Бутов Михаил Владимирович — прозаик, эссеист. Родился в 1964 году. Автор книг “Изваяние Пана” (1994), “Свобода” (Букеровская премия за 1999 год). Лауреат премий “Нового мира” (1999 — за роман “Свобода”; 2003 — за цикл эссе о нефилармонической музыке).
Мой интерес к иконам — скорее исторический и эстетический, чем собственно религиозный — просыпается первым, едва мне удается освободиться от порабощающего ритма многочисленных работ. К весне 2004 года — в последнее лето моего автомобилизма — появилась такая отдушина, и мы с женой и сыном весь май, июнь раскатывали по московским и подмосковным музеям. А в начале июля, как обычно, отправились на две недели в Карелию. Тихвинскую — икону-беженку, бывшую в изгнании и вернувшуюся, — привезли из Америки в Москву буквально за несколько дней до нашего отъезда и поставили в храме Христа Спасителя. Там была большая очередь, а я обнаружил, что за последние десять лет выносить очереди совершенно разучился — любые, будь то на автосервисе, в магазине или к иконе, — и ожидание такого рода буквально через десять минут приводит меня в крайне тревожное полуобморочное состояние. Я подумывал съездить глубокой ночью, часа в три — храм был открыт круглосуточно, — но знакомые уже попробовали и рассказали, что не мы одни такие умные, очередь ночью почти не сокращалась. Но ко дню нашего возвращения из Карелии иконе уже предстояло переселиться “домой”, в Тихвин. Я прикинул, получится ли заехать туда на обратной дороге, и решил, что вряд ли. Путь в полторы тысячи километров, из которых первые сто по опасной грунтовке, довольно тяжелая штука, и закладывать крюк еще в несколько сотен, с ребенком в машине — это уже чересчур. Тем более, что в Карелию поедем по Ярославке и от Вологды на Вытегру: значит, сумеем посмотреть Кириллов и Ферапонтово.
И заезжали, действительно смотрели. Было духоподъемно — сначала. А потом, уже на месте, все пошло… ну не то чтобы совсем наперекосяк, но получилось как-то пусто. Наша большая компания формировалась долгие годы, многие здесь путешествовали вместе еще в студенческие времена — на байдарках и по достаточно сложным рекам; а потом, постепенно, обзаводились детьми, бизнесом, машинами, но редко кто пропускал лето, чтобы не двинуть, теперь уже на колесах, куда-нибудь на Север. Благо имелся “толкач”, обожавший эти края, не мыслящий без них жизни и мечтавший рано или поздно перебраться сюда насовсем. Он-то все и организовывал, отправлялся заранее, на разведку, искал незагаженные стоянки, места, пригодные для рыбалки, и места живописные, для экскурсий, вроде какой-нибудь Воттоваары — карельской “горы смерти”.
Так вот, нашей компании как раз в тот год и вышел срок, как это случается рано или поздно с любой компанией: вдруг, сразу, обнаружилось, что накопились взаимные претензии и просто все поднадоели друг другу. Раньше все происходило на подъеме, радостно и с выражением душевного тепла, теперь все то же самое представлялось бестолково повторяющимся и скучным: одни и те же разговоры, избитые шутки, заученные наизусть рассказы о казусах прежних путешествий. Заранее знаешь, кто как и на что отреагирует, что скажет… К тому же в это лето задержался вылет мошки, и мы попали в самый гнус, ели нас поедом, и спасения не было. И рыбалка на новом месте оказалась так себе — а чем еще на природе заниматься? В общем, обошлось без конфликтов, но к моменту, когда мне пора было отправляться обратно в Москву, стало понятно: больше мы вот так уже не соберемся, это последний раз — и уже неудачный. Чтобы не осталось ощущения совсем уж потерянного времени, мы с женой решили все-таки завернуть в Тихвин.
Но не хотелось, сойдя возле Новой Ладоги с нашего привычного маршрута, потом тупо возвращаться к исходной точке и терять впустую несколько драгоценных светлых часов. По автомобильному атласу выходило, что вроде бы можно проехать после Тихвина второстепенными дорогами через Новгородскую область и маленький кусочек Тверской и выбраться прямо на питерскую трассу возле Валдая. И даже всюду был обозначен асфальт. Только мне уже довелось узнать на собственной шкуре: полностью доверять атласу можно разве что в отношении номерных магистралей. А так атлас может выдавать за автостраду все, что угодно (особенно если он на два-три года устарел): дороги только строящиеся, или брошенные недостроенными, или проходимые только для “КамАЗов”. Мне встречались даже дороги, зарастающие подлеском, — и они тоже были отмечены на карте как действующие. В общем, определенный риск имелся. Но посоветовались с женой и сыном, решили: рискуем? — рискуем. Машина, тьфу-тьфу, исправна, особенно хлипких частей нет. (Кстати, на что способны обычные русские “Жигули” — и “классика”, и переднеприводные, — вряд ли представляет себе тот, кто чересчур боится получить лишнюю вмятину и никогда не испытывал их в условиях самодельного “кэмел трофи”). Главное для нас — не углубляться слишком далеко по разрушенной грунтовке, чтобы не завязнуть совсем в каком-нибудь болоте; в случае чего — вовремя повернуть обратно. Худшее, что может с нами случиться: путь домой займет не два, а три дня.
