На горячую бантовскую землю я ступил через два дня. На грузовой машине приехали: мама в кабине, а я наверху. За трехстворчатым шифоньером присматривал: шатало этакую громадину на ухабах. Оттого, наверное, и плясали полированные ореховые узоры, чем и воспользовалось мое воображение: выхватило из этих узоров трех мушкетеров — шляпы заломлены, бородки на конус, глаза лучистые из сучков, будто подмигивают. И настроение у меня самое что ни на есть д'артаньяновское: рыцарские доспехи на себе ощущаю, нетерпение белым конем обернулось, и потому вся моя сущность неудержимо мчится к осуществлению давней мечты…
А шифоньер купили по пути, чтобы машину полностью загрузить, чтобы наше богатство в сторону наращивания шло, а не пустого растрынькивания, как мама говорит.
Перед самым Новым Светом, так деревня называлась, где замок бантовский стоял, одно колесо машины провалилось: настил на мосту через речушку Сушь совсем прогнил. Вышли мы из машины. Воды и в помине нет: все пересохло, а дно в трещинах гладких, ил от пыли побелел, кот в теплоте иловой греется, куры хозяйские (на горе — дома) важно похаживают, глядят на нас с удивлением — и куда вас, дураков, занесло? Шофер под мост швырнул фуфайку, что на сидении была, и тут же захрапел, отчего куры в негодовании застучали клювами. А знойность плыла по старому руслу и терялась там, где вода поблескивала в отдалении.
Мама платочек свой развязывает — вспотела от жары, успокаивает меня: что поделаешь. А я иду в замок, который тоже на горе, на окраине, слышу, как трактор фыркает там.
Продираюсь сквозь могучий бурьян: душистое тепло в нем накопилось, шмели летают, мухи коричневые на мою жаркую потность кидаются и так больно жалят, что ознобом все тело берется, а бурьян могучий не кончается, и глазом неба не достать, потому что бурьян выше роста человеческого, и конца и края ему нет.
На горе, откуда тракторный звук шел, стояло двое: один в майке, в тапочках домашних на босу ногу, в штанах цвета того ила, что под мостом был; другой в ватнике, в сапогах резиновых, в шапке-ушанке, с поясом широким, на котором болтались кошки, с какими на столбы забираются.
— У вас тут трактор?
— Каменюка, — сказал тот, что в майке, и руку мне подал.
— Владимир Петрович, — ответил я. — Попов.
— А это Злыдень Гришка, электрик наш. Так вы чем интересуетесь? — спросил Каменюка.
— Трактор нужен, — сказал я.
— Нэма трактора у нас.
— А там что тарахтит?
— А это жестка.
— Что?
— Ну, дизель. А вы по какому вопросу здесь? Заготовитель, може: так у нас и яички есть, и семечки есть, вот шерсти нет, совсем шерсти нет, — и он снял тюбетейку, показывая лысый череп.
— Нет, я исполняющий обязанности до приезда директора. Школу-интернат в этом месте расположим. Вот меня первого сюда и прислали.
— Это как же интернат? А казалы, що музей будет и церкву восстановять. Чуешь, Гришка, интернат таки, — обратился он к приятелю. — А мы думали, музей или как до войны — дом отдыха будет здесь, буфет, пиво в бочках, музыка грае, парочки гуляють.
— И народ на работу оформлять будете? — спросил Гришка.
— Привез я штатное расписание.
Каменюка тут встрепенулся и к Злыдню:
— Опять заглох, скотыняка! А ну глянь, Гришка.
Мотор действительно заглох, и тишина поплыла знойная: остановился мир, даже мухи крыльями не шелестели в покое жарком.
— Та хиба на таки ставки хто пойдет работать? — сказал Каменюка, разглядывая штатное расписание.
— А для чего здесь дизель? — спросил я.
— Воду качаем, — сказал Каменюка.
— А вода для чего?
— Как вода для чего? — удивился Каменюка.
— Ну, может, поливать что?
— Не, поливать нечего. Это раньше тут и сад был, и помидоры, и капуста, и огурчики нежинские. А зараз один бурьян да дизель этот тарахтит.
— А для чего дизель?
— Я же сказал: воду качать.
— А вода для чего?
— Чтоб дизель работал. Мы по сменам тут, на подсобном хозяйстве, а Гришка по электричеству весь…
— А провода оборваны на столбах, — сказал я.
— Так электричества нэма в селе. Еще очередь не подошла наша. Може, дизель приспособим как-то, тогда свет будет. Как до войны: фонари горят, парочки гуляют, музыка играет, пиво в бочках холодное.
Из бурьяна между тем вышла фигура в черном. Гигант нес шпалу под мышкой с такой легкостью, будто она была полая внутри.
— А это сменщик мой идет, Иван Давыдович. Иван, по местной кличке «Десь щось вкрасты», хмурый великан, подошел к нам и, прислонив шпалу к бедру, пояснил:
— Меняют шпалы, бетонные кладуть, а деревянные в сторону…
— Трактор нужен, машину вытащить, — сказал я пришедшему.
Помотал головой Иван Давыдович:
— Нэма трактора.
— Нэма трактора, — повторил Каменюка. — Кони вечером будут, а трактора нэма.
— А как же машину вытащить? Застряла на мосту.
— Глянуть надо, — сказал Каменюка, усаживаясь в тень. Мотор снова затарахтел, и Гришка Злыдень подошел к нам.
— Глянуть надо, — подтвердил Гришка, приседая рядом с Каменюкой.
Я вытащил несколько бумажек.
— Это вы зря, — сказал Каменюка.
— Спрячьте гроши, — оскорбился Злыдень.
— Ходим, — сказал Иван Давыдович, отрывая шпалу от земли.
Шофер спал. Мама сидела в тени. Несколько мальчишек деревенских крутились у колеса, провалившегося в дырку.
— Не, не вытягнуть, — сделал заключение Каменюка.
— Краном бы сверху, — сказал Гришка. Шофер проснулся, набросился на Каменюку:
— Вам бы головы поотрывать за такие мосты! Руки у вас поотсыхали! Полна деревня мужиков, мост не можете починить!
— А на черта мени здався цей мост! — отвечал Каменюка. — Шо я тоби, заведующий цього переезда? Кто вообще тебя просил на мост ехать? Мост для виду, можно сказать. Это вроде бы как памятник старины, черт патлатый!
— Сам ты памятник старины. В музей тебя надо давно уже сдать!
— Ума у тебя нет, — отвечал Каменюка. — Этот мост и есть как раз музейная редкость. Очи у тебя повылазили: не бачишь, де проезжая часть, — и Каменюка указал на следы.
Пока перебранивались шофер с Каменюкой, Иван Давыдович подошел к колесу, клешнями борт машины своими подцепил, дрогнула машина, шифоньер трехстворчатый зашатался наверху.
— А ну подсобить, хлопцы! — крикнул натужно Иван Давыдович.
Облепили мы борт машины, приподнялась она и покатилась, набирая скорость, так что шофер едва успел вскочить в нее.
От бумажек моих снова отказались. И Каменюка отказался, и Злыдень отказался, и Иван Давыдович отказался. Последний стоял уже со шпалой под мышкой, и рядом с ним — его сослуживцы, и лица у них светились добрым светом: дело сделали.
Я обошел с Каменюкой огромную территорию, и он рассказал мне, что главное здание усадьбы построено по проекту архитектора из Петербурга.
— Не то Расстрельный, не то Расстрельнов, — добавил он. — Та их усих писля революции постреляли. А теперь, кажуть, закон выйшов, шоб охранять и восстанавливать все.
Мы вернулись. Мама беседовала с Иваном Давидовичем.
Удивительная способность моей мамы с любым народом общий язык находить. Я прислушался. Она рассказывала о том, как на Севере мы жили, какое молоко там кусками тарелочными продают, на каких оленях ездят. Не преминула сообщить и о том, какая холодина по утрам была в нашей единственной комнате в общей квартире: на одной стенке градусник показывал не выше пяти, а на другой восемь, а все равно можно было жить, рассуждала моя говорливая мама. Я посмотрел на нее строго: не любил я разговоров про бедность нашу. Мир всегда казался мне прекрасным, и я в этом мире ощущал себя бесконечно богатым: жил не иначе как в хрустальных дворцах, где на каждой стенке было не ниже двадцати градусов, а может быть, и вообще никаких стенок в этих дворцах не было, а был один струящийся свет. Так вот, посмотрел я на маму сурово, она ответила мне веселым взглядом: «Не боюсь тебя», а потом растерянно улыбнулась и вздохнула тяжело:
— Везде жить можно, где люди есть.
Я потом побывал в домах Каменюки, Иван Давыдовича, Гришки Злыдня: хоромы. Впрочем, мне и мое новое жилье казалось тогда необыкновенным. Рядом с гаражом в полуразваленных конюшнях Бантова сохранилось что-то почти жилое, напоминающее флигель. Вместо стекол — толстое рубленое железо. Красоты маловато, конечно, но зато защитность надежная. Была в комнатушке и печка, глина на ней потрескалась, кое-где отвалилась, но Каменюка о добротности очага сказал потом, что сам его сложил вместе с Гришкой Злыднем.
Освободили мы комнатку от разной всячины: лопаты и грабли вынесли наружу, цемент оттащить помог Иван Давыдович в мешках бумажных, мама мусор вынесла, пол вымыли и даже две кровати нашли и стол с фанерой облупившейся. Только шифоньер не влезал никак ни в узкие двери, ни в окна так и стоял, клеенкой накрытый, под небом.
В комнате мама половички расстелила, скатерть на стол набросила, занавески и ковер повесили, а еще я забил прямо сквозь ковер два гвоздя, на один повесил ружье, а на другой шпагу, призовое мое оружие, — награда и за личное участие в соревнованиях, и за тренерскую работу.
— А шо це за сабля у вас? — полюбопытствовал Злыдень.
— У всех дети как дети, а мой фехтованием занимается, — ответила мама.
Мы ужинаем, и Каменюка с нами ужинает, и Гришка Злыдень, только Иван Давыдович со шпалой под мышкой ушел: хозяйка ждет.
— Куркуль, — сказал ему вслед Каменюка.
— Дэсь щось вкрасты, — сказал Злыдень осуждающе. — Бачилы, як мишок с цементом в бурьяны кынув?
— А мне нравится Иван Давыдович, — сказала мама.
— А ничего мужик, — ответил Каменюка.
— Мужик что надо, — заметил Злыдень.
— Ну и силища! — поддержал я разговор.
— А шо тому бугаю зробыться? — заключил Каменюка. — Это от у Гришки радикулит — ни встать, ни сесть…
— Потому и в ватнике? — спросил я.
— Ох и радикулит! — ответил Злыдень.
— Ну и что, вправду здесь что получится с интернатом этим? — спросил Каменюка, которому надоело про Гришкин радикулит слушать.
— Приказ есть школы будущего строить, — ответил я.
— У бурьяни прямо? — съехидничал Каменюка.
— Вырвем бурьян. Завтра же начнем рвать, — сказал я.
— Да-да, — улыбнулась мама, обращаясь к Каменюке. — У моего сына фантазии в голове.
— Фантазии — это хорошо, — отметил Каменюка и добавил: — Кажуть, в интернаты одну хулиганью сдают. Как же их, паразитов, тут удержать можно будет?
— Не удержать, — подтвердил Злыдень. — Посбигают.
Каменюка наслаждался тем, что одержал верх в только что родившемся споре: и Злыдень, и мама были на его стороне. И я понимал, что настал момент, когда я должен обнажить шпагу, должен заиграть своими педагогическими доспехами.
— Вот в этих книгах, — сказал я, вытаскивая из ящика Оуэна, Фурье, Песталоцци, Макаренко, — научно доказано, что многие беды происходят оттого, что воспитание строится на паразитической основе. Фурье, например, говорит, что на первом месте стоят домашние паразиты: женщины и дети.
— Так и написано? — спросил Злыдень.
Я показал ему книгу.
— И правда, Петро! — закричал Злыдень. — Я своей Варьке и детворе всегда говорил: «Паразиты!»
— Ну яка ж Варька твоя паразитка? — спросил Каменюка. — И у колхози работает, и по дому как сатана крутится.
— Шо правда, то правда — крутится, паразитка.
— А от детвора отучилась от труда. Отвыкла. Лупить их, барбосив, надо. По печенкам бить, тогда и порядок будет. Или каким другим путем надо идти? — спросил у меня Каменюка.
— Определенно другим, — сказал я совсем уверенно.
— А як? — спросил Злыдень.
— А так, что все дети начиная с первого класса будут участвовать в производительном труде, заниматься искусством, спортом, овладеют разными ремеслами…
Я разошелся. Сыпал цитатами и терминами: гармоническое развитие, хозрасчет, миллионный доход, сельский труд и настоящее производство.
— Производство? — удивился Злыдень.
— Может быть, завод, а может быть, фабрика.
— И шо Омелькин скажет на это? — спросил Каменюка, показывая всем, что знаком с Георгием Ивановичем Омелькиным — начальником учебных заведений железной дороги.
— Омелькин дал нам задание разработать проект соединения труда с учением и искусством, — ответил я важно.
— Ну-ну, — сказал Каменюка, подымаясь из-за стола.
Я проводил моих новых знакомых.
Обворожительная теплая ночь плыла над Новым Светом. Бурьян стоял не шелохнувшись. Черная фигура в нем затерялась: это Иван Давыдович уносил под мышкой мешок с цементом, припрятанный в густой траве.
Дух преобразований витал над моей воспаленной головой, когда я ходил по огромной территории, обнесенной высоким забором с воротами, поставленными его превосходительством, председателем земства, графом Байтовым. Ворота литые, чугунные, с орнаментом изящным, со шпилями симметричными. Эта территория, вся заросшая, но восхитительная в своей забытости, накаленная солнцем и теплом, льющимся из нагретых трав, была вынесена за скобки Нового Света, брошена на самую окраину — ограда с двух сторон, а с третьей — парк-дендрарий, посаженный бывшим крепостным садовником Максимом Дерюгой, а с четвертой болото и река Сушь, вся в камышах, местами с водой, даже глубокой, с огородами по ту сторону.
Отрезанность от общей жизни я воспринял как дар, ниспосланный мне самой судьбой. Мои воспитанники — дети природы, солнца, дети этой прекрасной, теплой, восхитительной плодородной земли. Здесь, на вольном воздухе, среди полей и дубрав, речушек и озер, они мигом окрепнут телом, душой очистятся. И это очищение способно стать естественным основанием настоящего гармонического развития. Просматривая личные дела ребятишек, еще там, в омелькинской конторе, я обратил внимание на множество заболеваний (неврологические, желудочные, легочные) — и сосчитал: около пятидесяти шести процентов детей было нездорово.
Мне рисовались картины оздоровляющего труда на полях и огородах, в садах и теплицах. Двести гектаров земли значилось за бывшим новосветским домом отдыха — и эти двести гектаров передавались школе-интернату. Здесь были и старые мастерские, была и сельхозтехника — допотопные тракторы, сеялки, бороны и даже комбайн.
Кроме того, мне казалось, что в условиях именно такой благоприятной отрезанности легче создать воспитывающую микросреду. Я видел особую возможность влияния нашего микромира на большой мир. Если наш опыт трудовой жизни удастся, а в этом я ни капельки не сомневался, то этот опыт способен оказать влияние на воспитание в целом.
Омелькин мне на прощание сказал:
— Как я вам завидую! На новое дело идете. Узкоколейка, можно сказать. А какая природа, какой воздух! Замок удивительной красоты. За войну в негодность пришел, но подправим. Новое здание построим, сады разобьем, скульптуры поставим. Главное, чтоб процесс шел. Чтобы каждый человек на своем месте был.
Я готов был тут же броситься на этот чистый воздух, в замок войти, под черные своды вбежать, держась за витые перила, а мое воображение уже сады разбивать стало, скульптуры устанавливать, тихие аллеи в затененности успокоительной размечать, чтобы порядок был, как говорит Омелькин. И звезда пленительного счастья чтобы была, и комната Гнедича, и комната Пущина, чтобы перестукивались духовностью, и Куницыны чтобы с Малиновскими рука об руку ходили, и лебеди чтобы плавали по озеру…
Царскосельский Лицей не выходил у меня из головы, когда я пробирался от одного строения к другому.
Мерещились мне беседки, веранды, переходы подземные, воздушные пристройки. А в беседках группами: школа Сократа — под голубым небом идет вселенский спор о судьбах отечества, душе человеческой; а в другой беседке школа Лобачевского — параллельные линии сомкнулись в бесконечности, пересеклись, милые, и в разные стороны рассыпались; а в третьей — полифоническая поэзия: звуки арфы слышатся, капелльное пение высокой классики… А там, где пустырь, — зеленые ковры: фехтуют мальчики, по гаревым дорожкам бегуны бегут, а рядом в золотой песок рекордность прыжковая падает. И лицеистки, изящные стрекозы с глазами блестящими, топ-топ ножками — ранняя женственность, достоинства полны, и балет на замерзших прудах, и пение, и артистические клубы, и первые туалеты, и балы первые. И, разумеется, кони с хвостами длинными, сбруя золоченая, седла из блестящей кожи, шеи шелковистые. И великий целитель души — труд! Труд дома, труд в поле, труд всесторонний, самый современный — и на выходе продукция самая разная. Патенты, лицензии, счета банковские, личные и коллективные. И радость от всего этого, потому что справедливостью и свободой все пропитано, защищать каждый готов эти добродетели.
Позади мои долгие, нескончаемые споры с единомышленниками и неединомышленниками, там, в Москве, где я выступал на педагогических чтениях, а потом отправились к кому-то домой и до утра проговорили, а потом еще много раз встречались, чтобы вместе разработать проект новой школы. И разработали, и разругались вдрызг, потому что я настаивал идти в обычную школу: не верил я тогда, что кто-нибудь нам официально утвердит наш проект. Мне говорили:
— Безумие — ехать в глухомань. Донкихотство — строить школу на пустом месте. Сизифов труд.
— Нам недостает именно такого безумия, — возражал я. — И терпения Сизифа недостает…
Мой оптимизм подкреплялся тогда философией. Чем печальнее и безнадежнее были доктрины философов, которых я читал, тем светлее становилось у меня на душе (я создам, по крайней мере для самого себя, новую философию радостного мироощущения!). Моя башка так напрочь была забита идеями Канта и Гегеля, Достоевского и Толстого, Камю и Сартра — кого я тогда только не вобрал в себя, — что они, эти идеи, становились как бы реальными вехами моего живого бытия. Я спорил с тенями. Возражал им. Помню, даже написал трактат против Камю. Пролог вылился неожиданно для меня ритмической прозой. Сейчас мне кажутся мои потуги опрокинуть философию абсурда наивными. А тогда мне это было необходимо. Я любил Камю. И не мог принять его отчаяния. Потому, наверное, мой Сизиф катил не камень, а солнце. И мой вымышленный герой решал для себя: «Начнем-ка все сначала. Любовью злой насытилась душа. Есть высший Разум. И высшее Искусство — постичь порядок, меру, красоту вселенной. Постичь в единстве духа с плотью, слова с делом, истины с добром, где изобилие рождает красоту, где бедность и потребность в совершенстве слитны, где смех добром способен обернуться, предстать великим нравственным идальго, рассудочно отважным мушкетером, чтоб защитить от мрака просветленность, чтоб святостью наполнилась земля. Чтоб отчуждение сменилось мудрой верой. Надеждой яркой. И Новый свет полился отовсюду — и обновленность стала идеалом, космическим началом бытия…»
В этих наивных строчках я тогда увидел некоторое предзнаменование. Всегда был против мистических начал, а тут оторопь взяла: надо же, такое совпадение. Мечтал о новом нравственном свете, а тут деревня, бывшие Верхние Злыдни, совсем недавно переименована в Новый Свет.
…И вот теперь я. сидел на окраине этой деревеньки, в зарослях бурьяна сидел, приспособив пенечек для стола. Здесь, за этим пенечком, я разрабатывал практическую систему нового воспитания. И народ шел ко мне: на работу я людей принимал, чтобы будущее строить тут же, не отходя от пенечка, из бурьяна не выходя.
И Каменюке я предложил работать, но Каменюка отказался.
— А кто будет воду качать? — спросил он, снимая тюбетейку.
— А зачем воду качать?
— Чтоб дизель работал.
— А зачем дизелю работать?
— Опять за рыбу гроши: да чтоб воду качать! — гневался Каменюка, уходя в дизельную, где мотор опять заглох.
И Злыдню я предложил на полторы ставки техработника, чтоб бурьян вырубать, место чистить под школу будущего.
— А кто электричество налаживать будет? — спросил Злыдень.
И Ивану Давыдовичу я предложил, когда он нес мраморное надгробие одного из Байтовых под мышкой, на ставку кладовщика в школу будущего перейти. И он замедлил шаг, потому что могильная плита скользнула у него с ладони, и, пряча глаза, сказал:
— Пока повоздержуюсь!
Я понимал, что эти практичные люди никак не хотят связываться со мной. Они ждали приезда настоящего директора — Шарова Константина Захаровича, который, по рассказам, был прекрасным хозяйственным организатором.
И вместе с тем их что-то притягивало ко мне. Однажды вечером я подошел к своему новому жилью. Окна были распахнуты, и я услышал такой разговор.
— Значит, вы советуете сдать моего Сашка в эту школу? — спрашивал Злыдень у моей мамы.
— И не раздумывайте даже, — уверенно отвечала моя мама. — Я так рассуждаю: пока это первые такие школы, поэтому сюда все бросят, чтобы получилось как надо. А потом, смотрите, ваш Саша, кроме образования, получит еще несколько специальностей: слесарь, токарь, столяр, шофер, научится печатать на машинке, рисовать, танцевать, играть на каком-нибудь инструменте…
— А цього я б не робыв, — сказал Каменюка. — Вси развраты идуть от танцив. И малюваты зовсим не трэба…
— Вы неправильно рассуждаете, — обиделась мама. — Видите вот эту стопку книг — здесь написано, что тот, кто умеет рисовать, тот и хорошо работает…
— Ох, щось не вирыться мэни…
— Правильно, — поддержал его Злыдень. — Чтобы украсты мишок кукурузы чи дерти, не трэба художничать а чи танцюваты… Гы-гы. А шо це у вас тут намалевано на картыни?
