- Борис Петрович, на чердак не сводите? А?

Будто не слышал. “Огурчики-помидорчики, Сталин Кирова убил сами знаете где. Штакетник-то, погляди, Катерина, штакетник какой! Досточка к досточке, балтфлотский отборный, карельская сосна корабельная - в девяностом году на бронекатере притаранили, с Кронштадта, есть там у меня человечек один в хозяйственной части Балтфлота - фронтового товарища сын, Бравоживотовский кавторанг по снабжению, Яков Исакыч такой - не знаешь, Юлий Цезарь, его?”

- Откуда же, Борис Петрович?

- Так он же из ваших. ...Ну, вот, пришли - а это мое народное творчество, пожалуйте бриться! - И старик Горносталь, со страшной скоростью мелкими приставными шажками катясь вдоль забора бочком, стал откидывать за спину еловые лапы. Лапы отлетали, как от сучкорезной машины, и открывали подзаборную линию тесно поставленных в профиль бюстов, гипсовых, бронзовых, керамических - через каждые четыре Ленина один клинобородый Дзержинский, через четыре Дзержинских - нарояльный Бетховен. - Лью вот помаленечку в баньке, опять же леплю под обжог, - скромно отпыхивался Горносталь. - Там и тигелечек у меня на солярке, и муфелек, и все, чего хочешь. При Советской власти большой был секрет, всё дрейфил, соседи в обэхээс стукнут, дескать, дядя Боря госмонополию на вождей нарушает. А нынче свобода, бляха-муха, и демократия - лепи Ильича с Сигизмундычом кто сколько хочет. Идут у нас на толчке привокзальном, как пирожки с сагой и с луком горячие, по три-четыре тысячи штучка. Бронза - дороже. Наши тетки цыганские носят. Ну, как, нравятся?

- Очень симпатичные, - сказал я, несколько покривив душой - по природной широте Горносталь сильно переплескивал материалу, а по дальнозоркости не по всем швам зачищал облой, отчего отдельные бюсты приобретали некоторую авангардистскую мохнатость и впученность, местами же взрытость, особенно неуместную у Ленина на лысине. Отдельные его экземпляры напоминали каких-то татаро-монгольских Горгон с уснувшими на черепе вялыми змейками. - Так что, Борис Петрович, на чердак-то не сводите?

- А чего тебе, на чердаке-то, голуба? Какие сокровища? Там и нет ничего, хлам всякий. Мне-то на верхотуру все одно не взобраться, так я ничего туда и не ложил.

- Глины кус вот такой примерно, рыжая глина, засохшая, старая - не замечали случайно?

Горносталь задумчиво покарябал розовым мизинцем в смуглом просвете белоснежной волосни под тельняшкой. “Так точно, был такой матерьял, только, пардон, не от вас оставался, не от Льва Яклича и Фанни Жаковны. Я его собственноручно со службы притырил, где я месяц пенсионный отрабатывал в восемьдесят пятом году, в Кунст-камере и по совместительству в Этнографическом музее, там первым отделом заведывал, покуда Десятишников Колька, их штатный, в отпуску прохлаждался. Дай думаю, глинку подберу, хорошая глинка, красная, а инвентарного номера на ней нет никакого, художественно-исторической ценности, значит, не представляет...”

- Да где ж она, дядя Боря?

- Как где? Так вот, вот и вон еще, за клубникой. Я ее как следует быть размочил, да размял, да в тигелек под две тысячи Цельсия. Да ты погляди, Людвиг Иваныч какой! А? Лев, а не композитор! Знаешь, чего? - на, держи - дарю. На вечную память старика Горносталя! - И, расчувствовашись, коротко всхлипнул.

13. ГДЕ РУССКОЙ НЕТ ЗЕМЛИ

Дела мои кончились, не начавшись (ну и черт с ними, с големическими преданиями, не очень-то было и надо, писать все равно я бы об этом не стал, хотя бы назло “Культурбункеру”; зато уж “Войну стариков и детей” мою никому у меня не оттырить, все юденшлюхтские архивные папочки схованы в башенном бункере на чердаке в сундуке, а ключ у Ирмгард в трусах), знакомых (кто не умер и кто не уехал) я всех повидал, с двумя, с тремя - кто из них был знакомая - как тот Рабинович, переночевал даже по-быстрому днем (кожа у них на локтях и ключицах сделалась чуточку жестче, новые трещинки подбежали к соскам, пупырышки на ягодицах посинели и увеличились, а главное: они больше не закрывали глаза, поскольку перестали стесняться иронического их сужения при сотрясении; в остальном были всё те же; нет, еще пахли иначе - суше, тяжелее и непроветренней - дрожжами? крабными палочками? или это я сам так пах из паха, раздетый?). В воскресенье я улетал - вечерним аэрофлотовским рейсом на Прагу, отсиживать в бункере две еще мне остающихся трети женской судьбы, поэтому сел на Староневском в автобус и поехал на проспект Александровской фермы, на еврейское кладбище. Баба Катя осталась смотреть телевизор и отвечать на звонки Вениамина, волосатого младшего брата. Юноша волновался, передам ли я его оттиск в Финляндию дяде Яхуду, и скоро ли. И нельзя ли похлопотать, чтобы дядя - лапландский профессор (“Кислых щей”, - бормотала баба Катя, отворачивая по-гобойному вжатые губы от трубки) его принял в аспирантуру, а не то предприимчивый отчим, старый богач новорусский, определит его к себе в ТОО “Сельхозэкспорт-Транзит”, которое занимается ввозом в Германию, Голландию и Бельгию элитных болонок, декларируемых в качестве карликовых японских овец. А юноше как семейному полиглоту и интеллектуалу месяцами придется их растаможивать. Или растамаживать. Главное: как их заставить не лаять, а блеять? Изреченьями типа Бог не Яшка, видит кому тяжко и подобными из своего репертуара баба Катя быстро отшугивала бедного пасынка богатого отчима и возвращалась к телевизору, в спешке забывая открывать двери и касаться подошвами пола. Из телевизионных персонажей ей особенно нравился Ельцин, вылитый наш предсядатель колхозный, Григорий Пятрович. Но он был и сам на нее отчасти похож, когда не смеялся. Нового президента Американской Империи, бродившего, задрав безухую голову, по лилово-сиреневым дорожкам каких-то европейских дворцов, не знаю, прямая трансляция или же в записи, она не одобряла решительно: “Комсомолец голоштанный, шпаненыш такой. Щурится на имущество, ёбрик-малолетка, будто раскулачивать наявился. Или подельников навести на пружинках, чтоб ночью на гоп-стоп взяли”. Не знаю, если бы я умер сегодня и лет через тридцать был ненадолго отпущен, может, и я бы ничего другого не делал, кроме как целыми днями смотрел телевизор или что там у них взамен будет тогда. Картинки наскальные.

За мной увязался символист Цымбалист, рассчитывавший при нынешних расценках существенно уменьшить свою задолженность по квартплате. “Старичок, - говорил он, при каждом прыжке автобуса ловя и перекладывая косицу с плеча на плечо, -При нынешних расценках это все ст‹ит! Ведро воды я тебе принес - раз! уже стольник, листочки обмел - два стольника! Решетку подкрасил - четыре!” Подобная щепетильность мне в нем была незнакома, скорее наоборот, но не иначе как в этом сотрясенном закрытьем “Сайгона” мозгу укоренилась идея, что в противном случае я егопоставлю на счетчик и стану прикладывать раскаленный утюг к его негладкому телу.

На кладбище не было, если можно так выразиться, ни одной живой души. Не в земле - это и так ясно: известно (тем, кто меня когда-то читал), что на тридцатый день после похорон еврейские души оставляют могилы - ртутными шариками укатываются по перепутанным трещинам и кротовьим проходам земли, лужицами и озерцами стекаются в подкладбищенским полостях - есть под Варшавой, под Прагой, под Аддис-Абебой, под Вавилоном такие, есть и еще кое-где, а выходят оттуда тускло-мерцающими подземными реками, чтобы медленно течь дальше - под самый под Иерусалим. Там, разделившись на отдельные капли, разобравшись по родам и коленам, двенадцатью гроздами, двенадцатью живыми роями они висят невесомо в глубочайшей пещере под Масличной горой, ждут растворения недр и поименного вызова. Когда под горой и над горой соберутся те пятьсот тысяч душ, что были при дарованье Моисею скрижалей, над Иерусалимом раздастся глухой роговой скрежет. Это зовут нас. Но еврейское время все медленнее, а нееврейское - все быстрей; всё с большей скоростью размельчаются еврейские души - на половинки, на четвертушки, осьмушки, шестнадцатые, кой в каких странах - и не только Эдома! - на многие тысячи тел едва-едва собирается одна хиленькая, с трудом вспоминающая дарованье скрижалей душа - поэтому всё медленней и медленней дополняется Собранье Израиля.

Но на кладбище Преображенском никого не было из надземных людей, кроме нас с Цымбалистом. Мы шли по Герценовской аллее, по рыжей дорожке, хрустящей зачерствевшим ледком, и не видели ни воскресных инженерских семейств в заплатанной дачной одежде (детки, чьи янтарные глаза уже на всю жизнь засветились бессмысленным блеском, бегут, спотыкаясь, с ведерками - красными, синими, желтыми - от общей кучи с холодным самаркандским песком), ни дантистов и их импортных леек в палачески толстых руках, ни горбоносых искусствоведов во всем штатском, ни женщин в панамках (а всякая женщина в панамке неизбежно похожа на Любовь Орлову), ни служилых кладбищенских теток в резиновых сапогах на голу ногу и с искаженными окурками лицами. Никого не было - ни в конторе, ни в синагоге; не было даже столетней цыганки с цветами, которая у ворот уж всегда уж была. Может, все евреи уже умерли или уехали, а русские пошли на прощеное воскресенье к своим? Куда же тогда делась цыганка? Цымбалист молчал, озирался и очевидно прикидывал, не отлить ли ему полученные сейчас от меня сведенья в какую-нибудь такую корону сонетов - с лазоревыми всполохами, с золотыми потоками, с зарницами, зеницами, звездами, Эдомом, Адамом (ветхим), с церковнославянизмами в неверных падежах и залогах, а также и с прочим символистическим антуражем; труд, конечно, немаленький, но до известной степени облегчаемый тем, что в сонетах его рифмы встречались от случая к случаю, а строчек было, как правило, не больше одиннадцати. Махая бидоном и ревниво оглядываясь (не стану ли я сметать с камня труху прошлой осени или, не дай бог, красить ограду), Цымбалист убежал за водой. Я прикрыл изнутри дверку и, подтянув к подбородку колени, с незажигающейся папиросой сел на скамеечку. Здесь, только здесь, между качающихся от тишины сосен, среди полупохороненных под черно-серой осыпью раковин (опавшие листья - маленькие, мертвые, навек улетучившиеся мыши с обмякшими перепонками), только в этой кривоватой ограде, сваренной на скорую руку из отбракованного объединением “Металлический завод” чугуна, я мог бы себя чувствовать дома - но не чувствовал, потому что лет семь назад сочинял уже об этом стихами (...здесь, только здесь, где русской нет земли, где только прах под непокрытой клеткой...). К известному возрасту становится неловко думать или чувствовать по написанному, даже если ты написал это сам. Поэтому я только смотрел на побелевшие надписи досок, привинченных к ограде вовнутрь лицом (Цымбалист обещал позолотить бронзовой краской), на овальные фотографии двоюродных родственников в коричневато-кислотных тонах и на родное бровастое лицо деда среди них, с пологой хазарскою лысиной и веселым утолщением на переносице - и думал о том, что, слава Б-гу, здесь нет и его. Дошел ли он до Иерусалима за эти тридцать лет в трещинах и порах земли? Я могу туда долететь за четыре часа и купить в аэропорту им. Бен-Гуриона запаянный целлофановый пакетик с надписью “Воздух Иерусалима” на трех языках - английском, иврите и почему-то древненорвежском, но что это даст? Ничего. Встретимся мы все равно только в последний, в единственный день. Интересно, к какому колену поставят хазар? Мне почему-то кажется, к склочному, к Вениаминову.

Прибежал Цымбалист с сообщением, что в колонке воды нет. Это его почему-то очень смешило. “Знаем, кто выпил. Точно, старичок? Я слетаю к дальней, за стольничек”.

Я посмотрел сквозь сосны в безоблачно-пасмурное небо. Оно осветилось. О чем мне было думать, раз здесь никого не было? Я думал о том, что старость - это когда перестает нравиться собственный запах.

***

И когда у женщин начинают нравиться волосы на руках.

***

Секрет старости: если долго постукивать пальцем с нагнивающим заусенцем по какой-либо твердой поверхности, например, по столу, то через несколько времени в подушечке пальца возникнет то болезненно-сладостное ощущение, которого в ином месте иным способом уже не добиться.

***

Даже ради спасения всего мира человек не в состоянии удержаться от нарушения какого-нибудь связанного с этим условием небольшого зарока - например, не ковыряться в носу. Или от того или иного способа совокупления.

***

Если доживу до конца жизни, напишу книгу под названием “Сестра моя, краткость”.

- Стоп, Лева. Хватит. Все в порядке, достаточно, - я встал со скамеечки останавливать Цымбалиста, чье усердье уже грозило превратить дебет в кредит, и того гляди, это он меня будет ставить на счетчик и прикладывать к моему помягчевшему под женской одеждой телу маленький раскаленный утюг с выпуклой надписью УТЮГЪ на корме. Камень вынырнул из листвы, пористый, белесый и крапчатый (воды так и не случилось), ограда сверкала и капала черным, надписи золотели почти что нарядно: “Всё, квиты, квиты. Пошли на выход”.

- А скажи, старичок, ты в Германии натянул уже немку какую-нибудь там или нет? Только честно! Правду говорят, немку натянуть очень тяжело? Многие хорошие ребята пролетели, как фанера. Над Парижем. - И не дожидаясь ответа, которого все равно не было, он,

подпрыгивая, оборачиваясь и черпая вдруг заблиставший и заголубевший воздух дырявою шляпой, стал удаляться по проспекту Александровской фермы в сторону почему-то Александровской фермы. “Щелкопер, - сказала баба Катя, презрительно отделясь от стены. - Ну, поехали в аэропорт, что ли - такси вон гукает. Да и мне уже тоже пора”.

[ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]

14. О РАСХОЖДЕНИЯХ МЕЖВРЕМЕННОЙ ЩЕЛИ

Собственные дни рожденья любят немногие - и не единственно оттого, что лишь немногие не боятся старости. Будь дело единственно в этом, дни рожденья бы и вовсе не праздновались. То двойственное - пусть несимметрически-двойственное - чувство неприязненной радости, потпрукивающего понукания, с каким мы ждем этих дней, подсказывает (Своей головой думать надо, а не на подсказки надеяться, да еще с камчатки! Уж от тебя-то, Гольдштейн, не ожидала я! А еще... мальчик из интеллигентной семьи!): речь идет об отношении человека к индивидуальной смерти. День рожденья - репетиция смерти, упаковка индивидуальной жизни (по крайней мере, какой мы знаем ее - здесь и сейчас) в целые числа: тринадцать лет, двадцать один год, сорок, девяносто один; третий десяток, пятый, не сглазить бы, двенадцатый; - ежегодная репетиция окончательной упаковки в единицу - в самое простое из чисел.

Человечество же, или точнее сказать, победоносная его часть, оперирующая поступательным образом времени, недолюбливает календарные новогодья - и не единственно потому, что суеверно опасается завоеванного будущего. Только один раз в году щелка между двумя секундами становится предметом массового потребления, и можно - даже, собственно, нужно - заглянуть в эту безвременн˜ю тьму, куда остальной год заглядывают только поэты (что, впрочем, часть их профессии). Новый год - ежегодная репетиция светопреставления, потому так старательно тушится фейерверками и глушится шипом толстопузых шампанских змиев.

Христианская цивилизация связала ритм жизни человечества с ритмом жизни человека или, если угодно, богочеловека, и все вышесказанное, не без локальных вариаций, конечно, применимо прежде всего к ней, к двуснастной цивилизации этой, распрямившей римское колесо календаря железными руками нетерпеливых еврейских пророков и получившей прямую (в горизонтальной плоскости) одно- и узкоколейную дорогу с имеющими оборваться над пропастью рельсами. Дальше придется лететь, если кто умеет.

Но даже и в христианских странах (и даже и в западно-христианских странах, мытом и катом навязавших свой календарь прочим - восточным схизматикам и южным басурманам) Новый год есть праздник неявно-принудительный, принужденный, в прямом значении не-обходимый: христианское ограничение бесконечного ряда языческих судеб. Христианское человечество празднует Рождество - приход, а не уход, и притом как бы сразу второй приход, а не первый. То есть: начало мессианского времени в своем понимании, а не его конец, не разверзшуюся окончательно безвремённую тьму. Внутри календарного года их Пасха предшествует их Рождеству, поскольку означает их надежду на второе пришествие, а Новый год - это их Черная Пасха, пасха с неизвестным исходом воскресения. Человечество (и не только христианское человечество) догадывается о том, что в 1939 году описал сухощавой, тогда еще твердой рукой ленинградский учитель математики, музыковед-любитель и оставленный судьбою в одиночестве друг друзей, оставленных судьбою - Яков Друскин (бывший провидцем, пока постепенно не устал от свободы и не сделался по-марксистски погрязшим в христологической казуистике выкрестом). Текст называется по существу - “О конце света”: Может быть, он будет приближаться год и обязательно в жаркое время: начнется в июле и кончится в июле. Начнется, возможно, так: из окна или на улице я увижу человека, который ничем не отличается от других, кроме походки - он идет немного медленнее и сосредоточеннее других. ... После нескольких встреч, где-нибудь, где соберется много людей, а может быть, и в каждом доме, кто-то случайно скажет, вспоминая какое-либо событие: это было тогда, когда появился человек, идущий медленно. И вот это будет страх.Человек, который это скажет, остановится, и все поймут, что случилось что-то страшное и непоправимое, и что все это уже знают. ... И весь июнь будут стоять жаркие солнечные дни, и если и будут дожди, то только для того,чтобы люди не умерли раньше времени. А в июле случится светопреставление.

Конец света - не момент, а процесс. Процесс со своим началом и со своим - вероятно, и нашим - концом, с собственной сложной структурой подъемов и спадов, особое время, страшное и желанное одновременно, поскольку с его началом отменяется привычная горесть: быть единицей несчастливого человечества, а в его конце отменяется и само человечество, по крайней мере, каким мы знаем его - здесь и сейчас.

По-немецки временной промежуток между Рождеством и Новым годом именуется Zwischen den Jahren, междугодье; из общего хода дней он как бы изъят, он как бы и есть сама эта межвременн‚я, межвремённая, хотите? - междувр€менная щель: семидневное глухое невремя, где неизвестно, что делать, как жить, какими огнями тушить, каким весельем глушить его холод, тьму и молчание. Эти междугодья - ежегодная порция замороженного консервного лотоса, дающего забвенье не праздничной своей лихорадкой, а вызвавшим ее необъяснимым холодом, потягиващим из щели между секундами. Детей еще как-то пытаются выучить радости - подарками, развлеченьями, освобожденьем от школьной повинности - дети и радуются, покуда не подрастают, взрослеют (если, конечно, взрослеют): радуются, как собственным дням рожденья - и с тем же рано или поздно приходящим результатом. Поэтому западные люди хотят навечно остаться детьми. Ну, хотя бы подростками. Запретить взросление. Это рецептура их счастья для себя, для своих детей - и для всех остальных. Некоторые уже этого счастья достигли. ...А как, интересно, назвать эти начинающиеся (или через год начинающиеся?) семь лет между веками, между тысячелетиями, между послевоенным временем и предвоенным, семилетнее глухое невремя -междувечье? междуэпошье? Пускай пока междувечье.

В Великой Американской империи, в Западном мире, задыхающемся от объявленной моложавыми цезарями декады победных торжеств (закупорка артерий от бесконечных верениц новых рабов и особенно новых рабынь с Востока и Юга, по старым римским дорогам бредущих на запад и север или с выпяченным, сверкающим туго и тускло бедром стоящих по влажным обочинам; ожирение сердца от трофейного золота, дешевой амбры, оброчных мехов драгоценных, переполнивших сокровищницы цезарей и избытком перетекающих на чековые книжки сенаторов, на швейцарские счета мерседесных и линкольновых всадников, но и в кошельки младенчески счастливых плебеев, ликующе пляшущих на скамьях стадионов с отестовленной собачьей сосиской в руке - some dogs like it hot, sometimes), в Цивилизованном мире, забывшем - собственно-то, и знать никогда не желавшем - что все победы Пирровы, что ни один Рубикон нельзя перейти дважды, что Варровы легионы просто перебежали, в Империи, победоносной при любом обороте вещей, с каждым годом удлиняются сроки того, что я бы назвалПредрождеством. Уже в октябре, с середины, а то и с начала его, осторожно начинает начинаться это предпраздничное, сыро и тускло сверкающее время. Кое-где, кое-когда, постепенно, все чаще и чаще появляются витрины, рекламы, летящие из телевизора мысли о подарках и каникулярных отъездах - приступы празднично задыхающейся легкости детского существования. Считается, что причиной тому политика торговых магнатов, заинтересованных в расширении рождественского сумасшествия трат. Оно, конечно, и так, но мешает ли это увидеть: межвременная щель самостоятельно раздвигается, постепенно подмывается берег однобережной реки, удлиняется одноколейный прогон под гору - к краю, к обрыву. Не само мессианское время, но место для мессианского времени расширяется постепенно, неудержимо, и, может быть, как и видел - пока не испугался увиденного - Яков Друскин, друг оставленных судьбою друзей: когда-нибудь оно будет начинаться в июле.

[САТИРА ТРЕТЬЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]

Nikdy neoschla krev na stene teto sнne, jen nekdy zcernala, ale jindy zase, za casu zlych, nabyla barvy cervene.

Jiri Weil. Zivot z hvezdou1

15. КАШТАН АДОЛЬФ ГИТЛЕР

Я смотрю на слизисто вспухшее, узкогортанное небо, которое перегораживают три желто-зеленых вертолета - равнобойно стучащие и разнобойно свистящие (стучавшие и свистевшие бы, кабы не беруши бытовые обоеконечные; а так - только волны в ушах: тупо прихлынывают и отхлынывают, как похмельная кровь). На вертолетных растопыренных лыжках могли бы свить гнезда птицы, пока, однако, не свили: междугодье - не сезон гнездовитья, междугодье - сезон небопиленья. Ближний вертолетчик поворачивается-внутри-каски-надвигается-на-меня-гладким-шевелящимся-жвалом, грозится из-за бронестекла (средним, обложенным сине-красной фальшивой камедью пальцем), и я покорно (кроткая еврейская старая девушка) опускаю бинокль - на узкогузую птицу без шеи (еще один черненький вертолетик), которая так все и ходит туда-сюда по отогнутой ветке каштана - дойдет до одного из концов, подпрыгнет и развернется. И белка ползет еще по стволу вверх, как ящерица с мохнатым хвостом - или это другая белка, хвостатей и распяленней прежней? Внутри потного аквариума автобусной остановки с чешской стороны за каштаном лежит на скамье велосипедный шлем, похож на лакированный волчий череп. Его принес откуда-то Гонза и, намерявшись, бросил. Каштан был посажен (дубы, не говоря уже о ясенях, не принимались вусмерть ожидовленной почвой) двадцатого апреля тридцать девятого года (площадь тогда звалась еще просто Ратушной) и окрещен (на торжественном митинге с оркестром и спичами): “Адольф Гитлер”, но это секрет - чтобы не превращать невиноватое дерево в предмет извращенного культа. Знают об этом лишь дуумвиры-шофеты д-р Хайнц-Йорген Вондрачек и пан Индржих Вернер, а теперь еще я, спасибо подшивке “Юденшлюхтер Фолькснахрихтен” за апрель тридцать девятого года и голдстиновской диссертации по межбиблиотечному обмену. Ну, и Ирка, конечно: ей я перетаранила всю историю на шести с половиной визитках зубного врача Гофмана-Шталена фон Юденшлюхта - этот, как на площади встретится, всякий раз норовит уронить мне в карман юбки, будто бы незаметно, визитную карточку с вытисненной на ней золотой фиксой, знаком его баронского достоинства (“Киса, а тебя это в какую щель естествит? Или тебе для романа надо? Бедная киса!”). ...Йозеф Тон, Марженкин ‹тец, хаузмайстер Юденшлюхтского замка? - тоже, пожалуй, знать должен, он и тогда был тут хаузмайстер, не в замке только, а в башне, на то время единственной. Но откуда прознали про каштаново имя эти, в кожаных кельтских передниках и альпинистских ботинках - прыщавогрудые юноши обоего пола, что съезжаются сюда ежегодно на перевитых алыми, зелеными и черными лентами мотоциклетах: варить в чугунах бронебойную кашу с вороньими шкварками и всю ночь до рассвета скакать - и ихние Каштанки полутораметровые с ними - через костры, разложенные по контуру руны “Odal” (ромбик, стоящий на двух исходящих из его низа и поставленных на пяточку лапках), символизирующей кровное родство и служившей эмблемой разведотдела СС, а также 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” (Храбрый рыцарь, принц Евгений, обещал монарху в Вене, что вернет ему Белград...) и еще почему-то основой орнамента моих детскосадовских варежек. Каштан конский, ему все равно. Первый раз, говорят, они накатили аккурат в восемьдесят девятом году, к тайному пятидесятилетью каштана. По четыре мотоцикла от каждой страны света, благо границы кое-какие были уже приоткрыты на сезон междувечья, - так за пасхальным столом в замке нашептали мне Полурабинович и Корольштейн, заслуженные габардины Балкарии, земля им, видимо, пухом: “А в этом году тыщами понаедут - с севера и востока на “ИЖ-Планетах” и “Явах”, с запада и юга на “Харлеях” и “Хондах””. Я как раз уезжал тогда через несколько дней в б. Ленинград по одному архивному и еще одному, неважному делу и особо не вслушивался в страшный старческий шепот. Но третьего дня (или, в их честь, на суржике: позавчера), когда стало известно, что Полурабинович и Корольштейн ушли перед сном погулять (по одичалому парку: бесконечные ряды кривых полуразвязавшихся веников торчат из серых, пористых, наклоненно-подталых лунок) и с тех пор никогда не вернулись, вспомнил; они были как два близнеца последнего абиссинского негуса - прямые, худые, горбоносые, с расходящимся кверху жестким кустом головы, только Полурабинович посветлее, а Корольштейн потемнее с лица, чем покойный Хайле Селассие; старик Голоцван называл их хуи-побратимы. “Один дурак - это конферансье, а два дурака - это уже конференция”, - шутили они знаменитую шутку тридцатых годов. За эту шутку сидели.

Приглашение на еврейскую пасху (Уважаемая г-жа Гольдштейн! Отдел социального обеспечения г. Юденшлюхт, объединенная ужлабинско-юденшлюхтская община граждан мозаического вероисповедания и юденшлюхтский союз ветеранов Второй мировой войны (с нашей стороны) сердечно приглашают Вас 15-го ниссана 5753-го года (6.4.1993) на экуменический седер...) обнаружилось в первой за три с лишним месяца почте, не считая, естественно, письмеца от Елены Андреевны Шварц, переданного добрым гэдээровским телевизором. Тяжело и дешево пообедавши в “Кафке”, с послевкусием волосатой “запеканки капустной по-южноморавски” под языком, с предвкушением трехсот девяноста ступенек в ноющих голеностопах и икрах, я накрутил (медными ребристыми ручками - безо всякой, впрочем, надежды, единственно по каждодневной привычке) код G.O.L.9.3. на замке почтового сейфа, встроенного в подножие бункера перед поворотом на лестницу. Оттянул на себя - не без усилия - дверцу (броня лобовая толщиной 25 мм, от чехословацкого, а с 1939 года немецкого танка производства фабрики “Шкода” - пускай легкого, 35 тонн, но как-никак танка): мамочки мои родные, два не по-русски удлиненных конверта, а три с лишним месяца не было ни шиша! Другой конверт, серебряно-голубоватый на сиреневой чуть жатой подкладочке, от руки был надписан “К Госпожа Июлия Голдштайн” и украшен златым баронским зубцом, подвязанным передернувшимся в зигзаг траурно-узким кашне с полуготической надписью “Zahnarzt Dr. med. dent. Julius von Hoffmann-Stahlen Freiherr von Judenschlucht. Alle Krankenkassen”.

Юденшлюхт, 3 апреля 1993 г.

