Михаил Панов. Олени навстречу. Вторая книга стихов. М., «Carte Blanche», 2001, 192 стр.
«Стихи сами пишутся, когда хотят, про них много не расскажешь», — так знаменитый «ученый, учитель, доблестный воин»[27], легендарный филолог-русист Михаил Викторович Панов говорил о своем существовании в поэзии.
Между прочим, появление книги на новомирской полке, а значит, и на полке личной, домашней вполне может быть иррациональным, но все-таки не должно быть случайным. В «свидании» с книгой для меня ценно и то, от кого протянулась читательская связь, кто — проводник. Иными словами, я признателен Владимиру Ивановичу Новикову — такому же, каким был М. В. П., неистребимому максималисту-тыняновцу, который передал мне этот маленький сборничек. Кстати, если теперь на моем пути окажется человек с устойчивой аллергией к верлибру, к экспериментальному, футуристическому стиху вообще, мне будет чем удивить и порадовать такого читателя. Ибо таинственной свежестью дышат строчки и строфы пановской картины внешнего и внутреннего мира, они совершенно свободны от нарочитых умственных построений и вместе с тем по-обэриутски чуднбы, словно на пути к листу бумаги поэтический импульс несколько раз преломился через призму сверхнового и вместе с тем наследного зрения.
Созданного в годы войны стихотворения «Ночью» в этой книге нет, но я отыскал его в статье Елены Сморгуновой «Целебное действие звуков (частные заметки о стихах Михаила Панова)», написанной в связи с предыдущей книгой «Тишина. Снег»:
Думаю о судьбе русского свободного стиха:
будущее — за ним. И совсем не бескрылый,
не безвольный, вранье: это стих глубокого дыханья,
яркости, крутизны. Блок давно уже это открыл.
Говоря о феномене стихов Панова, Вл. Новиков отмечает их важнейшее качество: абсолютную самостоятельность существования, независимость от остальных текстов-собратьев, когда определение свободного стиха перемещается из терминологического ряда — в образный. В этом есть, наверное, и своя опасность, но, скрепленные единой обложкой или — буже — общим названием (большой раздел здесь называется «В лес за черникой»), стихи все равно вступают друг с другом в сплав по принципу какого-нибудь хлебниковского астрономического созвездия: вроде оно и есть, а вроде его и нету.
А вообще лучшего оправдания (и лучшей защиты) поэтического будетлянства — от почти обожествленного многими Председателя Земного Шара до, скажу от себя, мало кому известного нашего современника Леонарда Данильцева — я и не встречал. Может, это еще и потому, что Панов — действительно вдохновенный учитель? Экспериментально-заумных стихов у него предостаточно, но есть и в них ясная, акварельная прозрачность, зримость картины, сотворенной языком-памятью. А уж — назовем условно — сатирический беспощадный посыл многих из них способен тягаться и с всеволод-некрасовской, и с кибировской музой.
Книга завершается большой поэмой «Звездное небо», где, как пишет в предуведомлении автор, «сделана попытка представить те образные впечатления, которые возникают <…> при чтении русских поэтов». Здесь звук тянет за собой смысл, а интуиция претворяется в определение. Этой поэмой можно заменить любой разговор о поэтическом вкусе и слухе. Более ста ожидаемых и неожиданных имен-стихов, каждое из которых — законченный портрет своей/чужой музыкально-словесной вселенной.
«Жерло пламенеет, сыплет пепел — / под пеплом умирает град. / Тлеет скрытым огнем. / Текут века… В пепле — / пустоты, / где были тела. / Живые пустботы: / страдают, надеются, думают, любят… / Баратынский».
Что же до метрического дыхания, то и оно веет как хочет:
В эту пору расставаний
Так нестрашно умирать.
Только сани — сани — сани
Надо сталью подковать.
Чтобы вынесли с размаха
С этих берегов на те —
Где ни стона и ни страха,
Только вихри в пустоте.
Поэта и филолога Михаила Викторовича Панова не стало в год выхода этой книжки.
Корней Чуковский. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том шестой. Литературная критика (1901–1907). От Чехова до наших дней. Леонид Андреев большой и маленький. Несобранные статьи (1901–1907). Предисловие и комментарии Е. Ивановой. М., «ТЕРРА-Книжный клуб», 2002, 624 стр.