— Это мой сын фантазировал. В древних сказках был такой герой Сизиф, его боги наказали всю жизнь катить камень…
— Родыч твий, — снова рассмеялся Злыдень, обращаясь к Каменюке. — Бачиш, яку каменюку тягнэ, и трактора не надо.
— Ох, досмиешься ты, Гришка, чуе мое сердэнько, щось будэ тут… Я свого онука не сдам, пока не побачу, як тут будэ…
— А чого вин, цэй Сизиф, в брони вэсь?
— А это сын его изобразил в доспехах Дон-Кихота.
— А хто вин такый? Мама рассмеялась:
— Это, знаете, такой смешной и благородный сумасшедший рыцарь.
У Каменюки глаза расширились:
— Що я тоби, Гришка, казав? Сумасшедшие. Ни-ни, не сдам я своего онука…
Я закашлял, и все оглянулись в мою сторону, а мама сказала:
— Вот и мой хозяин пришел, он вам все и объяснит…
— Дать образование и специальность, — сказал я, — это важно, но далеко не все. Главное человека воспитать, трудолюбивого, культурного, честного, чтобы он был и мастером в своем деле, и семьянином хорошим, и чтобы ему жизнь была в радость. А это не просто. Мы рассчитываем и на вашу помощь, рассчитываем на народную мудрость, как бы вам это лучше сказать: все, что есть в вашей сельской жизни хорошего, надо внести в эту школу…
— Як цэ так? — спросил Злыдень.
— Надо, чтобы дети полюбили эту землю, эти поля, эти фермы, чтобы они научились любить старших, помогали бы им…
— Вот это правильно, а то танцюващ! — сказал Каменюка. — Хай работають, батькам хай помогають…
— А после работы? — спросила мама.
— А после работы хай дома работають, — настаивал Ка-менюка.
— Я согласен с вами, Петро Трифонович, — сказал я. — Труд должен быть и бытовым, и общественно полезным, и художественным…
— Та поменьше отих художеств, тоди б и я свого онука отдал бы в интернат, — тихо проговорил Каменюка.
Я еще долго рассказывал о том, как будут в новой школе чередоваться уроки с музыкой и ритмикой, как каждый будет учиться командовать и подчиняться. Чутье мне подсказало не говорить им о детском сочинительстве, театре и игре, о широком развитии детской самодеятельности и способах преодоления ненавистной мне авторитарности. Не рассказал я им и о своей заветной мечте. Я считал: в каждом человеке, независимо от его образования, можно развить его педагогический талант. Именно развить, потому что он есть в каждом. В те дни предстоящей реформы школы 1958 года я многократно убеждался, работая в прежних школах, как мгновенно может вспыхнуть в каждом человеке педагогический дар и как потом пригасить его совсем невозможно, потому что потребность повторить радость от его реализации приобретает над человеком деспотическую власть. И здесь меня преследовало одно почти неразрешимое противоречие. Мне казалось, что я должен был непременно скрывать свою позицию пробуждения в других педагогической талантливости. Я прикидывался несмышленышем или этаким доверчивым ягненком, чтобы не отпугнуть от себя будущего педагогического гения.
Первой моей жертвой, которой предстояло блеснуть в Новом Свете своей гениальностью, был Александр Иванович Майбутнев, или Сашко, как его тут все называли, — местный учетчик тракторной бригады, женат, двое детей, образование среднее, участник войны, удивительно добрые голубые глаза, юморист и насмешник.
— В вас сидит гениальный педагог, — сказал я ему, и вот при каких обстоятельствах.
Был жаркий, невыносимо жаркий день. Я сидел на пенечке и дорисовывал свою педагогическую систему, то есть выражал всю технологию графически. Помню, в тот день пришла наниматься на работу и старая добрая Петровна.
— Чи работу тут какую дають?
— Конечно, работу.
— А я ночной няней пошла бы.
— Можно и ночной, только вот теперь надо бурьян вырвать.
— Да як же его вырвешь? Це пахать надо. Його и трактором не выдернешь. Ни, цэ не пидходэ…
Потом пришли две местные девочки — Манечка и Даша. В легоньких ситцевых платьицах, губы красные от сока вишневого и руки в вишнях переспелых — и мне горсть на пенек, рядом с проектами. Маня с Дашей только школу закончили, никуда не поступили, тугие косички с белыми бантиками, семечки припрятаны в маленьких карманчиках на округлости живота. От звонкого смеха девочек свежестью повеяло, и бурьян вроде бы прохладнее стал. И у меня на душе потеплело: согласились девчушки пока в технические работники пойти. Заявления написали: у Мани в правый угол строчки унеслись, у Даши — в левый, и такие каракули были нарисованы, что и понять ничего нельзя было, — вот она, школа, заявления не могут написать. А мои лицеистки, конечно же в голове моей, бисерным летящим почерком трактаты слагали, гекзаметрами строчки дробили, формулами сыпали по листу белому, эпистолярные романы сочиняли: «Милостивый государь, Иван Давыдович, не соизволите ли вернуть шпалы, а заодно и мешочек с цементом, милостивый государь!»
И вот тут-то на горизонте и показался веселый человек, который, едва сдерживая улыбку, спросил:
— Тут работа какая-то есть?
— Бурьян рвать, дядько Сашко, — прыснули от смеха девчата.
— А Сашко по бурьянам главный специалист, — заметил Каменюка.
— А на що его рвать? — спросил Сашко. — Это ж такая прелесть! Ни у кого в мире нема таких бурьянив.
— Лопухив таких немае? — съехидничал Каменюка.
— Да ви знаете, Петро Трифонович, что лопух цей всем лопухам лопух. Сам Дюрер изобразил это растение на холсте. Лопух — это же самое питательное и целебное растение.
Сашко выбрал самый большой лопух. Руками листья раздвинул, придавил их с такой нежностью, будто драгоценный материал в руках у него был.
— Гляньте, красотища яка. А фактура? Самый раз на голенища!
Лопух действительно будто кожей паутинился: ни дать ни взять — зеленый хром, и с обратной стороны будто замша салатная, и узоры от стебля пошли, и оборка по краям листа как на ситцевых платьицах девичьих. Сашко середину вырезал ножичком, с хрустом листья отломил, сердцевина розоватостью сверкнула, крохотные листочки точно из бремени лопушиного вышли, свернутые в зародыше теплом. Сашко стебель чистить стал на виду у всех, нитками плотными отслаивалась кожура, пока сердцевина в белый стержень не отстрогалась.
Я наблюдал за Майбутневым, и сердце мое затрепетало: вот он в человеке — истинный педагогический талант! Сколько сочности и хрустальной прозрачности в его словах! Какая сила обаяния в спокойных движениях! Я мигом представил его в кругу детей, неухоженных, озлобленных, озябших душой и телом. Как им будет необходима эта щедрая фантазия!
А Сашко между тем продолжал балаганить, расписывая целебные свойства лопуха:
— Это же, Злыдень, от радикулита самое что ни на есть лекарство, а ты, як той черт, фуфайку натягнул. И от печени — самый раз, — это Каменюке было сказано. — А дивчатам от этих лопухов счастье придет, если по сто грамм в день с борщом этот лопух заглатывать.
— А вы сами покуштуйте, — сказала Маня робко, так ей хотелось счастья.
И Злыдень рот раскрыл, глаза выпялил на лопушиную сердцевину: а вдруг в ней избавление от радикулита несносного?
А Сашко между тем раскрутил сердцевину в руках, чтобы горечь сошла, и с таким наслаждением стал хрумкать белой кочанностью, что не удержались девчата, просить стали покуштувать, и Каменюка не выдержал, и Злыдень кинулся к самому большому лопуху, чтобы от радикулита избавиться побыстрее.
И я снял пробу, потому что всегда верил в мудрость народную.
— И закуска отличная, — приговаривал Сашко, очищая десятый корешок. — Главное, молодеет человик от лопуха, силы прибавляется в нем. Бачилы Ивана Давыдовича, як вин шпалы тягае? Так вин лопухи по утрам, колы село все спыть, йисть. Забереться за сараи и, пока не съест весь лопух, на работу не идет.
— Да що ж вин, свинья?
— А ты думаешь, сила у свиньи откуда береться. Попробуй свинью, яка лопухив наилась, положить на лопатки — ни-чого не получиться. А Иван Давыдович, я бачив, идет со шпалою под рукавом, а чуть устанет, так на лопухи кидается и з листьями прямо, щоб силы бильше було. Я подошел к нему. «Занедужав?» — спрашиваю. А он признался: «По ошибке бетонную шпалу под рукав сунул — три тонны в том бруске». И я свидетелем был: краном ту шпалу подымают, а Иван Давыдович на лопухах один десять километрив тягнув як хворостинку. Так что напрасно вы бурьян решили вырубать…
Я сразу расположился к Сашку. Вместе с тем я чувствовал и то, что от него идет нежелательный, несколько разлагающий дух. И Сашко внимательно слушал меня, когда я рассказал о том, какое задание получено от Омелькина, о том, какой вклад может быть сделан сейчас всеми работниками интерната в дело создания школы будущего. Я и о лицее рассказал, где сроду лопухов не было, а, наверное, травка зелененькая на ландшафтиках была и, может быть, кое-где один-два одуванчика росли.
— Так то ж буржуазия была, — сказал Сашко, доедая корешок. — Им сила не нужна. Зачем сила загнивающему классу? А у нас детвора народная, можно сказать. Проснется на зорьке. И с воспитателями нырк в лопухи, чтоб силы набраться, все обчистят, весь бурьян похрумкают, сволочи…
— А осот, а крапива, а сурепа? — спросила Манечка.
— А осот — так это ж десертный деликатес. А ну сорвите мне вот тот, молоденький!
Сел Сашко на пенек, прямо на мои проекты. Ему осот несут колючий. Бронзой натуральной кожура слезает с него сочная, изумрудный стебель желтизной поблескивает в руках Сашка — и этот стебель, длинный и тонкий как хлыст, отправляет он в рот, приговаривая с несказанным наслаждением:
— Это ж такая прелесть!
— А осот от чего помогает? — спросил Каменюка.
— Осот мозги лечит: всю дурь вышибает и на похмелье хорошо, пить сколько угодно можно, а не пьянеет человек.
— А крапива?
— А крапива — это ж первейшая еда. Вареники с крапивою — это ж такое блюдо: мяса не треба, молока не треба, а вот крапиву с коноплей замешать на уксуси, и чебреца немного для запаха, и кукурузки трошки с дертью — так такий завтрак получится, одним словом, как в настоящей, школе будущего.
— И лебеды ще, — сказал Каменюка, снимая тюбетейку.
— Эн нет, Петро Трифонович. Лебеда второй сорт, она вроде бы как сельдерей. Кто в селе сельдерей ест? Никто.
— Так що, лебеду вырубать? — спросил Каменюка.
— Не, — сказал Сашко, — лебеду в принудительном порядке, для неуспевающих или кто план не выполнит. От как мотор твой заглохнет, так мешок лебеды тебе отпустят, чтоб съел за смену со Злыднем на пару.
— А Злыдень при чем?
— А если он не обеспечит электрическую часть… Мотор между тем действительно заглох, и Каменюка кинулся в дизельную.
— Ну и чудак же вы, дядько Сашко, — сказала Маня, поглядывая на то, как погрустнело мое лицо и как сникло мое рыцарское достоинство: утонуло в этой несносной народной чепухе.
— Ну ладно, — сказал я, — пошутили, а теперь за работу.
— Добре, добре, хорошо, — уступчиво ответил Сашко, глядя на часы, которых не было у него.
Я понимаю: мне нужно срочно перевести насмешника Сашка на мою сторону. Я решаю немедленно подняться с ним до тех высот, где была спрятана моя возвышенная идеальность.
— Вас работа интересует? — спросил я, придав голосу своему загадочность.
— Работа.
— Пройдемте, — с нарочитой строгостью сказал я, подходя к пеньку.
Я на пенек еще пенек ставлю, а на него еще пенек возвышаю, а на последний — еще пенек, и сам забираюсь на вышину пеньковую, чтобы оттуда, сверху, Александру Ивановичу про будущее новой школы рассказать.
— Вы видите школу Сократа? — кричу я. — Это спор о судьбах человечества идет, смотрите, дети с наставниками в белых мундирах из павильонов вышли. Видите?
— Вижу, это там, за коноплей? — спрашивает Сашко снизу.
— Левее от конопли. А правее от нее — мы с вами в алых накидках, кони рядом в мыле, копытами, буланые, цокотом царственным в землю целятся!
— А мыло зачем? — слышу я снизу.
— Мыла нету — это оборот такой.
— Понимаю, в оборот попали, значит…
— А теперь над замком, взгляните, — шар воздушный летит. Дирижабль, сконструированный нашими питомцами, — первая премия в Лондоне. На дирижабле формула жизни начертана — вторая премия в Париже. А вот дальше, за аллеей липовой, фехтовальщики сражаются после уроков!
— Это в продленке, значит?
— Никакой продленки. Полная изоляция от дурных влияний.
— Вроде бы как в заключении…
— Напротив, полная свобода, только за территорию нельзя выходить. Видите, постовые стоят?
— С собачками?
— Может, и с собачками: все природное развивать будем всячески. И труд будет, и дружба будет, и уважение!
— А чего не будет?
— Не будет дурных влияний. Исчезнет бюрократизм, хулиганство, о воровстве мы будем вспоминать как об исторической реликвии. Последний человек, укравший что-нибудь, будет в память о грехе своем на большой фотографии вывешен…
— Иван Давыдович со шпалой в рукаве?
— Может быть, и он. Дальше слушайте. Да держите же пеньки, а то свалюсь я отсюда.
Сашко обхватил пеньки руками, голову вниз опустил, и я продолжал:
— Оскорблений человека не будет, принижения достоинства человеческого не будет, алкоголь канет в прошлое…
— Выпивки совсем не будет? — растерянно, глядя вниз, спрашивает Сашко.
— Исчезнет, как самое тяжкое зло!
— И пива не будет с таранкою?
— Это уже детали! Пиво, может быть, и оставим.
— Пиво надо оставить. И сухого трошки, — слышу я голос Александра Ивановича. — Это же солнце в бутылках.
— Хорошо, оставим для совершеннолетних, раз это солнце в бутылках. Оставим все светлое на этой земле.
— Жигулевское — самое светлое, — говорит Сашко. — А вот то темное бархатное — так и задарма не треба.
— Вам понятен наш замысел? — спрашиваю я сурово.
— Понятен, — отвечает Сашко.
— Вы согласны вступить на путь совместной борьбы за будущее?
— Согласен!
Я слез с пеньков и стал оформлять документы нового сотрудника.
— Ваш паспорт.
— Немае паспортов у нас в селе.
— А что есть? Документ какой-нибудь.
— Вот только это. — Сашко протянул мне трамвайный билет.
— Ничего, и это для начала сгодится. Когда получали билет?
— Года два тому назад, когда в военкомат вызывали.
— Хорошо, тут номер еще не стерся. Сгодится. А кем работали?
— Библиотекарем.
— О, значит, библиотека в селе есть?
— Нема библиотеки в селе.
— А как же вы работали?
— По штату есть библиотекарь, а я клуб на замок закрывал — это вся работа моя, и еще лозунги писал, например: «Скоро весна!»
— Это прекрасный лозунг. У нас тоже библиотека будет, если место под нее очистим от бурьяна. Вы будете первым моим помощником по ликвидации недостатков! — сказал я строго. — Главное усилие направите на приведение в порядок территории, — полезли из меня казенные отглагольные существительные. — Вы будете исполнять обязанности в мое отсутствие. Понятно вам?
— Что-то в толк не могу взять. — И он помотал головой. — Я сейчас.
Рядом стояла бочка с дождевой водой: листья плавали дубовые в бочке. Сашко голову в бочку окунул по самую шею, и когда вытащил ее оттуда, она казалась уже другой: глаза просветлели, прическа сама собой сделалась, потому Как владелец головы ловко откинул волосы назад, и расчески при таком методе не потребовалось.
— И долго тот бурьян рвать? — спросил Сашко.
— Пока весь не вырвем.
— И это за ставку библиотекаря?
— За ставку.
— Добре, — сказал Сашко.
— Ну и прекрасно, — обнял я нового сотрудника.
Я ему сказал, что мне надо в район ехать, чтобы документы оформлять на диваны, столы, кастрюли, чашки, ложки, трюмо, байковые одеяла, парты, котлы, мармитные печи, холодильные камеры, стиральные машины, станки токарные, фрезерные, сверлильные, точила маленькие и большие, тиски, верстаки, молотки, зубила, плоскогубцы, тетради, учебники, — список был бесконечный и в магическую силу этого списка моя рыцарская душа верила бесконечно.
На следующий день в обед я вернулся. На бурьянном поле брани никого не было.
Интересное дело — административный пыл. Как стал я исполняющим обязанности и самым главным человеком над бурьяном, так рьяность во мне появилась нечеловеческая, этакая фраза из моей души рыцарской полезла, прямо-таки холопская фраза, фраза того холопа, который из грязи в князи попал, кичливая фраза, холодная, безнадежно пустая. И мышление мое переиначилось, перестругалось, не мышление, а так, черт знает что, нервность одна: все виноваты, сволочи, никто работать не хочет, сознательности ни у кого нет, все только урвать хотят, разве можно настоящую жизнь построить при таком отношении к делу? Ведь я и задачу поставил четкую, и силу свою вложил, всю, какая была, когда бурьян счищал, и наставление было сделано должное, так нет — все сбежали. И мышление вытаскивало решения административные: собрать коллектив (это значит Сашка, Маню и Дашу), заседание провести, постановление принять. Не успело мое мышление выстроить какой-нибудь административный ход, как у моего пенька стоял Сашко. Он отвернул рукав пальцами и поглядел на часы, которых не было.
— Что же вы ответственное дело покинули? — сказал я. — Теперь придется всю ночь нам с вами рубить бурьян, чтобы план выполнить…
— Та хай йому чорт, тому бурьяну, уси полягали! — почесал затылок Сашко.
— Ничего не могу понять.
— Та что ж тут понимать! Лопухив пообъедались! Злыдня в город «скорая помощь» отвезла. Каменюка в отрезвитель попал: осотом горилку закусывал, а дивчатки дома сидят: в очи стыдно людям глядеть…
— А у вас что это под глазом такое?
— Так то батьки дивчат оглоблею меня колошматили, зверье чертово. Ну как их в будущее пускать? На цепь их, паразитов проклятых. Я к ним с добром, а они, сукины сыны, разорвать готовы.
— Вот до чего шутки ваши доводят, Александр Иванович, план мероприятий сорвали и еще репутацию новой школы подмочили…
— Да який там пидмочили. Очередь стоит за бурьяном. А я без вашего позволения никого во двор не пускаю: строго по разнарядке, говорю. Целебный лопух, объясняю, будет сдаваться на корню как есть государству и на экспорт…
— Нет, вы эти шуточки оставьте, Александр Иванович. Если мы станем народ дурить, это рано или поздно раскроется: несдобровать нам, идею опорочим.
— Добре, добре, хорошо, — отвечает Сашко.
— Новое дело, — говорю я. — Завтра поедем за чашками, ложками, кастрюлями, ботинками, шапками, досками, столиками. В четыре утра машина подойдет.
— Добре, добре, хорошо, — говорит Сашко.
В четыре часа мы стоим с Майбутневым на развилке дорог, откуда машина должна появиться. Прыгаем с ноги на ногу, я забыл про свое рыцарское достоинство, про шпагу и аксельбанты забыл, потому что холод, он одинаково вышибает спесь хоть у рыцарей, а хоть и у оруженосцев. Полчаса, час, полтора проходит, а мы все скачем на одной ножке, и школа будущего не лезет в голову, и Пущин с Гнедичем не лезут в голову, и лицеистки с румяными щечками, в морозце, на замерзшем озере не лезут в голову, мы все скачем на одной ножке, потому что машины нету, той машины, на которой мы оборудование будем завозить.
Наконец машина подъехала.
Мы лезем в кузов вдвоем: солнца еще теплого нет, а так, светит солнышко вроде бы и сильно, только теплоту всю ветром от нас сдувает.
Сашко вдруг бац и с головой в солому зарылся, а мне в моей ответственной должности никак в солому с головой зарываться нельзя, и сижу я как памятник кустарной работы, ноги обхватил руками, чтобы ветер не заходил в тело, и без того холодное. Через три часа приезжаем на базу, грузим ящики, грузим тюки, досками школьными бока заслоняем, а сверху посуда пошла, а еще сверху что помельче, чтоб посуда не раздробилась: фартучки и штанишки, комбинашки и шарфики, береты и кофточки. Место по неопытности себе забыли оставить, забрались в уголочек у борта, шпага моя погнулась, аксельбант надорвался, плащ алый весь в мазуте, волос на голове от ветра спутался, весь собачьей бездомностью пошел. Сидим скорчившись, и снова будущее не лезет в голову, а лезет только то, как вторую ходку сделать, уже на другой машине, завтра, тоже в четыре утра. Две недели ездим с Майбутневым. Проснулся однажды в машине: плашмя лежу, головой в задний борт упираюсь, железную бочку с дополнительным бензином руками обнял, а рядом Сашко в такой же распластанности прыгает как неживая твердость, стукается его голова о доски кузова, и не просыпается, так вымотались мы за эти две недели: на два миллиона завезли всякой всячины — не то что бурьян чертов рвать!
Нет, потом все было в радость несказанную: мы так наловчились местечко себе в кузове устраивать, что лучшего удобства у дворян не было. Мы укладывали оборудование с умом: станки, что потяжелее, вниз, а что туда-сюда болталось — прижимали тяжестью сверху да веревками еще перехватывали, а себе у кабины ложе строили, чтобы можно было на мягком инвентаре вытянуться. А иногда рядом ложились, головы на плече друг у друга — говорить можно три часа подряд: слышимость отличная, прямо в ухо все входит.