Мы переночевали в Лодейном Поле, в знакомой и единственной там гостинице, которая год от года становится все дороже — и все хуже. Но выехать совсем рано утром, пока еще изморозь на стеклах и зеркалах, в этот раз не получилось: накануне я серьезно пропорол колесо, теперь пришлось дожидаться появления в мастерской местного умельца, покупать у него бэушную покрышку и монтировать запаску. Едва повернули на 114-ю дорогу, ведущую от Ладоги через Тихвин на Череповец и Вологду, стали обгонять попутных паломниц. Нестарые, в темных юбках, белых платках, с городскими рюкзачками за спиной. Откуда они так шли? Из самого Питера? Где спали — прямо в лесу, у дороги? Шагать им предстояло еще немало: самым первым, встретившимся нам, — добрую сотню километров, и доберутся они в монастырь хорошо если завтра к утру. Я бы с удовольствием подобрал какую-нибудь из них и поговорил, порасcпрашивал, но некуда было сажать: багажник занимала большая резиновая лодка, так что в салоне полно барахла, ребенок на заднем сиденье и один-то ныл, что ему тесно.
Вопреки ожиданиям, особой толпы в монастыре не было. Икона прибыла сюда всего неделю назад, и паломнический лагерь пока еще даже не начали строить. Буквально через десять дней — как расскажут наши знакомые, тоже побывавшие здесь, — все уже будет иначе. В чем нет ничего удивительного — до разрушения старого монастыря Тихвинская была расположена в храме таким образом, чтобы ее даже ночью, когда храм закрыт, можно было увидеть через специальное окошко: поток паломников не иссякал, люди шли поклониться в любое время суток. Очередь к иконе, конечно, стояла, но размеры ее были вполне человеческие, к тому же, поставив в очередь жену, я с сыном отправился закупать свечи, буклетики о монастыре и иконки. Это такой род скромного коллекционирования — и, надо сказать, он уже много лет меня радует. Что, собственно, смотришь, путешествуя по России? Пейзажи да церкви с монастырями, которые по большей части до сих пор наполовину лежат в руинах. Иногда — сохранившаяся усадьба, парк, местный музей. А все остальное — это уже коровники или дома культуры в районных центрах. В русском ландшафте все как бы сливается с фоном: с лесом, небом, полем — и не остается ничего достаточно отчетливого, что могло бы собою этот ландшафт символизировать. Русский пейзаж нельзя сфотографировать — его можно только написать, прожить, в известном смысле стать его частью (это вам не Гималаи какие-нибудь, где можно щелкать, не глядя в видоискатель). Недаром все значительные русские фотографы-пейзажисты либо прибегают к “высокохудожественным” ухищрениям вроде размывающих фильтров или съемки моноклем, либо занимаются совершенно неактуальным на мировой сцене, как бы противоречащим самой сути фотографии пикториализмом, сближая фотографию с живописью. Зафиксированный вами на пленку или на цифровую матрицу вид, который произвел на вас “вживую” большое и, казалось бы, особенное впечатление, скорее всего по прошествии времени вам ни о чем конкретном не напомнит, поскольку также сольется с “общерусским” фоном, с обобщенным образом русского ландшафта. Фотографии архитектуры, строений, представлявшихся очень своеобразными, запоминающимися, если не пометил сразу, через год-полтора приходится разбирать, уже ориентируясь по меньшей мере на путеводитель, которым тогда пользовался. А вот продающиеся в церквях образки: здешних чудотворных Богородичных икон, местночтимых святых или общерусских, связанных с этими местами, — как выяснилось, отлично структурируют память. Уже полстены они занимают у меня в комнате, но я мгновенно вспоминаю, где и при каких обстоятельствах была куплена каждая из них, и облик храма, и даже какие-то исторические сведения, которые там почерпнул, и просто приятные моменты именно этой поездки.
Тихвинская икона имелась на прилавках в трех видах. “Серийная” софринская, точный список (репродукция, наклеенная на деревяшку) и изображение в окладе, наклеенное на кусочек текстолита. Софринскую покупать не стали. Жена в очереди стоять устала, и пришлось заменить ее Никитой. На стенке церковного ящика висело объявление с просьбой читать молитвы заранее, а у самого образа не задерживаться. Действительно, люди очередь занимали, чтобы приложиться к иконе и приложить купленные образки. А вход в храм оставался свободным: можно было, обойдя по кругу, мимо алтаря, приблизиться к киоту с другого края и смотреть спокойно, сколько тебе потребуется.
