Национальная идея

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004), “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

Город

Гол и бос,

А глядится ряженым:

Снег занес

Мировые скважины.

Слеп и нищ,

А глядится гоголем,

Дым жилищ

Небеса потрогали.

Нем и глух,

А глядится хахалем.

В спертый дух

Столько денег вбахали.

Долгорук —

С пряталками, жмурками.

Близорук —

С жмуриками, урками.

На коне

Да на сивом мерине

При луне

Тьма его ощерена.

И блазнит —

Чуриками, чурками.

Динамит

Прячет меж окурками.

…Я его

Сорок лет вынашивала,

Я его

Сорок лет выхаживала

Как герой,

Я его вышагивала.

Как изгой,

Я его оплакивала.

По усам

Я его поглаживала,

К небесам

Я его прилаживала…

…Он роптал —

Кипятком ошпаривал,

Он глотал

Все, что ни нашаривал.

Он собой

Называл Отечество

И с любой

Хороводил нечистью.

Темных сил

Знал чины и звания.

И косил

В страхе наказания.

…Как пить дать —

Можно жить с незримыми,

Но летать —

Только с серафимами!

В психушке

Вот и Андрюшу тоже сгубила, можно сказать, химера.

Мистика окаянная: герой-человекобог.

Кажется, он психиатра принял за Люцифера,

кинулся, повалил, да одолеть не смог.

Друг моей юности, баловень и любимчик, острослов, задира,

а ведь попался на гордости: чуть выпьет — такая спесь! —

кричит:

— Я — гений непризнанный, избранник, светильник мира! —

Так и состарился по сумасшедшим домам, заколот весь…

— Ну, Андрюша, — спрашивает психиатр, —

будем оценивать вещи

здраво? Правде в глаза заглядывать?

Трезвый отчет давать?

Или опять — в Наполеона играть и в Пушкина,

а то и того похлеще —

в Мессию метить, антихристов истреблять?

Или за ум возьмемся? — И пациент так наглядно

что-то на голове своей трогает, собирает в щепоть…

Вот ведь тоже — смоковница: и бесплодна, и безотрадна,

и вероломна, — а жалеет о ней Господь…

Ибо могла же, могла средь зноя и звона

собственным смоквам дивиться, мягкою крыть листвой

и наливаться золотом от Сиона,

Ермона розовым цветом, Фаворскою синевой…

И лишь одна отрада — ждать, сцепляя мизинцы:

в синих бахилах таинственный гость войдет,

к сердцу прижмет, поставит на стул гостинцы:

горечь запить — сок и плоть умягчить — мед.

Тетя Роза

А из раннего детства знаешь, кого я помню?

Некую тетю Розу.

Она жила в бревенчатом доме, с лестницей в скипидаре,

водила нас в зоопарк, читала нам про березу,

которая под окном принакрыта снегом,

учила делать гербарий…

А потом слегла, и мы, дворовые дети,

приходили — там стулья стояли в ряд у самой кровати:

посидим минуты две-три и уже на третьей:

“Выздоравливайте, тетя Роза!”

Такие кисточки у нее на халате!

Сорок пять лет уже, как она умерла

Дом снесли почти сразу.

И мы переехали, и все поросло быльем,

и злые ветры подули,

и серный пролился дождь,

саранча разнесла проказу,

а я все помню ее — на фоне страуса и косули.

И когда о жизни вообще ничего нельзя сказать достоверно —

было ль, не было ль, волною морскою смыло,

выжжено на пожаре, —

милая тетя Роза, вы поступили верно:

жив еще ваш свидетель и цел гербарий!

Поэты

I

Знаешь, мне жаль поэтов:

многие из них сбиваются с панталыку,

заболевают, сходят с ума.

Повторяют со значением:

“Лето” и — прислушиваются,

а потом тянут: “Зима”.

Мертвых на черных погостах расспрашивают

о тайне славы,

&призывают к ответу.

Воздух-оборотень их морочит:

шарф, капюшон, пальто…

И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:

Бог весть кого, Бог весть что.

Вот и поэт Женя в нищей Гаване

повел на меня полки, снарядил легион:

— Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

Где у него о бомбистах?

И где его Лиссабон? —

Так перессорились поэты Юра и Саша

из-за Некрасова — того еще, который Н. А.