Госпоже Ю. Гольдштейн

временно проживающей по адресу:

Драй-Ратхойзер-Плац 1а

г. Юденшлюхт, Федеративная Республика Германия

Дорогая госпожа Гольдштейн,

Я был бы весьма рад Вашему приходу в мой зубоврачебный кабинет. Как я краем глаза смог убедиться в результате нескольких наших приятных, хотя и мимолетных встреч, - Немая, а открываю рот, как рыба. Дура! - работа по Вашему лечению будет немалая, но я произведу ее тщательно и с любовью. Убедительно рекомендую Вам воздерживаться от потребления продуктов питания, содержащих (также и в скрытом виде) сахар. Пожалуйста, учитывайте в этом смысле и пшеничную муку со всеми производимыми из нее изделиями - избегайте их. Не забывайте о наших пращурах, чьи зубы до весьма преклонного возраста оставались безо всяких признаков кариеса. Только лишь вслед за появлением подобных продуктов питания возникли и такие заболевания, как кариес и парадонтоз, да и многие, многие другие.

- Ну, это уже антинаучная чушь! Когда я был пятиклассник в форменном мышином мешочке, папа мне показывал в Музее этнографии первобытную челюсть - маленькую, кривую и бурую. На зуба четыре он бы штук семь пломб туда забурил, а больше зубов там и не было. - Теперь несколько слов по поводу финансовой стороны дела. Общая сумма оплаты составит 1093, 20 нем. марок, каковая сумма была определена мною на основании обычного тарифа, предусмотренного Федеральными предписаниями о сборах и тарифах. Я пользуюсь этим тарифом на протяжении последних семи лет БЕЗ КАКИХ-ЛИБО ИЗМЕНЕНИЙ, и за это благодарны мне все мои пациенты! Одни только включаемые сюда расходы на содержание зубоврачебного кабинета составляют 620 нем. марок. Но Вас я обслужу вообще без гонорара - это для меня дело чести, ПОТОМУ ЧТО: я принадлежу еще к тому поколению, которое во время смертоубийственной войны причинило Вашему народу невероятные страдания. Я прощу прощения за это, поэтому Ваше лечение производится совершенно бесплатно. А также и в память о проведенных мною 4 счастливых годах юности в русском плену (1945-49 гг, в Стрельне под Ленинградом), о Вашей великой и замечательной Родине, о доброте русских женщин и о большом сердце русского народа.

Однако же я склонен предполагать, что пригласивший Вас культурный фонд судетских землячеств “Kulturbunker E.V.” заключил на Ваше имя договор больничного страхования, - Действительно, заключил и из стипендии вычитает. - и если страховые взносы все равно выплачиваются, то я не понимаю, почему мы должны дарить больничной кассе суммы по возмещению медицинских издержек, которые она по условиям страховки должна выплатить?! Пожалуйста, сообщите мне, соответствует ли мое предположение действительности. В таком случае по окончании лечения мною будет Вам выслан соответствующий счет. Вы должны будете заплатить мне только ту сумму, которая по условиям страхового договора возмещается Вам больничной кассой. В остальном же все останется так, как я пообещал Вам выше - то есть бесплатно.

С горячим приветом и в радостном ожидании встречи,

доктор Юлиус фон Гофман-Штален барон фон Юденшлюхт

Настоящим заверяется соответствие перевода на русский язык предоставленному мне немецкому оригиналу. Присяжный и судебный переводчик Яков Джурджу, 4 апреля 1993 г., г. Хоф

Но я не пошел к благородному доктору, хоть от холодного пльзеньского (из архивного холодильника) ныли нижние зубы, а от теплого будейовицкого (из медного крантика в “Кафке”) - верхние. А вдруг - Ирмгард на радость! - он положил на меня глаз? - что я, спрашивается, тогда буду делать? И еще я не знал, отличаются ли мужские зубы от женских и не разоблачит ли меня барон Гофман-Штален, что я дяденька, а не тетенька, и нарушитель Имперского закона о квотах вдобавок, едва я пошире раскрою свой кроваво-перламутровый рот. И что я курю. Буду, подумал, монетой на ниточке звонить в США, спрошу заодно папу: а вообще может дантист отличить мужчину от женщины - по одним только зубам? Не зря ж он тридцать лет и три года отстоял у бормашины в поликлинике работников хлебобулочной промышленности со словами Сейчас будет немножко неприятно на седеющих и густеющих год от года усах. Но не спросил - забыл, как о смерти. Отчасти же я и стремался звонить из гэдээровской бесплатной кабинки, пусть даже ночью - площадь на первый взгляд хотя и пустая, но под круглосуточным наблюдением разных внимательных глаз, уж я-то уж знаю. И в июле-августе, когда ездил на побывку к родителям, обратно не поговорил об этом с отцом - как-то не до того было на сверкающей и спирально кружащейся чернозеркальной жаре, спастись от которой удавалось только в Музее естественной истории со скелетированными динозаврами на открытом доступе и раскрашенными чучелами индейцев в застекленных витринах. Я долго бродил по этнографическим залам, разыскивая, куда подевались евреи. Не то что для чего-то они мне были нужны, но просто их не было. Все остальные имелись, выпотрошенные, засушенные, раскрашенные, оснащенные разноцветными стеклянными глазами и натуральными волосами - и первобытные люди, искусно прикрывшие член топором, и шумеро-аккадцы с заплетенными в косичку бородками, и полуголые древнеегиптяне в пионерской цепочке, уходящей на закат, к пирамидам, и подбоченившийся у царь-бочки немец в кожаных штанишках на лямочках, и чех с лицом Карела Готта, и китаец в желтом халате, раздраконенном золотом, и русский на волжском обрыве, запрокинувший голову так, что папаха со звездочкой упала к лаптям, и самозабвенно трубящий в бутылку с портретом товарища Сталина и полууставной надписью spirit. А евреев как не было, так и не было. Я нервничал, отец торопил, утверждая, что через полчаса сабвей станет опасен. Я начал уже было обтачивать (мысленно) жалобу на полузнакомой американской латыни, обращая ее к стоймя дремлющей под кондиционеромбабушке - полуголому пузатому и грудастому негру с кольцом в правом ухе (афроамериканцу повышенной корпуленции и нетрадиционной сексуальной ориентации - или это тоже был экспонат?), как заметил в самом дальнем простенке - все-таки! - надпись мелкими медными капителями: jews, а под нею голубоватый экранчик с картой мира, по контурам поплывшей и засиженной искрами. Я потрогал пальцем Китай - слегка дернуло током и выскочило фото похожей на пагоду синагоги; потрогал верх Африки - старикан, обвернутый в белые простыни и похожий на Хайле Селассие; потрогал Рудные Горы на границе Германии с Чехией, в самой глубине разинутого на восток немецкого зева - на экран стало выкатывать (медленно сверху вниз) плоское, полное, под косыми очками округлившее брови лицо с черно-седой, жесткомелковолнистой, стянутой к затылку прической... Юлик, совсем уже, да? Застрял, понимаешь, у зеркала, как пэтэушница на гарнизонных танцах в сортире! Опоздаем же - через шестнадцать минут в гарлемских школах кончается последний урок!

16. ВОЙНА СТАРИКОВ И ДЕТЕЙ (2)

Сводный оркестр просел по матерчатым стульчикам - сосать кофе из термосов и обтирать слезы со лба (чехи клетчатыми носовыми платками, немцы бумажными полотенцами). Девки - белые, розовые и черные цапли в алых и белых передниках - переменили по команде вольно опорную ногу, несколько сгорбились и подперли с обеих сторон титьки, большими пальцами сгоняя их с боков к середине. А неугомонные старцы-шофеты всё репетируют и репетируют провозглашение официальных приветствий, хоть и сами не слышат, что говорят - теперь, вижу, очередь Вернера жидовско-ужлабинского: табачная щеточка усов, сморщенные яблочные скулы, искренние прозрачные глаза над серокаменной в белую крапинку кафедрой, похожей на стоячий саркофаг, впервые с рождества 1944 г. вынесенной из собора св. Пилигрима, так по-чешски и именуемого: Пелегржимова катедрала. На переду кафедры вырезан барельефный портрет зальцбургского архиепископа Адальвина - старчика узколицего, безбородого, безусого и безносого, в драгоценной высоко раструбленной шляпе без козырька и полей, что у твоей Нефертити - того именно самого, что подсадил просветителя хазарского, паннонского и моравского св. Мефодия, кириллицына дядю, на крытку - по статье “за подрывные умышления и действия против будущей (через 92 года) Священной Римской Империи Германской Нации и латыни, священнейшего ее языка”: Бог знает только трем языкам: еврейскому, греческому и латинскому; сейчас учит немецкий.

“Твое императорское величество, дорогой мистер Цезарь! Господа президенты, короли, премьер-министры и канцлеры! Леди и джентльмены! Братья и сестры! Для всех прочих солнце может всходить на востоке. Для нас, центральноевропейцев и в том числе и особенно чехов, солнце восходит на западе...” - текст речи пана Индржиха Вернера, единогласно утвержденный городским собранием (при одном воздержавшемся - Яношик Хорват, цыганский депутат от сорока троюродных, семнадцати двоюродных и восьми родных братьев, не считая черных, повсеместно окольцованных цапель-сестер, воздерживается на всякий случай всегда - цыганские интересы противоречивы), был распубликован в “Новинах” и расклеен по всем бронзовым водостокам и чугунным фонарям Жидовской Ужлабины. Уже с месяц, не меньше. Я смеялась как смеются немые - неподвижно открытым ртом, бульканьем и кряхтеньем из глубины раздутого горла. Ирмгард, оставляя в паркете надрезы, вбежала из ватерклозета для архивариусов вся перепуганная: “Рыбка, ты чего? У тебя истерика, да? Водички принесть?” Марженка, переводившая мне Индржихов спич на английский, прислонила смуглую щеку к выгибу кисти, отбеленному и слегка отсиненному контурной картой рек, и спокойно умолкла. “Рыбка, это у тебя наверняка с недоебу. Поехала бы тогда на Мальёрку со мной... ...Ну, ладно, ладно, молчу. Скучные вы, девки, хоть и ржете, как сивые меринши. Ну вас обеих, лучше я пёздочку добрею пойду...”

И куда только делся Джулиен Голдстин, давно уже, кажется, должен был дома быть: разоблачаться, отвязывать искусственный член с чресл, ребрами обеих ладоней растирать поперечно синеватый, усталый, наголо бритый лобок, мазать указательным пальцем сметану на узкие щеки и лоб? Я еще раз прошелся биноклем по башне напротив. Ох, не к добру это, что он из виду пропал, нехорошее у меня какое-то чувство, баба покойная Катя сказала бы: томное.

Якоб-Израиль Каганский, полицейский юденшлюхтского гетто, в знаменитом своем дневнике, перевод с немецкого и комментарии Дж. Голдстин (высший балл по creative writing (гарвардский курс лауреата Пулитцеровской премии Эсперанцы Кавалерист), магистерская и бакалавровая степень по Мodern Jewisch history (курс проф. Бенджамина Джихада), годичный грант фонда поощрения еврейских исследований вдовы Годдес, сто шестьдесят девять тысяч проданных экземпляров в твердой обложке) описывает приезд в Юденшлюхт вождя немецкой нации и канцлера Великогерманской Империи Адольфа Гитлера в канун рождества 1938 г. - проездом в Карлсбад, столицу освобожденных Судет. Гетто как такового тогда еще не было - официально его учредили только в ноябре сорок четвертого года, по окончательном заключении Имперского генеалогического управления (Reichssippenamt) при Имперском министерстве внутренних дел (Reichsinnenministerium) о расовой принадлежности юденшлюхтских хазар. Якоб же д-р. проф. Каганский, не этапированный на восток как ветеран Мировой (тогда еще непронумерованной) войны и кавалер рыцарского креста второй степени (“за Ипр”) был выселен из Берлина по месту рождения и позже (указом гаулейтера от 14.12.1944) назначен начальником еврейского самоуправления и по совместительству полицейским (Judenschutzmann) с правом ношения оружия в пределах квартала, образованного Ратушной площадью, Судетским переулком (нечетная сторона), улицей Лудильшиков (четная сторона) и - сзади - склоном Юденшлюхтской горы. Но это потом, через шесть еще лет - а пока, в декабре 1938 г. он, заслонившись портьерой, стоит у итальянского окна родительской бывшей квартиры (ордер на отчуждение подлежащей аризации недвижимости уже получен, вместе с новым удостоверением личности, где к Якобу прибавлен Израиль, а еврейское общежитие в башне уже подготовлено к въезду, стараньями будущего хаузмайстера Йозефа Тона) - в бельэтаже над магазином “Франц Вернер и Вильгельм Вондрачек - Французские Сыры и Свинина собственного Воспитания”, бывшая “Гастрономия и Бакалея Каганского”, там, где теперь живет с дедушкой Ирмгард: Наш маленький город принарядился и помолодел. Каштан по-рождественски в гирляндах цветов и китайских фонариков, везде оживленные лица, оркестр добровольной пожарной охраны, окруженный смеющимися женщинами и детьми, репетирует на площади “Оду к Радостии “Вахту на Рейне. И в сердце робко расцветает надежда. Политическая мудрость и взаимная готовность к компромиссу все же одержали победу. 29 сентября с.г. в Мюнхене цивилизованное человечество наконец-то признало, что больше не может односторонне поддерживать чехословацкое государство в его политике дискриминации и угнетения немецкого народа Судет. Мирный процесс будет трудным и болезненным, поскольку его, несомненно, станут торпедировать экстремисты, но мирный процесс не остановить уже никому!

Борьба за мир у нас в крови! - висел у нас в актовом зале, в уголке солидарности с борющимися народами Азии, Африки и Латинской Америки, собственноручно изготовленный Тимофей-Михалычем Заяичко (по трафарету на кумаче) лозунг.

В дедушки Каганского рукопись, найденную в Цинциннати, был, среди прочих вырезок, выписок и засушенных каштановых листьев, вложен обрывок страницы, судя по всему, из учебника для начальных классов, но без выходных данных (стр. App II-viii, факсимиле, под ним английский перевод публикатора):

Гитлер в самолете

Над городом гудит большой самолет. У него три пропеллера. Это самолет, где сидит Гитлер. Все люди, все дети в Германии хотят увидеть и услышать его. В самолете он быстро везде.

На летном поле ожидает полиция, ожидает СА и СС, и много-много людей. Все хотят посмотреть, как Гитлер прилетит в самолете.