Возле иконы стоял послушник лет четырнадцати с хорошим лицом и протирал белым платком стекло после каждого приложившегося. Вот тут бы надо что-то сказать собственно про икону, как-то описать ее, что ли, но за это я не берусь. Что-то еще возможно в отношении праздничных, многофигурных икон, икон с действием или с дидактическим началом, но говорить о Спасовых или Богородичных иконах вот так, напрямую, описывать их — по-моему, занятие совершенно бессмысленное. И мне всегда казалось, что искусствовед, вынужденный в силу своей задачи вымучивать слова о духовной сосредоточенности или трагическом взгляде Богоматери, как бы провидящей и страшную смерть Сына, и нелегкую долю рода человеческого, или об особой интимности во взаимном положении Богородицы и Младенца, или об испытующем или даже гневном взоре Пантократора, представляет собой жалкую картину. Ведь эти иконографические типы крайне скупы, возможность варьирования предельно ограничена, и для того, чтобы создать здесь, не выходя за рамки канона, все же что-то совершенно особенное, единичное, иконописец должен обращаться к материям, которые так просто в слова не переложишь (что отнюдь не исключает разговора о деталях изображения, технике, стиле, истории икон и главное — об их воздействии на зрителя).
Воцерковленные люди не раз говорили мне, что подобный моему — то ли эстетический, то ли исторический, то ли просто любопытствующий — подход к иконе заключает в себе некоторую греховность. Смысл и ценность иконы совершенно в другом, и недаром бывает, что мироточат даже дешевые типографские списки (или как тут вернее сказать — оттиски?). Спорить я не берусь, хотя вынужден отметить, что пустопорожними мои религиозные знакомые объявляли (правда, вразнобой и в разные времена) почти все вещи, которые мне интересны и без которых мое существование стало бы куда более пустым. Может быть, они и правы, и я всего лишь многое выдумываю себе, тешу не дух, а душу — а подлинное лежит где-то в стороне (или в вышине) и остается для меня недостижимым. Но все же я не согласен признавать иллюзорность ощущения духовного праздника, своего рода невербальной и даже вовсе не рациональной теодицеи, а значит, и оправдания мира и человека, что случается после посещения хорошей иконной выставки, особенно если приходишь туда не совсем затюканным, более-менее открытым. Я к своим сорока годам видел немало икон. При этом сколько-нибудь ценных даже в руках никогда не держал и уж тем более не относился к иконам как к товару, предмету обладания, коллекционирования (если исключить двадцатирублевые образки). У меня дома есть только две хоть сколько-нибудь старые иконы, совсем простые, деревенские, где-нибудь начала двадцатого века, в денежном выражении они не стоят ничего. Зато у них любопытная история.
Мне подарил их мой институтский приятель, милейший толстяк по имени Сережа Лапшин. Он был сыном какого-то довольно крупного начальника, в девятнадцать лет уже раскатывал на отцовской белой “Волге” (но главным образом не по Москве, а на дачу; в институт он на машине не приезжал никогда), при этом мажорского в нем не было вообще ничего, даже тени. Он признавался мне, что больше всего ему нравится что-то делать на земле, копаться в огороде. Вот в этом самом огороде он однажды и отрыл две иконы: обе — Пантократор. Одна ясная, чистая и при латунном окладе, другая — пядница, как сказали бы персонажи Лескова, то есть в человеческую пядь величиной, темная, закопченная, даже обожженная чуть ниже центра огнем лампады или свечи. Он совершенно не представлял, что с ними делать, и принес мне — видно, я ему что-то рассказывал о своем интересе, не помню. А что удивительно (помимо самого факта такой находки: кто-то похоронил эти иконы, как полагается, или прятал до лучшего времени?) — десятилетия в земле не оставили на них вообще никаких следов. Они даже сыростью не пахли, как будет пахнуть любая деревяшка, достаточно долго пролежавшая на воздухе и в тени. Он говорил, они были во что-то завернуты. Вроде в тряпку. Могла тряпка быть чем-нибудь настолько пропитана? Или это было нечто вроде асбестовой ткани (если она способна — не уверен — защищать от влаги) или рубероида? Тогда не догадался спросить.
(NB. А вот версия одного выпускника Физтеха и большого любителя средневековья: воск! От свечей, горевших в красном углу. Если тонкая пленка воска отложилась на поверхностях, лучшего консерванта и не придумать. Недаром в меду хранили головы убитых врагов. Но как быть с обратной стороной доски? Вряд ли испаренный воск достаточно летуч и настолько равномерно распределяется в воздухе, чтобы надежно покрыть и обратную сторону.)
Знатоком икон, экспертом, я, конечно, не стал. На это нужно жизнь положить. К тому же необходимо, чтобы материал, который ты хочешь изучить досконально, проходил у тебя именно под пальцами, нужно работать с ним, а выставок, простого заинтересованного взгляда тут недостаточно. Но кое-что я об иконах и иконописи знаю: и в богословском, и в историческом, и в искусствоведческом плане — читал книжки (правда, память плохая, и обращаться к книжкам все время приходится заново). И еще я знаю, уже по собственному опыту, что различные иконы способны производить на созерцающего их человека весьма различное воздействие. Бывают иконы, фрески, которые горят, и их горение ощутимо для зрителя, может даже испугать — ведь испугал апостолов Фаворский свет. Другие как бы делятся с тобой совершенно непосредственной радостью от благой вести: Бог есть — и ты потом еще какое-то время не забываешь об этом факте. Другие транслируют радость уже следующего порядка: радость принадлежности к традиции, к христианской культуре — и свободы внутри этой традиции (здесь я особенно люблю своеобразный маньеризм, с восторженной тщательностью выписанные изломанные горки, палаты; или, уже на закате, — переступившие канон головоломные иконы барокко: мир как лабиринт, мир как символическая книга). Есть великие иконы — прежде всего Рублев, конечно, — затягивающие в себя, в свое пространство с неведомым числом измерений. (Я, кстати, отдаю себе отчет, что сейчас говорю вполне в духе того “романтического искусствоведения”, которое только что сам и критиковал.) И есть другие великие — они буквально бурят в тебе какие-то полости, ходы, может быть, чтобы духу нашлось где дышать. Вот Тихвинская (даже закрытая окладом) оказалась как раз из последних. И больше мне, в сущности, и сказать-то о ней нечего.