Нет, все-таки поразительные настали времена в смысле расцвета «чуководства и чуковедения»: идет собрание, вышел академический том стихов, полная «Чукоккала» и дневники, издаются эпистолярии и закрываются биографические лакуны. И это при том, что Чуковским-то серьезно занимается совсем небольшая группа людей, их всех можно усадить за один чайный стол. Может, и до «ЖЗЛ» вскоре дотянемся?
Нынешний, шестой, том открывает, как я понимаю, три книги в собрании сочинений, отданные той части литературной деятельности, которую Чуковский считал для себя главной: литературной критике, мыслимой им как часть литературы художественной. Радостное событие по части новой (на новом литературно-историческом витке) встречи с читателем и грустной по части историко-литературных ассоциаций: однажды шестой том уже был. Им закончилось шеститомное (1965–1969) прижизненное собрание сочинений. Цитирую фрагменты из дневника: «Пришла Софа Краснова (редактор. — П. К.). Заявила, что мои „Обзоры“, предназначенные для VI тома, тоже изъяты. У меня сделался сердечный припадок. Убежал в лес. Руки, ноги дрожат. Чувствую себя стариком, которого топчут ногами. Очень жаль бедную русскую литературу, которой разрешают только восхвалять начальство — и больше ничего» (запись от 24 июля 1968 года). «Я разложил на столе все статьи изувеченного тома. <…> Вообще оказалось все зыбким, неясным, но „Короленко“, „Кнутом иссеченная Муза“, „Жена поэта“ полетели теперь вверх тормашками» (2 августа). «С моими книгами — худо. <…> Шестой том урезали, выбросив лучшие статьи, из оставшихся статей выбросили лучшие места» (17 сентября). И — за неделю до смерти: «Вчера пришел VI том собрания моих сочинений <…> а у меня нет ни возможности, ни охоты взглянуть на это долгожданное исчадие цензурного произвола».
Теперь с шестого все только начинается. Это совсем молодой, двадцатишестилетний Корней Чуковский, тот, про которого — еще не знающий про их будущую дружбу — Блок писал, что у него, Чуковского, нет длинной, фанатичной мысли, что он-де, приехав из Одессы, лезет в «честную петроградскую боль». Это Чуковский разбега, хотя сборник «критических рассказов» уже переиздан в течение 1908 года трижды[28], уже выпущен «Нат Пинкертон и современная литература» (эта публикация будет по второму изданию, 1910-го, в следующем томе). Он еще нащупывает свой стиль, ищет интонацию, подбирает инструментарий. Конечно, многое здесь наивно, скороспело, поверхностно и отдает лихорадочным журнализмом. Но уже здесь эти недостатки выглядят лишь тонкими подгорелыми краями того славного литературного пирога, который замешивал и трудолюбиво-любовно пек Чуковский в течение почти тридцати лет (примерно до 1930 года).
«Есть такое мнение», что критический стиль «раннего» Чуковского замешен на фельетонности, что он карикатурен, а следовательно — критик не проникает глубоко в суть рассматриваемого явления. Тут же прилагается испытанный тезис, что К. Ч. силен в литературном «киллерстве», но не в созидательном разборе. Некоторая правота тут есть, но только некоторая. Евгения Иванова справедливо пишет в своем предисловии, что статьи Чуковского всегда были наглядны и доказательны, мысли не подкреплялись примерами и цитатами (скорее не только подкреплялись. — П. К.), а вырастали из детальной проработки произведения, надолго опередившей школу американской «новой критики» с ее «пристальным чтением». И вместе с тем «все достоинства Чуковского оборачивались недостатками, как только дело касалось солидной репутации, именно избранное критическое амплуа ставило имя Чуковского в один ряд с нововременским гаером Виктором Бурениным, хотя идейно и эстетически они не имели ничего общего».
К слову, спустя годы, говоря о самой первой книге Корнея Чуковского, Анна Ахматова заметит, что именно он, молодой критик Чуковский, провозгласил вхождение города в тогдашнюю литературу. Не пустяк.