Вот - как огромная птица по синему небу летит самолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Вот он катит по летному полю. СА и полиция становятся по стойке “смирно. Выходит вождь. Медленно проходит он мимо строя бойцов СА и серьезно смотрит на каждого. Потом поднимает руку для приветствия.

Далее Якоб Каганский цитировал (одобрительно) британского премьер-министра лорда Невиля Чемберлена (“Гарантия мира для нашего поколения”), размышлял о преступности и аморальности самого основания Чехословакии в результате решения держав-победительниц в Мировой войне и неизбежности ее исчезновения с карты, поскольку под прикрытием демократических и правовых государственных структур уже двадцать лет как происходит ограбление и вытеснение чешскими националистами и панславистами судетских, богемских и моравских немцев, но также и других меньшинств - словаков, венгров, евреев, цыган), о “Фаусте” Гете и “Преступлении и наказании” Достоевского как прообразах противостояния римско-германской Европы и византийско-монгольского Востока (фаустовский человек против орды Раскольниковых). Для меня специально ничего интересного. Только на стр. 13 - первое упоминание юденшлюхтских хазар (которых Каганский именует то мадьярами, то еврейскими цыганами, то просто лудильшиками): Старый Левинский, мадьярский раввин, что на их диалекте, причудливой смеси немецкого, чешского, древнееврейского и еще десятка неизвестных мне языков и наречий, называется “галлах, на днях, говорят, заявился к г-ну барону фон Юденшлюхту, председателю местного отделения Организации освобождения Судет, с просьбой помочь возвращению лудильшиков-мужчин (те, как всегда, спустились на заработки и как всегда безо всяких бумаг, а весной, возвращаясь, столкнутся с неожиданной новой границей). Барон, по всегдашней своей (мне непонятной) благосклонности к этому позорящему цивилизованное еврейство отсталому, дикому, цепляющемуся за свои человеконенавистнические ритуалы, не желающему приобщаться к европейской культуре племени (не иначе г-н барон до сих пор еще полагает себя до некоторой степени их сюзереном) обещал - при условии, что в день приезда фюрера из оставшихся в Юденшлюхте лудильщицких жен, стариков и детей на улицу и носа никто не покажет. Но соблюсти баронское условие оказалось непросто. На стр. 39 описывается, как в разгар дефиле (добровольная пожарная охрана, пенсионеры в брезентовых комбинезонах и сверкающих касках с древнеримскими гребнями, прошла уже мимо каштана, следом за ней двинулся голоногий гитлерюгенд в декабрьских пупырках) к сапогам сидевшего на складном стульчике под одноименным каштаном Гитлера упал со стрелой в горле мальчик Давидек в мохнатых белых штанах и суконной жилетке, расшитой стеклярусом - то ли с верхушки каштана, то ли с какой-нибудь крыши, толком не заметил никто. Огромные светло-рыжие пейсы обвили Давидековы лицо и бритую н‚голо голову. Оркестр смешался, гитлерюгенд сбил шаг. Охрана с пистолетами нагол‹ побежала врассыпную по площади. Гитлер неподвижно сидел, ссутулясь, вздрагивающие руки на сведенных коленях. Барон фон Юденшлюхт наклонился к нему из-за спины, что-то сказал - Гитлер кивнул.

С чешской стороны взъезжает на площадь “мерседес-бенц G3a” командирский открытый 1933 года выпуска - весь бежевый с золотыми ручками, как ванна в американской гостинице. Из него, поворачивая короткую шею внутри алой рубахи без воротничка, стоит по грудь колесом Карел Готт и открывает сверкающий рот. В программе торжеств он значится открывающим номером (Пражский соловей К. Готт. Песня на музыку из кинофильма “Доктор Живаго, исполняется по-английски, немецки и чешски) и встречен вставаньем оркестра, взволнованным колыханьем девкиных мяс и облегченным шляпомаханьем шофетов. Один из вертолетных прицелов отклонился на площадь, сопроводил Карела Готта краткой дугой, затем возвратился ко мне. Свободной от бинокля рукой я послала ему поцелуй - воздушный, двуперстный.

Стрелявшего не нашли. Под оконным проемом последнего яруса башни лежал на полу арбалет, сломан выстрелом. Йозефа Тона, хаузмайстера башни in spe, вызвали в полицай-президиум на допрос, но вся добровольная пожарная охрана и весь гитлерюгенд засвидетельствовали его нахождение в публике, встречавшей рейхсканцлера (а как не заметишь, голова Йозефа Тона вытарчивает с подбородком над шляпами и фуражками всякой толпы, если это не общее собрание игроков НБА), а доктор фон Юденшлюхт дополнительно к этому - его известное всем слабоумие, не говоря уже о немоте. Фюрер и канцлер уехал в Карлсбад слегка недовольный, но присвоив Юденшлюхту звание “город немецкого воссоединения” (“die Stadt der deutschen Wiedervereinigung”), вернулся же лишь в декабре 1944 г., на демонстрацию в узком кругу (Йошка Геббельс, Герман Геринг, Генрих Гиммлер, иерусалимский великий муфтий Мухаммед Амин аль Хусейни и еще один сдержанный штурмбанфюрер, похожий на молодого Болконского) разработок зондергруппы СС “Бумеранг”. По этому случаю Юденшлюхт получил новое звание -“die Stadt der deutschen Hoffnung”, “город немецкой надежды”. Бумеранговский бункер, где происходила таинственная демонстрация, Якоб-Израиль Каганский строил своими руками - белыми руками б. профессора высшей математики, органической химии и римско-германского права. Сначала как простое бомбоубежище для арийского населения, потом, после освобождения Праги от чешских захватчиков, Юденшлюхту присвоили I категорию противовоздушности, и бункером занялись по настоящему: особопрочный железобетон, финские каменщики, строившие укрепления линии Маннергейма, французский специалист по статике, старичок такой в белой панаме, помогавший проектировать Эйфелю башню. Наезжал еще (вахтовым методом) метростроевец в юнгштурмовке, специалист по глубинной проходке (под землей этажей было вдвое больше, чем над), подземный орел Кагановича. К лету сорок первого года бункер был совершенно готов: из Берлина подкатили ученые люди с охраной на трех “хорьхах”; в инкассаторском железном фургоне из Терезиенштадта привезли двух старых евреев, полторы тонны книг и бронированный сейф.

В Приложении 6 к дневнику цинциннатского дедушки (со стр. App VI-xxiv по стр. App. VI-xxxiii) приводится переписка американского и советского правительств (до сих пор еще, собственно, не рассекреченная, но, благодаря любезности Государственного департамента США, которому здесь выражается глубокая благодарность, предоставленная в распоряжение публикатора) по поводу обмена части г. Юденшлюхт, находящегося в советской зоне оккупации, на определенный горный район с определенными рудниками (в том числе и с рудником номер три дробь четырнадцать, позже подаренным ЧССР имени Клемента Готвальда). Обмен совершился к поздней осени 1945 г., досталась ли американцам та башня или не та, в книге не сообщается и неизвестно.

17. У ПРАВОГО ВСЕГДА НЕПРАВЫЙ ВИНОВАТ

Тому назад около года, едва я доехал сюда, едва, наступая на юбку и с сердцем, бьющимся в горле (триста девяносто все же ступенек!), вскарабкался по башенной лестнице и обрушился под торшерный глаголь на тахту, как явились - запылились, но не запыхались - близнецы абиссинского негуса, пропащие хуи-побратимы Полурабинович и Корольштейн: познакомиться с талантливой соотечественницей и пригласить ее, то есть меня, почетною гостьей на торжественный прием в евреи, имеющий состояться 13-го января 1993 г. в церемониальной зале Юденшлюхтского замка при участии официальных лиц (имелись в виду бургомистры-шофеты), представителей дружественных религий(настоятель Пелегржиновой катедралы отец Адальвин Кошка, “галлах Катц” на местном диалекте немецкого) и всех наших добрых соседей (под последними, выяснилось, подразумевались баронесса Амалия фон Юденшлюхт-Дорофейефф, у которой юденшлюхтский горсобес арендует ползамка под общежитие, и нянечка Али, усатый то ли пакистанец, то ли типа того в трехъярусной синей чалме и в белом, под горло застегнутом кителе - всегда у баронессина кресла за спинкой, толкает и разворачивает, толкает и разворачивает). “А другим почетным гостем, чтобы вы не скучали, Юлечка, - ничего, что мы вас так называем, мы же вам в отцы годимся? - будет видный американский ученый и писатель, мистер Джулиан Гольдстайн”.

По парадному случаю отомкнули парадную лестницу Юденшлюхтского замка, на ступеньках курили привезенные из берлинского распределителя кандидаты в евреи в кооперативной одежде со множеством блесток и надписей. Действительные же евреи, ветераны девяносто первого года - Полурабинович и Корольштейн в концертных парах при бабочках на резинке, Иннокентий Викентьевич Хабчик, такой интеллигентный, что не только кофе, но и какао склоняет в мужском роде, старик Голоцван со старухой, грузин Казанава, Марк Израилевич Половчинкер, пишущий в газету “Русская мысль” под псевдонимом “Марко Поло” заметки о венецианских карнавалах и китайской торговой политике, супруги Перманент Яков Маркович с Лилей и еще несколько прочих - стояли на верхней площадке с европейскими лицами и разговаривали о чем-то своем, европейском. Сверху шла смугло-розовая (вокруг глаз и на запястьях - до обугленности) девушка в шерстяной серой кольчуге от подбородка и до колен, двигая мне навстречу выдвинувшимися из рукавов руками. Узкокостная чистая сухость ее скул и запястий, блеск ее сросшихся на переносице коротких бровей, матовость ее глаз были прелестны. За девушкой высился (но и ширился тоже) великан с неподвижно-улыбчиво-круглым лицом, прокуренные волосы пострижены под небрежный горшок. Девушка доставала ему по нагрудный карман комбинезона, я - при 182 сантиметрах - едва по плечо. Я показал себе на правое ухо и поднял большой палец, потом на рот, сжал плечи и развел руками. “Die ist ja stumm, aber nicht taub, - как из пушки раздалось у меня за спиной. - Лапа, ты же немая, но не глухо. Праально я въехала?” Так я познакомился с Ирмгард и Марженкой, подругами женского года.

- Она только недавно как онемела, - переводила Ирмгард листочки, которые я вырывал из блокнота с адмиралтейским корабликом, - из-за личного потрясения, и языка жестов не знает... ...Ой, лапа, тебя наверно снасильничали, точно!? Меня тоже в восемьдесят пятом году в Ярославле, у нас в общежитии, чуть не снасильничали три негра из Демократической Республики Гвинеи-Бисау и Островов Зеленого Мыса - во-от с такими! Я тогда тоже чуть дара речи не лишилась. Еле спаслась! ...Как? А я им так дала, комсомолкой-доброволкой! Но ни у одного баклажан не встал, ей-богу, бля буду! - Ее пухлые красноватые плечи тряслись в полупрозрачных оборках, толстые белые пряди кружились на голове, как веселые змеи. Марженка то смотрела на меня сочувственно, то на Ирмгард внимательно, то оборачивалась к отцу и шевелила перед ним пальцами. Глаза Йозефа Тона время от времени прикрывались мягкими безресничными веками.

Ударил обеденный колокол - двери церемониальной залы открылись. Джулиен Голдстин уже был там, в негритянской парадной форме одежды: бейсбольная шапочка назад козырьком, семицветная (в кислотных тонах) рубаха навыпуск, вздутые наждачные штаны с карман‚ми везде и неимоверно ушастые кроссовки на воздушной подушке. Марженка, заведя мне под локоть жаркую щепоть, подвела познакомиться. Я протянула ему руку дощечкой, он мне - лодочкой.

Всё это было вскоре за тем, как вавилоняне, разоренные изнурительной войной с Персией, захватили, в надежде на богатый дуван, одно побережное княжество Аравийского моря. Прочие аравийские князья и князьки, вострепетав, взмолили о подмоге могучих властителей Запада, а также (больше чтоб откупиться) наняли за наличные небольшие отряды сириян и египтян. Могучие властители Запада покряхтели-покряхтели да двинули легионы. Устарелые вавилонские колесницы и летающие верблюды не выдержали сравнения с колесницами и верблюдами у противника, а босые крестьяне, палками согнанные в месопотамское войско, при первом же движении сытых и вымуштрованных черно-белых наемников разбежались кто куда мог. Тут же открылись у них в Вавилонском царстве моровое поветрие, трус и глад, а северные и южные провинции, подстрекаемые коварными персами и медоточивыми легатами цезаря, затеяли отложиться и подняли смуту. Все было как всегда. Первый поход эпохи вечного мира склонялся к победоносному окончанию. Я, еще в виде мужчины с хазарскими прозрачными усиками, не соединяющимися на середине губы (как у Чарльза караима литовского Бронсона), с медленной ковбойской походкой (Джон Уэйн?) и с перекошенными очками на пухлом и плоском лице, кочевал тогда по Великой Империи Запада - по малым городам и каменным весям провинций Счастливой (или Ближней) Германии - декламировал громкопышные оды и сладостные звуком элегии умиленным старушкам и ветеранам русской кампании в креслах-каталках (за спинками их, непроницаемо улыбаясь, стояли усатые пакистанцы или типа того в тугих синих чалмах и белых, наглухо застегнутых кителях), после аплодисмента старушки поднимали указательный палец и с искренней убежденностью в том, что мне этого хочется так же, как им, спрашивали, а скоро ли, наконец, Скифопарфия, двоюродная моя родина, единственная в истории империя, самораспустившаяся по недоразумению, сотрется - бесследно и окончательно - с карты (ветераны молчали и счастливо морщились, вспоминая плен). Я отвечал, неловким движением опрокинувши бюст полнощекой Паллады, никогда, забирал нетяжелую стопку денариев в джинсовом мешочке, ночевал ночь в пронизанной уличным голубым и красным светом гостинице, седлал своего хазарского конька и двигался дальше. Неудачное время я выбрал для европейского чёса - всякий себя уважающий и еще не прикованный к креслу житель не в литературное кафе шел и не в библиотеку районную слушать моих рецитаций, а, волнуясь транспарантами и знаменами, тек на центральную площадь своего населенного пункта. Постояв восемь часов плюс перерыв на обед, толпы расходились, оставляя по себе сотни тысяч оберток от жевательной резинки, картонных стаканчиков и разноцветных бумажек с надписями “Цезарь - убийца!”, “Нет крови за мускус и амбру!” и “Да здравствует филистимское освободительное движение во главе с товарищем Голиафом!”. Из боковых переулков выползали мусороуборочные машины с выдвинутыми нижними челюстями, в которых что-то вращалось, на подножках стояли в флуоресцирующих красных жилетах усатые пакистанцы или типа того.