В свою очередь и мы приложились и приложили наши образки. Никита у меня лет с пяти крестится размашисто и святыни лобзает истово, как будто его от младых ногтей усиленно воцерковляли, хотя этого-то как раз никто и не делал. А мне вот на людях до сих пор как-то неловко. Мы еще бродили по монастырю, наблюдали водоплавающих птиц, похожих сразу на кулика, голубя и утку, касались, увлеченные толпой, исцеляющего камня в основании храма и клали рядом монеты. “Организованные” паломники все, как один, возвращались к своим автобусам с пластмассовыми предметами в руках: при входе на парковку торговали изделиями, видно, местного завода. Жена тоже ходила прицениваться к какому-то тазу, пока мы с Никитой ели у машины хлеб, пили молоко и рассуждали о том (рассуждал, конечно, я, Никита подхихикивал), насколько таз и дух между собой совместимы. К счастью, приобретение не состоялось.
Было уже три часа. Добраться теперь домой мы могли — если все сложится благополучно — только глубокой ночью. Если верить карте, нам нужно было дальше по трассе и у поселка с названием Дыми съезжать на дорогу, ведущую в деревню Бочево. Само Бочево на карте имело довольно скромные размеры. Однако поворот на него обозначал солидный указатель. И это меня обнадежило. До Бочева, судя по всему, мы должны были доехать без труда. А вот дальше… Дальше проходила граница областей: Ленинградской и Новгородской. А именно на таких границах второстепенные дороги имеют свойство плавно переходить в пересеченную местность, потому как обслуживать участок между последними населенными пунктами областей дорожным службам и той и другой стороны просто неохота: соседям надо — пускай они и делают.
Асфальт, обещанный картой по всему пути, тянулся недолго, но сменила его хорошая, плотная и ровная грунтовка. Движение по ней было редкое, нам встретились только два лесовоза, да и те, похоже, следовали не издалека, а вынырнули откуда-то с боковых усов. Чем ближе мы, судя по счетчику, приближались к чаемому Бочеву, тем сильнее грунтовка начинала походить на обычную лесную или полевую дорогу, с травой посередине, без грубых следов тяжелых машин. Еще какое-то время лес чередовался с лугами, и вот деревня Бочево открылась перед нами во всем своем великолепии.
Несколько раз в жизни мне доводилось добираться до конца мира — и это своего рода вехи в моей памяти. Что-то подобное любят изображать режиссеры, снимающие фильмы о людях, которым вдруг открылось, что их реальность искусственная: персонаж прыгает в машину, едет до какого-то предела, там стоит шлагбаум, преграда, машина разбивает ее в щепки, летит вперед — и вдруг пейзаж впереди исчезает, а появляется какая-то технологическая, электронная пространственная разметка или, скажем, символы Матрицы. На самом деле на их месте не должно быть, конечно, ничего — но ничто трудно изобразить. Как-то, еще в туристской молодости, мы заблудились, не остановившись вовремя на ночлег, в обширной дельте реки Илексы, а потом уже негде было вылезти на болотистые берега, и большую часть белой ночи мы бестолково тыркались между островами (эх, прямо дух перехватывает у меня сейчас, какая там наверняка была рыбалка, найти бы место, остановиться на пару дней — кто нас гнал, куда? — хотя вот вспомнил, кто и куда: еда уже дней пять как практически кончилась), а под утро лег такой туман, что я носа собственной байдарки не мог разглядеть, но в узких протоках темными массами все же угадывались берега, и течение более-менее влекло, а потом все исчезло, берега пропали, вода, воздух стали неподвижны, птицы спали, другие лодки утонули в тумане, и даже замолчали мы все одновременно и надолго, плеск весел прекратился — видимо, все почувствовали приблизительно одно и то же. Со мной происходило что-то странное: мои мысли, сознание растворялись в этом молчании, я как бы исчезал и сам. Меня в двадцать лет вообще ничем нельзя было напугать (разве что перспективой общаться с какими-либо государственными структурами), а тут я встрепенулся, испытав короткий укол ужаса, но сразу же за ним накатил восторг от этого прикосновения наяву к первозданной пустоте, подобной сну без сновидений. Видимо, я так провел, в оцепенении, из которого меня не вполне выводили даже все более удаляющиеся голоса с других лодок, довольно длительное время. Потом очнулись птицы, по-северному быстро выкатилось недалеко уходившее солнце, и туман за несколько минут развеялся. Оказалось, мы вслепую выплыли в громадное Водлозеро, и теперь нас уже отнесло на добрый километр от берега и здорово разбросало. Совсем еще недавно я злился, хотел есть, спать и обогреться у огня, потому что одежда, как водится, где промокла, где насквозь отсырела за ночь. Теперь я ни в чем не нуждался: без всякого преувеличения, я ощущал себя так, будто только что заново родился.