Я прочитал этот том с теми же чувствами, с какими пересматриваю ранние фильмы Чаплина или разглядываю, если угодно, первые романтические картины Гойи. В разновеликих и разноречивых статьях, откликаясь на все мало-мальски значимые имена, события и книги, Чуковский, хотя уже и пытается, как он позднее напишет Горькому, «на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта», — все же пока еще только растет как личность в литературе. Он пока еще позволяет себе прямые провокативные ходы, расставляет самодельные «ловушки» и «мины», пока еще охотно делает и самого себя персонажем своих «критических рассказов». Но вот уже в следующем томе начнет проявляться его генеральная строго конструктивная система критических координат, звучащая примерно так: «Имярек как человек и мастер». Это приложится и к Чехову, и к Некрасову, и к боготворимому Блоку. И все равно даешься диву, как уже здесь он многое предсказал и обозначил. Если бы я мог, то процитировал бы целиком его убийственную статью 1907 года под названием «Спасите!» — о литературно-газетной сволочи.
Но — думаю, почему Михаил Панов в своем «Звездном небе» так оказался нежен к нему, Чуковскому, который, кстати, в свое время изничтожил его студенческий «опоязовский» труд («Корней Чуковский. / Синее вверху, синее внизу. / Бесконечно доброе небо. / Бескрайняя ласка воды»)? Может, потому, что в основе чуковской работы всегда лежала бесконечная любовь к словесности и ее талантливым выразителям? Не зря же он писал, что у художника руки готов целовать, не зря же на своей первой сказке «Крокодил» (1917) начертал: «Моим глубокоуважаемым детям…»
М. П. Бронштейн. Солнечное вещество. М., «ТЕРРА-Книжный клуб», 2002, 224 стр.
В принципе, эта книга, изданная в серии «Мир вокруг нас», — для детей среднего и старшего возраста. Так она задумывалась.
«Я расскажу о веществе, которое люди нашли сначала на Солнце, а потом уже у себя на Земле…»
«В январе 1896 года весь земной шар облетело странное известие. Какому-то немецкому ученому удалось открыть неведомые дотоле лучи, обладающие загадочными свойствами…»
«Кто и когда изобрел радио?..»
Это — зачины трех повестей, входящих в книгу; кроме рассказа о гелии здесь еще «Лучи Икс» и «Изобретатели радиотелеграфа». Когда-то, во второй половине тридцатых, в ленинградской детской редакции совсем еще молодой ученый, поддавшись настойчивым советам профессиональных литераторов, в частности того же Чуковского, попробовал себя в научно-популярном, как бы сейчас сказали, писательстве. Книги успели выйти из печати до того, как Матвея Бронштейна убили, как редакция «Детгиза» была разгромлена.
В прошлом году Е. Ц. Чуковская отправила академику Жоресу Алферову двухтомник своей матери, где был напечатан архивный «Прочерк» — документальный роман Лидии Чуковской о своем муже. Нобелевский лауреат и директор Физико-технического института им. А. Ф. Иоффе отозвался письмом, которое было выставлено в Доме-музее Корнея Чуковского на традиционной первоапрельской выставке, подготовленной с В. Агаповым. «…Среди потерь, понесенных институтом и нашей наукой, убийство Матвея Петровича Бронштейна является одним из самых трагических и бесконечно тяжелых. Мы потеряли не просто замечательного ученого, писателя, человека, мы потеряли для страны будущее целой научной области. Для меня М. П. Бронштейн открыл своей книгой „Солнечное вещество“ новый мир. Я прочитал ее первый раз в 1940 г., когда мне было 10 лет. Мама работала на общественных началах в библиотеке, в небольшом городке Сясьстрой Ленинградской области, и хорошие книги „врагов народа“, которые ей приказывали уничтожить, приносила домой…»
Бронштейна убили тридцатилетним. Он был ученым мирового уровня, доктором наук, выдающимся астрофизиком, совершеннейшим эрудитом и энциклопедистом. Спустя десятилетия на Западе в его честь появятся именные стипендии. О нем напишут книги. «Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный. <…> Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как и русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта — кипучий, жизнерадостный, чарующий ум», — писал о Бронштейне (в письме «наверх» с просьбой о реабилитации) его тесть Корней Чуковский. Маршак считал, что детские книги Бронштейна очень интересны и взрослым, а тот же Чуковский характеризовал их как «чрезвычайно изящное, художественное, почти поэтическое повествование о величии человеческого гения»; утверждал, что они написаны «с тем заразительным научным энтузиазмом, который в педагогическом отношении представляет собой высокую ценность».