Тогда-то, глядя в звезды, душой прикасаясь к Млечному Пути на небе, я и рассказал Майбутневу о моей мечте. Не только о гармонии человеческой рассказал, но и о своем понимании смысла жизни поведал я Майбутневу: искать и служить истине, чего бы это ни стоило — позора, унижения и даже смерти. Правда, и сомнениями я своими поделился:
— Боюсь, утонут наши замыслы в текучке хозяйственной.
— Та чего там. утонут! — возмутился Сашко. — Не дадим утонуть, черт бы их побрал!
— В каждом человеке сидит великая потребность жить благородно и прекрасно. Каждый человек, будь он ребенок или взрослый, обладает великим талантом созидания. Понимаешь, — говорил я моему другу, — и Злыдень, и Каменюка, и их дети необыкновенно талантливы. Они еще не знают об этом. А когда узнают, вся их жизнь заиграет иным светом.
Я рассказывал Александру Ивановичу о том богатстве, которое спрятано в наших людях, в нашей земле, в наших озерах и реках, в наших полях и огородах, в наших возможностях. Я приводил цифры, ссылаясь на расчеты, сделанные мною и другими людьми. Я говорил об обществе изобилия, где богатство создается в учении и в труде, где богатство справедливо распределяется между тружениками, где изобилие ведет к приумножению духовных ценностей.
Сашко слушал и так взволновался, что вскочил и, держась за веревки, сказал:
— Выпить бы, у меня тут и цыбулынка есть. Но я не расслышал его взволнованности, так как Сашко приподнялся и его слова ветер из кузова унес.
— Если ружье висит на гвозде, оно должно выстрелить, — это я маме говорю, потому что день открытия охоты наступил.
— Не позорься, — сказала мама, — стыдно с ружьем тебе ходить, самостоятельным человеком пора стать.
А я загоняю бумажные гильзы в два ствола, патронташем перетягиваю живот, шпорами звеню, а не звенят шпоры, потому как от сандалий старых и стоптанных на моей ноге глухое пришлепывание идет, и ростом я вниз пошел, потому что стерлось все внизу у сандалий моих.
Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно:
— Крыжни! Да стреляй же, крыжни!
И Злыдень выстрелил из своей старой берданки — и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом — и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял.
Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется.
— Это — крыжни! — говорит Каменюка.
— Водоплавающая кряковая, — поправляю я.
— Та крыжни, — настаивает Каменюка.
— Такого термина нет, — авторитетно говорю я.
Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем — когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить.
Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин.
— Это я для упора, — оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась.
Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые.
— Есть дело одно, — сказал он таинственно, поглядывая по сторонам.
— Какое? — спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры.
— Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь.
— Где это место? — поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику?
— Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле.
— Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович!
— Я не стою? Зараз! — Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт.
— Вот и все, — сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах.
Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости.
Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила:
— Отдохнули бы.
А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало.
Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне:
— Можно одну утку с собой взять, для приманки.
— Как подсадную, что ли? Так она убитая.
— Это даже лучше, — ответил Сашко.
И я послушался, так уверенно звучал его голос.
У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было.
— Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее, — что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» — и она находит.
У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки.
— Эльба, иди сюда, — сказал Сашко. — На охоту поедем!
Эльба внимания не обратила на нас, лапой выцарапывала она из банки остатки слоновой кости, отчего подушечки ее ног стали белыми.
Но как только Сашко подошел ближе, Эльба банку металлическую носом подхватила и скользнула в бурьяны, помахав нам обрубленным хвостом своим.
— Она далеко не убежит, — успокоил меня Сашко, — вы заходите с той стороны, а я с этой пойду. Не бойтесь, она не кусается: у нее зубов немае.
Я зашел, как и велено мне было, с другой стороны, а Сашко растопырил руки и подался в бурьянные заросли. Через секунду я услышал жалобное завывание и увидел Сашка с Эльбой на руках.
— Там, в багажнике, мешок лежит, доставайте! — приказал Сашко.
И я полез за мешком. Эльба никак не желала залезать в мешок, но и сопротивляться ей было лень. Ее тело свисало всей тяжестью, и мы эту тяжесть в мешок опустили. Мне пришлось Эльбу на руки взять, и мы поехали втроем.
Через полчаса мы были далеко в поле. Остановились у пахоты. Мотоцикл спрятали в посадке. А за посадкой стерня была, скошенное пшеничное поле, а рядом с ним озимь зеленела, а в оврагах терновые кусты парились в жаре адовой — байраками это место назвал Сашко.
— Тут и кабаны есть, недавно из Карпат пешком пришли. Тридцать три штуки. Тут и куры дикие, полевые.
— Разве бывают куры дикие, полевые? — спросил я недоверчиво.
— Еще какие! Раньше не было, а теперь есть. Одичали за войну. В окружении были и одичали. В байраках ховаются тут. Только тихенько, а то улетят.
— И летают они, куры полевые?
— А как же! Говорю, одичали в окружении, летать стали, проклятые!
Мы сделали несколько шагов, а потом Сашко лег на живот и меня попросил лечь. Мы поползли. Хмель у Сашка весь вышел, и он хорошо полз, потому что за войну, как он потом сказал, навык приобрел в таком продвижении: «До Берлина, черт его побери, дополз!» Сашко снял ремень, которым обхватил шею Эльбину, собака не противилась, но ее все же пришлось тащить. Она упиралась, рискуя быть сдавленной в горле, и, чтобы выжить, все же уступала Сашку, а потому и двигалась, слегка повизгивая.
— Это она визжит, потому что дичь учуяла, — сказал Сашко, поглаживая длинные облезлые уши собаки.
На горе виднелись белые мазанки, сады чернели, и солнце пекло нещадно.
— Селение рядом! — сказал я.
— А это не имеет значения, — ответил Сашко. — Дикие куры любят возле домов околачиваться, и лисы подходят к домам, и кабаны. Всякий зверь к человеческому теплу тяготение имеет. Приготовься, сейчас покажутся, что-то вроде мелькнуло.
Я действительно тоже видел, будто что-то мелькнуло, охотничьим ознобом меня прижало к земле, по спине жар пошел, сердце заколотилось знакомым стуком, и я пополз так тихо и энергично, как, наверное, никогда не ползал.
А Сашко вдруг на спину повернулся, физиономию свою солнышку подставил и соломинкой стал преспокойненько в зубах ковырять. Я смотрел на него так, будто он оскорбил всю полезную агрессивность человечества, благодаря какой индивид выжил на земле…
— Отдохнем, — между тем сказал Сашко. — А то черт знает как устал!
— Александр Иванович, как вы смеете! — зашипел я, не выдерживая такого глумления.
— Зараз, зараз, — быстро перевернулся Сашко на живот.
Эльба, воспользовавшись этим самым перевертыванием Сашка, попыталась убежать, но Сашко успел схватить ремешок, и собака жалобно завыла.
Снова мы поползли и вдруг увидели несколько рыжих курочек, крупных, величиной с молодых гусей. Курочки разгребали стерню так яростно, будто торопились на всю зиму запастись зерном.
— Вот они! — сказал Сашко.
— Так это же настоящие хозяйские куры! — выразил я сомнение.
— Какие хозяйские? Это дичь.
— Но они же большие.
— А крыжень меньше утки домашней?
Вопрос был резонным, доказательным. Я вспомнил своих кряковых: не какой-нибудь крохотный чирочек, а огромная утка — и все у нее как у домашней, только что летает.
Я волновался, так как знал, что ни за что не попаду в дикую курицу и Сашко мне никогда этого не простит. Я стал целиться.
— Дуплетом лучше, — сказал Сашко. — Шесть штук там. Можно всех охватить выстрелом.
— Ты о курах говоришь как о самодеятельности, — пошутил я, потому что очень спокойно и радостно стало у меня на душе.
— Творческий работник, — ответил Сашко. — Привычка. Стреляй же!
— Нет, еще поближе подползем, они увлечены сбором урожая, — прошептал я, скрывая свое волнение. Мы подползли совсем близко.
— Больше нельзя, — сказал Сашко. — Стреляй.
И я выстрелил дуплетом, и куры взлетели метров на пять и подняли тарарам невероятный, что придало нам еще охотничьего азарта, так что забыл я волноваться по поводу моего непопадания.
— Ничего, далеко не улетят, — сказал Сашко. — Видишь, опять сели. Не поняли в чем дело.
Я зарядил ружье. То, что они немного полетали, меня окончательно успокоило и убедило в дикости кур.
Я выстрелил снова дуплетом. Две курочки подпрыгнули чуть-чуть, крылышками махнули и — как ни в чем не бывало. Зато Эльба с моим вторым выстрелом схватила руку моего компаньона остатками своих зубов и что есть мочи рванулась прочь — не в ту сторону, где были куры, а в прямо противоположную.
— Это она в обход пошла, — спокойно сказал Сашко, — такая хитрая зверюга. Сейчас выйдет навстречу нам.
А я заряжал третью пару патронов, и снова выстрелил, и снова мимо.
— Забронированные они, что ли? — сказал я. — Ты же видишь, дробь от них отскакивает.
— Давай еще раз, — сказал Сашко.
Но еще раз выстрелить не удалось. И с той стороны, где куры были, и с той стороны, где сады чернели, бежали бабы, мужики, кто с вилами, а кто с кольями. Впереди неслась молодица лет тридцати в белой косынке, с качалкой в руке. Ее голос гремел над полем, отчего куры прекратили трапезу:
— Та де ж це слыхано, щоб по курям из рушницы палить!
— Бежим! — сказал Сашко решительно.
Мы бросились к мотоциклу. Благо он завелся. Эльбы и след простыл, и наш след затянулся через минуту пылью.
Сашко хотел было остановиться, но я настоял, чтобы он ехал дальше, неважно куда, хоть в другой район, в другую область.
— Как вам не стыдно! — сказал я, когда мы остановились. — Школа будущего и хищение чужого добра — вещи совсем не совместимые.
Сашко отвернул пальцем рукав, глянул на часы, которых не было, и стал оправдываться:
— Да это дикие были куры. Эти чертовы бабы, хиба з ними можно…
— Во-первых, бросьте эту дурацкую привычку на часы смотреть, когда их нет у вас. А во-вторых, вы понимаете, что натворили? В какую историю мы могли попасть? С Эльбой этой придумали бог знает что! Где собачка? Оставили животное на произвол судьбы! Стыда у вас нет, Александр Иванович.
— Нэма стыда, — признался Сашко.
Чистосердечное признание смягчило мой гнев, и я уже и я уже спокойнее сказал:
— Понимаете, Александр Иванович, нам нельзя рисковать. Наши идеи и замыслы столь велики и прекрасны, что мы никак не можем сбиваться с пути. Своим безукоризненно нравственным поведением мы должны у народа завоевать доверие, чтобы авторитет наш рос не по дням, а по часам, а вы меня на такие поступки подталкиваете, что мне просто непонятно ваше поведение.
— Все правильно, — согласился со мною Сашко. — Только куры были дикими. Видели, как они, черти, летали? Разве домашние летают? Да хоть из пушек по ним пали, они не полетят. Ну, Эльба полетит, если стрелять по ней? А я уж думал, что мы в глине курочку запечем!
— Как это в глине? — спросил я.
— Вы не знаете, как это в глине?
— Не знаю, — ответил я, с недоверием.
— А это старый половецкий обычай. Здесь же половцы были, так они кур пекли в глине. Это такое блаженство — есть курицу, испеченную на костре в глине.
— А вы пробовали?
— И не один раз! Под Берлином, бывало, взводный крикнет старшине: «А ну гукнить Сашка, пусть курей запечет: американская делегация приехала». Я и запекал…
— У нас утка есть. Можно попробовать. Только соли нет.
— А соль здесь не нужна: утка сама из глины соль выбирает — в этом весь секрет!
— Но у нас и хлеба нет!
— А вот хлеб как раз и не нужен. Утка будет как яблоко. Ну кто яблоко с хлебом ест?
— Ну давай запекай, — согласился я, чувствуя, что ему страсть как хочется испечь мою утку. — А где ты глину найдешь?
— Зараз, — сказал Сашко и побежал вниз к речке.
Я разжег костер, а Сашко принес огромный ком грязи, в котором, как он сказал, и была спрятана утка, этот ком он и пристроил в костре.
ПрошЛо еще несколько минут. Я наслаждался прекрасной ночью, а в желудке все равно ныло: ужасно хотелось попробовать печеной утки с диким чесноком. Костер разрастался, искры в небо уходили, перемежаясь со звездами, гасли на пути к ним.
— До чего же красотища кругом, — взволнованно сказал вдруг Сашко. — Неужели вот так же прекрасно нельзя устроить и человеческую жизнь?
— А жизнь, может быть, так и устроена, — сказал я. — Надо научиться видеть все прекрасное в ней. Видеть и удивляться, будто видишь все впервые.
— Так надо, чтобы оно само удивлялось, чтобы действительно было чему удивляться. И удивляться можно по-разному. У меня два соседа: Каменюка и родители нашей Манечки.
Так вот, если чья-нибудь курица зайдет на огород Каменюки — пиши пропало. Жинка Каменюки, Прасковья, будет два дня орать на все село и курицу может убить. Я однажды ее стал успокаивать: «Да угомониться, тетка Прасковея», а она еще больше распалилась. Губы белые, глаза злые, волосы растрепанные — ведьма, и все тут. Я всякий раз, когда прохожу мимо ее дома, жду чего-то плохого и не удивлюсь, если что-то злое случится у них. И совсем другое семья Манечки. Как вижу их хату, так теплее на душе становится. А мать Манечки — Оксана, это ж такой человек, что просто трудно себе представить… Во время войны тут пленных держали. И вот каждое утро Оксана соберет узелочек и к баракам, чтобы пленным передать поесть чего-нибудь. Сама голодала, а вот носила пленным. Откуда такое в человеке? А посмотрите, как у нее глаза светятся, как руки сияют. Не поверите — сияют руки, они какие-то сухие и светящиеся…
— А вы фантазер, Александр Иванович, — сказал я, отметив для себя, что у Сашка на самом деле есть что-то особенное в душе.
— Да какие ж тут фантазии! Правда одна. А вы попробовали бы поговорить с теткой Оксаной. А горя у нее сколько было — и мужа и брата убили, а она и от горя еще светлее стала. Отчего это так? Может быть, действительно есть такой путь, как этот черт Фурье сказал, к красоте путем добра?
— Это основной путь нового воспитания, — сказал я важно. — Изобилие, которое мы создадим в новой школе, может объединить нас, а может и разобщить. Я не хочу бедной и нищей красоты.
— А вот у Каменюки все ломится от богатства, а у Пашковой в доме шаром покати.
— При чем здесь?…
— А при том, что в бедности есть что-то, если она честная, трудовая.
— Честная бедность, если она трудовая, не может оставаться нищей. Несправедливо.
— Я недавно прочел и запомнил слова: «Помоги мне сделать то, что я в силах сделать. Помоги мне смириться с тем, что я не в силах сделать. Пошли мне разум, чтобы отличать одно от другого». Вот тут весь смысл человека. У тетки Оксаны это самое прямо в крови…
— Какое это самое?
— Ну вот это умение смириться с тем, чего она не сможет сделать.
— Человек не должен смиряться. Его призвание — дерзать. Не смиряться.
— А вот тут не согласен. Весь род Каменюки никогда не смиряется ни с чем. При любой власти — и тащат, и тащат. Деда Каменюки убило во время бомбежки: старик стаскивал к себе в дом чужое добро. Бомбы летят, стрельба идет, а старый Каменюка с двумя чувалами через огороды сигает. Так и концы отдал с ворованным добром. И Каменюка весь в деда, и все они злые как черти. И совсем другое Злыдень — все отдаст. Ничего не пожалеет. Отчего это? От воспитания или от природы?
— Конечно, от воспитания, — сказал я. — Мы создадим такие условия в нашей школе, которые будут гарантировать формирование гармонического человека.
— По Мичурину?
— А разве яблонька не дичает, если за нею нет ухода?
— Уход уходом, а природу тоже не сбросишь со счетов. А потом тут еще кому как повезет, вот сегодня на охоте одному утка досталась, а другому кукиш с гаком…
От упоминания об утке еще сильнее заныло у меня под ложечкой.
— Может, готова? — спросил я.
— Рано еще, — ответил Сашко.
Я уже и о лицее рассказал, и об истории фехтования, и о том, какой библиотека будет в школе будущего, рассказал, а Сашко все говорил:
— Рано еще.
И я лег на спину; сбереженная нагретость земли приятно вливалась в мое тело. Теплые слои воздуха откуда-то из степных байраков доносили душистый запах зверобоя, полыни и материйки. Величественно и счастливо было в этой щедрой тишине, только есть хотелось невероятно, отчего будто и радость от ночной нежности несколько скрадывалась.
— Готово, наверное? — спросил я в десятый раз.
— Не, — упорно отвечал Сашко.
Потом он вилочки настрогал из веток — по две на человека (и под Берлином такими вилочками он стол сервировал), и я приготовился к ужину.
Он взял две рогатины, сделанные из сучков вербы сырой, и стал шарить ими в костре, приговаривая:
— Так, потерпите еще трошки. Вот она, зараза, так ее! Нет, это вроде бы не она. Так, сейчас, еще немножко. С боков пусть прожарится.
Я видел, как Сашко ком какой-то выгреб из костра, принюхался к нему, отбросил в сторону. Другой ком выгреб, но тоже отбросил в сторону.
— Ну, что там? Скоро?
— Одну хвилинку, минуточку, место готовьте!
Место давно уже было готово: листья набросаны, кусок газеты расстелен, мешок, в котором Эльбу везли, аккуратно развернут, чесночок дикий с лучком ровненько сложен — все было на месте, не было только утки.
— Ну что?
Костер Сашко уже весь разгреб, а утки не было.
— Где же утка?
— Нэма, — сказал Сашко. — Сгорила, сатана!
— Ты с ума сошел?
— Сгорила, подлючина. Глина е, а утки нэма. Вся сгорила. Передержали.
— Может быть, ты забыл ее вложить в глину?
— Та не, вложил сатану, — ответил Сашко. И неожиданно: — Слухай, поехали ко мне: и пиво у меня есть, и утка еще лучше этой. Ну кто с глиною пополам станет жрать утку? Хай вона сказиться. А огирки каки у меня! Яблоки с кавунами моченые! А настойка вишневая! Через двадцать минут будем дома.
Мотоцикл завелся с ходу. И мы поехали. Но поднялся вдруг ветер, полил дождь и, ко всем нашим бедам, заглох мотор.
— Зараз! — сказал Сашко, стремясь придать решимости своему голосу. — Давай толкнем, и он заведется сам.
Толкать под проливным дождем было непросто, но надежда придавала силы, и мы толкали, а мотор не заводился.
— Зараз на гору подымемся, а потом заведется, с горы, вот увидишь, заведется, — успокаивал Сашко. Гора была длинной, бесконечно длинной.
— Садись! — приказал Сашко, и мы покатились.
Но уже через две минуты лежали оба в канаве, прижатые мотоциклом.
Сашко меня успокаивал:
— Зараз все отлично будет. Еще никогда такого не было, чтобы он не заводился.
Снова мы покатили машину, и вдруг радостно затарахтел мотор, и мы понеслись как на крыльях, и я молился, чтобы не заглохла машина. Но мольба моя не дошла по назначению, и мы снова в канаве, и ногу обожгло мне выхлопной трубой, и я орал что есть мочи, а Сашко успокаивал:
— Зараз. Все отлично будет. Он всегда так, скотыняка!
Снова мы покатили на гору мотоцикл, Сашко за руль держит, а я в багажник руками упираюсь, вода хлюпает под ногами, грязь расползается. Мы по траве решили идти, чтобы побыстрее на гору забраться, но и на новой горе не завелся мотоцикл.
Так и прикатили машину своими руками во двор Сашка.
Оба были в грязи, усталые и голодные.
— Зараз такое будет! Утка, настойка, огирки, кавуны с яблоками мочеными…
— А не поздно? — спросил я.
— Ты што? — И он посмотрел на свои часы.
— Три часа, — сказал я. — Самый раз, — ответил Сашко.
— А кто у тебя дома?
— Жинка, мати, дити…
— Ну, а как они?
— Да я их, чертовых бабив, в руках держу!
Я робко переступил порог. На кухне горела керосиновая лампа, совсем приглушенная. Вправо и влево шли двери. В одну дверь ткнулся Сашко, но вылетел оттуда пулей, и вслед за ним полетело что-то тяжелое. В другую дверь вошел Сашко, а через две секунды руки хозяина растопыренные сначала показались, а уже за руками голова с туловищем выбросились, а за спиной Сашка что-то опять тяжелое полоснулось.
Сочувствуя товарищу, я робко вышел на крыльцо.
— Ты же говорил, что в руках их держишь.
— А хай им черт, хиба с бабами шо-небудь зробишь! Ходим в сарай, бери лампу, а я хлеба достану.
— Куда в сарай! — раздался голос из комнаты. — Ось я встану, дам тоби сарай!
— Мы тыхенько повечеряемо, — ласково сказал Сашко. — Тыхенько!
Мне хотелось сказать: «Ну, будь здоров, Сашко». Крепко пожать руку хотелось, но так было жалко оставлять его одного. И я ждал конца.
А конец был таким.
— А хочешь, в пещеру пойдем. Настоящая пещера половецкая! — сказал Сашко, ему так хотелось закончить день какой-нибудь настоящей удачей, и я понимал это.
— Нет, в пещеру как-нибудь потом сходим. Проводи меня немного.
— Погоди, я зараз. — Сашко исчез, а через секунду он шел с двумя банками. — Сейчас горилки возьмем. Бона тут у соседа.
Сашко перелез через тын и постучал в ставню.
— Грунь! Цэ я — Сашко, дай бутилку горилки. Непонятные звуки послышались из-за ставни.
— Грунь, видчини, — жалобно, но настойчиво проговорил Сашко.
Ставни молчали. Сашко снова постучал в окно. В дверях загремел засов.
— Все в порядке, — сказал мне Сашко, — открывают. Несут.