Много лет спустя история почти повторилась, но я уже был не в одиночестве, так что о подобном трансе речи идти не могло, и впечатление осталось скорее живописное. Однажды на майские праздники мы со знакомой семьей отправились двумя машинами через Ростов Великий в Плес, потом в Кострому и Ярославль. Погода стояла еще совсем не летняя, водяная серая взвесь висела в воздухе. Въезжая в Ростов по узкой косе со стороны Димитриева монастыря, наблюдали картину в стиле фэнтези: над белой водой (или льдом) озер и слоями вязкого, текучего тумана, скрывшего стены, поднимались лишь синие да зеленые шатры, купола, луковицы, навершия башен. Провели пару часов в ростовском кремле (экспозиция икон открывалась только через две недели — именно сырости и боялись — пришлось довольствоваться финифтью и археологическими находками, коих набор был довольно стандартный: от зубов мамонта до истонченных ржавчиной мечей и женских серебряных украшений). И перед тем, как отправиться дальше, решили еще спуститься, съехать вниз, вдоль стены кремля, прямо на берег знаменитого Неро. Город Ростов делал вид, что туда ведет улица, а это оказалось просто переплетение каньончиков, проточенных в глине сбегавшей к озеру водой, — но, как я уже говорил, возможности отечественных автомобилей сильно недооцениваются. Зато саму береговую линию я чуть не пропустил, едва не выкатил прямо на лед, доживающий последние дни, черная вода уже просматривалась под ним. Старый, серый лед, почти такой же серый, как и разбитый асфальт на невысоком берегу. На льду на расстоянии броска валялась всякая дрянь: целлофановые пакеты, пластиковые бутылки. А дальше вообще уже ничего не существовало, поскольку лед без черты переходил в беспросветный и совершенно той же градации серого туман. На Никиту, который видел такое в первый раз, это произвело большое впечатление, а я сделал несколько снимков, но подобные вещи хорошо получаются только на слайдах. Впрочем, одна фотография все же осталась, я ее люблю, напечатал крупным форматом и даже экспонировал на забавной фотовыставке, которую несколько человек из нашей карельской компании взяли и устроили для собственного удовольствия и в знак признательности Карелии и ее жителям в краеведческом музее города Медвежьегорска.
Но и тут и там не появлялось ощущения границы. Это был конец, связанный скорее с постепенным растворением, исчезновением, совпадающими, наверное, и с рождением тоже. А вот на отчетливых границах, обрезах, у меня возникает совсем другое чувство, и, как правило, такие места для меня заключают в себе какую-то, очевидно, позитивную энергию. Я помню, как весело кончилась дорога, по которой мы пытались пробиться из Углича в Рыбинск. Она даже не портилась, удаляясь от города, до последнего момента держалось отличное покрытие, а потом ее словно ровнехонько отрезали. И дальше шла непроездная глиняная просека, с которой даже не везде убрали вывороченные пни и деревья. Так вот, стоять на самом конце построенной человеком дороги и глядеть на этот даже не природный — если бы, — а какой-то совсем первобытный, как будто разозлившимися титанами устроенный хаос оказалось почти магически привлекательно для меня, и мы долго не могли оттуда уехать. Нет, меня отнюдь не тянуло вперед, дальше, к пням и глине, я по сильно пересеченной местности еще в ранней молодости напрыгался. Но стоять на кромке, а глядеть на ту сторону — вот эта позиция точно для меня.