К сожалению, этих цитат в настоящем издании не найти. Жаль, что отсутствует и хотя бы небольшой очерк об авторе. Тем не менее инициатива издательства достойна всяких похвал. Но все-таки скажите кто-нибудь: по каким таким причинам издатели опустили небольшое предисловие академика Льва Ландау[29], которое было в предыдущем издании, почему?
Я перечитал «Солнечное вещество» залпом.
Эталон ясности и приключение как оно есть. А после «Прочерка» Л. К. Чуковской я думаю теперь, что само название переизданной наконец книги о гелии, рентгене и радиоволнах — это еще и немножко сказочное, «детское» определение личности ее автора.
П. В. Куприяновский, Н. А. Молчанова. Поэт Константин Бальмонт. Биография. Творчество. Судьба. Иваново, изд-во «Иваново», 2001, 472 стр.
Пятнадцать лет авторы работали над этой монографией. Теперь она — первая книга о поэте, который в 1907 году предположил, бравируя, что в 1960-м его собрание сочинений будет издано в 93-х томах. Славно, что вышла книга на «малой родине» Бальмонта, в Иванове.
Пятнадцать лет — и пятнадцать глав-исследований, каждая из которых названа стихотворной строкой. Откликаясь на издание, парижская «Русская мысль» писала о том, что мы дожили до времен, когда в провинции выходят книги, равных которым нет в центре. В данном случае я бы назвал это нормальным положением вещей: кому, как не ивановцам, и заниматься Бальмонтом?
Никакого «провинциального» духа я при чтении не нашел, если не считать таковым иногда проявляющуюся «домашность» тона («…все же, как нам кажется, Бальмонт здесь несколько „прихорашивается“…»), скрадывающую, впрочем, некоторое наличие заштампованных оборотов, зачинов и определений — более «уместных» в диссертации или учебнике.
Теперь главное: читая время от времени появляющиеся материалы, связанные с личностью и стихами Бальмонта, мы будем знать, какое издание в случае необходимости станет опорным биографическим справочником. Книжка оказалась той самой добросовестно выстроенной «печкой», от которой теперь есть куда плясать при написании комментария, научной статьи или подготовки к лекции. «Она чужда столичных парадоксальных новаций и неизбежной торопливости лепящих книжку за книжкой „мэтров“, обстоятельна в собирании новых достоверных источников и архивных документов, в последовательном освоении запретного ранее эмигрантского пласта публикаций и архивов, в выстраивании событий, дат, вписывании поэта в исторический и литературный контекст долгого и непростого развития России и эмиграции, их очень разных литератур» (Вс. Сахаров).
Сложено издание наиболее естественным для такой «бурной», как Бальмонт, фигуры: биографическая канва пронизана подробным разбором стихотворных сборников; кстати, авторы монографии поделили меж собой обязанности по освоению и представлению материала. Но не поделили ответственность. Они заново прошли весь длинный и нелегкий путь своего героя, постарались не умолчать об уже высказанных ранее взглядах на него самого и на его поэзию критиками разных школ и времен, наконец, о многом догадались — сопоставляя и сравнивая.
Анна Баркова. …Вечно не та. М., «Фонд Сергея Дубова», 2002, 624 стр. («Народный архив. Век XX. Противостояние: Человек — Система»).
Несмотря на нередкие публикации последних десяти лет, имя Анны Барковой отчего-то прочно держится в памяти по эпизоду из говорухинского фильма «Место встречи изменить нельзя». Это когда Высоцкий — Жеглов, обучая Конкина — Шарапова науке запоминания, тасует карточки с именами и биографиями уголовниц по имени Аня. Знает Жеглов про каждую, но, называя Анну Баркову, морщит лоб и выдает: «Эту не помню…»
А ее, родившуюся в 1901-м и умершую в 1976-м, очень долго почти никто и не помнил, она незаслуженно оставалась на задворках истории литературы. Ее фигура маячила в гулаговских и постгулаговских хрониках, мелькали какие-то обрывки легенды, за которыми стояла мучительная судьба с лагерями и адом жизни, помрачения и озарения, дома престарелых и мольбы о помощи, груды разножанровых произведений и глухо доносящиеся сведения о давнем признании ее таланта Блоком, Пастернаком и Брюсовым.