В лунном свете обозначилась фигура в белом, на фоне которой отчетливо чернел гаечный ключ огромного размера. Намерения у гаечного ключа были самые решительные, и мы метнулись в сторону, перекинулись через тын и скрылись в темноте. А оттуда, где застыло матовое сияние гаечного ключа, слышалась непозволительная брань:
— Я тоби покажу, гад, как по чужим бабам лазить! Я тоби… Лунный свет струился в дрожащих окончаниях листвы.
— Нэма жизни ни дома, ни на работе, — заключил Сашко. — Жизнь только в промежутке, между домом и работой. Вот сейчас я живу, потому что я нигде.
Я пожал Александру Ивановичу руку. Через час мы должны были встретиться на перекрестке, куда должна подъехать грузовая машина, чтобы отвезти нас за новым оборудованием для школы будущего.
Я подходил к своему дому с горькими мыслями. Впрочем, в этих горьких мыслях была острая решимость во что бы то ни стало с завтрашнего дня, прямо с утра, начать совсем новую жизнь — и никаких отклонений! Никаких охот, никаких половецких пещер!
— Вот так разбазаривается в человеке самое главное, — бормотал я вслух. — Вот так предаются идеалы. Каков Сашко?! Ишь придурочком, придурочком, а свою линию гнет! А какая у него линия — пойди разберись!
Новый Свет был залит солнцем, когда приехал долгожданный Шаров, настоящий директор интерната. Константин Захарович приехал с женой, племянницей Настей и с собакой Вестой.
Впереди шла Веста, родом из фокстерьеров. Шерсть ее смешно кудлатилась, и глаза весело глядели крупным черносливом. За Вестой шла грузная женщина с двумя сумками — это Раиса Тимофеевна, жена Шарова. За ней шла Настя, племянница, с огромным черным ридикюлем, куда бы запросто вместилось два фокстерьера. Замыкал шествие человек без ничего — это Шаров. Одет он в широченные штаны (несколько пятен на синем бостоне), на нем рубашка шелковая в полоску, без воротника, из тех рубашек, к которым воротники пристегивались, в рукавах рубашка перехвачена металлическими пружинами. Спина у Шарова покатая, руки несколько колесом — от, этого очень хозяйская походка получалась.
И Шаров, и его жена, и племянница, и Веста сразу внесли новую, шумливую струю в жизнь окраины Нового Света — смех пошел по территории: кашляющий (от курения) у Шарова, с прихлопом рук и с покрякиванием у жены, звонкий у Насти и с глупым лаем у Весты, этак лениво пару раз в вышину: ав! ав!
— Куды ж мы заихалы? Костя, не соглашайся! Тут одни бурьяны — глухота такая! — приговаривала Раиса, когда смех кончился.
— Не галдись! — успокаивал Шаров, доставая перцовку из сумки. — Бурьян — это хорошо, хоть будет выпить где.
— Тоби бы тильки выпить! — вытаращила очи Раиса, толкнув мужа в покатую спину.
— Ой, — закричал Шаров. — Чиряк у мене, забула, чи шо? Ну сидайте, хлопци, отметим приезд.
— Ну, что скучаешь, мой родненький? Моего холесенького оставили. — Это Настя ласкала Весту и, обращаясь ко мне, пояснила: — У нас знакомые, ну не знакомые, а отдыхали летом, из Москвы. Он голограф, ну, это наука такая, где все сходится как в одном, а она, ну, не жена, а разведенная, только не с ним, а с другим, тоже такая ученая, а он тоже разведенный, только не с ней, а с женой, так вот они на Кубу уехали, а нам Весту оставили, а мне Веста как самый близкий человек, потому что у нас таких собак вообще нет. А вы собак любите?
— Очень. Вот и подружка нашлась Весте, — сказал я, показывая на старую Эльбу.
Веста подошла к старой ничейной собаке и точно сказала ей:
— Господи, и не стыдно тебе пузо по земле волочить? Неужели нельзя живот подобрать?
— Ты на себя-то посмотри, сука, — ни глаз, ни носа, одна шерсть, лапы, что ли, у тебя поотсыхали, прилизаться не можешь?
— Дура, это порода у меня такая. За меня сто рублей могут дать не глядя…
— А за меня — ни копейки, — ответила Эльба, убегая прочь.
На пути к конюшне, где у нее место было законное, старая собака два раза вскинула голову и три раза пролаяла, что на собачьем языке означало: не продаюсь!
А за столом под дубом состоялось знакомство и некоторое вхождение Шарова в жизнь Нового Света.
Поодаль от того места, где совершалась первая трапеза Шарова, выжидательно похаживали Каменюка и Злыдень. Они робко поклонились Шарову, но подойти не решались.
— Кто это? — спросил Шаров. Я пояснил:
— Рабочие из подсобного хозяйства.
— А ну, гукны их! — буркнул Шаров Александру Ивановичу.
Как только к столу подошли Каменюка и Злыдень, так лицо Шарова мигом преобразилось: взгляд суровее стал, губы сжались, плечи расправились, в голосе металла прибавилось.
— Что же это у вас дизель без толку тарахтит? Каменюка пытался что-то объяснить, но Шаров не слушал его, а твердил свое:
— Непорядок, непорядок… А с проводами что? Злыдень сделал усилие объясниться, но и тут Шаров не стал слушать, сказал:
— Нет, так, хлопцы, дело не пойдет!
Я наблюдал за Каменюкой и Злыднем: они первый раз видели Шарова, а стояли перед ним как нашкодившие ученики. И я даже порадовался тому, что наконец-то нашелся человек, который в один миг сбил спесь с этого ехидного Каменюки.
Дальнейшие действия Шарова меня просто ошеломили. Каменюку и Злыдня Шаров за стол не пригласил, но каждому налил по полстакана и велел прийти на следующий день к шести утра. Когда трапеза закончилась и все разбрелись кто куда, Шаров сказал Александру Ивановичу:
— Ставку библиотекаря я вам дать не могу. У Раисы Тимофеевны уже приказ есть на эту должность. Поработайте пока кладовщиком, а потом посмотрим.
— Добре, — ответил Сашко.
Розовый шар моего рыцарства с приездом Шарова сначала почернел, потом и чернота слиняла. Ветром сдуло этот шар, в тропках между бурьянами им Веста долго играла, пока не лопнул он, пока сморщенные остатки шара не съела старая Эльба. И алый плащ со шпагой, и мундир с аксельбантами я вынужден был на время глубоко спрятать в мамин сундук, потому что все эти призрачно-голубые одежды в шаровский текст никак не вписывались. Шаров был больше чем реалистом: он был природным человеком, органической частью колотильни, которая намечалась на этом куске земли, заросшей травой, уставленной разваленными конюшнями, гаражами и погребами.
Уже через два дня я увидел в свите Шарова Каменюку, которого будто подменили. Он был в гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, в зеленом бушлате (племянник вернулся из армии — в десантных войсках служил), в яловых сапогах. Но не только в одежде перемены были: сменился весь Каменючий облик. К лицу добавилось красноты, гимнастерка плотно обхватывала грузное Каменюкино тело, привыкшее к вальяжной жизни, воротник, подшитый белой полоской, на два крючка застегнут. Два больших, чуть поржавевших крючка на воротнике, видать, мешали владельцу, прищемляли кадык, а расстегнуть ворот Каменюка не решался, так как новую личность на себя накинул: хозяйский глаз, хозяйские руки и должность при них — не какой-нибудь завхоз, а заместитель директора.
Вторым человеком в свите был Волков Валентин Антонович, маленький человечек в черном, музыкант, словесник, сочинитель сказок, одним словом, талант, рекомендованный инспектором Белль-Ланкастерским.
Мне сразу понравился Волков. И Шарову он понравился, и он его тут же до приезда нового завуча назначил своим заместителем по учебной части. Волков тоже расположился к Шарову, впрочем, очень скоро Волков в нем разочаровался, считал директора грубым мужланом, всячески высмеивал природные начала Константина Захаровича.
А природность Шарова была особой. Она была замешена на крестьянской изворотливости, на хозяйской щедрости, на исключительной расположенности ко всему живому. Природность таила в себе и свежесть скошенной травы, чуть увядшей на солнце, и запах соломы, сухой как порох, с иглами-устюками, с остатками невымолоченного зерна, и тонкий аромат мокрых стогов. В этой природности спрессовались звуки кудахтающих кур, напуганных неожиданным приходом человека, когда перед заходящим солнцем яйценосные создания отправились на покой, а тут человек: сначала нервно-настороженное «ко-ко-ко», а потом гневно-звонкая разметанность голосов — и хлопанье крыльями, так что сухая горячая пыль поднялась в сарае, отчего кони копытом стукнули по прохладной доске, глазом повели в сторону и застыли в ожидании.
Я был поражен той переменой, которая случилась с Шаровым, переступившим порог сарая, в котором были животные. Лицо вновь назначенного директора заиграло самым натуральным счастьем. Он был в своей стихии. Все живое притихло, будто учуяло в пришельце хозяина.
Природность Шарова таила в себе самый высокий экологический смысл. Наблюдая за Шаровым, я даже внес существенные поправки в проект школы будущего: каждый ребенок должен вырастить одного кролика, на что Шаров заметил:
— И утенка, и цыпленка, и теленка, и поросенка. Я предложил Шарову заглянуть в мой проект, Константин Захарович усмехнулся:
— Ох, ненавижу эти чертовы бумажки. Пойдем лучше на конюшню.
Посещение конюшни, к которой допускались самые близкие, было таинством. Глядя на лошадей, Шаров преображался.
— Ну как Васька? — спрашивал он у Злыдня, который был назначен по совместительству конюхом.
— Лучше, — ответил Злыдень.
— А ну подыми ему ногу! Злыдень приподнял конское копыто.
— Немедленно вызовите ветеринара, — сказал Шаров.
После осмотра Васьки мы подошли к рыжей кобыле Майке. Шаров погладил Майку, в зубы заглянул, глаза пальцами расширил, отчего голубое конское яблоко, измереженное красной сеткой узловатых прожилок, едва из орбиты не вылетело.
— Нет, Каменюка, так не годится, — сказал Шаров. — Хиба руки у вас поотсыхалы, чи шо, говорил же — закапывать надо глаз, она же ослепнет, видишь, гноиться почав.
Каменюка вытянулся:
— Та закапувалы ж, Константин Захарович. Гришка, скажи — закапувалы сьогодни?
— Та хто там закапувал, в гору николы глянуть було, — ответил Гришка, нанизывая солому на вилы с выбитым одним зубом.
— Ну шо я тоби говорю? — набросился Шаров на Каменюку. — Не, так, хлопцы, дело не пойдет!
— Та я ж им казав! — оправдывался Каменюка.
— Казав, казав! — перекривился Шаров. — Черт знает что, а не люди! Худоба погибает на их глазах, а они только и знают горилку хлестать!
— Та нихто нэ пыв, — оправдывался Каменюка.
Я теперь только, четверть века спустя, понял, для чего нас, его первых помощников по педагогической части, Шаров на конюшню таскал. На наших глазах он лаялся, давал волю своим могучим природным силам, которые в сарайной тишине выскакивали в конюшне, хлестали по щекам Каменюкиным, по щекам Злыдня и рикошетом по нашим щекам траекторию совершали. Короткая шея Шарова утопала в плечах, руки места себе не находили, спичка не зажигалась, и мы торопились поднести огонек, и его глаза искали у нас сочувствия, его, Шарова, бельма сверлили наши души, будто вывинчивая из нас ответы: «Конечно же мы с вами, Константин Захарович!» Мы уходили от взгляда Каменюки, лучше в гнилые доски смотреть, чем в заискивающие зрачки Каменюки, в которых отражался страх, смешанный с выцветшей зеленью его шерстяной гимнастерки. А Шаров не унимался, он здесь, в конюшне, орал благим матом, заводил себя тем самым, и от этого гнев его перерастал пределы всяческие. Шарову нужна была сцена, нужна была рабочая аудитория, где он прокручивал свое административное начало, точно репетировал с нами эталоны будущих своих действий. Потом он вышвыривался из конюшни, а его покатая спина и нас вытягивала из прохладной черноты. Не успевая за Шаровым, выбегал Каменюка, приговаривая:
— Да усе зробимо, Константин Захарович.
Не слушал его Шаров.
И Волков бежал за Шаровым. Бежал молча, но брови его в недовольстве были насуплены. И я вслед за Волковым выходил на яркое солнце. И мы несли в себе заряд очумелости, полученный там, в конюшне. И напуганности некоторый заряд. И подобострастия заряд несли. А Шаров к нам совершенно ласково, будто для контраста, чтобы с другого боку по Каменюке трахнуть.
— А ну глянь, шо там блестит? — Это он Волкову.
— Где, Константин Захарович?
— Да вон, левее смотри!
— Так это кусок бутылки, Константин Захарович.
— От черт, а я думаю, шо там блестить, аж глаз рижэ.
— Кусок стекла, Константин Захарович.
— От черт, яко блестить, а ну, вытягни стекло. Неужели стекло?
Волков перебрасывает свое легкое тело за канаву, выковыривает стекло, подает Шарову. Шаров смеется:
— От черт! А я думал, шо там блестит…
— То воно так от сонця, — вставляет Каменюка и тоже смеется. — А ну, дайте глянуть.
Шаров отдает кусок стекла и уже ко мне:
— А где Сашко?
— Сейчас позову, Константин Захарович.
— Александр Иванович! Надо шифер завезти!
— Добре!
— А огирки привиз?
— Привиз!
— А бочку с перцем?
— И бочку с перцем!
Музыкальная душа Волкова не выдержала напряжения, расхохоталась:
— А бочка с перцем зачем?
— У Каменюки спроси!
— Ох, вы ж и насмехаться любите, — тянет Каменюка, в общем-то довольный этим перцовым поворотом.
Из бурьяна, метрах в ста, между тем выплывало бревно неошкуренное, но в торце свежесрубленное. За бревном показалась и голова Ивана Давыдовича.
— А ну крикни ему! — обратился Шаров к Каменюке.
— Не почуе, далеко сильно, — ответил Каменюка.
— А ну сбигай, гукны! — обратился Шаров к Александру Ивановичу.
Александр Иванович пошел в сторону бревна, плывущего в бурьянах.
— Та быстрее, — крикнул недовольно Шаров.
— Добре, — сказал Сашко, ускоряя шаг. Бревно между тем развернулось в бурьяне и тараном поплыло в нашу сторону.
— Хто ж таки дэрэва дозволил вырубать? — набросился Шаров на Ивана Давыдовича.
— У мэнэ докумэнт е, — ответил бревноносец.
— А ну замирь хлыстину, — обратился Шаров к Каменюке.
— Та тут и так видно — шисть метрив, — сказал Каменюка.
— Пиши акт, — приказал Шаров. — Пиши в двух экземплярах. Пиши акт о хищении.
— Константин Захарович! — взмолился Иван Давыдович. — Вы шо?
— А ничего, як вы, так и я. — И Шаров к нам повернулся: — Нет, вы подумайте! Я спрашиваю: кто жестянщик и кровельщик на селе? Все говорят: Довгополый. Кто плотник? Довгополый! Я к нему: помоги крышу починить, а вин: попэрэк болыть! А бревна государственные таскать, так попэрэк не болыть?!
— Так докумэнт е, — оправдывался Довгополый.
— Давай документ, я завтра найду и того, кто документ выдавал.
— Ну починю я вам ту крышу, — оправдывался Довгополый.
— Вот тогда и бревно получишь, — отвечает Шаров. — А вы, товарищ Каменюка, оприходуйте пока бревно!
Впервые тогда на территории Нового Света прозвучало это великое слово «оприходовать». В общем-то известное слово, но в устах Шарова имевшее особый и притом таинственный смысл. Бревно вроде бы и оприходовалось, но это вовсе не означало, что оно определяло свою государственную принадлежность. Напротив, оприходованность предполагала и некоторую творческую вольность, не обремененную всякими бухгалтерскими канонами и предрассудками. Шаровское диалектическое толкование сложной категории «оприходовать» никак не укладывалось в прямолинейном интендантском мышлении Каменюки. Поэтому он и спросил:
— А як?
— Запиши пока в свой талмуд.
Каменюка сделал отметину: «Довгополый — бревно, 6 м».
Довгополый потоптался на месте, потом потёпал к воротам. Он шел согнувшись, точно пронзенный стрелой, отравленной этим отвратительным для него словечком «оприходовать», да и непривычно было как-то глядеть на великана Довгополого, идущего в такой облегченности.
— А ну, веди нас в подвал, глянем на огирки! — обратился Шаров к Каменюке.
Сашко долго искал ключ, жменями вынимал скомканные накладные из кармана, снова запихивал их в карман, пока не нашел ключ.
— Не, так документацию содержать нельзя, — сказал Шаров.
— Та хай ей черт, — ответил Сашко. — Бумажок столько сроду у меня не было.
— А я казав йому, — вставил Каменюка, — нельзя так документацию содержать.
— Ох и зануда ты, Каменюка, — распахнулась Шарова душа.
— Така нудота, — добавил Сашко.
— Ну ладно, — сказал Шаров, держась за верх подвального входа. — Шо нэма света? А ну, гукнить Злыдня.
Явился человек в ватнике.
— Ну, шо там с твоей жесткой?
— Все подготовлено. Давайте команду.
— А проводка тут есть?
— Всэ зробыв.
Действительно, зажглась в подвале лампочка. Шаров сосчитал бочки: одиннадцать.
— А яка с перцем?
— Ось! — сказал Сашко.
— А ну, поддень чем-нибудь.
Злыдень ловко вышиб крышку бочки, откуда пахнуло свежестью засоленного перца.
— А ну, сбигай, Петро, — это Каменюке сказал Шаров.
Каменюка принес бутылку нераспечатанную. Злыдень зачерпнул алюминиевой миской из бочки и за хвостики несколько перчин сверху в мутноватый рассол кинул.
— Ось оцей берить, — сказал Злыдень Шарову. — Надо, щоб цилый вин був.
— Знаю, — сказал Шаров. — А чесночок е?
— Цыбулынка е, — ответил Сашко.
— Ну давай цыбулынку, — сказал Каменкжа.
— А ну, глянь, шо там на двори? — это Шаров Злыдню сказал.
Злыдень направился к выходу, откуда дневной свет, нарезанный тонкими полосками, входил в подвал, рассеиваясь золотыми пылинками в подвальной тишине.
— Нэма никого, — доложил Злыдень.
— А мэни так и ресторана не надо, — рассказывал Шаров, готовя вторую перчину, — вот так люблю где-нибудь в подвале, в конюшне выпить, шоб сыростью пахло, тут душа отдыхае… десь, в подвале, была особая прохлада. Теплая, летняя, будто всю тень от домов, от деревьев сюда снесли, тень, прогретую солнцем, ласковую тень, куда можно войти, укрыться от невыносимого солнцепека, на холодный камень сесть, шершавость цементную ладонью ощутить, к сырой бочке прикоснуться, и лица людей здесь расправлялись: на мгновение исчезали тревоги земные, друг о друге каждый заботился, равенством дышали движения людей. Шаров Злыдню остатки своей горилки вылил:
— Допый, мени бильш нельзя!
Волков с Каменкжой коркой хлеба поделился.
— Та ни, закусовайте, — просил Каменюка, — я с утра не йим.
Сашко зачерпнул в стакан рассолу, и мутная жидкость пошла по кругу: каждый попробовал из стакана, достоинства рассола отметил.
— А як шо, цей рассол з лопухами замишать, — сказал Сашко, — так така закуска получиться…
Все улыбнулись, кроме Шарова. Он резко встал, глаза его вдруг забегали.
— Пошли, хлопцы, — сказал он. — Совещание.
Через минуту Шаров сидел за столом и писал, кому и куда надо ехать, чтобы закончить приготовления к открытию школы-интерната.
Когда собрались все в кабинете, Шаров встал.
— Так больше нельзя! — сказал он. — Вы что, товарищ Каменюка! По подвалам прячетесь! В прохладе отсиживаетесь, когда надо все силы бросить на работу! Где провода? Где шифер? Почему транспорта нет? А от вас, товарищ Волков, я хотел бы большей требовательности, нельзя распускать людей, как вы считаете?
Молниеносные перемены, которые происходили с Шаровым, воспринимались как должное. Еще когда там, в подвале, сидели, за тишиной чувствовались ожидаемые раскаты грома. И теперь все было по справедливости. Каждый получал сполна, и каждый после разноса стремительно мчался, скрывая в себе остатки хмельности, сам совершал разнос над теми, кто ниже его по рангу стоял. Каменюка — на девчат, на Петровну с Ивановной кричал; Волков собирал педагогов, давал указания, кому какие последние приготовления сделать; Злыдень на Майку с Васькой чертыхался. И Шаров не сидел сложа руки, он звонил по телефону, требовал, настаивал, обещал, вызывал людей к себе, давал новые задания — и жизнь кипела на окраине Нового Света, булькала лопающимися шарами, как вода в чайнике. А Шаров еще жару поддавал, чтобы вода через верх паром и брызгами шипящими выходила, и крышка от чайника дергалась в беспокойстве. И в этой суете то и дело раздавался голос Шарова в сторону случайно зашедшего человека: «А ну, гукнить Волкова» или: «Гукнить Попова».
И мы входили в кабинет. А Шаров лаялся по телефону:
— Я буду меры принимать. У меня распоряжение есть! Вы не имеете права задерживать! Я уже две недели жду вагоны с лесом!
И хлоп трубкой по телефону. И зрачки забегали острые, и губы про себя ругательства складывают, и в нашу сторону, но в адрес тех, кто на проводе был:
— Бездельники чертовы! Хапуги! Нет, я это так не оставлю! Заходите, — это нам, со всей ласковостью. — Что у вас?
— Не знаем, вы нас вызывали? — робко говорили мы.
— Забыл, зачем вас вызывал. Ах да! Воспитателей разместили?
— Разместили всех, кроме Рябовых, Лапчинской и Светловой.
— А ну, гукнить Каменюку! Вошел Каменюка.
— Вы почему, товарищ Каменюка, не расселили людей?