Разгородились стеной.

В восемьдесят восьмом,

в Париже, в гостях у Лосских.

Один говорил: “Он прекрасный!”

Другой: “Ужасный! Дурной!”

II

— Вы верите в литературу?—

спрашивает молодой стихотворец.

А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,

поистрепался, устал.

— О, — отвечаю, — я никогда ее не поставлю на пьедестал.

Идола из нее не сделаю, ладана не воскурю,

не зажгу восковой свечи,

буйну голову за нее не сложу в чистом поле,

душу не заложу в ночи…

Ибо пагубой пахнет ее ноябрь и цареубийством — март.

Ибо я насмотрелась на ваалов ее и астарт.

Как сживает она со света, как пожирает живьем,

Смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьем.

С потрохами заглатывает все, что дают, c требухой

и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.

А подступится к ней новобранец,

одной рукой пистолет сжимая, другой — теребя ус:

“А ну отвечай, старуха,

что там за правила у тебя и секреты,

какие такие тройка-семерка-туз?”

Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,

сделает вздох глубокий,

притворяясь, что — угадал: мол, именно так и то…

И он потом всю жизнь собирает текучие строки

в дырявое решето.

Национальная идея

Обжигая, горит в волосах горячий карбункул,

и кусает в сердце тарантул, саднит фурункул,

и гомункул дразнится за океаном, грозит, пузырь,

шут гороховый, перец моченый, моржовый лапоть,

князь блошиный…

Так сунь ему луку, чтоб мог он плакать,

как всамделишный,

как взаправдашнему — завари чифирь.

Что тебе до него? Посмотри — тебе кот наплакал,

и Макар загонял телят…

Что ни холм — оракул,

что ни куст — вития и что ни пень — патриот.

Знай снегирь снегиря, ворона ворону, сорока сороку,

а сверчок — шесток, а телок — хлевок, — тем вернее

к сроку

принакроется снегом, как серебром, береза,

смоковница расцветет.

Жаден, жирен, рыхл чернозем твой и тверд суглинок.

И блажен поэт, и пророк юродив, и странен инок,

и прозрачны воздбухи, и свет рассеян, — так тем верней

обрастает плотью любое веленье щучье:

“Будет так и так!” Оживают корни, трепещут сучья,

и творит Господь детей Себе из камней.

Из болот петровских, степей продувных татарских,

из костей крестьянских, из крепких кровей боярских,

из пределов царских, песков иудейских и бурных вод,

из хозяйств поморских, уделов скитских,

из полей подворских, из пастбищ критских, —

собирает, всем имена дает,

называет ласково:

“Мой народ”.

Собирается кость к кости и сустав к суставу.

Жила с жилой сходится, левой руке и правой

предначертано: этой — запад, а той — восток.

Хищник рыщет, лукавый, как лев, рыкает,

но такой хитроумный хрусталик в глазу сверкает,

словно он достоверно видит, что с нами Бог.

Я не знаю, право, виденье это иль опыт.

Я ложусь на траву, прижимаю ухо к земле и — топот:

то ли это за нами погоня, то ль бунт в аду,

то ль наружу просится клад Кощея,

то ль покойник рвется на солнышко, то ль Идея

Нации — вырастает в моем саду.

По соседству с шиповником и сосною,

только те-то выжить хотят, а эта — иною

тайной дышит и рвется себе сквозь тьму,

чтоб цвести уже там — над небом, над птицеловом,

и с шиповником преображенным, с сосною в новом

да в виссоне белом — приблизиться к Самому.

Наследственность

О, это вовсе не чистый лист — нет, нет и нет! —

а рукопись — мелко исписанная — шелестит,

чревовещает анамнезом: у дедушки — диабет,

у бабушки — варикоз, у сестры ее гепатит,

а там еще и невроз, и суицидный синдром —

говорят, предок по материнской линии в третий раз

резал вены стилетом, и вдруг как гром

грянул голос весьма таинственный, сверкнул серебром:

“Ты меня оскорбляешь, о свинопас!”

…Окно было распахнуто в пустынный сад.

Дверь заперта, лишь занавеска дышала едва-едва.

И с ветхозаветным ужасом проплывала над —

луны безносая голова.