Наконец — и тут ивановцы опять оказались первыми и единственными (издание подготовлено Л. Н. Тагановым и О. К. Переверзевым) — издан этот прекрасно оформленный и кропотливо составленный том; издан теми, кто посвятил ей, Барковой, большую часть своей жизни. Я напомню только одну публикацию к 100-летию поэтессы — в «Новом мире» (2001, № 6), сделанную все тем же Л. Н. Тагановым.
«Л<уначарск>ий сулил мне: „Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы“. Даже это скромное предсказание не сбылось. Но я была права в потенции. Искринки гениальности, несомненно, были в моей натуре. Но была и темнота, и обреченность, и хаос, и гордость превыше всех норм. Из-за великой гордости и крайне высокой самооценки я независтлива и до сих пор. Кому завидовать? Разве я хотела иметь славу и достижения всех этих, имена их, ты же, Господи, веси? Нет! Я хотела бы иметь их материальное положение» (из дневников 1946–1947 годов).
В объемистую книгу вошли, очевидно, почти все стихи Барковой, начиная от книги «Женщина» и так, через двадцатые, — до предсмертных; здесь пьеса «Настасья Костер», проза, письма и документы. Есть и статья о ее жизни, подробнейшая библиография… И все это дышит чудовищным неуютом, тем самым, который всегда остро чувствуется мною при упоминании имени Варлама Шаламова, — тем, чему, вероятно, нет названия, а только лишь бессвязные сплетения слов, что-то о «выброшенности из жизни». Наложение этой судьбы на темы и сюжеты ее вещей (например, пьеса — об оплодотворении человеком обезьяны) рождает уж и вовсе тяжелые ощущения. Но она и не обещала никому быть легкой. Потому и написала немало невероятно сильных, беспощадных по отношению к себе, читателю и к эпохе стихов. А может быть, Баркова слишком рано поняла и решила, что она никому не нужна (хотя были и те, кто ее любил и кого любила она)?
Что же до желания смотреть за край предметов и явлений, то оно было ей соприродно. То, что других отталкивало, — ее влекло: так она, возможно, старалась, как всякий настоящий поэт, почувствовать тайну, имя которой никогда заранее не известно. Вот только бесконечное поминание нечистого очень уж давит.
В сентябре 1974-го она записала такой стишок: «Слезы горькие дешевы, дешевы, / Не жалей эти слезы, пей! / Нашу жизнь превратили в крошево / Для советских свиней». Две странички перевернул — и
Как пронзительное страданье,
Этой нежности благодать.
Ее можно только рыданьем
Оборвавшимся передать.
Российская научная эмиграция. Двадцать портретов. Под редакцией академиков Г. М. Бонгарда-Левина и В. Е. Захарова. М., «Эдиториал УРСС», 2001, 368 стр.
Переоценить значение этого сборника невозможно. Главное: все эти портреты — от астрофизика Отто Людвиговича Струве до византиста-иконографа Андрея Грабара — написаны профессионалами, в сущности — сегодняшними коллегами великих ученых. Известное присловье о том, как и почему наша тутошняя отечественная наука оказалась подвергнута четвертованию, здесь обрастает многими именами планетарного значения и масштаба. Конкретными судьбами — от химика Алексея Чичибабина до физика Георгия Гамова. С фотографиями, документами, выдержками из писем и выступлений.
Нам есть чем гордиться. Нам нечем гордиться. Теперь по крайней мере конспективное знание о наших главных научных потерях и гордостях — под одной обложкой.
Г. М. Бонгард-Левин. Из «Русской мысли». СПб., «Алетейя», 2002, 228 стр.
Все эти публикации в свое время состоялись в газете, которая тогда еще продавалась в Москве, а теперь доступна лишь подписчикам интернет-версии или жителям Парижа.