— Так куды ж их расселять? У гараж предложил Рябову — не хочет, говорит: «Вы что, идиот старый, издеваетесь над нами?!» Я йому, сукиному сыну, кажу, что нет пока условиев, а он снова: «Сами в гараж переезжайте, а мы вашу квартиру займем». А Лапчинской со Светловой я чуланчик приспособил Под жилье, и побелили девчата, и пол помазали, а воны як глянули, так бигом видтиль, кричат на всю округу: «Где это видано, чтобы учитель в конюшне жил?…»
— И правильно кричат, товарищ Каменюка! Кто же это образованных людей в конюшню селит! Неужели не могли найти в селе квартиру?
— Та у нас сроду нихто не сдавав площадь.
— Так сам возьми. Злыдня и Петровну попроси, к родычам обратись!
— Ой лышенько мое! — запричитал Каменюка. — Взял я на свою голову Волкова. По секрету вам скажу: так кричить вин по ночам, что все село сбигаеться, а вин кричить шось непонятное чи по-польски, чи по-немецьки и по сковородкам лупе кочергою, вроде бы як из автомата стриляе, а глаза блистять, як у собаки, моя жинка до нього: «Валентин Антонович, Валентин Антонович!», — а вин як клацне зубами да як задрожить, аж мороз по кожи, хворь, мабуть, у нього така, контуженный чи парализованный, кожну ничь все село не спить, баба моя каже: «И грошей нам не надо, и работы не надо в цией проклятий школи будущего, заверить у нас Волкова, все село просит…»
— Вы что-то не то говорите, товарищ Каменкжа. Преувеличиваете. Человек раненый, можно сказать, мы еще долго будем залечивать раны, и надо с уважением относиться к людям… В конце концов Волков кричит, ну а другие?! Другие же не кричат?!
— Ой, лышенько мое! — снова запричитал Каменюка. — Взяв на квартиру цю чертову Смолу мий кум. Баба выйшла на улицу утром, а цей Смола на голови ходе, а потом на руках, як обезьяна, стрибае. Корова побачила таке зрелище та як кинется в огород, забор поломала, вси грядки потоптала, ой, лышенько мое, теперь нихто в сели никого не пусте на квартиру…
— Безобразие, вот что я вам скажу, товарищ Каменюка. Не умеете разъяснительную работу вести с народом. Я вас обязываю немедленно расселить всех. И должен вам сказать, что к вечеру еще новая партия педагогов прибудет. Среди них две учительницы нуждаются в особом внимании. Светлана Ивановна Икарова, превосходный математик и воспитатель, а вот в жизни не повезло. Мужа бандеровцы убили. Дом сожгли, и десятилетний сын ее погиб. Кинулся в горящий дом собачку спасать да так и сгорел живьем, мать слышала крики сына, а помочь не могла, связанная в сарае лежала. Марье Степановне Лужиной, словеснице, тоже не повезло: мужа в шахте убило, вышла второй раз замуж, да человек оказался дрянной, пришлось разойтись, а вот педагог она замечательный, детей любит и тоже этим самым самоуправлением увлекается, — это в мой адрес бросил Шаров. — Так вот прошу позаботиться о людях, товарищ Каменюка…
— Та как же я могу позаботиться… — взмолился было завхоз, но Шаров так закричал на него, что Каменюка вытянулся, руки по швам сложил и оттарабанил, как, должно быть, это в армии делал: — Будет сделано, товарищ директор!
Когда Каменюка ушел, пришел Волков, выслушал директора и сказал:
— Господи, собираются на этом милом островочке одни неустроенные души.
Шаров задумался и ответил:
— А тут две стороны. Во-первых, ни одна устроенная душа не пойдет сюда, на эту целину, это и дураку понятно. А во-вторых, должен сказать, я уж не знаю, чем это объяснить, только неустроенные души по-настоящему и любят детей.
— Не хотелось бы возводить это совпадение в закон, — сказал я.
По вечерам мы готовились к приему детей. Усталые после десятичасового рабочего дня (завозили оборудование, оформляли классные и спальные комнаты), мы рассаживались за нехитрой трапезой и при свечке часами говорили о том, как жить будем с детьми. Я изучил личные дела воспитанников и предложил некоторых из них привлечь к организации школы. Я доказывал, что успех дела, я в этом и сейчас убежден, решают первые часы общения с детьми, первые дни, первые месяцы. Узнавание, духовное сближение и даже родство могут вспыхнуть мгновенно — все зависит от того, как подойти к человеку.
— Я с этим абсолютно согласен, — заговорил вдруг Сашко. — Даже собаки и те чувствуют, какой человек с ними. От я могу с абсолютной уверенностью сказать, кого собаки сразу полюбят, а кого никогда не примут, так точно и дети.
Педагоги рассмеялись и в один голос попросили:
— А ну скажите.
Минута была потрясающая. Огонь свечи колыхался и будто усиливал волнение сидящих. Волков нервно постукивал по столу, хмурился, впрочем, довольно доброжелательно, он только что рассказал о своем детстве: «В тридцать седьмом году оборвалось мое прекрасное детство, и я попал в детский дом. Как же меня били по ночам, и воспитатели знали об этом, а все равно поддерживали тех, кто меня бил. Поэтому сейчас, когда я слышу о самоуправлении, меня бросает в дрожь: нельзя доверять безнравственным людям организацию коллектива…» И Смола рассказал о своем трудном взрослении: «Мне в жизни не встретился ни один хороший педагог. Мне было восемь лет, когда погибли мои родители. Я скитался по дорогам войны, просил милостыню, а однажды сорвал в чужом саду два яблока, и деревенские дети спустили на меня собак. Меня терзали собаки до тех пор, пока я не лишился чувств. Подобрала меня старушка Ксения Трофимовна Заборская. Она и стала мне второй матерью. Благодаря ей я закончил школу и физкультурное училище. А в прошлом году она умерла, и я во второй раз осиротел. Я верю в детское самоуправление, и то, что предлагает Попов, — моя давняя мечта…»
Свет колыхающейся свечи обозначил круглое красное лицо Рябова. Он еще не успокоился от возражений Смоле и Волкову: «Я считаю, что дети всегда за дело лупят товарищей. Меня, например, никогда не били. Но я бил. Кого? Ябед, воров, склочников. Мы должны заложить идейные основы, а остальное все приложится…»
Я гляжу на милых, добрых женщин, и они ждут пророчеств этого деревенского мудреца и балагура, и они только что сказали нечто такое, от чего я едва не расплакался. Икарова Светлана Ивановна, это та, у которой бендеровцы дом сожгли вместе с мужем и ребенком, она так светло, так робко, так наивно, точно и не было в ее жизни горя: «А я разделяю мысль Макаренко: разорвитесь на части, но будьте счастливы. Только счастливый человек может воспитывать счастливых людей…» И Лужина Марья Ивановна, прижавшись к Икаровой, добавила: «Я согласна со Светланой Ивановной, а вы как считаете, Владимир Петрович?» И я ответил: «Надо воспитывать правдой. О себе, правдой о государстве, о людях, о детях. Не каждый готов к этой правде. А радостным и просветленным может быть и минор…» Разговор тогда вдруг поднялся на такую прекрасную высоту, о которой я всегда мечтал, и вдруг этот несносный Сашко со своими собаками — он терпеть не мог высоты, может быть чуть показной, впрочем, то, как пошел дальше разговор, как он закончился, как обозначились характеры и ценности, было тоже на своеобразной высоте. А получилось вот что. Сашко глянул вдруг на Рябова и сказал:
— От не обижайтесь, Василий Денисович, но когда вы идете мимо Эльбы, она вся сжимается и ждет от вас какой-то гадости…
Раздался было хохот. Рябов вскипел:
— А вы правы, не люблю я бездомных собак. Я уже договорился в сельсовете отстрелять ничейных кошек и собак. От них одна инфекция.
— Вы уж и меня заодно отстреляйте, — неожиданно для всех сказала Икарова.
Снова пауза и ожидание. Теперь свет свечи выхватывал у спорящих тревожный блеск глаз.
— Александр Иванович, — вдруг весело сказала Лужина, — вы бы лучше нам рассказали, как вам в пятнадцать лет удалось попасть на фронт.
Александр Иванович почесал затылок и сказал улыбаясь:
— А это очень просто. Как узнал, что в армии пилотку и пояс бесплатно дают, так и побежал за взводом.
— И долго бежал? — спросил Волков.
— Километров триста пробежал, пока не сказали: «От черт настырный, от него, наверное, уже не отвяжешься, придется взять». И взяли.
— От надають тоби, Сашко, за такие разговоры, — это Злыдень в дверях показался.
— Не надают, — сказала Икарова. — Александр Иванович — добрая душа.
— Не наша у него доброта, — сказал Рябов. — Собачья. Прав товарищ Злыдень, за такие безыдейные разговоры раньше к стенке ставили…
— А мы и так все тут к стенке поставлены, — рассмеялся Сашко. — И у вас, Василий Денисович, вся спина в мелу…
— А вот, Александр Иванович, как вы считаете, — продолжала спрашивать Лужина, явно чтобы отвлечь присутствующих от вспыхнувшей недоброжелательности, — что самое главное в воспитании?
— Честно сказать? — спросил запальчиво Сашко.
— Конечно.
— Самое главное, чтобы совсем не воспитывать. Ну кто из вас хочет, чтобы его воспитывали?
— Теперь я понимаю вас, Александр Иванович, — сказал Рябов. — Вы сознательно разносите вредную идеологию, проповедуете свободное воспитание и вседозволенность…
— Ну, вы поосторожнее с ярлычками, — это Волков сузил свои черные глаза.
— А что он глупость несет? — закричал Рябов.
— А почему глупость? — вступился я за Майбутнева. — Организовать настоящую жизнь детей по законам труда, справедливости и красоты — это и есть настоящее воспитание. Весь секрет настоящего воспитания состоит в том, что дети живут, а не воспитываются, они должны быть гражданами, а не готовиться к гражданским поступкам…
Рябов под напором большинства замолк. Он замолчал, но не сдался. Мне почему-то было немножко стыдно, и я сказал совсем невпопад:
— А вы знаете, что Василия Денисовича надо поздравить: он козу купил.
— Поздравляем! Поздравляем!
— Ура! Нашего полку прибыло! — так кричали мои коллеги, и этими неожиданными нелепыми криками было прикрыто наше единодушие, будто и снята была неприязнь к Рябову.
— Вы что, товарищи! — это на пороге появилась фигура Шарова. — Что за шум?! Вот хорошо, что вы все в сборе. Сейчас приедут две машины с кроватями, надо будет разгрузить. Понимаю, что трудно, все понимаю, но выхода нет. На днях приезжает комиссия…
Педагоги пошли в свои лачуги переодеваться. Мы с Волковым остались.
— Может быть, отгулы пообещать людям? — спросил Волков.
— Этого никогда не делайте. Запомните: чем больше добра делать человеку, тем хуже он к тебе будет относиться. Это уж я по себе знаю. И никаких обещаний.
— Но переработка же!
— А мы с вами не перерабатываем?
Волков топтался на месте, что-то зрело в его музыкальной душе.
— Народ устал, вымотался, — сказал он жалобно. — Мне как-то неудобно им предлагать целую ночь работать. Условий нет: в гараже и в амбаре кое-как расселились по трое в клетушках, воды нет, детвора у людей кричит: сварить обед некогда.
— Валентин Антонович, через два дня комиссия, а вы про клетушки какие-то! Штаны у нас с вами поснимают — по заднице надают, а вы про отгулы говорите! Не давайте людям никакой слабины: порядок надо навести, а вот про обеды — скажите, что обед будет общий, на кухне. — Шаров приподнялся. И мне и Волкову он не решался сказать: «А ну, гукнить!» — сам вышел в коридор, крикнул сидящему на пороге Злыдню: — А ну, гукны бухгалтера и повара!
В комнату вплыла дама в синем платье, отглаженном, пригнанном, с досадой на лице: что еще вам! зачем от работы меня оторвали? И повар вошел, полоумный толстяк с едва прочерченными чертами лица.
— Сделайте расчеты и обед приготовьте на всех. Люди и ночью будут работать, надо пойти народу навстречу…
— Никаких встреч. Не положено, — отрезала бухгалтерша, Евдокия Ивановна Меднова. — Я не пойду на нарушение.
И Шаров взвился. Подавил свой гнев на секунду, напряжение создал в кабинете.
— Ну что, Максимыч, обед сможете приготовить?
— Смогу, конечно, — ответил Максимыч. — Пусть продукты выпишут. Все будет готово.
— Никаких продуктов! — снова отрезала Меднова тонкими губами. — Нарушение финансовой дисциплины.
— Это я, значит, нарушаю? Это народ, значит, нарушает, что целую ночь будет кровати таскать на второй этаж, чтобы открытие интерната не сорвать! Вы, товарищ Меднова, государственных задач не понимаете!
— У каждого свои задачи!
— У нас общая задача.
— Это беззаконие!
— Сделайте по закону! Составьте ведомость, удержите из зарплаты!
— Не положено. Это не столовка частная…
Шаров метался по кабинету, глаза его метались, стукаясь то об один угол, то о другой, руки колошматили по стеклу, едва не дробя толщину прозрачную, бумага летела в стороны. Каменюка рот закрыл тюбетейкой, чтобы не кашлять. Злыдень ватником укрылся, чтобы заслониться от ходящего по кабинету шаровского гнева, нежной скрипкой плакала душа Волкова, я глядел в сторону пеньков, что в бурьяне были запрятаны, Сашко лихорадочно отворачивал рукав, где часов не было, народ бежал на крик, который раздавался из кабинета: кто с лопатками, а кто с утюгами. Веста сорвалась с цепи и ошалело бегала за Эльбой вокруг флигеля.
— А ну, давай пеньки! — крикнул в мою сторону Шаров.
Мы с Сашком за пеньками кинулись. Один на другой ставим, Шарова подсаживаем, крыша поднялась над кабинетом, в небо голубое вскинулась шаровская голова, и громовые раскаты понеслись по Новому Свету.
— Вредительство! — рычал Шаров в небо. — План государственный срывается! Мы не позволим никому народ обижать! Мы все сделаем, чтобы создать необходимые условия! Нет на свете такой силы, которая нас остановить может! Я приказываю — приготовить обед на пятьдесят душ, и чтобы через два часа звякали ложки! И компот на третье, и пусть меня судят потом, если это нарушение финансовой дисциплины.
Бурьяны легли на землю, лопухи сникли, полынь горячая прижалась к забору. Веста делала сотый круг, гоняясь за Эльбой, откуда у последней и силы взялись; селяне окружили флигель, носы в землю опустили, одна гордая голова Медновой непокорно спорила с шаровской яростностью:
— Хорошо, приказ пишите!
— Никаких приказов! Совесть — вот наш главный приказ! Народ мобилизован весь, никто об отгулах даже не заикнулся, сил своих не жалеет, в гаражах по три человека живут, дети плачут! Нет, товарищи, не позволим мы издеваться над нами! Приведем в порядок все и к завтрашнему дню сдадим комиссии школу.
Только много лет спустя я узнал, что Шаров с Медновой был в тайном сговоре и все шаровские распекания были всего лишь игрой для нас, для прочих. Эта игра, авторитарная по своей сути, настежь распахивала Шарову двери: открывалась возможность уничтожать всех, кто станет на его пути. Эта игра выплескивала особую авторитарную энергию, которая разобщала нас, приглушая в каждом здравый смысл.
Поразительно, но я тогда радовался тому, что проделывал Шаров. Да и все. Мы были немножко влюблены в нашего шефа, такого смелого, честного и справедливого! И как же тонко все проделывалось Шаровым, как ловко он прокручивал свои игры, с какой радостью мы кидались с головой в широкие отверстия его мясорубок: делай с нами что хочешь! И как бесконечен он был на выдумки, как мгновенно менял решения и принимал единственно верное, работающее на всю ситуацию разом. Вот и тогда, в случае с обедом. Меднова потупила взор, сдалась:
— Хорошо. Я пойду на нарушение, но документы вы все подпишите, прежде чем…
— Никаких прежде, — сказал Шаров, слезая с пеньков. Сказал тихо, махнул рукой, что означало: всем по местам.
Все ушли, а он с Каменюкой нырнул в подвал, а оттуда его завхоз домой отвел, где Шарова в сон кинуло до самого утра.
Где-то в три часа ночи мы закончили обставлять спальный корпус. Сказали жене Шарова, Раисе Тимофеевне:
— Может быть, Константина Захаровича позвать — пусть посмотрит.
— Ой, хлопци, вин так разволновался. И такой чиряк вскочив у нього на спини. Ще один. Не будить його.
Мы отправились по домам: спать оставалось немного.
Только я уснул, стук в дверь. Слышу сквозь сон — Шаров с мамой моей говорит:
— Вы меня извините, Никитична, Петрович нужен. Галстук, знаете, не могу завязать. Я эти чертовы галстуки сроду не носил, а надо: комиссия приезжает.
Я делаю узел прямо на шее шаровской, обхватываю его голову руками, перегаром обдает меня Шаров стойким, мутит меня от этой стойкости, вижу землистое его лицо, все в точках черных, глаза бегающие впиваются в меня добротой шаровской:
— Ну спасибо, а то я эти чертовы галстуки вязать не научился! Вы меня извините, что так рано, комиссия…
— Ничего, ничего, — отвечаю я улыбаясь.
— Я сроду эти галстуки не носил — не научився завязывать.
— Ничего, ничего, — успокаиваю я Шарова.
— Я вас на улице подожду, — говорит Шаров.
— Здесь посидите, — предлагает мама. — Хотите чаю?
— А я чай сроду не пил, — смеется Шаров. — Я на крылечке подожду.
Я вижу, как Шаров во дворе в мое окошко, как в зеркало, смотрится, и решаю: не удастся мне поспать. Одеваюсь и выхожу, а Шаров мне:
— Пойдем на конюшню, глянем, как Майка там.
«Чтоб ты пропал со своей конюшней!» — думаю я, но иду за Шаровым. Злыдня будим мы, прикорнувшего на соломе.
— Закапувалы? — спрашивает Шаров.
— Закапувалы! — отвечает Злыдень, глаз расширяет лошадиный пальцами и по шерсти Майкиной гладит. А Шаров мне бросает:
— Знаешь, люблю коней, навоз люблю душистый, что-то в этом есть, я тебе прямо могу сказать, утром встану — птички поют, солнышко светит, душа радуется, жить хочется!
— Да, утро прекрасное, — отвечаю я.
— А ну, гукны Волкова! — говорит Шаров Злыдню.
— Так спыть ще, мабуть, — отвечает Злыдень.
— Разбуди його, и пусть идет ко мне.
— На конюшню? — спрашивает Злыдень.
— В кабинет! — отвечает Шаров.
В кабинет Волков входит сонный, галстук кое-как повязан, недовольство застыло на небритой щеке.
— Ты меня извини, Валентин Антонович, что рано пришлось беспокоить, совещание надо собрать, ты дай команду, а мы тут кое-что решим.
— Так и шести нет, — замечает Волков.
— Но мы же на ногах, — повышает голос Шаров. — Ты забыл, что комиссия, приезжает? Штаны поснимают…
Музыкальная душа Волкова никак не обрадована нарисованной перспективой, но Шаров успокаивает:
— Надо, надо, никуда не денешься.
На совещание собирались медленно. Сначала пришла пара Рябовых: он учитель труда, рослый ярославец, решивший навсегда переселиться на украинские земли, купить корову, огород насадить, дом построить, его жена — учительница пения, возражавшая всегда своему мужу по поводу дальнейшей жизни: «Немножко оклемаемся и уедем в город».
Пришел Валерий Кононович Смола, физкультурник и эрудит, тренер по фехтованию, полный антипод Волкова, собранный, крепкий, спортивный, верящий в школы будущего вообще и в безграничные возможности человека в частности.
Смола, с толстенной папкой, сказал мне: «Изучаю систему активизации левого полушария, переписываюсь с известным педагогом и психологом Дятлом — не слыхали?» За его плечом, не выпуская из рук вязальных спиц, улыбалась его жена, о чем-то спорили учительницы — Икарова, Лужина, Светлова.
Робко потоптавшись у порога, пока Шаров не крикнул: «Да проходите же», вошли техработники — Петровна, Ивановна, Манечка, Злыдень.
Шаров поднялся, осмотрел собравшихся и взгляд остановил на Каменюке:
— Все люди как люди, а у тебя, Петро Трифонович, все не так!
— А що таке? — засуетился Каменкжа.
— Сними ты эту чертову тюбетейку!
— От горе мое! — рассмеялся Каменюка. — Та у мэнэ ж чуб сильно велыкий, — сказал он, поглаживая лысину.
— Шляпу могу дать тоби.
— Есть у мэнэ шляпа. Из соломы, правда, но есть.
— Ну вот и одень шляпу, чтоб было видно, в каком учреждении ты работаешь.
Такое вступление взбодрило присутствующих, но Шаров не дал ходу коллективной веселости: некогда было.
— Нет, товарищи, — сказал он, — я не шутки шучу, а действительно надо подумать о внешнем виде каждого. Коллектив у нас собранный, мужество, можно сказать, проявил, а вот внешнего вида нету пока. Ну на кого ты похож, Злыдень! Чи замерз весь? Ну кто летом фуфайку носит?
Злыдень стал оправдываться:
— Да я ж, да я…
— Товарищ Злыдень, — говорил Шаров, — проделал большую работу, но вот во внешнем виде у него недоработка. Товарищи, первое впечатление, какое мы на комиссию произведем, навсегда останется. Людей встречают не по уму, а по одежке. Я вот сам галстук завязал, сроду их не носил, а теперь надо: будущее в наших руках. Поэтому я и хочу, чтобы все мужчины в галстуках были…
— И мэни галстук той? — спохватился Злыдень.
— Всем без исключения, — сказал Шаров.
— А если нэмае? — настаивал Злыдень.
— Купим в сельпо. Есть в сельпо галстуки?
— Есть, — ответил Каменюка.
— Так вот, я вас прошу, товарищ Каменюка, закупить сколько необходимо, а потом, в зарплату, пусть люди деньги вернут. Можно так сделать?
— Можно, а чего ж нельзя, — ответил Каменюка, вставая.
— Ну а что касается женщин, то сами подумайте, посоветуйтесь друг с другом, чтобы все соответствовало.