Вот так располагалось и Бочево. Как только мы выехали на луг и увидели чуть в отдалении темные строения, колея совсем пропала в траве. Впереди, за лугом, стоял сплошной лес, и прогала дороги среди деревьев заметно не было. Здесь пора было принимать решение, стоит ли двигаться дальше или лучше, пока не поздно, повернуть обратно. Я остановил машину, вышел. Ближайший дом вроде бы выглядел обитаемым. Неподалеку даже стоял “Запорожец”, выкрашенный желтой масляной краской, — правда, стоял как-то неоптимистично, носом ни к дороге, ни к дому, уткнувшись в неглубокую яму на лугу. Полная тишина. Моя первая мысль, стоило глотнуть в неподвижности здешнего воздуха (я и оглядеться толком не успел), была о том, что вот в этом месте мне, похоже, хотелось бы жить. Нас окружало разнотравье настолько богатое, насколько вообще возможно в северных краях. Среди обычных желтых, белых и пестрых бабочек летал махаон. Прогудел и плюхнулся неподалеку явно очень тяжелый жук. Я хотел позвать своих подойти и посмотреть: вдруг олень или носорог (мне встречались жуки-носороги в Карелии пару раз, хотя большие знатоки и убеждают меня, что этого быть не может: мол, ареал носорогов так далеко на север не распространяется; оленя же не видел живьем ни разу; зато как-то попался мне некий серый усач, и его ни по какой книге пока не удалось определить, у него длиннющие усы уходили от головы назад и заворачивались на концах в многовитковые спирали, что заставляло вспомнить известную фотографию Сальвадора Дали). Но жена моя, выйдя из машины, тут же провалилась в мокрую канаву и от огорчения перестала прятать усталость и сдерживать накопившееся в дороге раздражение, за что-то выговорила Никите, он обиделся — в общем, им обоим стало не до жука. Я поглядел сам, ничего не нашел и двинулся к дому. Он был небольшой, бревенчатый, без пристроек, без подклети и походил скорее не на настоящий северный деревенский дом, а на те, что ставят в поселках или в которых живут возле железной дороги служители. Двор, огороженный низким заборчиком, был сплошь покрыт грязью, перемешанной с навозом, но в грязь накидали старых автомобильных покрышек и проложили по ним удобные, широкие мостки. По двору ходила коза. За углом, уже на траве, лежал теленок. Из будки показался хороший, крепкий волкодав, но не лаял. Я постучал сперва в окно, затем в дверь. Никого. Вошел в сени, приоткрыл вторую дверь — и тут на меня высунулась из щели умная голова с покатым лбом, что-то среднее между бульдогом и питбультерьером. В отличие от вполне сельского волкодава, этот пес явно произошел на свет не здесь. К тому же вместо обычного ошейника на нем были совсем уж не деревенские помочи. Не оправдывая репутацию своей породы, пес и не думал на меня бросаться, но разглядывал с любопытством, а потом боднул головой вперед, как делают коты, желающие, чтобы их погладили. Но я не стал искушать судьбу и аккуратно оттеснил его дверью обратно в комнату, успев бросить туда взгляд: увидел стенку печки, стол под скатертью и полку с вещами. Обычные вроде бы вещи, настолько, что даже не перечислишь, и все-таки было в их наборе что-то нехарактерное, пришлое, словно художник советского кино сделал декорацию заимки, где обосновался столичный геолог-интеллигент. Хозяйственные постройки стояли в некотором отдалении от дома, и я направился к ним, сопровождаемый козой, надеясь отыскать кого-нибудь там. Но шарахнулся в сторону — из хлева мне навстречу вдруг вырвался, фыркая, с топотом, конь и сразу же резко отвернул, сделал несколько замедляющихся шагов, остановился, мелко переступая. Сивый, высокий, с громадной головой, длинной гривой, крутыми боками — но, правда, и с потертой в некоторых местах, раненой кожей, сразу заметной. А уже за ним степенно, едва ли не жеманно, выступила грациозная, но тоже крупная, с могучим задом, серая в яблоках кобыла. У хлева обнаружился еще один волкодав, этот не сдержался, загавкал, и лошади тут же прянули, загоготали невесть откуда взявшиеся гуси и стадом поспешили прочь, только коза отчего-то все тянулась и тянулась за мной. Людей я по-прежнему нигде не видел. На ум приходили таинственные покинутые корабли, по всем признакам лишь только что оставленные экипажем. Кусачие мухи, которых тут было явно больше, чем махаонов, старались разрушить идиллическое ощущение. Тут я заметил, что ребенок от машины показывает рукой, и наконец-то посмотрел в правильном направлении. Несколько человек, в слишком пестрых для крестьян майках или рубашках, косили траву на дальнем конце луга. А один — этот, как и положено, в нормальной, темной робе, в кепке — уже спешил ко мне. И я обнаружил тропинку через луг, двинулся навстречу и, пока шел, ничего не мог с собой поделать — жмурился, как ребенок: от радости, от настоящего наслаждения, которое испытывал сейчас потому, что окружен этим лугом, чистейшим темно-синим небом, солнечным светом, лесом, разнотравьем, стрекозами и бабочками. Человек оказался пожилым, невысоким. Он поздоровался, пожал мне руку. Лицо у него было настолько “городское”, что, несмотря на “колхозные” униформу и загар (такого, въевшегося под кожу, даже самому упорному дачнику не заработать, да и хозяйство здешнее для дачи выглядело, конечно, слишком основательным), принять его за простого сельского труженика нельзя было бы при всем желании. Я подумал: он либо из бывших ученых, либо из бывших начальников — и отметил за собой это непроизвольное “бывших”. Мои тревоги насчет дальнейшей дороги он сразу же развеял, сказал, что мост через небольшую речку регулярно подновляют, грунтовка, вполне приличная, будет лишь несколько километров, а в первой же деревне уже начнется покрытие — в общем, до Любытина у нас не должно быть никаких проблем, а дальше и подавно.
Я объяснил, откуда мы, почему оказались в этих местах. Потом набрался наглости и спросил: “А вы ведь приезжий, наверное, нездешний?” Он пожал плечами: “Ну да. Из Петербурга. Но уже пятнадцать лет живу тут, с приемной дочерью. Правда, теперь она поступила в институт, приезжает только на каникулы. Позвала вон своих друзей, анархистов. Помогают мне. Видели, они там свой флаг повесили?” Нет, флага я как-то не заметил. Ветра не было, не развевался анархистский флаг, какой он там должен быть, вроде “Веселого Роджера”, черный с мертвой головой и костями? Анархисты вдалеке работали косами довольно энергично. “А кроме вас тут вообще кто-нибудь еще есть?” — “Только летом. Там впереди два двора. Одни живут в Тихвине, другие тоже питерские. Раньше были старики, но все умерли. Дома тоже старые, разрушаются. Вон у нас, памятник архитектуры… — И он показал на хаотическую груду серебряных от времени бревен. — Охраняется государством. То есть на дрова не растащишь. Я табличку отодрал, чтобы не выцветала, в доме храню”.