В Ежегоднике Института Центральной Европы и Африки за 1992 г., который у Голдстина полуразрезанный валяется на тумбочке у тахты, я проглядывал статью “Уроки Вавилонской кампании с точки зрения повышения внутренней управляемости заморских провинций и протекторатов”, подписанную инициалами J.G. Реакция западноевропейского образованного и полуобразованного обывателя (West-European intellectuals) на представление местными средствами массовой информации событий в Персидском заливе требует от новой династии при подготовке следующих военных кампаний учтения специфики неанглосаксонских протекторатов. Рекламное оформление военных действий должно быть разработано не по американской модели, но с использованием исторических межкультурных, межконфессиональных и межплеменных отношений в этой части империи. Для коллективного сознания американцев виноват всякий, угрожающий интересам Америки. Каждое из европейских племен располагает своим собственным набором “дурных народов, враг не может быть назначен полностью произвольно, но только предложен из “суммарного списка, получаемого в результате наложения отдельных списков “дурных народов” - напр., сербы, русские, евреи. Западные европейцы обладают очень долгой исторической памятью, которую из чувства самосохранения тщательно скрывают, в том числе и от самих себя. При поверхностном контакте легко может возникнуть впечатление, что вся история до 1945, в крайнем случае до 1939 года, является в их коллективном подсознании неким рассеянным облаком, но это, конечно, не так. J.G. рекомендовал(а) далее позаботиться о создании на подготовительной стадии в среде мнениеобразующих слоев (но не в высшей администрации местного самоуправления, это могло бы вызвать в политическом классе протекторатов опасные иллюзии) убеждения в том, что инициатива военных действий исходит не от Цезаря и Сената, но от них, европейцев, имеет исключительно моральные обоснования (“у правого всегда неправый виноват”, уместно цитировался баснословный баснописец откуда-то оттуда) и лишь с большим трудом преодолевает сопротивление американского правительства - равнодушного и эгоистичного. Все народы и земли, закачавшиеся в силовом вакууме после неожиданного и экспертами не предсказанного распада Скифопарфянского Союза, включить в нашу Империю мы, разумеется, не сможем, заключал(a) J.G., слишком сильны историко-культурные идиосинкразии основной группы романских и германских племен против племен бывшей византийской сферы влияния, но продвинуть линию пограничных укреплений (Limes Romanum) на восток и на юг нам придется, причем по той же самой причине. О естественных границах и оптимальном административно-территориальном членении Центральной, Восточной и Южной Европы см. нашу статью “Планы административно-территориального и государственного устройства Европы в рамках Тысячелетнего рейха(по архивным материалам Рейхсканцелярии из фондов Государственного Департамента и военной разведки) в следующем выпуске Ежегодника. Но следующего выпуска нигде не нашлось - ни в книжном шкафу, ни на столике туалетном, ни под кроватью и даже ни в чемодане с запасными частями эбонитовых мужеств.

...На торжественном приеме в евреи я сидел в первом, почетном ряду (на дубе, злате и малиновом бархате) - справа Джулиен Голдстин, шевелящий протянутыми в бесконечность кроссовками, слева, в проходе, приятно оживленная баронесса Амалия фон Юденшлюхт-Дорофейефф. За стрельчатыми окнами горело январское солнце. Штандарты Габсбургов, Гогенцоллернов и Юденшлюхтов висли с балок, заштрихованные паутинными нитями. Шпалеры пузырились, изображая какие-то темные битвы. Под попузный портрет не то Бисмарка, не то Коля высеменились две пожилые певицы, заслуженные артистки Кабардино-Балкарии мадам Полурабинович и мадам Корольштейн, похожие на глубоко декольтированных уточек. “Веселится и ликует весь народ”, - сказал Полурабинович в микрофон. “Или в переводе на язык двоюродных подосиновиков: “А гиц ин паровоз”, - подхватил Корольштейн. - Музыка Глинки, слова Мартинеца, пардон, Кукольника”. Баронесса фон Юденшлюхт-Дорофейефф зареготала и с нечеловеческой силой катанулась взад-вперед по проходу. “У-у, жидяры, - тихо-грустно молвил мужик в задних, кандидатских, рядах и положил наколотое лиловой снежинкой (руна “Хагал”, символ веры и верности) предплечье на переднюю венскую гнутость. Из снежинки рос седой редкий пух. - Нигде не спастись! Еле из Совдепии унесли от них ноги, а они, блин, и здесь достают”.

Из “Хомячьего рая” выходит Али с чем-то, завернутым в ориентальную, как бы рукописную газету - по размеру судя, с цыганским мышом для сбивания сисечной массы. С ума, что ли, сошла баронесса? Все равно Джулиен Голдстин ее не полюбит, пусть и не думает. Джулиен Голдстин любит только мужчин, потому что если не мужчин, то кого же? А во-вторых, когда я пару раз ездила в Карловы Вары - присмотреть себе новую юбку и по еще одному, неважному делу (как ежик), то я его там издали видела в эротическом центре “Svoboda” (общество с ограниченной ответственностью “Liberty Live Ltd”, владельцы Адольф & Ева Свобода, Мюнхен - Карлсбад): под пальмой в Розовой гостиной - на коленях у немецкого пенсионера, похожего на Джона Эдгара Гувера с сигарой и в лифчике. “Знаменитая личность, - за угостить беломориной, привезенной из б. Ленинграда, нашептал мне младший подносчик гондонов, дезертир Группы войск по неожиданному для его белобрысости имени Яшенька. - Гастролер из Америки. Специальность - моргунчик. Щекочет по уду ресницами, пока не спустишь. Но редко работает, забобон - раз в неделю, не чаще. И не разболокается никогда. Немчура пескоструйная записывается за полгода”.

...Когда спели “Веселится и ликует весь народ” и каждый из шофетов сказал по взволнованному спичу на непонятных мне языках, по проходу к президиуму, огибая Али с баронессой, поползла живая очередь кандидатов. Корольштейн с Полурабиновичем поздравляли, Вондрачек ставил городскую печать, Вернер вручал грамоту. “Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю. Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю. Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю”.

В очереди чинно читали (толстые книги из всех областей знания: от монады до трихомонады, а также цветные журналы “Плэйжинка” и “Плэйчоловик”) и степенно вели разговоры (“Сами-то откуда будете?” - “С России”. - “Да нет же, Россия это раньше была, при Советской власти. А теперь вы откуда считаетесь - с Украины, из Латвии, из Москвы?”)

... - Фамилия, имя.

- Драйцун Людмила Петровна.

Сердце мое удивилось, но не узнало тонкие руки и умную голову с хвостиком.

... “Иннокентий Викентьевич, удивительно, до чего же вы по-немецки хорошо шпрешете. Филфак, наверно, кончали?” - “Что вы, Ядвигочка, кто бы меня в университет принял, с инвалидностью по нашей графе. Я просто восемь лет на шпиона учился, в училище одном профессионально-техническом - в Новом Иерусалиме, знаете, под Москвой? Но не сдал выпускного экзамена. Запутался в двенадцати видах разрешения на местожительство. А то бы давно уже здесь был...“

... “Слышь, Костик, а, Костик? Ты уже эту, как ее, спаржу тут ел?” - “Ел. Было вкусно, но не до такой степени, чтобы все бросить и пойти за ней на край света...“

... “А я тебе, Яков Маркыч, скажу на это так: каждый выкрест есть Гитлер замедленного действия!” - “И Мандельштам?” - “И Мандельштам”. - “И Пастернак?” - “Особенно Пастернак!” - “А вот и нет - Пастернак был как раз некрещеный, я в “Огоньке” интервью с его сыном читал, Евгений Борисычем. А Мандельштам в лютеранство крестился, для университета просто, можешь мне как специалисту поверить”. - “Много ты понимаешь в колбасных обрезках, Яшище. Это Пастернак настоящий был выкрест, с отбойным молотком и погромным Живагой, а Мандельштам... почти не был”.

18. KРАСОТА СЛОМАЛА ЧЛЕН

Нянечка шагает по площади - на негнущихся внутри шаровар кривоколенных ногах - в сторону оркестра, каштана и катедры с шофетами. На чалме его проявляются косые темные черточки - дождь. Из-под земли выросли трое коренастых в костюмах с искрой, перегораживают дорогу, кратко подбрасывают ладони к мокрой пустой голове. Нянечка улыбается непроницаемо сладко и приоткрывает кулек: нет, не сисечный мыш никакой - хомяк золотой, палестинский (mesocricetus auratus). Трое козыряют еще раз - мезокрикетусу ауратусу, расступаются, проваливаются сквозь землю (неужто не все еще заварены люки?). Али доходит до пограничных воротец с псевдоготическим Willkommen! по верху. Осторожно прислоняется к штанге плечом. Палевый рот его полуоткрыт. Длинный, слегка кверху изогнутый средний палец с квадратным, ослепительно розовым ногтем поглаживает хомяка по женскому лобику. Хомяк томно смыкает хохлацкие очи.

- Не знаю, лапа, - шепотом орала Ирмгард с угрожающе скрипящей стремянки, месяца полтора это было назад. - Я так считаю - ну, просто лесбиянка она! А то кто?! Хахелей у ней никаких нет - отродясь не было! - я ж ее как облупленную вот с таких вот сыкух, мы с ней картошку копали в трудлагере гэдээровско-чехословацкой дружбы, каждый год осенью начиная с третьего класса. И кто только не подъезжал к ней, и наши немцы, и ихние чехи - всех кинула, даже Хорвата-цыганенка хорошенького, а он-то уж у нас всех и каждую отымел. Пацаны говорили: потому что блядь, а я так думаю - нет, шалишь, лесбиянка. Но на меня никогда не лезла. ...Да где же она, папка твоя, задевалась, зараза?! Ты шифра не перепутала? ...У нас в Ярославле татарка была в общежитии, из Петропавловска-на-Камчатке Юмашева Роза такая, так она на меня глаз положила. Прихожу с танцев в малафье по уши, а она у меня в койке лежит, сопит под одеялом и ежится, “Ирочка, - говорит, - холодно что-то”. Я ей говорю: “Розка, ат-ыбись!” ...А может она с отцом, с дядей Тоном живет, ты как думаешь!? А что, бывают такие случаи, очень даже просто. Вот у нас в Ярославле... ...Да вот она, сука, сзади за полку залезла, как сука! - Торжествующий переливчатый вопль сотрясал коридоры архива, я не знал, чьи мне ноги держать - стремянкины или Иркины. - Не, старуха, нашими с тобой сосисами туда не проткнуться. ...Grethe, komm’ mal her!!! ...Пусть лучше она ковырнет, пальчик-то тоненький. - И Ирмгард подло захихикала с высоты. Но архивное дело, содержащее отчет следственной комиссии юденшлюхтской городской прокуратуры об убийстве Аврама Левински (1873 г.р.) и братьев Лео (1880 г.р.) и Иеремиаса (1881 г.р.) Хаззан, 9. 11. 1945 г. в 4 ч. 13 мин. пополудни найденных с перерезанным горлом в выработанной шахте рудника номер три дробь четырнадцать, даже и тоненьким пальчиком с глубоко и ровно обкусанным ногтем зацепить не удалось. Я держал Марженку (поверх прозрачно-молочных колготок) за маленькие лодыжки, точно улетающие, теплые и полые внутри, и жмурился от сладковатого сухого ветра из-под ее поколенного свитера, то открывающего, то закрывающего подколенные впадины, в их выпрямлении и натяжении похожие на туго обвернутые марлей струнные грифы, а противовесно-упорная Ирмгард сидела на нижней ступени стремянки с лицом оживленным, как бы умытым и сквозь белоснежную кожу слегка красноватым, как это бывает у женщин, которые только что хорошенько побрились. На шум-переполох появился брошенный Марженкой в нотариальных актах XVIII века Голдстин и спросил: “Can I help you, girls?” Отвернул кружевные манжеты, сдвинул на затылок узкую шляпу с загнутыми кверху полями и со шпорным постукиваньем полез по лесенке выспрь, сокращаясь и удлиняясь, как элегантный питон. Мы с герлами, щекоча волосьями шеи, следили его восхождение. Вытянулся, стоя на левой ноге (а правою помахивая), изогнулся дугой, по плечо запустил руку за папочный ряд. “Here it is! Just a moment”. Все еще на одной ноге, быстро перелистнул, еще раз, еще; чихнул в расцветающем облаке пыли - правая нога, ищучи ступеньку, зацепилась зубчатым колесиком шпоры за краешек, стремянка медленно перекачнулась и немедленно рухнула. Следом, постояв с приподнятой ногой в тускло-желтом архивном воздухе, рухнул и Голдстин. За ним - на него - стеллажи с выливающимися архивными делами кроме тех, что мы с Марженкой и Ирмгард подперли лопатками. “Scheisse”, - сказала Ирмгард, забыв русский язык. Когда она его через пару часов вспомнила, мы сидели в приемном покое травмпункта жидовско-ужлабинской горбольницы, отбеленные неоновым светом. Ирмгард, и так белая, даже потемнела слегка и светилась сквозь себя, особенно на голове, как рентгеновский снимок. “А видала, когда брюки срез‚ли, какой у него болт из трусов?! Как у негры! - Марженка скосила наполненный искрящимся зрачком глаз на показанный Ирмгард размер рассерженного налима и не то что бы усмехнулась - она и не усмехается никогда - но в ее маленькой прямой переносице сдвинулась и раздвинулась еле заметная вертикальная складка: мы с ней давно уже, посовещавшись, решили не осложнять Иркину картину мира подробностями голдстиновской физиологии. - Да еще стоит, елки! Это от боли - девчонки из медучилища рассказывали, у нас в Доме Офицеров в Ярославле на танцах: от боли, бывает, встает. Но везучий, блин, как утопленник, точно? Мог и шею сломать, нехуй делать!”.

