшки пока не устроятся с жалованьем. Через три года еще. А Льва Яклича чтоб в розыск не подавали - сыщется сам.

Я внутри свертка, весь обсиканный и обкаканный, спал, полустоя на двух задних колесах приподнятой и полуразвернутой “Шкоды”, человек же медленно расстегивал дедушкину шинель, звезду за звездой, звезду за звездой. Всю расстегнул, оказался под ней прямой, твердый, красновато-желтый, весь в ямочках мелких и в бугорках, как бы тисненый, мятый, и, за вычетом нагрудного оленьей кожи мешочка на ремешке с шеи, совершенно весь голый. Но без мужского устройства внизу, и без женского тоже. И, естественно, без пупа.

- Ладно, тетка, давай домой ехай. Недосуг мне с тобой. Мне еще в ставку Великого Хана, до самой Москвы надо лететь, по Льва Яклича особосрочному делу. Не подписывал бы с гроссманами и ботвинниками всякими прошений на ханское имя - просим, дескать, послать, да подальше и повосточнее..., может, и гонки такой сейчас не было. Малой, - он кивнул на меня уходящим в кадык подбородком, - обо мне спросит, свези его в Стрельну на дачу - пускай там оглядится.

Вытолкал из мешочка равнодолгими пальцами без ногтей и фаланг трубочку ржавой бахромчатой кожи, без звука и пара подышал в нее разворачивающуюся - и пропал никуда.

“А вот тут вот и баня у нас, баньку сложил дядя Боря! Царегородцев Вовка из Третьего управления, золотой парень, корешок мой с сорок третьего года, кирпича подослал, шиферу - я и сложил...” -

Горносталь смеялся, подмигивал и подбирая штаны перешагивал грядки. Иногда взмахивал круглой короткой рукой, представляя: “Смородина. Красная”.

Загрузка...