Груда бревен представляла собой, оказывается, помещичью усадьбу середины девятнадцатого века (помещиков он назвал, но я, конечно, забыл). Здесь однажды побывал композитор Римский-Корсаков. И кому-то признавался, о чем упомянуто в соответствующих мемуарах, что пение бочевских крестьян произвело на него сильное впечатление и отозвалось впоследствии в каком-то из его сочинений. Мне до сих пор хочется как-нибудь засесть, провести исследование, выяснить фамилию помещиков, мемуариста, название произведения с эхом бочевских песен.
“Нет, — улыбнулся он, — здесь не такая уж глушь. Это видимость. Дорога бойкая. Автобус приходит. Раз в трое суток”.
Повисла пауза. То есть и я и он — я чувствовал — были бы не против продолжить разговор. Так бывает, случайных людей вдруг сразу, сама собой, объединяет очевидная аура взаимной симпатии. Но это уже потребовало бы выхода из нашей мимолетной ситуации. То есть, задержись я еще на чуть-чуть, он бы наверняка пригласил меня, всех нас, выпить чаю, пообедать, а это несколько часов, а впереди еще семь сотен километров, нужно подумать о ребенке, не ночевать же здесь, в конце концов, жена в любом случае не согласится… Я попрощался. Пожал ему руку. Он спросил: “Вам ничего не нужно? Вода? У нас хорошая вода…” Но мне не нужна была вода, минералкой мы запаслись, а выливать ее, наполнять пластиковые пузыри новой… — все равно вода в машине нагреется мгновенно, сделается противной, и станет безразлично, из какого там чистого она родника.
Я вернулся к своим с ощущением, будто упускаю что-то важное, но вместе с тем и в радостном возбуждении. Как ни выспренно это звучит, но мне действительно казалось, что я прикоснулся сейчас к подлинной России, которую, как известно, не понять и не измерить (собственно, такого рода многозначительные слова мне приходят на ум исключительно в подобные — и очень редкие — катарсические моменты). Я восторженно рассказывал про анархистов: вот такого — анархистов с флагом на сенокосе в деревне, куда транспорт добирается раз в трое суток, — точно нигде больше не встретишь, вот оно — русское! Никиту, конечно, более всего заинтересовал флаг. Но сколько он ни выглядывал его, высунувшись в открытое окно, когда мы уже тронулись с места и маленькое Бочево уплывало назад, так и не увидел. Не хватает, видно, потребного ветра, чтобы черное знамя анархии взметнулось над Русью. Мы ехали теперь по удивительной красоты местам, дорога то разрезала дремучий — но уже скорее среднерусский, чем северный — хвойный лес, то вылетала на высокие луга, и впереди раскрывались такие панорамы, что захватывало дух. В следующие полтора часа навстречу нам попались только двое детей на велосипедах. Судя по всему, мы с бочевским хозяином по-разному представляли себе, что такое бойкая трасса и оживленное движение.
Я рулил и выдумывал ему судьбу: кто он, что с ним случилось, почему удалился из города, откуда у одинокого пожилого человека приемная дочь? Пытался сочинить ситуацию, при которой я мог бы еще когда-нибудь в Бочево вернуться. Мы молчали. Жена отколупывала от штанин присохшую грязь. Прошло уже довольно много времени, которое в нашем случае можно было мерить что минутами, что километрами. И тут Никита спросил:
— А кто такие анархисты?
— Ну, — сказал я не особенно задумываясь, потому что для меня это давно стало вроде игры: отвечать бойкими короткими определениями на “наивные” детские вопросы типа “что такое политика?”, “я тоже когда-нибудь умру?” и “откуда берутся дети?”, — анархисты — такие люди, которые не признают государственной власти, считают государство злом, считают, что жизнь общества должна быть организована без государства.
— Папа, а ты анархист?
Тут я снял ладонь с рычага передач и почесал в потылице. Прикинул, как бы все это объяснить десятилетнему ребенку, и решил ничего специально не адаптировать. Поймет. А не поймет — не страшно.