Дело, содержащее отчет следственной комиссии об убийстве Аврама Левински и братьев Лео и Иеремиаса Хаззан, при подъеме стеллажей и расстановке рассеявшихся по коридору единиц хранения так и не обнаружилось. Только недель через шесть, позавчера ближе к вечеру, когда Голдстин внезапно уехал в Карлсбад и до сих пор не приехал (с загипсованной ногой он подорожал на пятьдесят восемь марок с полтиной за академический час, как срочно сообщил по телефону в архив беломороман Яшенька из эротического центра “Svoboda”), я у него в студии случайно наткнулся на заткнутую под матрац папку. Переписанные на машинке (с покосившимися единицей и тройкой, со сползающими под строку умляутами и с заглавной F без нижней палочки) показания б. лейтенанта 3-го батальона 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений”, приставленного к охране объекта (жирно зачеркнуто), Игнаца фон Теки, с апреля 1942 по ноябрь 1944 года стоявшего на квартире семьи Козаржик. Будучи дунайским швабом из Воеводины, Игнац фон Тека свободно владел разговорными венгерским и сербским, благодаря чему был в состоянии понимать разговоры Козаржиков между собой. Вопрос следователя военной полиции США капитана Питера Б. Стоута (Peter B. Stoat).: То есть диалект, на котором они изъясняются в быту, Вы бы назвали венгерским? Ответ: Не совсем венгерским. По грамматической основе, хотя и несколько упрощенной, особенно в смысле количества падежей (всего только семь), и по базовой лексике - несомненно венгерским. Но с сильной примесью славянских, немецких и принадлежащих неизвестным мне языкам слов. Лейтенант, как следовало из его приложенной автобиографии, закончил греко-романское и финно-угорское отделения филологического факультета Белградского Королевского университета и в смысле языкознания был подкован на все четыре копыта. Вопрос: Перечислите членов семьи Козаржик. Ответ: Старый Аарон Козаржик, Юдита Козаржикова, его сноха, Дьюла и Тамарка, дети-подростки. С мужем г-жи Козаржиковой, Козаржиком Аттилой, я лично никогда не встречался, в течение всего указанного времени он, как и прочие мужчины, был мобилизован на работы в рудник № (жирно зачеркнуто). Вопрос: Можете ли вы охарактеризовать внешность, быт и склад ума Ваших хозяев как еврейские? Ответ: Трудно сказать (“Хер его знает”, - перевела Ирмгард с листа емкое немецкое “Jein”). Лица широкие, белые, глаза голубые, ресницы и веки белесые, волосы рыжеватые, слегка вьются. Поведения сдержанного. Неразговорчивы. Если и евреи, то не такие, с какими я сталкивался. В январе 1942 г. лейтенант фон Тека, тогда еще штатский, принимал участие в совместной операции германских и венгерских войск при участии хорватских, немецких и венгерских добровольцев из числа местных жителей в южнопаннонском городе Нойзац, там и сталкивался (? - подчеркнул я загадки таинственным, но нуждающимся в маникюре ногтем. - “Neusatz? А, это город такой, Новый Сад в бывшей, как ее, этой, остаточной Югославии”, - пояснила Ирмгард, на пару секунд заведя зрачки вверх, как будто у нее там, со внутренней стороны ровного лба, было что-то написано).

“Если и евреи, то вряд ли”, как сказали Полурабинович с Корольштейном, пропащие побратимы с горы, изучив бумаги семейства Трикотенко из Харькова.

Культовых предметов, типа семисвечников, свитков Моисеева Пятикнижия, кровеотборных устройств и т.п., я у них ни разу не видел. Но вечером в пятницу, после бани, они нарезали ломтями хлеб, шторили окна, гасили свет, когда свет был, и, покрывшись с головой одеялами, сидели во мраке, не отзываясь ни на какие вопросы - до вечера следующего дня. Что действительно намекает на их принадлежность к еврейскому племени, так это гигиенические представления: нижнюю одежду носили, никогда не снимая, даже и в бане, носили, пока не сотлеет на теле и сама не спадет. Примечание П.Б.Стоута (лиловыми чернилами, по-английски): Еще А. Гитлер в “Его борьбе” отмечал, что евреи отнюдь не являются друзьями воды. Вопрос: Известны ли вам убитые? Ответ: Так точно, знакомы по внешности. Поэтому я их сразу же опознал, как только наткнулся на трупы. Все трое, вместе и по отдельности, во время войны часто приходили к старому Козаржику в гости. Летом в кепках, зимой в круглых вязаных шапочках. Всегда в покупных пиджаках и домотканых штанах, заправленных в мягкие сапоги до середины икры. Садились на карточки в большой круглой комнате, называвшейся “зало” и совершенно пустой, сидели так часами - молча курили из коротких глиняных трубок смесь самосадного табака с сушеным каштановым листеньем, пили, чашку за чашкой, пряный травяной сбор, забеленный молоком овечьим или козьим. Потом расходились. Иногда читали (не вслух) или просто держали в руках, наклоняясь и супя лбы, какие-то замусоленные листки. Листки были покрыты странными знаками, отчасти похожими на хорватскую глаголицу с о-ва Кърк. Но лишь отчасти. Ближе всего к схематическим изображениям повернутых в разные стороны телефончиков. В руках я их не имел, только издали видел. Вопрос: Что вы делали на месте обнаружения трупов? Ответ: Собирал шампиньоны. Там в отвалах бывают по 2-3 кг весом, я таких огромных никогда не видал. Далее подробно прослеживался оборот шампиньонов из юденшлюхтских рудничных отвалов - в американской офицерской кантине (где сейчас зоомагазин, а до того было отделение народной полиции ГДР) за них давали тушенку, чулки и сигареты, а те в свою очередь в советской зоне менялись на бензин и на водку. Вопрос: Сталкивались ли вы ранее с похожими случаями умерщвления? Не известны ли Вам какие-либо тайные организации бывших нацистов, например в лагере военнопленных, где Вы живете, которые могли быть за него ответственны? Ответ: Лично не сталкивался. Но мне рассказывали специалисты у нас в замке, в смысле, в лагере - люди из бывшего разведотдела нашей дивизии, что у этих, у местных, у самих есть такой обычай: поздней осенью дети и старики в течение трех дней пытаются поубивать друг друга кто сколько сможет. Вопрос: Вам действительно кажется, что мне можно рассказывать подобные майсы (“Чего ты так смотришь, лапа? Так тут написано: Majssen, я ж не виновата!”)? Вы что, принимаете меня за младенца, г-н фон Тека? Ответ: Никак нет, г-н капитан. Но я и сам слышал, они не знали, что я дома, я уходил, потом возвратился за трубкой и слышу из прихожей - г-жа Козаржикова говорит сыну: “И чем ты целыми днями занимаешься только, лайдак! Пошел бы лучше какого-нибудь немца убил!” А он ей: “Немца и без меня Бог убьет, а кто убьет старого Аврама?“.

Всего лишь страница номер четыре, а Ирмгард уже заскучала, поглядывает в оконную тьму, перебирает надо лбом отсыревшие макаронинки, хочет пить чай и разговаривать про Мальёрку. Того гляди вернется из ратуши бургомистр Вондрачек, взволнованный завтрашним (сегодня уже сегодняшним) визитом Великого Августа и станет ругаться, что мы с Иркой не ходили с собакой. Да и пора уже было идти снова к Голдстину в башню, папку относить ему назад под матрац. Я вытянул у Ирмгард из рук, перегнул вдоль пополам, а затем, начиная с последнего, один за одним стал выпускать в распрямление желтые, слегка трухлявые листы протокола. На последнем, двадцать шестом, свежими красными чернилами и почерком Голдстина по нижнему полю было написано: Mr Ignatius Tecka, Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th Street, New York, NY 10036 USA!!! The guy is alive!!! На странице 17 несколько строк были в середине отчеркнуты оранжевым маркером. Вопрос: Значит, вы, проклятый колбасник (Ирмгард затруднилась, в тексте было по-английски - “you fucking kraut”), все же считаете военную полицию Соединенных Штатов детским садом, которому можно рассказывать всякие сказки? Ответ: Никак нет, г-н капитан, не считаю. Но я и своими глазами.... Вопрос: Что своими глазами? Ответ: Г-н капитан, я давал обязательство... Не нашим - вашим! ...Пожалуйста, не по яйцам... слушаюсь!.. Год назад, перед приездом фюрера в декабре сорок четвертого года, в районе рудника проводились полевые испытания (жирно зачеркнуто). Мой взвод был назначен в охрану. Из Гофа пришел трофейный Т-34 и стреляя пополз по карьеру. (Жирно зачеркнуто) шел ему навстречу и светящимся дыханием поворачивал снаряды и пули обратно, на русский танк. Это было страшно. Посреди карьера они встретились - танк с покореженной броней и одной подбитой гусеницей и (жирно зачеркнуто). Обеими руками (жирно зачеркнуто) взялся за пушку и выдернул ее с корнем из башни. Затем вспрыгнул на броню и стал топтать танк ногами. Через несколько минут от танка и сидящих в нем четырех пленных танкистов осталась мятая чугунная плита, она и сейчас там лежит, можете сходить посмотреть, если не верите. Стало странно тихо. Сквозь черный и белый дым начало пробиваться солнце. (Жирно зачеркнуто),переминаясь, оглядывался на двух (жирно зачеркнуто), стоявших на терриконе с поднятыми руками. Как полагалось по плану испытаний, старший офицер охраны приказал им опустить руки. (Жирно зачеркнуто) не двигался. Затем офицер выстрелил каждому в затылок. Ноги (жирно зачеркнуто) стали подгибаться, он задрожал. Тут из-за каких-то кустов и пригорков выползли две группы местных, два подростка и шесть стариков, и, не обращая на нас и на (жирно зачеркнуто) никакого внимания, стали медленно поднимать друг на друга самодельные арбалеты. (Жирно зачеркнуто) двинулся сначала к одним, потом к другим, потом колени его задымились и задергались, он стал обмякать, оползать, пока не обвалился и не рухнул весь наземь - бесформенным куском дымной окровавленной глины. Арбалеты екнули. Один подросток и два старика упали, по остальным был открыт с террикона огонь на поражение.

19. ХАУЗМАЙСТЕР И ХАУЗМАРГАРИТА

Публика начинает потихонечку подтекать - из переулков сползаются сутулые куртки. Фургон CNN распахнул серебристые двери, оттуда вылезли операторы многокарманных серебристых жилетах и пошли площади в разные стороны по Трехратушной, на колесных треногах тяня и толкая, укрытые пленкой черно-блестящие камеры - за ними извиваясь поползли разноцветные шланги. Чешская школа, огибая аквариум автобусной остановки, построена уже на своей стороне за каштаном повозрастно и поростно; немецкая, напротив, строится еще напротив - учителя мечутся, как очумелые, и хлопают учеников свернутыми “Юденшлюхтскими новостями” а) по рукам - чтоб не держали по швам, а в карманы засунули, б) по ногам - чтоб одна назад, под бедро, а другая коленкой вперед, в) по спине промежду лопаток - чтоб расслабили и слегка перекосили хребет: был приказ по Империи: be cool. Детский сад (городской объединенный, с немецким языком воспитания), останавливается (держась за веревочку, в другой варежке - пластиковый полосатый флажок) у триумфальной калитки рядом с нянечкой Али и сожмурившим глаза хомяком. На ратушных ступеньках расселись мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых пиджаках бурых в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой - Гонза наклонился к депутату цыганскому Яношику Хорвату, что-то ему возбужденное шепчет на левое ухо, пронзенное двумя златыми колечками. Яношик Хорват сделал из пальцев противотанковый еж над надолбом в районе мотни и кивнул государственно-мужественно егерской шляпой с грачиным пером. Я думаю о Марженкиной красоте, цепенящей меня, и о нашей с Иркой некрасоте, меня до сердечного сжатия забавляющей, и вообще о том, что есть красота? - сосуд, в котором пустота, иль пустота, которая в сосуде. Я думаю о “Войне стариков и детей”, к которой у меня набралось тринадцать килограммов архива и не одной написанной строчки - за год в башне. И о том, куда мне после Юденшлюхта податься - к папе с мамой в Нью-Йорк, к дяде Яхуду в турмалайскую тундру (ассистентом на кафедру новейшей хазарской истории) или же в б. Ленинград к символисту Цымбалисту и пустым преображенским могилам. “С ума сошла, девка? Ехать в Союз! - подымала Ирмгард круглые брови, натертые наилучшей сажей Парижа. - Не зырила что ли по ящику в октябре-месяце, как они там в Москве прям из пушек пуляют?! Усраться и не жить! Поехали лучше на Мальёрку со мной - наши там испанцы задвигатели не хуже вашей гурзы, дрючат все, что шевелится! У тебя когда виза кончается?” Немецкая кончается с декабрем, но на Чехию мне пока что ( - пока не закончено строительство нового Лимеса!) визы не нужно - перебегу площадь и буду в законе. Но что Чехия? Как печально говорил (встряхивая сединою у плеч) неизвестный двухметровый старик в полукедах на босу ногу, в ленгоршвейских техасах и в стройотрядовской куртке (на спине растресканная трафаретная надпись славянской вязью: ЛГУ. СУХОНА-82. с/о “Химик”) поверх голого, красно-бурого, на груди будто круто посолённого тела, который (в начале восьмидесятых годов еженедельно по пятницам) заходил в каждый книжный и каждый канцелярский магазин на Литейном и Невском, ставил на прилавок колоссальный рюкзак с чем-то многоугольно-бренчащим, спрашивал книжки-раскраски, все какие в наличии, и, внимательно каждую рассмотрев, возвращал: Это я уже раскрашивал.