Меня коробило от шаровских эрзацев культуры, но я молчал. И Волков молчал, впрочем до поры до времени, и Майбутнев молчал, и Смола молчал — все молчали. Создавалось такое впечатление, что мы нуждались в грубой и горячей шаровской силе. И Шаров подчеркивал: «Я не намерен здесь штирли-мирли разводить (имелось в виду цирлих-манирлих), настоящее дело в белых перчатках не делается». И он впивался в нас недобрым, подозрительным глазом своим, чтобы найти и выковырять из нас всякое сомнение, а тем более насмешку. По сути я был первым заместителем Шарова. Иногда я думал: как же я низко пал после всего того, что было в моей жизни, когда малейшая несправедливость или грубое слово, произнесенное каким-нибудь руководителем, резало мне слух, да и не только резало, я готов был кидаться с кулаками на обидчика, защищать не только себя и не только других, я готов был защищать самую идею справедливости. А здесь я робко и выжидательно смотрел на окружающих — какова реакция — или застенчиво глядел в пол или на притихшего Майбутнева, который будто говорил: «А что зробишь?» Я вел свою тихую подловатую игру, полагая, что все то, что делает Шаров, мне крайне необходимо, ибо Шаров это тот единственный человек, который может создать настоящее хозяйство, настоящее изобилие, настоящие условия для производительности труда детей, а следовательно, и для их всестороннего развития. Шаров был тем единственным человеком, который мог примирить мою педагогическую систему с окружающим миром, прежде всего с тем многочисленным руководством, которое опекало нас.
Я это точно тогда понял и взял в расчет, когда приехала комиссия. Комиссия застала нашу дружную семью в трудовом порыве: каждый был на своем месте.
Рябов прибивал портрет Лобачевского к стенке, женщины-воспитатели марселевыми покрывалами койки заправляли, Сашко ящики с макаронами в склад заносил, Волков расписание уроков дописывал. Смола со Злыднем трубы крепили в коридоре, чтобы можно было всякую наглядность на них вешать без гвоздиков, а я отряды формировал, обмундирование с кастеляншей готовил.
Комиссия ходила кучно, ей все нравилось: и улыбки работников, и свежий воздух, и коечки уютные, и столовка, где для них жарился гусь, и Максимыч в белой конфедератке.
А солнце пекло, и лица приезжих краснели. Шаров их в подвал не повел, но нашел место прохладное, куда и были доставлены в ведре бутылки холодные на тот случай, если разрешение будет такое, сюда несла Петровна в тазу огромном гуся жареного, накрытого свежим луком, петрушкой и укропом, закуску принес из подвала Каменюка.
За обедом из наших присутствовал один Шаров, сидевший по правую руку от Омелькина. И когда закуска разместилась на столах, кто-то из комиссии заметил:
— Ну, к такой закуске…
— Не решились мы, — ответил Шаров.
— Несмелый у вас директор, — сказал один из комиссии.
— Для желающих можно, — сказал Шаров и подмигнул Каменюке, который стоял за дверью.
Запотевшие бутылки вызвали восторг, и обед скрасил некоторую неустроенность будущей школы.
— Хоть за столом и неприлично говорить об этом, — сказал районный санитарный врач, — но я рискну. Куда же триста человек в туалет будут ходить?
— Горшки закупили! — сказал Шаров.
— Вы что, с ума посходили? Горшки! — произнесло одно лицо.
— Вы представляете, что у вас будет твориться? — сказало второе лицо.
— Нет, открывать заведение нельзя. Горшки! Такое придумали!
— Значит, государственное дело сорвется?
— Нельзя, чтобы сорвалось.
— А надворные туалеты далеко — двести метров. Взрослому человеку не добежать.
— Не добежать, — подтвердило второе лицо.
— Куда же вы смотрели? — наливаясь краснотой, спросил Омелькин.
— Упустили, — ответил Шаров, хотя все знали, что Шаров каждый день ставил вопрос о туалетах.
Однако ответ понравился комиссии. Лица их потеплели, потому и мягко спросило первое лицо:
— Что же вы намерены делать?
— Продумаем этот вопрос, — ответил Шаров.
— Продумайте и доложите, — сказал Омелькин.
— Нет, вы представьте только, триста человек сидит на горшках! — не унималось первое лицо.
— А какой воздух здесь! — в третий раз уже повторил Омелькин, чтобы перевести разговор на другую тему.
— Да, воздух здесь удивительный, — поддержало второе лицо, — кузница кислорода, можно сказать.
— А коллектив как?
— Коллектив прекрасный. Справимся, — ответил Шаров.
— Надо будет встретиться с коллективом, — сказал Омелькин.
Шаров снова Каменюке мигнул, и когда тот прокрался к двери, Шаров прошептал:
— Скажи, чтобы никто не расходился и галстуки чтоб не снимали, черти!
Встреча состоялась с коллективом дружеская, краткая, по поводу которой Сашко заметил Рябову:
— Зустрич птахив с комахами?
— А что такое птахи? — спросил громко Рябов. Омелькин повернулся в его сторону. Сашко сказал, обращаясь к начальнику:
— А мы украинский язык тут изучаем. Сашко, вплотную приблизившись к начальнику, что-то сказал ему. Омелькин рассмеялся и похлопал Сашка по плечу.
— У тебя секреты с большим начальством? — с завистью, проговорил Рябов.
— Понимаешь, — сказал Сашко. — Я его поблагодарил. Он мне такое большое дело сделал.
— А что именно?
— У меня коза в прошлом году чуть не сдохла: кормить нечем было. А в этом году еще большая засуха. Вот я и написал Омелькину заявление, чтобы он через интернат выделил полтонны сена.
— Так в интернате нету же сена. Лошади голодные ходят…
— Правильно. Но Омелькин фондами распоряжается. Он мне на заявлении чиркнул: «Шарову! Выделить из фондов интерната…» Вот я его и поблагодарил, а по секрету сказал, что в машину бутылку горилки сунул ему.
— Неужели он берет?
— А как же без этого?! Без этого нельзя сейчас. Только ты никому ни-ни… Да, вот еще что, заявление надо сразу и Шарову написать: «В соответствии с распоряжением Омелькина прошу вас выделить полтонны сена».
Рябов на полчаса исчез, должно быть сочинял заявление и бегал в магазин. Явился он перед самым отъездом комиссии. Рябов отвел Омелькина в сторону. Мы видели, как жестикулировал Рябов, едва не плакал, подсовывал Омелькину какие-то бумажки, и, должно быть, меж ними состоялся такой диалог:
— Никакого сена нет у меня, — говорил Омелькин.
— Дети у меня махонькие. Двое шустриков. Я козу купил. Что ж мне, уезжать отсюда, помрут мои детишки без молочка.
— Что я должен делать?
— А ничего. Только напишите вот здесь резолюцию: «Шарову! Выделить из фондов интерната…»
— А в интернате что, излишки?
— Конечно. Шаров уже выделил некоторым учителям…
И Омелькин написал: «Шарову, выделить, по возможности, полтонны сена…»
Когда гости уехали, Шаров спросил у Рябова:
— Чем это вы Омелькину голову морочили? Рябов расплылся в улыбке:
— Я все как надо оформил, Константин Захарович. Теперь моя козочка будет жить. Вот вам бумажки. — И Рябов выложил Шарову оба заявления.
Шаров прочел. Поднял голову. Снова перечитал заявление. Повертел бумажки в руках. Поглядел на Рябова и тихо спросил:
— Вы в своем уме, Василий Денисович?
— Не понимаю вопроса.
— Вы издеваетесь надо мной?!
— Почему?
— Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!
— Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! — взревел Рябов.
— А ну, гукнить Сашка! — крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: — Какое сено я вам выписывал?
— Какое сено?! — удивился Сашко. — На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.
Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:
— Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?
И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:
— Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.
Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.
Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».
— Ты, Сашко, больше такое не болтай, — заключил Шаров, — а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.
— Надають, — подтвердил Злыдень.
— Еще как надають, — добавил Каменюка.
Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.
На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.
Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.
— Что ты, Манечка? — удивился я.
— Без рук, — сказала она и ушла садиться с другого борта.
Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
— Може, у кабину сядешь? — спросила на одной из остановок Петровна.
— Нет.
И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
— Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
— Неужели? — будто отвечает она.
— Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
— Ни за что!
— А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» — а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
— Да? — И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
— А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
— Неужели?
— А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
— Ах-ах!
— Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
— Бессовестный!
— Но почему бессовестный?
— Я думала, ты не такой, как все.
— В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
— Так вам и надо, — будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
— А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
— Ну и что?
Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
— А знаешь, о чем я думаю?
— Знаю, — будто отвечает она.
Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
— Ты хочешь пересесть? — спрашиваю.
— Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
— Смотрите! Смотрите! — кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
— Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, — говорю я вслух, — голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
— Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
— Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
— Вы думаете, удастся?
— Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
— А зачем же из занавесок? — спрашивает она.
— Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
— Нет, как вот тот, что повыше.
— Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
— Про вас говорят, что вы фантазер, — улыбается она.
— Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
— Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали — база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер — других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью — в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо — чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом — знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
— Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, — весело кричит она.
— Нет-нет, — отвечаю я, — спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо — масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! — это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
— Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте — это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
— Что же ты меня обманула так?
— А я не обманывала вас.
— Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
— Она не такая уж жуткая.
— Как тебе не стыдно!
— Не стыдно мне.
— Мне так горько!
— И мне.
— Ну, иди ко мне!
— Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
— Можно. Иначе я умру, Манечка!
— Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
— Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? — будто спрашиваю я.
— Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
— Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой — это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
— Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
— Откуда ты это знаешь, дурочка?
— Я это чувствую.
— А ты не боишься так чувствовать?
— Я теперь ничего не боюсь.
— А я боюсь Петровны.
— Вот это ты некстати сказал.
— А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
— Это неправда!
— Мне так говорили.
— Пусть другие так считают, а я не буду.
— А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
— Отвечай: у тебя лучше получается.
— Но это же я отвечаю, а не ты.
— А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
— А в чем?
— А в том, чтобы ответ устраивал всех.
— Откуда ты понабралась такого?
— Это все знают.
— Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
— Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
— Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
— Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
— Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
— Ну и что? — Как ну и что?
— Главное, чтобы это было.
— Но тебе же постоянство нужно.
— А разве тебе постоянство не нужно?
— Я не выдержу постоянства.
— Я знаю.
— И ты не боишься?
— Я ничего не боюсь.
— Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
— Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
— Ты — дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
— Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
— В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
— Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
— Но ты прекрасна.
— Вот на этом и остановись.
— Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
— Та чи змерзла? — это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. — Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
— Поехали, — раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
— Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
— Я знаю, — будто отвечает Манечка.
— Но это же отвратительно.
— Нет.
— Почему?
— Потому что все так устроены.
— И у тебя так?
— Нет, у женщин все по-другому.
— Как?
— Днем чувствуешь сильнее.
— А ночью?
— Ночью тоже сильнее, но по-другому.
— Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
— Я знаю.
— Но мне хочется бежать от тебя.
— Я буду ждать.
— А если я не приду?
— Значит, так надо.
— Но это же неправильно!
— Правильно.
— Ты что, умнее всех?
— Нет. Так было всегда.
— Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
— Не всегда.
— Как так?
— Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
— Какие?
— Этого не должен знать ни один мужчина.
— А ты знаешь?
— Это знают все женщины.
— Если все женщины, то и все мужчины.
— Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
— Знаю, но не совсем.
— И я знаю, но не совсем.
— Значит, терзаться не нужно?
— Нужно.
— Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.
— Слухайте сюды, — сказал запыхавшийся Каменюка. — На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…
Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой — до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
— Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
— Ну и как? — спросил Волков.
— Здесь лес и речка — чего еще надо?
— Тут будет нелегко, — заметил Смола. — Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
— А станки какие у вас есть? — спросил Толя Семечкин. — Я на токарном уже работал.
— А автоделу будут обучать?
— А я собак люблю, — сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.
Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал:
— Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка…
— Ты хочешь им рассказать про моего папку? — спросил Коля и едва не заплакал.
— Здорово ты мне нужен со своим папкой, — нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: — Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной…
Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате — гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил:
— Я что-нибудь не так сказал?
— Все так, Слава, все так, — сквозь зубы проговорил Волков. — Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал.
Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно:
— Наврал, никакого ножика нету там… — Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил:
— Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым…
— До нашей встречи, — сказал я, обращаясь к Славе, — мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы.
— А что надо делать? — спросил Слава.
— Дел здесь невпроворот, — ответил Смола. — Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса…
— Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми…
— Как у Макаренко? — спросил Толя Семечкин.
— Ты читал «Педагогическую поэму»?
— Я кино видел. Здорово они там.
— Вот и мы хотим так, — сказал я.
— Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя.
— Это ты здорово сказал, — поддержал Славу Александр Иванович. — Именно на самих себя.
— Здорово, хлопцы, — это Шаров вошел. — Я уже знаю про все. Молодцы, что пришли проведать нас. Товарищи, нельзя терять ни минуты, на станцию прибыл вагон с лесом — надо разгрузить — каждая минута простоя — большие деньги…
— Возьмите и нас работать, — сказал Слава, расправляя плечи.
— Тебя можно, а вот этот светлячок пусть на территории поиграет.
— Нет, и я пойду работать, — упрямо ответил Коля Почечкин.
— Ну иди, раз ты такой настойчивый, — ответил Шаров.
Нет ничего более прекрасного в педагогической работе, нежели совместный труд с детьми, общение в процессе труда. Какими же внимательными были эти дети, эта прекрасная троица, спустившаяся к нам с высот школьного чердака! Какая энергия! Какая чистота духа!
— Не устали? — спросил Рябов у ребят во время обеденного перерыва.
— Что вы? — ответил Слава. — Я, например, когда делал гробы, так еще не так работал…
— Чего-чего делал? — спросил Волков.
— А у меня крестный гробовщик, он не только гробы, он и граверные работы делает, я тоже умею тюльпаны отбивать на мраморе — это работенка будь здоров, но гробы лучше делать, там доска, стружка, пахнет хорошо.
— Да, пару гробочков не мешало бы сколотить на всякий случай, — сказал Сашко, делая предельно серьезное лицо.
— Это запросто, — сказал Слава. — Я могу с дядей Андреем поговорить. Только размеры нужны…
— Какой у тебя рост, Василий Денисович? — спросил ехидный Сашко у Рябова.
— Ты свой лучше замерь рост, — огрызнулся Рябов.
— Теперь я знаю, что надо делать. Вот если не получится ничего с нашей школой будущего, так пойдем к Андрею гробы делать.
— Это бесполезно, — сказал Слава. — Попасть к нему даже в ученики почти невозможно: работа жуть какая калымная.
— А калым — это что? — спросил Коля.
— Это навар, — ответил Толя Семечкин. — Я дома с дядей Сашей ковры делал по трафарету. Так намахаешься рукой за день, что на следующее утро поднять руку невозможно.
— Владимир Петрович, оказывается, среди нас есть настоящие художники, — снова Александр Иванович сказал. — Ты, Толя, хочешь быть художником?
— Нет, я хочу шофером стать. В дальние рейсы хочу ездить. Пятнадцать суток в пути, а пятнадцать дома…
— Значит, о пятнадцати сутках мечтаешь?
— Да нет же, я про другое, — рассмеялся Толя, краснея. — Я терпеть не могу тех, кто пьет или хулиганит.
— А кто их может терпеть? — сказал Слава. — Еще я воров не выношу. Особенно тех, кто у товарищей крадет.
Я слушал ребят. Поразительное явление человеческая натура. Каждый стремится на людях быть лучше и красивее. В личных делах у Славы и Толи значились приводы в связи с воровством, хулиганством, употреблением спиртных напитков и даже наркотиков. И я решился на отчаянный шаг:
— А я, ребята, если признаться, в детстве и воровал, и бродяжничал, и хулиганил. А вы этим не занимались — и это прекрасно!
— Та занимались, — тяжело вздохнул Слава. Всем потихоньку занимались, — сказал Толя.
Педагоги насторожились. Опасную игру я затеял: куда же она выведет меня?
— Честно говоря, — сказал Слава, — я затем и пришел в интернат, чтобы по-другому жить.
— Как это по-другому? — спросил я.
— Не красть. Это главное для меня. А вот для Толика главное… Да пусть он сам скажет…
— А я курю… не просто курю, не табак, а совсем другое…
Растерянными глазами глядел на своих друзей Коля Почечкин: сроду такого не было, чтобы его друзья вот так о самых тяжких своих грехах рассказывали, вот так раскалывались, тогда, когда их никто и за язык-то не тянул…
— А зараз тебе хочеться покурить? — спросил Александр Иванович.
— Сейчас нет.
— А знаешь почему?
— Почему?
— Да потому, что сейчас нам всем очень хорошо…
— Ребята, ребята, Эльба пришла, — вдруг что есть мочи заорал Коля, увидев собаку.
Как же хорошо и чисто нам всем было в тот день! А совсем поздно, когда мы уложили ребят спать, у нас между педагогами состоялся разговор.
— Итак, лед тронулся, господа присяжные, — сказал я. — Я могу вас всех поздравить с первой нашей педагогической удачей. Завтра мы — я, Валентин Антонович, Валерий Ко-нонович и Александр Иванович — с этой нашей прекрасной троицей едем за ребятами. Привозим десятка два ребят и начинаем готовиться к приему по-настоящему.
— О какой удаче можно сейчас говорить, если не было еще педагогического процесса, — сказала Марья Даниловна Лужина.
— А что было? — спросил я.
— Был всего лишь совместный труд.
— Вот этот совместный труд и есть самое настоящее воспитание. Это и есть педагогический процесс. Все остальное от лукавого.
— Как от лукавого? А организация коллектива?
— А разве мы с детьми не были единым коллективом?
— Я согласен с Марьей Даниловной, — сказал Рябов. — Это так, забава, вот приедут триста гавриков и так понесут все… А потом я не согласен, что надо с детьми вместе работать. И еще мне кажется, Владимир Петрович поступил… вы уж наберитесь мужества и признайтесь — вы поступили непедагогично. Если вы уж в детстве воровали и хулиганили, то держите эту правду при себе…
— А вы никогда не воровали, не хулиганили? — спросил Смола.
— Нет, никогда.
— А сейчас?
— Что за дурацкие вопросы?
— А кто за сеном по ночам на конюшню ходит? — резко спросил Смола.
Рябов побелел. Он встал, но выйти сразу не решился.
— Постойте же, — сказал вдруг примирительно Волков, — не о том речь идет. Владимир Петрович, я уверен в этом, никогда не воровал, он просто допустил такой психологический прием, чтобы снять обман, чтобы истинную правду сделать нормой общения! Вы обратили внимание, как дети мгновенно перестроились, перешли от дичайшего обмана к самой последней своей правде? Вот это и есть настоящее мастерство общения…
— Я хочу уточнить, — сказал я. — Конечно, это был прием. Но он не был основан на лжи. Я не встречал в жизни ни одного человека, который в детстве не прошел бы через элементарное, пусть самое мелкое воровство: где-то конфетку или чужую ручку взял, или в сад залез чужой, или на бахчу с пацанами, это, знаете, еще и героизмом считалось. Я допускаю, что Василий Денисович является исключением. Дело, впрочем, не в этом. Сегодня, на мой взгляд, было сделано самое главное: утвержден принцип нашего общения с детьми. Труд и справедливость — вот что в основе этого принципа…
— А я вам скажу — это все фантазии и прожектерство, и я категорически против, и ничего у вас не получится, — это Рябов решительно отрезал.
В эту же ночь мы с ребятами выехали за детьми. Я нацелился на Виктора Никольникова. В одной из характеристик было сказано: пишет стихи. Вот за эти стихи я и ухватился. Дверь мне открыла бабушка Никольникова (родители отбывали срок в заключении). Бабушка, словно ангелочек, светилась изнутри. Непонятно, как же она, такая милая, воспитала сына-разбойника. Юный поэт отсутствовал. Бабуся заплакала: внук сидел… еще не в тюрьме и даже не в изоляторе, а в милиции. В милиции мне показали Виктора. Он поднял такие же лучистые, как у бабки, глаза и спросил:
— Вы хотите меня взять отсюда? Но меня же будут судить.
— Виктор, мы берем тебя в наш коллектив и надеемся на тебя.
Мы рассказали Виктору о наших замыслах, и он сказал:
— Я боюсь, что я для ваших дел не подойду.
— Почему?
— Потому что то, что вы мне предлагаете, потребует, чтобы я следил за другими и докладывал старшим. Мне здесь тоже такое предлагали.
— Ты говоришь о ябедничестве. Этого тебе никто не предлагает. Мы хотим совсем другого — справедливо устроить жизнь.
— Это невозможно, — ответил Виктор.
— Почему?
— Потому что далеко зашли.
— Как это?
— Чтобы было справедливо, надо, чтобы все были равны, независимо от возраста.
— Мы и хотим равенства.
— Никто не разрешит, — серьезно ответил Виктор. — Я думал об этом.
— Как это не разрешит?
— Очень просто. Равенства все боятся.
— Кто все?
— А те, кому оно невыгодно. Вот здесь, когда мы садимся за стол, мне достается в стакане одна капля компота, а остальное сухофрукт, потому что самое лучшее сливается верхушке. А так вроде бы мы равны.
— Ты прав в одном. Равенство установить трудно. Наверное, его нельзя установить только сверху. Оно должно быть и изнутри…
— Попробовать, конечно, можно. Это даже интересно, — Глаза у Виктора заблестели. — Только вот жалко, что я не смогу поехать к вам. Меня будут судить. Я участвовал в ограблении газетного киоска.
— Зачем тебе это понадобилось?
— Ребята позвали, и я пошел.
— Ты ничего не взял, ты не был в киоске, ты самый младший в группе. Нам удалось договориться, что тебя отдадут нам вроде бы как на поруки…
— Да, я знаю, тюрьмы переполнены подростками и им невыгодно еще сажать…
— Ты не прав, — сказал я. — Нам пошли навстречу, потому что ты наш ученик.
— Но я еще не учился у вас.
— Будешь учиться, — твердо сказал я.
