Рейн Евгений Борисович родился в Ленинграде в 1935 году. Окончил там Технологический институт. Знал Анну Ахматову; Иосиф Бродский считал Рейна своим наставником. Автор нескольких книг лирики; эссеист. Живет в Москве. Лауреат Государственной премии России. Постоянный автор «Нового мира».
Голые ветки орешника перед моим окном,
и земля уже схвачена первым снежком.
Шапку надвинь на брови, руки в карманах согрей,
если зима наступает, то хорошо бы скорей.
Пусть поскорее стемнеет и станет простор светлей,
пусть ветер и снег смешаются где-то среди полей.
Пусть фонарь по дороге перечеркнет метель,
пусть она ходит кругами, как праздничная карусель.
Звезды на низком небе зазубрены и легки.
Достань из карманов теплые, тяжелые кулаки.
Подкинь их вверх и подумай, что дожил ты до зимы,
и все, что вокруг темнеет, белеет, на память себе возьми.
И свет жилья человечий, и легкий узор под ним…
Когда все это минует, ты будешь совсем другим.
Первый снег — нелепая погода,
точно позабытая тропа,
по которой топала пехота,
а не городская шантрапа.
Он еще сгустится и растает,
ибо так положено вовек,
потому-то ничего не знает
снегом занесенный человек.
Тот, кто видел все четыре части, —
видел все и ко всему привык,
потому-то снежное ненастье
падает ему за воротник.
Не уйти, не убежать от снега,
потому что этот снег — судьба,
может быть, прибавить слово «эго»…
«Эго-снег» — час Страшного суда.
Подслеповатая, дурная
Угомонилась ночь Москвы,
И я один под утро знаю,
Что примешал к своей крови,
Что это был игорный случай,
Подсказка дьявольского дна,
И больше, как себя ни мучай,
Мне не покажется она.
Под Этной закипала лава,
Масон стирал запретный знак,
По мановенью автоклава
Катился в пропасть «кадиллак».
Мне назначалось в долю к бритве —
Почти что лезвию «жиллетт» —
Ошибку срезать в темном титре,
Пожрать себя, как самоед.
Свести Денницу и Мессию
Хотя б словечком показным
И наглой шуткой под ракию
Подвинуть толковище им.
Быть может, вонью самогона
Здесь отыгрался «хеппи энд»,
И примиренные знамена
Склонились и сдались в момент.
И на всезнающем экране
Дирк Богарт и Сарданапал,
К ведру припавшие заране,
Пустили петуха в финал.
Но я, усталый до склероза,
Не различал подземный гул
И жадной смеси купороса
Слезою детской не сглотнул.
Я горько спал, не понимая,
Что через девять тысяч дней,
Другого случая не зная,
Мы справим этот юбилей.
В темноте новогодья
под обильный снежок,
натянувши поводья,
запад прет на восток.
Под чужим зодиаком
все смешалось в горсти.
Город воском закапал.
Подходи — отпусти.
Не бывает начала,
далеко до конца.
Пусть паролем звучала
оговорка Творца.
Подведенные брови,
перекрашенный рот,
след запекшейся крови
меж долгот и широт,
долгий путь намечает
нам сегодня межу.
То, что он замечает,
никому не скажу.
Это правда обмана
или тайна зимы,
но сейчас еще рано
от сумы и тюрьмы
зарекаться под снегом,
биться лбом у ворот
вместе с вихрем и веком,
забежавшим вперед.
Сражение сизых и алых
небес на исходе зимы.
И мы, словно трубки запалов,
открыты и поднесены.
Кентавры мои, полукони,
война зажигает шнуры,
на зимнем пустом полигоне
смердит от ее кожуры.
Но перистым сомкнутым строем
уж мы ничего не простим.
О алые, что же мы стоим?
О сизые, что мы стоим?
Сейчас пробежит, огневея,
начальное это тепло,
и первый раскроется веер,
где город, река и стекло,
запалы, поля, полукони,
то кругом, то снова в одно.
О тот, кто нас держит в ладони,
все кончено и решено!
Когда мы очнемся внезапно
под небом, утратившим пыл,
ни мука, ни жалость, ни жажда,
а только бы ты не забыл,
а только свидание это
в обратном своем полусне,
мешая две жизни, два цвета,
пройдет по немой полосе.
Голландской ночью бестелесной,
за баром открывая бар,
у входа в новый, бестелесный,
но привлекательный угар,
я поглядел — ты был усталым
и, быстро выдернув банкнот,
решил отгородиться малым
от всех наитий и забот,
от будущего в светлом мраке,
от настоящего в пивной,
и слепо огненные знаки
ты принимал за южный зной.
