Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Создатель и куратор проектов “Фигуры речи” и “Речевые ландшафты”. Лауреат премии Бунина (2005). Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе и в Индии. В “Новом мире” публиковался его рассказ “Сухая балка” (2007, № 3).
Они притворяются спешившимися облаками,
плывя в полуденном мареве, как земляные валы.
Они — лазари крайней плоти, обрезанной ледниками,
и глаза их мутные с недосыпа памяти солоны,
солоны и целебны, как море Мертвое, где не тонут
рукописи, где — куда ни глянь — зыблется псориаз
берега,
то есть тела их, на котором глаз —
то слепит, как Мертвое, то задернут, как грот Платона.
Они выгуливают себя в кургузых кафтанах кожи,
надетых на вздыбленные валуны.
(Будь на нашем лице глаза в таком же
соотношении с телом, были б едва видны.)
Они, как время, стадом идут, смеются
руиной рта полуоткрытого, как могила.
У них между пальцами ног — Конфуций
сидит, как мышь, и пишет вдали от дома.
Они смеются всей травоядной своей вагиной,
всем тишайшим развалом ее содома.
Они ходят на дом к деревьям, как у Толстого — доктор
старенький к юной княжне ходил.
(Кити стояла, прикрыв лицо, голая перед ним, куда
не зная деть себя от озноба девичьего стыда,
пока он фонендоскопом своим водил по ее груди.)
Ходят на дом и рвут одежду на них, смеясь
беззвучно, глядят в лицо, заламывая им за спину
руки. И отпускают. И снова тянутся, курясь
руиной рта, полуоткрытого в улыбке.
Стынет
сыновья кровь, в ней голова отрубленная дышит.
(Он, Шива, возвратясь из странствий дальних,
срубил любовника в объятиях жены. А это сын был,
тем временем подросший. Кровный, single.
Бог взял в сердцах и наживил, что ближе
всего лежало: два лопуха ушей и нос дуоденальный.
И встал уродец сказочный и на манер двуколки
пошел, куда глаза, впряженный в воз надежд
людских. Ганеша, бог, Николка
их чудотворный.)
Стыд, княжна в ознобе. “Ешь
меня”. Он ковшиком смеется, руки крутит, ест
ее глазами и головой кивает.
Башни Вавилона
на землю валятся, дымясь, и, за чалмой чалма,
растут, свиваясь языками. Трубит гора телес
над ними. И стыд горит сквозь трепетную крону
и гаснет, чуть чадя.
В траве — чалмы халва
слюдит. И скарабей—Озирис по скрученной чалме
бежит спиной вперед — как тот по книге мертвых —
и дом свой катит пяткой — как тот катил вовне
свой дом души, зовя ее, ища на всех неторных
и не найдя нигде.
Я в лес вошел, дойдя до середины,
и трижды, как велели, свернул налево: он
сидел, безгубый, с бородой, хной выкрашенной, ржавой,
переходящей книзу в медь Медины
и дальше — в глины колтуны, в тягучий сон,
и черепки зубов в раскопе рта, привстав, дрожали,
когда он произнес на хинди: намостэ!
Сидел он на пороге непробудно ветхой
своей хибары, оплетенной лианами, сидел—
дремал с открытыми глазами год за годом.
А та, его ровесница, ломала ветки
его дремоты и вверх подбрасывала хоботом. Глядел
один ее лукавый глаз в него, другой — погоды
ждал.
Им семьдесят исполнилось — ему и ей,
и от рожденья оба — здесь, меж ними — восемь
шагов (его, ее — один). Они друг друга наизусть
читают: он — в землю глядя, а она — чуть в небо косит,
перебирая ртом беззвучный монохромный куст
их жизни. И якорную цепь в траве перебирает
ногами задними, как четки, поневоле
чуть приседая, пятясь до ствола добра и
зла, раскачиваясь там, как на приколе
корабль. И, оттолкнувшись, наплывает снова
на тот шалаш, где дремлет, не смыкая глаз,
старик погонщик с неразлучной палкой
в руке разжатой.
Полдень, он оковы
с ноги ее снимает и в намаз
становится. Она, переминаясь валко,
кивает головой, поддразнивая. Он
к реке ее ведет, к священной Ганге,
тропой все той же и на тот же камень
садится у реки, и колокольный звон
воды сливается с ее трубою.
Ангел
сидит на камне, ворожа губами,
пока они, две Женщины, текут друг в друга —
до тьмы в глазах, до нежности ножей, и солнце
над ними вьется, как пчелиный рой.
И выбредает, на ногах едва, по кругу
идет и валится, встает с коленей
гора и валится, — и пыль, и пар горой.
И он подходит к ней и обнимает
ее дрожащий хобот, как березку
Шукшин. Она смеется в голос, и — держись! —
его возносит в небо, и сажает
себе на спину. Горизонт, полоска
света. За годом год. Как день один. Вся жизнь.
Я в лес вошел, дойдя до середины
ее, в лесу стоявшей, на цепи, у дерева добра
и зла.
Шел снег внутри нее, казалось,
когда она, в кулисах кожи цвета серой тины,
тихонько пела, лунная гора,
вздыхала и длинный свой посасывала палец,
на Магомета глядя.
Или играла в шахматы, фигуры
незримые переставляя на земле, как будто
чертила иероглифы, на выдохе руки…
Висит рукав —
пустой и дышит в мураву. И бабочка — Лаура —
садится на него и крылья теплые, в крови,
разводит, как женщина. Под ней с небес рука
течет и дышит в землю, АВ ВА рифмуя. А лесной раввин
во сне, как рыба воздух ртом, их ловит: аум, ом.
А та стоит… Ну да, как он писал еще до нашей
эры: сезон дождей играет в шашки
лягушками. Она стоит и водит рукавом
пустым у ног своих, метет, пылит и вяжет
на память узелок и в рот его кладет.
Был муж, но умер рано — в сорок
неполных. Бежал, пересекая просеку во тьме,
и ткнулся в столб высоковольтный, брызнул жар,
и оба рухнули, он трясся в том узорном
дефибрилляторе всю ночь под ливнем тем.
И стих к утру. Когда нашли — лежал,
открытыми глазами глядя в небо,
как на Машуке Лермонтов.
С тех пор
она одна. И он один, сидящий на пороге
своей лачуги. Лес. Лучина. Тишь. Как мякиш хлеба —
его лицо в ночи. Светает. Он подходит к ней
и что-то шепчет, ждет. Она подкашивает ноги,
ложась, и он на спину ей кладет помост,
коврами устланный, затягивает ремни и садится.
Они идут, его колени латами ушей
прикрыты — как бы лишайных, лепестками роз
усеянных.
Идут, как будто он — возница
и за спиной его — притихший воз гостей,
по сторонам глядящих — то на тигра,
лакающего зеркальце в траве, то на разводы
нулей на палевых сорочках олених
в просветах меж деревьев, то на титры
плывущей вспять реки, она с исподу
себя читает на санскрите. Они идут, им на двоих
земля, и день на ней стоит…
Как что? Со стороны —
как детство, как во сне, как девочка на шаре.
Они идут, плывут, под ним уже едва видны
края земли, она летит в бесплотной коже, в шали…