О чем говорил Слава с Виктором в тот день, мы не знали, но я по лицам их понял: состоялся своеобразный сговор. В чем он состоит, я тоже не знал, но сговор этот был. Он, должно быть, осел на дне их души. Что-то для себя они решили. Я понимал, они считали: мы делаем свое дело, а их используем в качестве средства. Переубедить их в обратном невозможно сразу. Нужна какая-то особая, кричащая, а может быть, и кровоточащая правда, чтобы они очистились и поверили нам. Да и нам самим нужно для этого так очиститься, чтоб и наша внутренняя чистота была неотразимо притягательной.
Мы приехали в Новый Свет вечером. Двадцать пять ребят, включая и первую троицу, и четверо взрослых. Приехали и в этот же вечер взя-лись за работу: оборудовали спальные комнаты. Не могу сказать, чтобы Шаров приветствовал мои начинания. Напротив, он косо поглядывал на мои затеи, и в его острых бегающих глазах я читал: «Не то делаешь, брат». Роптали и воспитатели. На уровне теоретических размышлений все было прекрасно, было и единомыслие, и единодушие. А вот живая практика все перевернула вверх тормашками. Надо сказать, я воспитателей не очень-то теребил — хочешь, работай с детьми, а хочешь, сам ковыряйся: каждому было поручено оборудовать по спальне да по классной комнате. Еще были и другие помещения: мастерские, спортивные залы, комнаты для кружковых занятий, игровые и многое другое. Ребята трудились, как трудятся крестьянские или поселковые дети, когда родители строят дом. С утра и до позднего вечера. Это был, конечно, в полном смысле героический труд. Витя Никольников, Слава Деревянко, Толя Семечкин и другие ребята постоянно спрашивали:
— Ну как?
Я отвечал:
— Прекрасно.
Но были и беды, на которые я смотрел «сквозь пальцы»: это выражение Макаренко. Случались кражи. Часто случались. Даже слишком часто. Крали и друг у друга, и из кладовых. Исчезало все: ведра, кастрюли, ножи, простыни, наволочки, хлеб, конфеты, лопаты, напильники, лампочки. Собственно, к этим исчезновениям могли быть причастны не только, да и не столько дети, сколько взрослые, которые работали на нашей территории. А валили все на детей. Я организовал детские посты, но Шаров запретил привлекать детей к охране имущества. У него было много доводов. Я поначалу не стал спорить…
Прошел сентябрь, затем и октябрь, а школа все еще не была готова к запуску.
Пошли обильные, нескончаемые осенние дожди. В комнатах было сыро и холодно.
Первым не выдержал Рябов. На очередной планерке он запричитал:
— Так жить невозможно. В моей так называемой квартире единственное место, откуда не течет вода, это водопроводный кран.
— Холодина невероятная, — подтвердила Лужина. — И крыша как решето.
— Казав же вам, шоб у гаражи располагались, тем бетонные перекрытия, сухо, як на элеваторе…
— Послушайте, Петро Трифонович, если вы еще раз про гараж мне скажете, я за свои действия не ручаюсь, — это Рябов пригрозил Каменюке.
— Та что вы хлопочетесь так? — разрядил напряжение обычным своим веселым голосом Сашко. — Если умело расставить на полу корыта, кастрюли, чашки, мыски, то такая чудная мелодия может получиться, что лучше этого клавесина, или ксилофона, или как его там.
Неожиданно расхохотался Волков:
— Я могу подтвердить. Пришел вчера к Александру Ивановичу — вся хата уставлена тазами и корытами…
— А какая мелодичность, и живешь как на природе, — перебил его Сашко.
— Могу сообщить и такое, — продолжал Волков, — жена Александра Ивановича, гражданка Майбутнева, так турнула нашего Сашка, что он летел руками вперед через все расставленные тазы и корыта. При этом она кричала ему вслед: «Чтоб духу твоего тут не было, бездельник проклятый, крышу не в состоянии починить».
— А знаете, я наших детей водил к себе домой на экскурсию. Как они слушали мою музыку и как смеялись, барбосы…
— Константин Захарович, я уж не хотел говорить, но придется, новая беда случилась, — это Рябов сказал печально.
— Что, опять воровство? — спросил, нахмурив брови, Шаров.
— Хуже, — едва не плача ответил Рябов, — моей козе дети отрезали бороду.
— Э-э-э, — сказал Сашко, — вот сразу видно, что ты не сельский житель и не природный человек. Если козе бороду отрезать, то надои и жирность молока увеличиваются на двадцать шесть процентов.
— Александр Иванович, не говорите чепухи. Я за козу отдал все свои сбережения…
— Ну сами поймите, на кой черт козе борода?! Ну для чего женщине, можно сказать, борода? Ну был бы у вас козел, тогда другое дело, а у козы бород вообще не бывает. Я, например, моих коз всех стригу под Котовского — посмотреть приятно: беленькие, чистенькие, а тут борода!
— Константин Захарович, я вас очень прошу принять меры. Здесь, конечно, не только в бороде дело, речь идет об отношении к педагогу…
— Примем, примем меры, — отвечал Шаров, вытаскивая из ящика стола пирамидон, — у меня так разболелась голова, что спасу нет…
Я не знаю, как бы проходил прием детей, если бы нам не помогали двадцать пять отважных, подтянутых, подготовленных нами маленьких единомышленников. Дети быстрее усваивают любой порядок жизни, пространства, времени. Они знали все лучше, чем педагоги. Они были в тысячу раз исполнительнее, послушнее, дисциплинированнее. Они брали новеньких за ручку и вели их по стремительному кругу: врач, кастелянша, баня, снова кастелянша, столовая, потом знакомство с правилами жизни, с помещениями, с окрестностями.
А дни стояли преотвратные.
Дождь. Грязь. Холод.
Эдисоны и коперники, гнедичи и Кюхельбекеры рассредоточивались по территории, кое-кто из них стоял с матерями под навесом, кое-кто сумки развязывал: доставали куски булок, намазывали хлеб повидлом, и все ждали своей очереди, когда же закончится прием и начнется совсем спокойная жизнь. Родители спрашивали, когда поезд назад отвезет их, дети спрашивали, где туалет, где жить они будут, кое-кто решался поинтересоваться, что будет в новом учреждении.
— Все будет, — отвечали воспитатели, — и музыка, и живопись, и образование еще будет, и трудиться все будут, и отдых будет, и питание с непременной добавкой.
— Хочь дети наши поживут, — плакали мамы, ходили за воспитателями по пятам, просились в спальный корпус подняться, но им ответили:
— Не положено, по санитарным причинам не положено.
А дождь, холодный октябрьский дождь, лил как из ведра, и небо матовым серебром, мельхиором черненым светилось, выбрасывая иголками вниз местами поблескивающий унылый дождь. На листьях висели капли: заденешь чуть ветку, за шею воды нальется, обожжет неожиданностью холодной так, что плечи сами кверху потянутся. И грязь, замешенная тысячами шагов, покрыла остатки асфальтовых дорожек, хоть зерно на них сей, на этих дорожках, и в корпусах толстый слой грязи, сходящий на нет туда, подальше к комнатам, и совсем затвердевшая грязь у входа, и грязная бочка с водой, и корыто с водой, и тазы с водой, чтобы отмывать грязь, и руки красные у детей и воспитателей, и лица зеленые, синие, черные, коричневые от сырости, идущей отовсюду, и тепла нет, потому как ни печей, ни батарей, чтобы отогреться. И Петровна уже тряпкой нацелилась в юного эдисона, и Каменюка уже батогом хватил одного из гнедичей, и Сашко уже приспособил кого-то за пачку печенья таскать на склад ящики с макаронами, мешки с крупой, и Волков уже по-своему завлекал старшеклассников, и Смола на кого-то гыркнул: «Это еще что такое! А ну, марш в корпуса!»; и Максимыч уже гнался по столовке за двумя Коперниками, успевшими стащить у него тарелку с конфетами, и Злыдень уже вел за шиворот барахтающуюся гениальность, приговаривая: «Я тебе покажу, як лампочки вывинчивать», и воспитательница из младших классов пришла к директору с жалобой: «Стекло разбили!», и Шаров уже собирал третье совещание и требовал: «Да займите же этих архаровцев, а то с нас штаны поснимают».
А эдисоны и коперники с гнедичами и Кюхельбекерами ножи из столовой похитили, и повар Максимыч суетился, кричал:
— Чем же я теперь буду работать? Все потаскали, ракалии!
— Поснимать бы штаны усим и чертей надавать как следует, — возмущается Шаров.
Это и ко мне отнесено, и к Волкову, и к Максимычу отнесено, и к воспитателям.
— А без штанов даже лучше будет вам, — ехидствует шепотом Сашко, и его противная душа, конечно, уже представила и меня, и Волкова без одежды: сверху и рубаха, и пиджак, а внизу одни волосатые ноги торчат, и лупит нас хворостиной Шаров, и подпрыгиваем мы с Волковым. У Волкова скрипка в руке, а у меня плащ алый со шпагой на ленте розовой. Но и Сашку достается от Шарова:
— А вам бы я советовал попридержать язык!
Я собираю ребят. Славе Деревянно и Толе Семечкину стыдно за то, что они не смогли обеспечить полный порядок, и они, я знаю, меня винят в этом: не даю я им, дескать, развернуться. А мне Икарова с Лужиной однажды как заявили, что Славка с Семечкиным в сарае били нарушителей, так я не выдержал, объявил всем:
— Еще одно такое нарушение, и последует наказание вплоть до исключения из школы…
— А они другого языка никогда не поймут, — сказал, потупив голову, Слава Деревянко. — Я же их знаю.
— А може, и правда, хай им чертей надают, а то спасу нет от некоторых разгильдяев, — это даже Сашко сказал. — Вчера только отвернулся, а этот Касьянов раз — всю ладонь в повидло и в карман, в новый пиджак, черт знает что за детвора…
— Нет, не можем мы пойти по такому пути! — орал я. — Насилие и оскорбления приведут к беде. Я за наказание, но не за физические меры!
— Да им на все ваши наказания, всякие там обсуждения и выговоры наплевать, — это Толя Семечкин сказал.
— Это неправда. Касьянов третий раз ворует, но, может быть, и последний…
Я собираю ребят и перед строем говорю о Касьянове. Говорю, явно подражая методе Макаренко:
— Я верю Касьянову. Я за него ручаюсь. Я верю ему как самому себе. Он, может быть, еще два раза украдет — и больше не будет. Мы, ребята, разрешаем Касьянову украсть всего два раза. Разрешаем?!
— Разрешаем! — кричит веселая толпа.
Касьянов уничтожен, а я потом размышляю: «Черт возьми, что же лучше — это мое уничтожение или „обработка“ детским коллективом?» Я не выдерживаю, бегу в корпус, нахожу Касьянова и говорю ему:
— Прости меня.
Он плачет, и я чувствую, что его слезы искренние, и вот теперь я уверен, что он не украдет… ну, может быть, всего два раза…
Снова на меня нападают воспитатели: что это за метода? что за разрешение два раза украсть?!
Педагоги в растерянности перед стихией буйного, исковерканного детства, перед стихией вандализма и агрессии, которые, впрочем, тоже имеют свои причины: Рябов кого-то вновь оскорбил, Шаров за ухо кого-то схватил, Злыдень с Каменюкой наказали кого-то в своих застенках.
— Ох, куды нас занесло, Костичка! — кричит Раиса, жена Шарова. — Шторы вси пообрывали, архаровцы, и скатерти порезали ножницами! Ох, как мы отсюда выберемся?…
— Да не галдысь, кажу, — Шаров ей отвечает. — Тошно и так — деться некуда.
— Ох, Костичка, я ж тоби казала!
— Да не галдысь! — в десятый раз Шаров срывается. — Перемелется все, мука будет…
— Усим парла надо дать, — Каменюка советует, — иначе все разнесуть.
Еще не все знают в Новом Свете, что такое «дать парла». Привез Шаров это словечко, но не успел еще раскрыть всем его жестокий смысл.
«Дать парла» (от французского «парле» — говорить) означало у Шарова только одно: дать чертей. Пока Шаров не решается злоупотреблять «парлализацией» — тоже научный термин из шаровской педагогики. Осторожничает Шаров. Ходит как по корочке тонкого льда. Не нравятся ему мои добрые отношения с детьми, не может понять, как это я жестоко наказываю ребят, того же Деревянко или Никольникова, а они даже гордятся этим. И Шаровша не может понять моей методы. Носится она по территории, обо всем своему хозяину докладывает:
— Ой, Костичка, що на кухни там робиться!! Петровна у помои кусок сала кинула, а Максимыч бачив все и ничого не сказал…
Отправляется Шаров в столовую. Крепким шагом идет в кухоньку. В помои руки сует решительно, вытаскивает кусок сала, в марлю завернутый!
— Нас обкрадывают! — кричит Шаров диким голосом. — Детей обворовывают!
Дети ложками не звякают, стриженые головки приподняли, восхищаются шаровской справедливостью.
А Шаров составить акт потребовал на хищение сала.
А мы с Волковым стоим, и стыдно нам глядеть в глаза Максимычу, и Петровну жалко.
— Черт попутал мене с тим салом! — оправдывается Петровна. — Николы на чужое добро не зарилась. Простить мене, люди добрые! — плачет Петровна перед обществом.
И прощает ее Шаров. Машет рукой. Детей по головке гладит Шаров, спрашивает:
— Наедаетесь? Или голодные?
— Наедаемся! — кричат дети.
И тут откуда ни возьмись — Эльба радостно залаяла, и совсем весело всем стало. И Шаров рассмеялся. Максимыч захохотал, Петровна улыбнулась, вытирая слезы фартуком.
Я нервничал. Уже два раза столкнулся с Шаровым. Предложил ему ребят включить в труд. Я знал: нужно пробудить энергию, чтобы жаром все наполнилось, и тогда может еще что-то получиться. Шаров труд всякий, в том числе и по самообслуживанию, запретил: «Не положено». Он и примеры привел: «Были случаи, когда детей включали в труд, а комиссия приезжала и таких чертей надавала…» И зло улыбался Шаров, и не рассказывал, как однажды он одну маленькую школку сделал несказанно богатой, где научил ребят тапочки шить да веревки вить, а из веревок бредни плести, которые дорогу открыли Шарову в богатства разные — на бредни он и кобылку выменял, и двух телят, и шифер для новой пристройки, и даже оборудование для физкабинета. Обо всем этом не рассказал мне Шаров и глядел на меня насмешливо, когда я вместе со Смолой и Волковым доводами сыпал, почерпнутыми из Фурье да Макаренко: общество неизбежно становится паразитарным, если нет труда, и изобилие никогда не наступит, если ребенок не научится мыть тарелки, строгать, пилить, убирать за собой, экономить каждую копейку, как свою, так и государственную. И что истинные отношения могут наступить только тогда, когда есть труд, когда общая энергия очищает и коллектив и личность…
Шаров отмахивался от меня, говорил, что ему сейчас не до утопий, и мне от этого становилось грустно. И моя окрыленность приглушалась.
А небо все больше мельхиорилось, и хоть светилось оно, а все равно сыпало дождевыми иголками, отчего прозрачная сеточка тонкой рябью висела над Новым Светом, и сырость шла снизу и сверху, и не было конца холодной неустроенности, потому как отогреть душу негде было. За неделю были съедены продукты, и хлеб был съеден, и селедка была съедена, и сахар был съеден, и мясо было съедено, только макароны с крупой еще были, да моченые яблоки, да полбочки с перцем. А проехать за территорию школы было невозможно: с трех сторон река Сушь разлилась, затопила и мосток исторический, а с четвертой стороны одна пахота была: ног не вытащишь из чернозема.
Продукты завозить — это обязанность Каменюки с Сашком. Каменюка соломенную брыль натянул на лысину, кусок клеенки сверху приспособил, чтобы вода стекала. Не выдержал Шаров, и без того злой, заорал на Каменюку:
— Та зними ты цю чертову магараджу!
Что такое магараджа, Шаров не знал и Каменюка не знал. Растерялся Каменюка, стал по сторонам глядеть, магараджу искать — не нашел, не поймет, что же ему такое надо снять.
Рассмеяться бы Шарову, да сил нету, потому что погасло все в природной шаровской душе.
Нет худа без добра.
И сердце мне подсказывало, что и этот дождь не случайно так хрустально светится, и небо такой таинственно-прекрасной мельхиоровостью отдает, и в этой напряженной растерянности есть своя тайна, и даже в том есть она, что бричка с лошадью Майкой застряла посредине реки, и бричка с жеребцом Васькой застряла посредине реки, и Довгополый отказался вытаскивать бричку с Майкой, хотя ему и бревно пообещали, и бричку с Васькой отказался вытаскивать Довгополый, хотя ему сверх того бревна еще одно бревно пообещали:
— Не такой я дурень, щоб радикулит наживать. Бачьте, як Злыдень мучается…
Нет, в этом прозрачно-матовом мире все не случайно. Тоскливая серость заполонила мир, а уже где-то в глубинах неба, там, за чернотой хмурой, зреет солнечная заря, оранжевость яркая полыхает, и когда почувствуешь, что он есть, этот прекрасный свет за черными тучами, когда первый поймешь, что он непременно явится, этот свет, оку твоему откроется, тогда и все ненароком изменится и настанет черед любому худу обнаружить свои добрые вкрапления.
Тогда-то и тепло вспыхнет в душе твоей, тогда-то этому теплу и задача великая выпадет отогреть душу свою и души других. Вроде бы каждому дано светить и светиться, каждый велик в своей человеческой сути и имеет право проявить свою неординарную великость, но не каждый способен дождаться своего часа, не каждый в считанную роковую минуту или час роковой способен проявить не столько хладнокровия, сколько надеждой запылать, чтобы отступлений от этой надежды не было, чтобы она, эта надежда, стала единственной сбыточной удачей.
Ко мне уж в десятый раз подходят Деревянко и Семечкин, и они повторяют мою заветную формулу: «Только труд да справедливость спасут нас». А труд запрещен разными комиссиями, и мои проекты под сукно положены. Проекты, где учение чередовалось с трудом и искусством, где самоуправление было главным методом воспитания.
И благо уехал в город Шаров, вынесли мы вместе с детьми решение: хоть вплавь, хоть вброд, а доставить в школу нужные продукты. И как зажглись лица детей, и как, глядя на них, взбодрились наши педагоги!
И как вспыхнули лица Смолы и Волкова, и как они о своих различиях позабыли, они, столь антиподные и так яростно не принимавшие друг друга, как они зажглись огнем моим, когда я им предложил то, что и должно было быть предложено здравым разумом, но что считалось запретным по тем временам — и понятиям, так как ложная гуманность и та была измельчена и скочеврыжена и от этого вдвойне и втройне стала ложной, даже непристойно ложной.
Как узнал Шаров о нашей затее, так раскричался:
— Узнают в области — штаны поснимают!
— Вместо любви к труду — таскание ящиков и мешков!? — кричал Рябов. — А где конструкторский и исследовательский элемент в этом таскании? Нас не этому учили в институте.
И действительно, какая уж тут исследовательская мысль, когда Деревянко и Никольников да еще с десяток архаровцев подхватили Майку вместе с бричкой, и понесли на своих руках к берегу, и Ваську с бричкой потом подхватили, да еще с десяток ребят, что покрупнее, облепили бричку, и покатилась она, эта бричка, по вязкому бездорожью.
А на бережку стояли кто помельче: и Коля Почечкин стоял, и Леночка Сошкина стояла, и Маша Куропаткина стояла, и Толя Семечкин, и Саша Злыдень стояли. Стояли и хлопали в ладошки, дожидаясь, когда к берегу подойдет. А как подошла, так и кинулась к ней детвора, цепочкой выстроилась до самой школы — и полетел продукт нужный в кладовые.
И вот тогда-то (хоть и не подсветился еще мельхиор красной киноварью) прошла теплая струя по общей нашей коллективности, вот тогда-то и обозначилась новая общность, которую, впрочем, тогда никто не приметил.
Вот тогда-то мы окончательно и убедились в том, что сможем Шарова если не убедить, то одурманить, чтобы труд из подпольности да случайности в норму вошел.
Да и Шаров, собственно, был склонен к некоторому попустительству и поделился с нами в пылу откровенности:
— Я не против, чтобы приобщать детвору к труду. Но жизнь у нас не та идет, чтобы изобилием обрастать. Бедность должна быть в главном почете, иначе новой жизни не построим…
— Так вот в книжках про новое общество написано, — говорил я. — Изобилие должно наполнить всю жизнь. Каждый трудиться должен…
— Книжки книжками, а жизнь жизнью, — смеялся Шаров. — Понаедут, устроят проверочку, так надають по этим самым местам…
И Шаров был прав. Скоро приехала по анонимке комиссия, которая следствие устроила трехдневное, и так нас потрясли, что мы на какое-то время перестали с Волковым и Смолой основоположников читать.
Анонимщик писал: «В этой школе будущего, на какую средств не жалеет наше первое по богатству государство, детей заставляют полы подметать и даже мыть иногда. Дело дошло до такого безобразия, что в третьем классе одна девочка два раза выстирала свои носовые платки, а мальчик из седьмого класса заштопал носки. Иногда детям приходится убирать в столовой и чистить картошку. Неужели мы проливали кровь на всех фронтах, чтобы наши дети, наша будущая смена в черный труд лицом обмакивалась?
И еще один вопиющий факт. Дети на своих плечах носят гужевой транспорт, а также тары, наполненные полным весом брутто и нетто».
Правда, к нашей радости, детвора вела себя при расследовании крайне достойно. Никто не признался в том, что участвовал в каком-либо труде.
— Ну, мальчики, может быть, подметаете, или убираете, или, может быть, мусор какой выносите? — спрашивали проверяющие.
— Ничего не делаем, — стойко держалась детвора. — Клевета все, что там написано в жалобе.
Эта детская ложь сблизила нас с детьми. Шаров посмеивался про себя: он не осуждал наши действия, напротив, одобрял.
В ходе разбирательства случилась и некоторая приятность. Оказался в комиссии один трезвый человек, который, пронаблюдав и подсчитав, сколько ведер помоев остается в столовой, сказал:
— А почему бы вам не завести свиней?
— Свиней? — изумился Шаров. — Свиней в школе нового типа? А кто будет ухаживать за ними?