И, смачивая галстук водкой,
поэт трагических забав
из полупамяти короткой
доказывал, что я не прав.
И вот в поспешности немилой,
заглядывая в окоем,
я плачу над твоей могилой
меж полной рифмой и рублем.
Вот поверну настройку и снова тебя услышу —
южное «р» и широкое море гласных.
Но не того, что со мною гулял по Парижу,
а молодого, что праздновал всякий праздник.
В свитере черном, в обуженных старых брюках,
с томиком польского Хемингуэя под мышкой,
голодноватого, поднаторевшего в трюках
и различавшего разницу между тюрьмой и вышкой.
Но иссякают даже волны эфира,
и вырастают дети, и старятся жены.
Только в закрытом сердце можно спасти полмира,
только в ночном припадке век стоит протяженный.
Я хотел бы сидеть в приличной шашлычной
как-нибудь в апреле на финском взморье
над бутылкой забытой уже «Столичной»
и высматривать вас, находясь в дозоре,
чтобы в дюнах зюйд-вест шевелил песочек
и «Цветущий май» радиола крутила,
чтобы местный стиляга давил фасончик,
заходил бы к даме с флангов и тыла.
Вы вошли бы и сели ко мне за столик,
молодые, такие, как в шестидесятом.
Я сказал бы: «Привет вам, Дима и Толик!
Где Иосиф? Хлопочет опять с детсадом?
Сочиняет с картинками книжку для Насти
о Юсуфе, Гурзуфе и Черном море?»
Вот и он. И пускай за окном ненастье,
нам-то что, если все мы сегодня в сборе.
Вы оттуда явились. О, как бледны вы!
Поскорее согрейтесь и закусите.
Может, это свет такой от залива?
Ничего, товарищи, не тужите.
Я не знаю, откуда вы долетели,
дошагали, доехали, добежали,
только руки ваши захолодели,
там, где были вы, плохо вас утешали.
Да и мне приходилось довольно круто,
только я, дорогие, другое дело —
вас отвесили «нетто», меня вот — «брутто»,
и короста от времени затвердела.
Там, где к шведской премии вьется тропка,
там и глупой нежитью веет гнусно.
Наша жизнь — не только переподготовка,
но еще и дней череда, и это — грустно.
И немеет язык, и сухо в гортани,
и спасаешься лишь молоком матерним.
Я предсказывал все это вам заране,
но уж слишком хотелось вам роз и терний.
Возражаете? Что ж, я вас понимаю —
то да се, а главное, годы минут,
эту смятую рукопись вынимаю,
только пусть сациви нам отодвинут.
Вот она — напечатана больше тыщи
в антологиях, сборниках, на листовках,
так раскройте еще раз свои глазищи,
а потом разбегайтесь в своих кроссовках.
Вот и рифмы: «самоубийство — витийство»,
лишь потом поставлено «византийство».
Уж как вы ни говорили цветисто,
получилось все-таки неказисто.
Но куда уж мне заколачивать уши,
да и дух-то ныне совсем свободный.
Так давайте крикнем: «Спасите души»,
наши души от вашей муры загробной.
Возвращайтесь, Дима и Ося, тоже,
мы вас встретим с Толей, хоть мы чужие.
Неужели все это было, Боже,
в Комарово ездили и дружили
и питались чаем в известной «будке»,
за грибами шастали и за водкой.
Кто виновен — давно умывает руки,
это он и стреляет прямой наводкой.
Вот оно — проклятое это око,
что примкнуло к снайперскому прицелу,
и теперь от запада до востока
все направо пристреляно и налево.
И когда ты маешься в паутине,
и когда совмещается перекрестье,
получает за голову по полтине
этот снайпер, чье имя мне неизвестно.
Нажимает курок — и давай в «Науке»
издавай прованские переводы,
нажимает снова — и в Милуоки
едешь в старом «форде», как царь природы.
А потом он долго в пространство целит
и сбивает шапочку академий
и затем затвором бряцает перед
самым точным из снайперских нападений.
И лежу я, уткнувшись щекою в лужу
на Воровского, около ЦэДээЛа —
и тогда кладет он в загашник душу
и цедит сквозь зубы: «Вот это дело».
Ну и ладно. Хоть там наконец сойдемся —
на пустой платформе чужого света —
и отстукаем в бывший мирок содомский
телеграмму имени Ленсовета.
22 октября 1984.