И, по преданию, он тут же упал — ниц —

и помчался устраивать Богу праздник в пустыне,

и там, в скиту,

пел хвалу на наречье ящериц, на диалекте птиц

и на струне мошкары, клубящейся на свету.

И потомок его несмысленный подносит руки к устам:

что же это там за кузнечик стрекочет, кипит, горяч?

В жаркой бурной крови — да что за оркестр там?

В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач?

Полемика

Или, Коля, ты хочешь сказать, что поэзия —

следствие родовой травмы, дурной лимфы.

Инфантильных комплексов, Эдиповой мании…

Воистину — рок

По пятам поэта преследует. Отыскивает для него рифмы.

Я даже засела за Фрейда, Юнга, Лэнга, Франкла…

Сумерки. Холодок.

Я в себе обнаружила, Коля, все симптомы, все комплексы.

Даже бред обнищанья. Застревание. Роковой перенос.

Я делаю массу описок и оговорок. Мои интонированные возгласы

выдают меня с головой. Подноготная моя состоит из слез.

О, когда бы мама рожала меня не в муках,

а — между делом — за пахотой, за косьбою,

когда бы не отняла от груди теплой, живой

и когда б мне не знать, сколь болезненно

обособленное это “я” с закушенною губою, —

кем была бы твоя подруга? ангелом? полевою травой?

Или напротив — физкультурницей, девушкой с пирсингом,

не ведающей ни боли, ни трепета, ни трагедии мировой?

А так — ты записываешь меня в падчерицы, а себя называешь пасынком,

и, как ртуть разбитого в детстве градусника, мы раскатываемся по кривой.

И как только себя нам приносит музбыка чудная,

небеса отверсты стоят, распахнуты, ты показываешь мне: “Стоп!

то тебя морочит сила безликая и подспудная,

весь в присосках и струпьях подземный черный циклоп!”

Это он вещает сквозь нас — чем болели, рыдали, скандалили.

И — тысячи дев-тимпанниц и юношей с кимвалами на весу

ударяют по струнам в блаженнейшей глоссолалии,

теряя сердце в ущелье, теряя разум в лесу…

Он повсюду тебе мерещится — на кривом загривке сутулого

и в туманном глазу близорукого — след и тень от его хвоста.

Словно вовсе и нет Давида на эту тоску Саулову.

И Саул беснуется с пеною изо рта!

Эфиопы

Бессонница — высылка, ссылка

на остров, где змеи снуют,

в багряной луне эфиопы

в тамтамы неистово бьют.

Сверкают белками: — Узнала?

В биении гулких кровей

мы — те же, но только ночные

насельники жизни твоей.

Твоих рудников и подвалов

исчадья, отребье — так рцы:

“Рабы мои верные! Братья!

Психеи моей близнецы!”

…Гляжу я — о горе! — сплошь мавры,

а лица — знакомы и — кто ж?..

Надменные взоры в литавры

как грохнут, когда и не ждешь.

И все, что при свете ждала я,

звала, замышляла вчерне,

поперло и пляшет, кривляясь,

на острове в красном огне.

Клянусь же — я сразу, наутро,

под речитатив бубенцов

пошлю к ним своих дидаскалов,

матрон к ним пошлю, мудрецов.

И Моцарта — пусть не смолкая

звучит. И свечей восковых.

И даже пророка Исайю

тревожить рискну ради них.

И буду молиться о чуде

на острове черном, сквозь дым,

чтоб белые-белые люди

сказали: “Ты с нами! Летим!”

Преображение

Луч солнца так запутался в ветвях,

что светлая беседка там, казалось,

крыльцо, казалось, золотое там:

средь пасмурного дня в насупленных бровях

со взором сумрачным, в котором страх, усталость,

уныние, досада, тарарам.

И я взошла на чудное крыльцо,

и начал рисовать мое лицо

луч праздничный и говорить: на снимке

и ты теперь вся в золоте, янтарь

в косе сверкает, сам Небесный Царь

теперь тебя заметит в серой дымке.

Но все так создано, чтоб даже и она

здесь просияла — преображена —

хоть в городе, хоть возле полустанка.

А там, где мрачный верховодит дух

и лупит коз своих хмельной пастух,

прольется лунная, бликуя, серебрянка.

Загрузка...