Блок, Бальмонт, Шмелев, Вяч. Иванов, Набоков, Добужинский. Три портрета: историк Михаил Ростовцев, востоковед Сергей Ольденбург и исследователь Древнего Рима Теодор Моммзен. Послесловием к сборнику более чем неожиданных работ академика РАН Григория Максимовича Бонгард-Левина стала статья о. Георгия Чистякова — тогда еще заместителя ныне покойной И. А. Иловайской. «Книга <…> получилась… и научным трудом, и художественным произведением, и лирическим дневником, в чем-то даже исповедью».
Замечательно то, что все эти публикации — открытия, сделанные именно ученым-востоковедом, и никем другим.
Юрий Кобрин. Я вас переводил… Малая антология. Вильнюс. «Alka», 2002, 880 стр.
«Кому-то моя малая антология покажется странной по составлению. Не всех устроит соседство поэтов, разных по стилю, эстетике и политическим воззрениям… Но это — мой выбор. Я пытаюсь вернуть свой невосполнимый долг людям, живым и ушедшим. Они дарят и дарили мне человеческое тепло и счастье».
Поэт и переводчик Юрий Кобрин мог бы переводить и великолепного Венцлаву, и многомудрого Мартинайтиса. Есть и другие имена, справедливо и прочно усвоенные «международным» книжным рынком. Но кто из русских сегодня переведет остальных — покойного уже Межелайтиса, Скучайте, Ращюса, Някрошюса?
Речь литовскую в свою перелагая,
городом без устали шагаю.
Совершенство готики меня
поражает сходством со стихами:
в пламени застывшего огня
догорают годы мотыльками…
Наталья Астафьева. Польские поэтессы. Антология. Перевод с польского, составление, предисловие Н. Г. Астафьевой. СПб., «Алетейя», 2002, 640 стр.
Три года назад Наталья Астафьева и Владимир Британишский издали двухтомную антологию «Польские поэты XX века». Там было 16 женских имен, здесь — 28. Дело не в статистике, а в подвиге, в самом что ни на есть не пафосном значении слова.
Здесь, у Астафьевой, — подробные биографии, отчетливые (фото)портреты, десятки и сотни стихов, написанных польками за последние сто лет и переведенных впервые. Сорок лет погружения в тему.
Об одной из стихослагательниц, Анне Каменьской (1920–1986), Чеслав Милош писал: «Она оставила впечатляющие свидетельства религиозной мысли, противостоящей несчастью». Стихотворение А. К. так и называется — «Следы»:
Боголюбивый недоверок
ищу хоть следа на песке
хоть черточки из того
что писал Он пальцем
на земле библейской
хоть в воздухе витающего жеста
хоть вздоха в стародавней тишине
хоть горизонта на котором
отдыхало Его око
А вижу всюду лишь печаль Христову
на каждом человеческом лице
Трудно представить, внутри какой многоголосой, напряженной симфонии живет все эти годы Наталья Астафьева.
Владимир Каганский. Культурный ландшафт и советское обитаемое пространство. М., «Новое литературное обозрение», 2001, 576 стр. (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).
576 страниц. У Гумилева и Фоменки тоже помногу.
Там — «пассионарность», здесь — «ландшафт». «Неожиданный и оригинальный взгляд на современную Россию с позиций теоретической географии» (из «баннера» на 4-й странице обложки).
Бывает.
«Пространство СССР — источник ресурсов и место экспонирования внепространственных целей и ценностей. Смысловое единство пространства актуально не дано и не переживается; пространство тотально фрагментировано и маргинализовано» (стр. 159). «Страна-государство (сиречь Россия. — П. К.) пребывает в переходном состоянии; что будет после его окончания на месте РФ — еще не ясно. Может ли быть великой державой страна в состоянии самораспада? Того, что миф приписывает России, у нее и других стран нет. Это не мешает им жить. А нам должно не мешать знать и понимать» (курсив мой. — П. К.; во какие поэзы печатаются на стр. 409, под заголовком «Великая держава?»).
Ну и хватит выписывать. Живет себе человек в «ЭрЭф» — и пусть живет. На все 576 ученых страниц. На весь ландшафт.