В окошке архива поясные Марженка с Ирмгард - значит, пришли уже (почему я не видел, как Марженка неподвижно и прямо едет по площади на мелко подскакивающем велосипеде?), значит, включили уже свет, баварское радио и вечнобурлящий кофейник, вделись в архивные тапки с помпонами из заячьих хвостиков (д-р Вондрачек, бургомистр Юденшлюхта, дедушка Иркин - великий охотник на зайцев, на кротов с таксой (такса русская, короткошерстая, из медалистского помета, а по имени Чуча, подарена в 1987 г. председателем Добровольного общества охотников и рыболовов бывшего породненного аула Ягудное в б. Азербайджанской ССР Дувидовым Я. Ш.), а также на вальдшнепа, гаршнепа, кроншнепа и еще на какого-то “горного дупеля”, иначе называемого “отшельник-бекас”). Ирмгард слегла на подоконник всеми своими выкаченными из рюшей грудями (“Как же я тебе завидую, Юлькин, что ты такая доска, а на мои-то на буфера ни одно приличное платье не влазит!”), высунула пухлые, ослепительно-голые руки наружу, под морось (“Не, солнышко, руки, губы и щеки у меня не обветриваются, ни при какой погоде - хочешь, научу? - и у тебя не засевереют ни в жизнь, надо только регулярно малафьей мазаться, испанской или азербайджанской, но чехи, марамои и арики тут, учти, не годятся: не та жирность!”) и сильно машет: левой дедушке вниз, правой наверх, в сторону башни - мне. Углядела-таки, белокуриная бестия! С нею рядом вполоборота в пунктирном кресте моего окуляра стоит Марженка - неподвижно и прямо, чуть в глубине; неподвижное прямое лицо ее не выражает ничего. В августе я был у них дома, в наглухо зашторенной дворницкой Юденшлюхтского замка, приехал когда из Америки и не обнаружил под подворотным камнем ключей. В ратуше, запертой по воскресному дню, на мыки и стуки не отзывался никто, Ирмгард, я знал, еще не вернулась с Майорки, город был пуст, как белая мексиканская руина из вестерна, и так же пронзительно вылощен солнцем. Я засунул чемодан под полувыветренный из вусмерть ожидовленной почвы корень каштана, прикрыл его разворотом бесхозных “Жидовско-Ужлабинских новин” со следами ежиного пикника и, подламываясь на лодочках сорок второго размера - американских, практически канонерских - пошел вниз, в замок. Из сверкающе-чешуйчатой горки фонтана выходила радуга, не имеющая конца. Йозеф Тон сильными движениями подметал вокруг, будто гонял по манежу большое желтое облако. Марженка в суровом сарафане, каком-то, я бы даже сказал, сарафандре, стояла на крыльце служебного флигеля, до исчезновения колонн и мраморных щербатых младенцев обвитом мохнатыми розами. “Ахой, - сказала она. - Будеш обедвать?”. Я шагнул за ней в дом и вздрогнул от блаженного холода в ноздрях и во лбу, от блаженного полумрака на веках. Квартира была вся в одну бесконечную комнату: метров сто пятьдесят или двести. Низкие стены свежеоштукатурены, но с длинно проступающей волглостью. Мебелей никаких, кроме овального столика, накрытого на троих и под крахмальной скатеркой до полу - далеко у противоположной стены, перед экономно горящим камином. Я соскреб об порог канонерские туфли и двинулся постепенно коченеющим босиком через чермное сверканье паркета. По дороге я с облегчением думал о том, какой же я молодец, что успел-таки до отлета сделать педикюр в Гринвич-Виллидже - в русских термах “Golubchik”. Марженка неслышно шла сзади. “Просим”, - сказала она. Я не оглядываясь сел к столику и развернул на коленях льняную салфетку. Но сразу обедать не дали. Сначала Йозеф Тон (снявший сапоги и клеенчатый фартук) с Марженкой (накинувшей кофту) сыграли дуэтом второй акт “Волшебной флейты” в переложении для аккордеона и виолончели. Марженка, как ни странно, на аккордеоне, Йозеф Тон, шевеля рыжим ртом, немо выпевал все партии. Я же пока разглядывал тарелки: на донце беспросветный розовый куст, густо-темнозеленый в листве, мохнато-желтый и алый в развратно развернутых розах, по ободу - мягким золотом бесконечно повторенный орнамент моих детскосадовских варежек; чем-то мне это казалось странно знакомым. Йозеф Тон высвободил из-под подбородка виолончель, осторожно прислонил ее изогнутый корпус к своему прямому и наклонил голову. Я изо всех сил захлопал. Хлопк‰ ж‰дки, потому что жидк‰ хл‰пки, как говорил мой троюродный брат Джек Капельмейстер-Голубчик, капельмейстер “Метрополитэн Опера” и совладелец банного салона “Голубчик”. Марженка улыбнулась (первый и последний раз, что я видел) единственным сжатьем ноздрей, повесила аккордеон на отцовскую руку с воздетым смычком и куда-то ушла. Я быстро приподнял тарелку: так я и думал - согнутый локоть с мечом. В стрельнинском доме был такой же сервиз, разрозненный (привез дедушка из командировки, году в сорок восьмом) - три мелкие тарелки, три глубокие, соусница, салатница и какие-то еще перечницы, хренажницы и солонки неопределенного назначения. Баба Катя называла его “накося-выкуси” и недолюбливала за недостаточно аристократическую расцветку. Екатерининская сеточка казалась ейблагороднее. Из полумрака (точнее, из трех четвертей мрака) беззвучно выступила Марженка и легко поставила на середину стола гигантскую супницу. Супница дымилась, розы и листья на ней запотели и покрылись каплями, золоченые ручки встуманились. Я вернул тарелку на место. “Порцелан элленбогенский, - сказала она. - Bohemian china factory in Ellenbogen. In der ehemaligen Stadt Ellenbogen, heuer heisst es Loket”. Тыканьем в тарелку и в грудь, а также отрывочным писаньем в отрывной блокнот с маленькой статуей, можно сказать, со статуэткой Свободы в правом верхнем углу каждого листика, я кое-как объяснил, что у меня-де дома в б. Ленинграде были такие тарелки из бывшего г. Элленбогена, ныне называемого (долго ли еще?) Локет, с такими же розами, листьями и орнаментом. Не знаю, зачем так старался. “Really? - спросила Марженка. - Fine!” и, снявши с супницы крышку, серебряным уполовником начала накладывать мне макароны по-флотски. После обеда стали оставлять ночевать, показали (отдернули занавесь) в стенной нише (которую я не сходу заметил) альков с балдахином на витых стойках (по обе стороны от семиспальной кровати неожиданно ярко вспыхнули плоские ночные плафоны). Йозеф Тон колотил по атласным перинам ладонью без линий, прикладывал (не касаясь) щёки к подушкам и радушно мычал. “А сами-то где?” - смущался я чисто по-девичьи. На смеси немецкого, чешского, английского и глухонемого мне объяснили, что по ночам Йозеф Тон все равно обходит замок и парк с заклепанной ижевской двустволкой и колотушкой 17-го века, одолженной частным музеем баронессы Амалии, размещающимся в подвальном этаже ее половины. Задача - шугать злоумышленников разного рода: цыганских детей, норовящих заглянуть в общежитские окна, дезертиров из Группы войск, стремящихся проникнуть в кладовку, одичавших эсэсовских стариков из дивизий “Кавказ” (чеченцы) и “Шарлемань” (французы), сорок восемь лет хоронящихся в заброшенных шахтах под бывшей нейтральной полосой, румынских искусствоведов с отмычками, зловредных рудногорских гномов, ну и вообще, мало ли, все равно у него сна нет. А мы с Марженкой тут как миленькие прекрасно уместимся.

Но я отказался. Как представил себе, что свет в черепке погас и я лежу рядом с Марженкой, с ее неподвижным, смугло светящимся изнутри, прямым профилем, и только рукой проскользнуть по бесшумному атласу к прямому темно-золотому плечу, и - весь ужас неловкости и позора. А вдруг она и действительно... как Ирмгард-мерзавка нашептывала... и сама первая просунет светло-золотую узкую руку..? Вдвойне будет неловко и позорно вдвойне! Поэтому я притиснул ладонь к сердцу (определив его - чтобы не сбить новые американские титьки - в районе основания горла), отказался (о чем и по сегодня вспоминаю перед тем, как заснуть - с мгновенным ожогом под ложечкой и мгновенно вскипающими от неловкости и позора глазами) и пошел ночевать к Перманентам, обменявшим, как я знал, на барахолке в Карловых Варах две теннисные ракетки “Динамо” на нерусскую раскладушку с матрасиком - вдруг Лилин меньшой брат, дурошлеп иохламон, все же одумается и подъедет в Европу. Марженка проводила меня до порога и приложила на прощанье свою твердую сухую ладонь к моей левой щеке - никогда раньше и никогда после мы не соприкасались с ней кожею, мы ведь и рук-то не пожимаем при встрече, потому что не немки. Подержала секунд несколько, медленно отняла (как будто медленно уронила, прошелестев по шее, по ключице, по локтю), я обулся и ушел - с нежно обожженной глиной щеки.

А вот и Йозеф Тон постепенно (сверху вниз, поскольку снизу вверх, из-под крутого спуска) появляется на улице, ведущей из Германии в Чехию. Сначала голова неподвижная, желтая, потом комбинезон выцветший, синий, потом сапоги пятьдесят шестого размера, жестяные. Идет-не-сгибается, кисти покачиваются чуть пониже коленей. За ним гуськом в тусклых куртках и ворсистых пальто: средний незаконченный Иннокентий Викентьевич Хабчик и Ядвига Бржезинская-Шапиро, профессиональная лилипутка из невинномысского шапито, старуха Голоцван без старика (так, значит, и не сыскался, бедняга), грузин Казанава, торгующий у карлсбадского казино казинаками, и его две племянницы, Жанночка и Анжелка, Марк Израилевич Половчинкер, автор статьи “Курия - наш рулевой”, Люся Драйцун-Каценеленбоген с осенним букетом и мужем, Даниилом-расточником шестого разряда, Костя Гиншприг с гитарой, не вд‹вы ли уже, упаси бог, Полурабинович и Корольштейн с плакатиком “Welcome” одним на двоих, Перманент Яков Маркович с женой Лилей и близнецами Кирюшей и Мефошей, харьковская семья Трикотенко и три их ангорских котенка, курящая бабушка Клавдия Брониславовна Рыбоконь... - прочие не подтянулись еще, карабкаются (парами и по одному) в крутую булыжную горку.

20. ДВАДЦАТЬ ГРАНЕЙ РУССКОЙ НАТУРЫ

Русские умны. Широко распространенное мнение, что “евреи умные, а русские талантливые” верно с точностью до наоборот, пользуясь идиотически емким инженерским жаргоном. На самом деле евреи народ довольно глупый в смысле начального и окончательного соображения процедур и понятий (в том числе и бытовых), но довольно способный к их немедленному практическому применению (со-ображению) в не до конца осмысленном виде, т.е. быстрый. Русские же до всякого вывода и до всякого действия доходят умом и до тех пор, пока каждый из них по отдельности не додумает все до конца, делать ничего он не станет, по крайней мере, добровольно.

Русские - индивидуалисты. В отличие от думающих и чувствующих колоннами европейцев, не говоря уже об американцах, с младенчества и до предельных семнадцати лет организованных в подростковые банды (communities) с жестко определенными ритуалами поведения и картинами мира, русские совершенно неспособны к существованию в коллективе. Больших индивидуалистов от природы, чем русские, не существует. Поэтому в России власть предержащие исторически были принуждены к массивному принуждению индивидуума в коллективные схемы поведения. Иначе никакая государственная и никакая хозяйственная жизнь не происходила бы. На Западе такое давно уже не нужно: коллективному человеку можно дать индивидуальную свободу мыслить и действовать - он ею все равно не воспользуется.

Русские миролюбивы. Русские не любят воевать. К насилию по натуре склонны европейцы, что легко доказывается долгими столетиями непрерывной резни, не говоря уже о двух мировых войнах, ими затеянных. Русская армия всегда была армией штатских, не интересующихся военной профессией людей (казаки, как известно, не русские, а чубастые потомки хазар). Поэтому воюют русские всегда одинаково - бесконечно долго раскачиваются, уклоняются, отругиваются и отстреливаются, как бы не понимая, зачем это все, когда уборочная на носу, терпят сокрушительные поражения, потом разъяряются и крушат все вокруг, не обращая внимания на потери - ни на свои, ни на чужие. Так было в семнадцатом веке, так было в двадцатом, так будет всегда. Способ ведения войны является одной из основных культурных констант. Немцы всегда будут образцово начинать: лет двадцать осторожно готовиться, выигрывать сражения, брать города - и всегда это будет кончаться чудовищным разгромом, если противник хоть чуть-чуть в состоянии сопротивляться (т.е. не француз). Американцы всегда будут из безопасного далека-высока стирать с лица земли все, что шевелится, а потом приземляться в руинах с шоколадом и кока-колой для одноруких детишек.

Русские ненавидят спиртное. И кто только эту гадость придумал?! - обычная приговорка держащего двумя пальцами граненый стакан. Придумали ее западноевропейские монахи. Пьющие русские ненавидят спиртное и его вкус больше непьющих. Все прочие народы пьют, чтобы согреться или развеселиться (народы, пьющие, чтобы согреться, отличаются от народов, пьющих, чтобы развеселиться, тем, что первые согрелись, а вторые развеселились). Русские пьют, чтобы остановить (хоть на время) терзающую их непрерывную работу ума.

Русские беззащитны перед стихами. Россия - единственная страна в мире, изменившая свое название (Р‹ссия, что соответствовало обычному виду названий стран на -ия в русском языке, ударение корневое - Франция, Италия, Англия), чтобы оно лучше попадало в ямб торжественной оды XVIII века, особенно на конец строки, и ловчее рифмовалось (Росс‰я точно рифмуется на прилагательные женского рода множественного числа -“огневыя”, “роковыя” и т.п.).

Русские терпимы, т.е. довольно равнодушны к чужим верованиям и образу жизни. В середине XVI-го века они завоевали татарские княжества, а мечеть и ныне там, вещь в западноевропейской истории немыслимая. Поволжские и сибирские племена камлали как хотели вплоть до советских времен: московские приказы интересовались только мягкой рухлядьюясачной, а расселявшимся по Сибири крестьянам и в голову не приходило заняться массовым “просвещением язычников”. Петербургская империя и Советская власть, будучи европейскими по происхождению идеологическими и политическими моделями, пытались внести в русскую жизнь эту западную нетерпимость (организованные сверху погромы, государственное разной степени вялости притеснение инославных и иноверных, экономические и юридические меры, поощряющие выкрещивание иудеев, потом, после того, как выкресты эти сделали революцию - воинствующее безбожие), но особым успехом все это в результате не увенчалось. Еще в середине XIX-го века Русскую православную церковь укоряли (отдельные православные интеллигенты) в небрежении миссионированием идолопоклонников, и даже в советские, в этом (да и во всех прочих) смысле наиболее вестернизированныевремена у русских не удалось надолго укрепить неравнодушие к тому, что думают и во что веруют другие. Западным европейцам такое понять трудно - сами они почти два тысячелетия подряд воевали друг с другом и с окружающими по разного рода религиозным поводам и причинам, несчетно народу поубивали в сражениях и при осадах, судебным и погромным порядком покалечили, пожгли и утопили. Нынешняя западная терпимость (впрочем, тоже довольно воинствующая) связана просто с тем, что за века религиозных войн и преследований ревнители и ратоборцы повырезали друг друга или (в случае сект) посбегали в Америку или в Россию, а сегодняшние жители в большинстве своем являются потомством тихих мещан, имеющих ту веру, которой в настоящий момент держится непосредственное начальство, или никакую, если никакой специально не требуется.