— Тут вот какая штука, — сказал я. — Поскольку я уже взрослый дядька, должен рассуждать здраво, имею представление об истории человечества, умом я понимаю, что без государства никак не обойтись. Государство, каким бы оно ни было, все же так или иначе выполняет некоторые совершенно необходимые для существования людей функции. Пожалуй, главная из них — государству люди передают право на насилие, отказываясь от насилия сами, и это мудро, потому что иначе люди истребили бы друг друга или были постоянно заняты кровной местью и у них не хватало бы времени на другие дела. Ты вполне можешь считать, что государство возникает из страха. Потому что вне какого-то людского объединения одинокий обречен перед лицом любых двух, сговорившихся, чтобы совершить насилие, отнять чужое. А где объединение — там обязательно власть, потому что так или иначе кто-то должен принимать решения, хотя бы руководить массой людей, даже если решения принимаются по принципу “кто кого перекричит”. Кто-то должен осуществлять судебную процедуру, определять и наказывать преступников. Наконец, вести войско, когда война. Вот тебе уже и зачаток государства. Но кроме того, государство — это форма, в которой людские сообщества, народы проявляют себя в истории. Вот были когда-то кочевые племена, бродили себе на небольших пространствах в степях, ну, соседей беспокоили, но ни на что особое не претендовали, сейчас бы о них никто и не вспомнил. А потом появился у них Чингисхан, ему хотелось исторической роли, хотелось завоевать мир — и сразу понадобились и правильная организация армии, и многоуровневая система начальников, и сложный механизм сбора податей, и соблюдение строгих общих порядков. А сейчас, даже если речь не идет о военном завоевании, стремятся, например, к экономическому преобладанию над другими странами, а это тоже требует и сложной внешней политики, и целенаправленного принятия законов, чтобы создать для своих благоприятные условия. И оборонять себя, свою страну, разумеется, нужно всегда. Так что без государственной власти, получается, никак не обойтись. Значит, я не анархист. Но это одна сторона медали. А с другой стороны…
— Ты руль все-таки держи, — сказала жена. — Не размахивай руками.
— А с другой стороны, мой собственный опыт власти, жизни под властью, опыт моих родителей, дедушки с бабушкой — все это совершенно чудовищно. Я даже с чужих слов не могу сказать о власти ничего доброго. Да, и в нашей стране власть, государство тоже обороняло, судило и прочее — иначе бы вовсе не было государством. Только делалось это всегда невероятно вывернутым образом. Как бы и не тебя защищали, поддерживали, а что-то исключительно свое собственное посредством тебя, и впору было одновременно от самой власти искать защиты — а где? У нас обычное дело не моргнув глазом поломать судьбы, а то и просто уничтожить десятки тысяч людей ради миража, который впоследствии просто развеивается, исчезает. Или ради самодостаточной идеи государства, когда оно уже не из кого, не для кого, а объявляется высшей ценностью само по себе, и ему требуется приносить жертвы. Или, что циничнее всего, ради весьма приземленных, властных и денежных интересов очень небольшой группки людей, которая начинает считать, что она-то и есть государство, уже не сомневается в своем неотъемлемом праве устраивать жизнь только под себя. Поэтому у нас можно запросто угробить несколько сотен солдат в военной операции, спланированной генералом-идиотом, и его даже не пожурят, ведь эти конкретные солдаты не являются частью государственной идеи, новых пригонят, они попросту никого не интересуют. Точно так же, как никого не интересуют жители какой-нибудь деревни, на месте которой сильным мира сего вздумается возвести загородные виллы: мы пришли — убирайтесь вон. С солдатами так было вообще всегда: и в Отечественную войну, и в Афганистане, и в Чечне. Это позор — а выдается за доблесть. И жить у нас всегда было как-то бессмысленно тяжело: жизнь действительно трудная работа, но здесь как будто нарочно заставляли и заставляют пробираться словно в вате, и чтобы голову не поднял, под постоянным давлением, о котором даже молодость не позволяла забыть, если не уходить совсем в партизаны, а уж когда ответственность возникает, появляется семья… Все, чего удается достигнуть, все, что у нас с тобой есть сейчас: вот машина нас везет, в квартире мы живем в Москве, и даже наше хорошее настроение от чудесного летнего вечера, от красивых мест — это странным образом получается не благодаря государству, а вопреки ему, это то, что по какому-то недосмотру не сумели у нас отобрать. Прежде мне казалось, что и не сумеют, выстоим, а теперь я постарел, наверное. И немудрено, что с нашим государством мне очень трудно, почти невозможно представить себе какое-нибудь общее дело — непременно выйдет, что мне придется действовать в чужую пользу, не в общую, именно в чужую, а я так не согласен. И персонажей, которые это государство олицетворяют, я физически не выношу, видеть мне их противно — что прежних изуверов, что нынешних бездарных паразитов. В анархизме нет никакого положительного начала, на его идеях ничего не построишь. Но это задорный, иногда, наверное, трагический, освобожденный от гнета реальности протест против того, что мне омерзительно. И что бы я там ни знал, ни думал, моя душа не может на такой протест не отозваться. Так что какой-то частью души я — да, анархист.
Я, собственно, не был уверен, что Никита до сих пор меня слушает, понимал, что говорю больше сам с собой и сам себе жалуюсь, и приготовился, что сейчас он в своей ошеломляющей манере задаст вопрос о футболе или компьютерных играх. Но он притих на заднем сиденье, смотрел в окно. Дорога переваливала гору, и синий лес внизу стал виден на десятки километров. Я спросил, уже в шутку:
— Ну а ты-то как считаешь? Телевизор ты дома не выключаешь, он тебе постоянно что-то сообщает, у тебя достаточно информации, чтобы иметь свое мнение. Ты анархист?
Никита думал долго. А потом честно ответил:
Я не знаю.