Русские брезгливы. Русские не доверчивы, русские не ревнивы, русские брезгливы. Они удушат Дездемону не потому, что им жалко дать хорошему человеку попользоваться, не потому, что они полагают нарушенными свои права собственности, святость доверия или святость брака, а из брезгливости. К чистоте всего, что непосредственно не соприкасается с их собственным телом, русские равнодушны. От всего, что соприкасается, требуют абсолютной стерильности (поэтому и не любят трогать чужую грязь руками). Зайдите с общей лестницы в частную квартиру. В Европе раньше было чисто все, что видно со стороны - людям, а все, что не видно, свинее свинарника (см. путевые записки Фонвизина). Теперь - во всеобще-прозрачной, мебиусовской Европе - всё со стороны, все видно, поэтому все более или менее чисто (для наведения чистоты приходится ввозить отовсюду рабов, одевать их в флуоресцирующие красные безрукавки и называть их иностранными согражданами и беженцами).

Русские не знают, что они русские. Русские думают, что они европейцы, что они евразийцы, что они христиане, что они интеллигенты, что они социалисты и т.д. Первое и самое распространенное из названных заблуждений укоренилось в русском образованном и полуобразованном классе (благодаря трем векам петровской империи и советской власти) так прочно, что уничтожить его можно только вместе с Европой.

Русские не знают, что нерусские их не любят. Русские, как и евреи, думают, что коли их кто-то не любит, так это за что-то и почему-то - что-то они не то сделали, кого-то обидели, неправильно себя повели и т.п. Ни тем, ни другим и в голову не приходит, что не любят их вообще, поскольку никто никого, а особенно некоторых, не любит. Поэтому и те, и другие все время ужасно стараются сделать все правильно, как требуется, и поскольку все время получается, что ничего не получается (в смысле, что все получается, но любят их в результате не больше, а еще меньше), очень переживают и винят во всем свою злополучную натуру. У русских и евреев вообще очень много сходных качеств (за вычетом разной конфигурации ума и инстинкта) - в первую очередь из-за того, что и русские, и евреи не народ, не раса, не культура, а нечто вроде отдельного человечества, внутри которого много народов, рас и культур. Им бы и жить на отдельных планетах.

У русского бесконечное множество личностей. Русские наглядно опровергают распространенную гипотезу об одной-единственной личности, якобы отпущенной на человеческую особь. Лишь у американца действительно только одна, единая, единственная личность (потому что размножение личностей начинается, как правило, по переходе в половозрелое состояние, каковая фаза у американцев никогда не заканчивается). У европейца несколько (конечное число) личностей - три, четыре, семь - функционально приспособленных для различных социальных и биологических ситуаций и по их наступлении и окончании включаемых и выключаемых соответственно. У русского - бесконечное множество личностей (в математическом смысле - нечеткое множество), которые все толкаются и теснятся в передней сознания. Возрасты, состояния, даже национальности. Поскребите русского, обнаружится татарин. Но поскребите этого татарина, и под ним обнаружится француз.

Русские всегда недовольны. Недовольны не своей жизнью в частности (это уж у кого как), а окружающей жизнью вообще и охотно на нее жалуются, особенно иностранцам (те в свою очередь охотно верят). Причина: русские оценивают жизнь по сравнению с раем, о котором всё знают, как будто они уже там побывали. Институциональным заместителем рая может служить то прошлое, то будущее, то заграница, то деревня, то коммунизм, то капитализм - в зависимости от исторических и личных обстоятельств. Или скажем еще проще: русские сравнивают с раем Россию и то, что она не совершенно похожа на рай, наполняет русских печалью и злостью.

Личная честность и соблюдение законов - мания русских. Поскольку государственные законы российские всегда составлялись без учета русской натуры, полностью выполнять их на практике - как русские ни стараются - всегда было и остается совершенно невозможным. Поэтому русским приходится изобретать для практического употребления собственные законы. Даже русские воры, чтобы воровать честно, изобрели для себя своды законов и придерживаются их неукоснительно. Мнение, что в России воруют, основано на недоразумении: взять казенное, т.е. ничье - не воровство, а находка.

Русские разговаривают непереводимо. Русский письменный можно перевести на другие языки не хуже и не лучше любого другого. Русская устная речь, напротив, совершенно непереводима, поскольку русские общаются между собою не с помощью выраженных словами и предложениями коммуникативных элементов, служащих для сообщения определенной информации, а посредством устных иероглифов, не имеющих никакого видимого назначения - смешных случаев из своей и чужой жизни, литературных цитат, поговорок, прибауток, песенок и словечек. Русский мат - только частный случай этой иероглифической коммуникации, с помощью которой русские прекрасно понимают друг друга, испытывая при этом невыразимые сложности при коммуникациях обычного, прагматического вида. Всякий, кто пытался договориться с русским о чем-либо конкретном, это знает.

* * * * * * * *

Остальные семь граней являются тайнами, раскрытием которых не рискую. Но при фронтальном взгляде они все равно не видны.

[САТИРА ЧЕТВЕРТАЯ. ИЮЛЬ-АВГУСТ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]

My story is history,

Your story is mistery.

School rhymes

21. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА

Всю ночь перелета “Прага, Рузине - аэропорт им. Гая Ю. Кеннеди” я не смыкал глаз. Гордость “Ческих”, б. “Ческословенских авиалиний” - полупустой “Боинг”, одолженный у “American Airlines” под залог здания б. федерального парламента на Вацлавской площади, мелко дрожал: стирался, видимо, брюхом о стиральную доску трансатлантических облаков. Из иллюминатора дуло, хотя не могло. По полутемным проходам бегали цыганские дети, предлагая позабавиться в туалете с их усатой прабабушкой, что было обманом - двум соблазнившимся допризывникам из бизнес-класса, летевшим изучать римско-американское право в Колумбийском университете, приставили к пуховым кадыкам перьевую авторучку “лжепаркер” и нагадали пустые казенные хлопоты по марьяжному интересу. Проданные в НХЛ гладиаторы из Спарты и Славии гремели цепями, сосали зеленую бехеровку из квадратных бутылей и кричали до того бомбардировщикам Б-52, встречным уплотненным теням. Потом, обняв клюшку, засыпали. А я не мог. Хасиды в лисьих малахаях и шелковых черных халатах, вызывающие Мессию, молились на курящих местах. А я не умел. Иногда, выдавливая цыганят из прохода, прокатывались позвякивающие силуэты тележек, движимы пневматической силой накрахмаленных стюардессиных сисек, - начинало пахнуть запеканкой капустной по-южноморавски. Ветхий летами поляк (в моем ряду через кресло) всё пересаживался с одной волнистой ягодичной кости на другую и со втягивающимися длинными вздохами оглаживал горообразно темнеющий между нами баул - купил он ему, что ли, отдельный билет? Близнецы-допризывники - не возвращаться же в бизнес-класс заплаканными - опали в ничейные кресла передо мной. Один всё грозился пожаловаться дедушке: “Сядем, в Москве сколько будет? Я сразу дидус­ отзвонюсь в министерство - пускай пишет в Парижский клуб ноту”. Другой тихо бурчал нечто более реалистическое, про пацанов из батянина пражского офиса, которых-де следует откомандировать с целью отмщения обидчикам по четвертое колено включительно, а красная ртуть, блин с икрой,обождет. Абитуриенты шмыгали, всхлипывали, бормотали - и засыпали, упершись друг в друга подбритыми затыльными косточками. А мне не удавалось. Возможно, мы садились и выходили в простроченные трассирующими огнями нейтральные зоны, и возвращались в низкополых автобусах на летное поле, и снова взлетали - точно не помню. Едва рассвело, раздали американские въездные квиточки - внимательно прочитать и заполнить. Поляк протер порозовевшие, как у мыша, очи и спросил пана меня, понимает ли пан так же, как он, что Постановлением Цезаря и Сената на территорию метрополии категорически воспрещается ввоз всех и всяческих продуктов питания - твердых, жидких, рассыпчатых и газообразных. Пан я подтвердил. Газообразные продукты питания долго веселили поляка, он иронически шевелил пескоструйными усами, похлопывал по верхушке баула и посвистывал то в одну сухощавую ноздерку, то в другую, пока его не пронзила внезапная мысль: он вытянул из-за пазухи полуметровую палку краковской колбасы и показал ее мне. Я кивнул. Несколько оторопелых мгновений пан поглядывал то на меня, то на колбасу, держа ее перед собой десятью распрямленными пальцами - осторожно, как флейту, потом шумно вздохнул - теперь уже с выдохом - и вдруг вгрызся. Усы его медленно летели по обеим сторонам колбасы, как белая птица. Шкурка двумя серпантинами ползла на пиджачные лацканы. Через тринадцать с половиной минут по моим командирским из палки была выгрызена и бережно помещена в целлофановый мешочек статуэтка Ченстоховской божьей матери. “Матка бозка”, -уважительно сказал поляк и кинул мешочек в баул. Талантливый народ эти паны, ничего тут не скажешь.

Встречал меня папа, а его привез на “лендровере” Джек Капельмейстер-Голубчик, троюродный брат и бывший Вергилий по подростковому хожденью на блядки (как тот ежик). Я увидал их из очереди на досмотр: маленький папа в майке-сеточке, холщовых штанах и дырчатых сандалетах, все куплено в 1973 г. на кисловодском толчке, и огромный пузан Капельмейстер в льняной кремовой паре и колониальной панамке, едва прикрывающей красную, влажную, как бы свежеоскальпированную лысину. Прохаживаются вдоль ограждения (с лицом дальнозорко-отсутствующим, как у всякого ожидающего), смотрят то на часы, то в никуда (что, конечно, одно и то же). Я привстал на цыпочки и замахал над головой злато-малиновым паспортом несуществующей Скифопарфии, но зафиксирован не был - поляк-заслонитель двадцать семь уже кряду минут пытался втолковать “пану офицеру иммиграцьонному” в сбитой на затылок многоугольной фуражке: “Мадонна! Мадонна!” Офицер долго рассматривал статуэтку, все дальше отставляя ее по обширному, как облако (Лесков, потом Вахтин) животу, одетому голубой (на плечах, подмышками и вокруг пупа - темно-голубой) рубахой с неисчислимым множеством погончиков, карманчиков, надписей и нашивок, потом вытряхнул ее из мешочка, понюхал, лизнул и, решительно затрясши щеками и лбом, отложил куда-то глубоко за себя: “Doesn’t look like her at all!”

- Знаешь, дядя Яша, кого я в аэропорту видел? - спросил Капельмейстер, притормаживая заплатить подорожную подать. - Жульку, цинциннатских Гольдштейнов девку. Тоже в Европы моталась, задрыга. Ну, ничего, мы в декабре “Мадам Баттерфляй” в Улан-Батор везем. Пересадка в Париже.

- Это которых Гольдштейнов? - с заднего сиденья, сквозь хруст недельной свежести “Советского спорта”, прикупленного мною в Праге, равнодушно спросил папа. - Нины Соломоновны внучка или этих племянница, из Днепропетровска народных бандуристов УССР?

- Да нет же, тех, совсем дальних, семиюродных. С после войны тут живут, утекли из Ивано-Франковска тогда еще, как польские подданные. Мы их искали через Красный Крест, когда вы с тетей Наташей приехали. Не помнишь?

Воспоминанье это папу не вдохновило, он промолчал, отчетливо пошуршав.

- Какая-то с ней история была знаменитая, в газете еще писали. Не то в “Нью-Йорк Таймсе”, не то в “Новом русском слове”. То ли она секс поменяла, а родственники ее прокляли, то ли наоборот... Вроде кто-то из них даже повесился, в знак протеста. Не помнишь? С годик назад назад вдруг звонит ко мне, представляешь? - просится прочитать доклад в ассоциации гомосексуалистов и лесбиянок - эмигрантов из Совдепистана, она-де слышала, что я президент. Я ей говорю: “Honey, какая ассоциация, окстись, братец! В баню попариться вот приходи, на любых выходных, а ассоциаций-хераций у нас никаких нету, не такие мы люди, организации всякие организовывать. Я - бани президент”.

- Пришла? - вдруг заинтересовался папа.

- А как же. Прилетела специально из Цинциннати, с мочалкой. Но наши пацаны ее разоблачили, что она сестренка, а не братишка. Надавали ей слегка пиздюлей, отобрали искусственный член и прогнали на улицу в чем мать родила. Смеху было на весь Гринвич Виллидж.

- Fine, - мстительно сказал папа.

- Статую Свободы нужно смотреть с Уорлд Трэйд Центра, а Уорлд Трэйд Центр - со статуи Свободы, с макушки. Я с тобой могу на неделе сходить, только не завтра и не послезавтра, завтра я в Коннектикут отъезжаю, у меня там личное дело. Ты сперва куда хочешь?

- Я хочу только в Музей естественной истории, и больше никуда. Погоди, еще...

- Ну, это дядя Яша тебя пусть водит. Там у них от ящеров и прочей палеонтологии шибает мыловарней, как на Обводном канале, - я туда брезгаю. Как, Яков Давыдыч, сходишь на экскурсию с немецким сыночком? Вас вообще с Брайтона выпустит тетя Наташа или как? Ей же и Кони-Айленд уже кажется Афганистаном и Гарлемом одновременно.

Семь месяцев назад Константин Валерьянович, пражский культур-атташе, кормя меня ужином при свечах и камине в посольской квартире своей, дубовыми панелями и размерами напоминающей Ставку Верховного Главнокомандующего, рассказывал между салатом-оливье и осетриной по-монастырски, что согласно агентурных данных, но они уже рассекречены, Юлий Яклич, даже в “Московских новостях” об этом писали, глиняный шмат с чердака Староновой в шестьдесят восьмом году, по личному указанию Дубчека, был тайно вывезен в ЭфЭрГэ и передан там американской военной разведке. “Сначала-то его Дубчек сам оживлять собирался, чтоб на наши... на танки Варшавского д‹говора напустить, но не вышло у них, заклинаний каких-то, вероятно, не знали. Ожить он вроде как ожил, но с концами не очнулся”. С авиабазы под Франкфуртом спящего глиняного человека отправили спецрейсом в г. Фифроум, Коннектикут, где его стали будить с помощью военных раввинов. Но так и не добудились,

Загрузка...