— А я уже и с детьми поговорил. Они так загорелись!
— А что, настоящую свиноферму! По всем правилам! — сказал я. — Это же настоящий путь к изобилию.
— Я наблюдал одну сценку, которая, знаете, меня растрогала. — И человек из комиссии рассказал о том, что наш воспитанник Коля Почечкин разговаривал с собакой как с живым человеком. — Понимаете, детям недостает живого тепла.
Человек из комиссии работал в каком-то отделе исполкома. Он пообещал помочь пробить интернату и спецсчет, и хозрасчетное подсобное хозяйство и лично переговорить с заведующим финотделом товарищем Росомахой.
Да, далеко позади было то время, когда наша бедность стала в богатство обращаться. У меня и потом нередко спрашивали: «Как же вы уступили Шарову? Как же вы не выступили против него?» И вот здесь-то я признаюсь: сдерживался я сознательно, потому что моя организаторская и идейно-нравственная суть смыкалась с хозяйственной рьяностью Шарова. Мы, как это ни странно, дополняли друг друга: я организовывал детей, а он, Шаров, обеспечивал материальную часть. Как же тогда, в первую нашу весну, закипела работа на территории Нового Света! Не прошло и года, как были выстроены новые мастерские, фермы, разбиты огороды и спортивные площадки. Вот тут-то и развернулся вовсю организаторский гений Шарова. Он намечал все новые и новые объекты строительства и только успевал спрашивать у меня:
— Справятся ребятишки?
— Еще бы! — отвечал я. — Для себя ведь строят.
Все кипело тогда на школьном дворе. Все уголки были завалены штабелями леса (пятидесятки, сороковки, горбыль, бруски, бревна), мешками с цементом, красным и белым кирпичом, связками керамических плиток, металлическими реями, рулонами проволоки. Машины сновали по двору, иной раз и не поймешь для чего, в одном конце детвора разгружала доски, а в другом конце такие же доски укладывались в кузова машин, появлялись самые разные люди, в разных одеждах, от роскошных костюмов до милицейских мундиров. Одним словом, школа будущего была охвачена истинной деловой жизнью, в центре которой все же была детская самодеятельность, детский труд, детское творчество.
Уже на второй год трудовой жизни у нас были прекрасные командиры: Слава Деревянко, Витя Никольников, Толя Семечкин, Лена Сошкина, Таня Куропаткина, Саша Злыдень и даже любимец школы — маленький Коля Почечкин. Соревнования и игры позволили нам придать труду радостный и бодрый тон, наши премии и победы были связаны с оригинальными и полезными поощрениями: предоставить право сверх графика заниматься в фехтовальном зале, работать в конструкторских и живописных мастерских, устраивать выставки творческих работ!
Скажу по совести, не только я был средством в ловких руках Шарова, но и он выполнял мою волю, и я сумел придать его буйной энергии подлинный педагогический смысл. Тот смысл, ради которого я и был в Новом Свете. Должен признаться, что в педагогическом развитии Шарова мне крупно помогли мои московские друзья, с которыми в свое время я сочинял проекты новой школы и которые теперь занимали важные педагогические посты. Мне удалось организовать выезд группы наших педагогов в Москву, где и Шаров, и Смола, и Волков побывали в знаменитой по тем временам школе с продленным днем, школе, где были эти самые макетные мастерские с миллионным доходом. Встретил нас тамошний директор Косо-боков Эдвард Александрович, крепкий, решительный, смелый человек. Он показал нам сметы, проекты, графики работы, всю систему организации производительного труда в действии. Больше того, он согласился заключить с нами контракт: мы на лето берем к себе его сто ребят с педагогами-трудовиками и с их помощью организуем работу мастерских, а они принимают у себя наших сто человек, которые в спешном порядке под руководством их мастеров и педагогов проходят соответствующую подготовку, овладевают профессиями макетчиков, проектировщиков, слесарей-ювелиров, лекальщиков, фрезеровщиков.
Три летних месяца прошли с огромной пользой для обеих школ, руководство отметило разумную деятельность Шарова по организации производительного труда в мастерских, которые с первых дней их запуска стали давать огромный доход. Шаров тоже удивлялся этому: оказывается, можно из ничего создавать капиталы. Скажем, макет цеха для химического комбината стоил в пределах тридцати тысяч рублей. С виду игрушечное дело таило в себе глубокий познавательный и экономический смысл. Материалы — проволочки, пластиночки из меди, алюминия, стали, прутики из разного металла, картон, использованные батарейки, разноцветное стекло, камень, коробочки, клей, олово, алебастр — все это мы брали бесплатно в разных местах, в том числе и на городской свалке. Спецсчет рос не по дням, а по часам. Работали в мастерских все дети начиная с первого класса. За год работы макетных мастерских спецсчет вырос до двухсот тысяч рублей. По хозрасчетным мастерским было утверждено штатное расписание. В школу будущего стали принимать различных специалистов, которые помогали выполнять нам утвержденный план и повышать квалификацию наших мастеров труда, а детям лучше овладевать профессиями. Так были приняты на работу слесари высшего класса Хомутов и Чирва, жестянщики Прохоров и Ханахбеев, столяры Кузькин и Лопатин и много-много других. Я их немедленно включил в опытно-экспериментальную работу, и наши женщины-воспитательницы с особой радостью вступили с ними в содружество.
Про связь учения и труда нам предложено было обобщить опыт. И я стал писать для Шарова доклад, в котором доказывал необходимость развития производительного труда в совместной деятельности взрослых и детей. Снова должен признаться, мне удалось через своих друзей добиться того, что Шаров вновь был вызван на всесоюзное совещание с докладом, где он рассказывал об опыте тесной связи труда с учением, спортом и искусством. Надо сказать, что Шарову понравилось представительствовать. Он с пафосом зачитывал текст, написанный мной. А уж на вопросы он умел отвечать. Он прямо заявлял: «Я практик и не хочу лезть в теории, пусть другие этим занимаются». И как практик Шаров давал исчерпывающие ответы, с юмором, с размахом, с присущим ему обаянием и уверенностью. Шарову аплодировали, руководство его обласкивало, особо отмечалось, что в условиях Нового Света создается уникальный опыт гармонического воспитания, где имеется по-настоящему серьезный, обучающий промышленный и сельскохозяйственный труд в их неразрывном единстве.
Но до гармонии было еще далеко. Больше того, чем основательнее становилась материальная база школы будущего, тем сложнее развивался мир детских отношений, тем сильнее давали о себе знать индивидуальные пристрастия педагогов.
Я не разделял тогда мысли Макаренко о том, что желательнее иметь серых и ординарных педагогов, работающих одним стилем, чем талантливых, но работающих каждый по-своему. В моих руках была сосредоточена вся воспитательная часть школы. До поры до времени Шаров в мои владения не лез. Точнее, мы с ним работали на разных параллелях. Он лаялся и требовал порядка, а я старался внедрять и совершенствовать разработанную мной систему работы. Я старался развить талант каждого педагога с учетом педагогических и индивидуальных данных и наклонностей. Мне казалось, что в разумно устроенном коллективе различные дарования могут лишь дополнить друг друга. Теоретически это так. Что касается практики, здесь все по-иному. Педагог Смола был жестоким рационалистом и, если можно так сказать, антигуманитарием. Волков был прямой его противоположностью: литератор, гуманитарный человек в самом широком смысле этого слова. Они по-разному видели мир, по-разному относились к детям. Я много лет спустя понял: педагогический космос строится на трепетных отношениях взрослых и детей. А из этой трепетности ничего нельзя исключить. Эта трепетность вырастает из глубинных духовных процессов единения ребенка и педагога. Я пытался приблизиться к пониманию этой трепетности…
И именно поэтому у меня возникали внутренние конфликты с Шаровым и другими педагогами.
Наметилось странное противоборство. Двойное, тройное. Я ненавидел Шарова, когда он глумился и над развиваемым мною самоуправлением: «Знаем мы эту демократию!» — и над моим гуманизмом, и над моей попыткой разработать систему ускоренного выравнивания грамотности детей, и над моими занятиями театром, художественным творчеством. Собственно, он поддерживал меня, но всегда с какой-то насмешечкой, с какой-то издевочкой. Шаров учинял детям разносы, игнорируя детское самоуправление и мои методы развития детского достоинства, детского благородства и саморазвития. Были случаи, я, правда, не видел, когда одного из воспитанников Шаров с Каменюкой повалили в конюшне и отстегали ремнем. Самое гнусное, что я по-прежнему испытывал к Шарову симпатию и в открытую ему не возражал. Больше того, когда Шаров разваливал мою методику своими авторитарными мерами, я молчал и никогда не поддерживал Волкова, который один только и не давал Шарову никакого спуску.
Следующее мое противоборство было, как это ни странно, с Волковым. Это противоборство я бы назвал сопротивлением слева. Здесь спор носил в чем-то отвлеченно-философский, а в чем-то предельно приземленный характер.
— Преобразования, не подкрепленные нравственным развитием, обречены на провал, — любил повторять Волков. — Поэтому все силы надо бросить на то, чтобы воспитание было подчинено воспитанию нравственности. Это ленинские слова. А вы не хотите этого. Вы добились того, что детишки стали решать задачки вдвое быстрее, и думаете, что уже достигнут результат. Вы считаете, что если дети поголовно охвачены трудом, спортом, гимнастикой, искусством, значит, уже цель достигнута. Дудки. Гармоническое развитие — это прежде всего гармония с другими людьми, с самим собой, с природой. Мне тут Александр Иванович рассказывал об Оксане Ниловне Пашковой, матери нашей Манечки. О ее душе. О ее удивительном нравственном мире. Она бедна. Всегда была бедна, а делилась всем, что было у нее, с другими. Как воспитать эту острую потребность помогать другим, вникать в чужое горе? Как сформировать потребность в себе творить добро? Как развивать свою собственную душу по законам доброты и красоты?
— А разве мы этим не занимаемся? — возражал я. — Организованное нами самоуправление и система сводных отрядов следят за выполнением нравственных законов, за тем, чтобы была каждому ребенку обеспечена гарантия защищенности и всестороннего развития.
— Вы взгляните на ваше самоуправление со стороны! Оно обюрокрачено. Оно утверждает порой такую несправедливость, что страшно.
Подымался Валерий Кононович Смола:
— Интеллигентские штучки! Мои замеры и психологические срезы свидетельствуют о том, что в результате введения развернутой системы самоуправления общественная активность выросла по начальным классам на двадцать два и шесть десятых процента, по старшим классам на тридцать шесть и четыре десятых процента. Это реальные данные. Все выверено, подтверждено анкетами. Я бы мог привести показатели и Славы Деревянко, и Вити Никольникова, показатели по таким видам спорта, как фехтование, гимнастика, а также показатели по эстетическому, интеллектуальному и трудовому развитию. Таких данных нет ни в одной школе области.
— Мы о разных вещах толкуем, — возражал Волков. — К тому же вы говорите не о настоящей активности, а о чисто внешней, функционерской.
Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:
— А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? — и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.
Смола молчал. Молчал и я.
— Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! — продолжал Шаров, и мы снова молчали. — Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?
— Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.
— Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!
Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.
Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.
— Это что у тебя? — Шаров спрашивает, показывая на обувь.
— Ботинки, — отвечает воспитанник.
— Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?
— А как стоять?
— Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.
— За что? — молится непровинившийся.
— Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!
— Да за что? — говорит Смола по глупости.
— Как за что? За внешний вид, — рычит Шаров. — Как фамилия?
— Вы же знаете меня, — отвечает Слава Деревянко. — Я же председатель Совета.
— Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?
— Никольников. А меня за что?
— Запишите и Никольникова.
И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.
Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.
— Ну-ну, куда вы еще скатитесь? — это его фразочка.
Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду — и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату — и пошел шуровать. Гуманизм — это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю — ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.
Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.
Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы — чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести — триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия — обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают…» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…»
Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!»
Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.
Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки — зубы болят, ворчит она:
— Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор.
Я успокоил Петровну:
— Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна.
Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления.
Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы.
Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину…
Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил:
— Расскажите лучше сказочку…
Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так:
— Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское.
Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям:
— Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших?
— А не обманешь? — спросили дети.
— Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда.
— Хорошо, — ответили дети, — веди нас на этот остров.
— Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения.
— У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, — ответили дети.
— Хорошо, — сказал волшебник, — только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку.
— Не забудем, — ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров.
Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров.
На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков.
Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали — так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий.
И тогда пришел снова волшебник и сказал:
— Еще не поздно, дети. Опомнитесь.
— Ты обманул нас, — ответили дети. — Сказал, что все будет, а ничего нет теперь.
— У вас терпения не хватило, — ответил волшебник. — Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой — и тогда станет на острове еще лучше…
— Охота была! — сказал один мальчик. — Мы привыкли ничего не делать.
И тогда рыжая собачка, которая была на острове и которую любили дети, стала лаять и стаскивать одеяла с ребят.
— Вот видите, — сказал волшебник, — даже собачка умоляет вас.
— А почему же, если ты настоящий волшебник, то не заколдуешь нас, чтобы мы встали и починили все? — сказал самый умный из детей, который целый год прожил на чердаке, где много умных книжек было.
— Я могу вас заколдовать, — сказал волшебник, — но это будет совсем другое. Одно дело заколдованный человек, а другое дело, когда он сам…
— Нет, ты все же заколдуй нас, докажи, что ты настоящий волшебник! — не унимался самый умный.
— Ты что, с ума сошел! — возмутился другой ребенок, который поглупее был. — Он чего доброго и заколдует, и тогда нам придется работать.
— Не заколдует, спорим на шесть выключателей, которые я вывинтил в конюшне и в учебном корпусе. Спорим, что не заколдует!
— И я отдаю свои шесть водопроводных кранов и две дверные ручки, — сказал еще один ребенок.
— Хорошо, — сказал волшебник и стукнул палочкой по столу.
И как только он это сделал, так повскакивали все и ринулись — кто за отверткой, кто за шваброй, а кто за сгущенкой. Друг у друга стали работу отнимать, хохот пошел по комнатам, потому как работать стали играючи. И собачка бегала вокруг, детей веселя, и звонко лаяла. А дети перестали играть, потому что игра теперь казалась им работой, а работа настоящей увлекательной игрой. И снова появилось изобилие, и все ломилось от богатств на острове: фехтовальные клубы появились, футбольные поля, мастерские, где какой хочешь инструмент был, где не только модели, но и настоящие машины сооружали дети, и самый умный, тот, который вопрос задавал, научился двумя руками писать, потому что у него левая рука стала правой, а правая левой. А потом он стал меняться своими руками, сам с собой, разумеется, пока не запутался, где у него левая, а где правая, и, конечно же, он радовался очень, потому как самым сильным фехтовальщиком стал.
— Вам нравится такая жизнь? — спросил волшебник.
— Очень, — ответил самый умный.
— Но вы же заколдованные, и в любую минуту у вас может исчезнуть счастье, потому что оно мое, а не ваше.
— Ну, тогда расколдуй нас, — сказал самый умный.
— Но тогда надо начинать все сначала и самим добиться всего того, чего вы достигли теперь.
— А это очень трудно?
— Очень. Но зато в тысячу раз интереснее.
Волшебник стукнул палочкой, и проснулись дети, снова они ощутили холод и голод, но прекрасный сон стоял перед глазами, и тогда самый умный сказал:
— Мы согласны, приказывай, если ты действительно настоящий волшебник.
— Но хватит ли у вас терпения? — снова повторил свой прежний вопрос волшебник.
— Хватит! — ответили дети хором.
И уже на следующее утро на острове началась настоящая прекрасная жизнь, потому что радости было куда больше, чем в том волшебном сне.
— Это не настоящая сказка, — сказал Саша Злыдень. — Вы ее придумали сейчас.
— Конечно, придумал, — ответил я.
— Но вы не волшебник, — проговорил мальчик со знакомым голосом.
Это был настоящий, живой Витя Никольников.
— Я не волшебник, — ответил я.
— Тогда зачем же сказки рассказывать! — раздался и другой голос, принадлежавший Славе Деревянко.
— Потому что я знаю, что у нас может быть в тысячу раз лучше, чем в том волшебном сне. Могу заключить с вами пари, если хватит у вас терпения. Ставлю три выключателя, одну поломанную швейную машинку и две отвертки, мои личные, заметьте!
Я смеялся, а между тем был настроен крайне серьезно. Об этом мне скажет потом и Волков: он, оказывается, сидел за моей спиной, когда я рассказывал свою дидактическую сказку.
И меня тогда снова будто прорвало. Я стал говорить о самых великих ценностях века, говорить как со взрослыми людьми, как с Волковым говорил, потому и состоялось мое человеческое и педагогическое обнажение. Я вдруг ощутил себя в каждом из них. Здесь для меня не было детей, здесь всюду было мое «я». Двадцать с лишним моих «я» сидело и смотрело на меня. Синевой мерцало в темноте, коричневым янтарем поблескивало, топазом и изумрудом посвечивало, когда их лица поворачивались, и электрический свет от фонаря на улице будто ярче становился — лампочка была очень уж высоко и ее нельзя вывинтить, только Гришке Злыдню с его кошками, с которыми он никогда не расставался, доступна такая высота! И поскольку между мной и детьми исчезло на мгновение различие, потому я и обращался к ним как к самому себе. К самому такому, каким я в четырех стенах своего флигеля бывал, когда передо мной сидели, выйдя за предел толстых изданий, и Кант Иммануил, суровый проповедник долга, и Гегель — великий чародей мысли, и Достоевский, прошедший через главные возможные человеческие страдания и сохранивший нравственный закон в себе, и Пушкин, чья формула «счастье — есть лучший человеческий университет» запала мне в душу, и Ушин-ский, отразивший свет великих исканий гениального девятнадцатого века. И в каждом ребенке было чуточку Пушкина, чуточку Достоевского, чуточку Канта и чуточку всей человеческой культуры: всей предыстории развития человека. Поэтому и распахнулась моя душа и выпалил я им, детям, свои верования. Конечно же, в силу моей молодости я скорее сам себя убеждал, нежели детей. Но эта сила самоубеждения была действительной, реальной силой. И расчет этой силы бил в точку. Этот расчет был неосознанным. Но это был расчет все же. Обнаженный расчет.
И смысл моего исступления (это, конечно, ужасно, что это было все-таки исступлением!) сводился к тому, что мы, взрослые, готовы принести им, детям, каждую свою кровинку, каждое движение души, каждый вздох, только бы стало лучше, только бы достичь заветной цели, чтобы любовь в Новом Свете вспыхнула ко всему живому: и к воспитателям, и к Эльбе, и к Шарову, и к Злыдню, и чтобы завтра же ночью этот свет залил территорию, и чтобы завтра наступил новый переворот в сознании, ибо нельзя тянуть резину, нельзя гибнуть на корню, ибо единственные силы, какие могут изменить этот мир, — это силы молодости, силы зеленой травы, силы нарождающегося дня. Если же этого не случится, то я непременно готов уйти, уйти, чтобы навсегда похоронить в себе мою мечту или выразить ее в другом месте и другим образом. Нет, я не пугал детвору, я взывал к тем искрам, которые, по мере того как я заклинал, разгорались все ярче и ярче, пока свет от этих искр не стал ярче электрического и не затопил все вокруг.
— То, что вы предлагаете нам, это пустяки, — сказал Никольников, — это вообще никакого труда не составит!
— Да, это такая чепуха, что даже и говорить об этом не стоит, — сказал Деревянко.
— Да, это ерунда! — заключил Толя Семечкин. — Завтра же все вентили, все краны и краники, и все выключатели, и отвертки, и плоскогубцы — все будет на месте. И уберем мы комнаты без воспитателей, и на завтрак сходим, а что же потом?! Потом что?
— Да, что потом? — спросил Саша Злыдень. — Что нам за это будет?
И тут снова я развернул свои этические представления, почерпнутые из указанных источников.
— Имейте терпение. Тогда все будет! Вы увидите в глазах воспитателей новый свет. Появится ранее неведомое вам чувство благородства, и чувство прекрасного, и чувство великого счастья посетит вас.
Это был заговор. Самый справедливый в мире заговор. Заговор без захвата власти. Заговор без кровопролития. Заговор с двумя задачами — доставить радость другим и испытать неведомое чувство благородства.
Это был заговор, в котором исключались страх и предательства, сомнения и неудачи. Это был заговор, манифест которого состоял из одного слова: «Мы».
А наутро были расставлены пикеты. Всем воспитателям, торопившимся на подъем, предлагалось пройти ко мне. Ворча и чертыхаясь, шли воспитатели в кабинет:
— Опять совещание! Детвора одна в корпусах…
— Что, опять комиссия?
— Располагайтесь поудобнее, — говорил я, встречая воспитателей. — Отныне мы начинаем новую, счастливую жизнь.
— Дети же на завтрак опоздают, — возражали воспитатели.
Мое окошко выходило во двор, и было видно, как дети без единого воспитателя умывались (впервые на улице), трясли половички, затем выстроились и пошли на завтрак…
— Это что-то новое, — сказал Шаров, в общем-то довольный происходящим. — Но доверие доверием, а контроль тоже нужен, товарищи.
И хоть смазалось несколько мое счастье от этого заключительного слова, все же кое-что осталось у меня от радости, в особенности когда председатель Совета Слава Деревянко спокойно доложил:
— Можете проверить корпуса, все чисто, и все ребята на занятиях.
На крыльце у входа в каждый корпус были сложены целые горы вещей: здесь были выключатели, трансформаторы, провода, напильники, молотки, плоскогубцы, кухонные ножи, полотенца и простыни, водопроводные краны и вентили, наборы красок и лобзики, шишечки от никелированных кроватей и репродукторы, волейбольные камеры и мячи, банки со сгущенным молоком и пачки печенья и еще всякая всячина.
— От чорты, скилько усього натягали, — радовался Злыдень, собирая выключатели и все по электрической своей части.
— Оприходовать, — сказал Шаров Каменюке, показывая на сгущенку и инструмент.
— Та воно уже нигде не числится — списали усе писля инвентаризации, — ответил завхоз.
Тогда впервые открыто в Новом Свете рядом со словом «оприходовать» прозвучало словосочетание «нигде не числится».
Я и не предполагал тогда, что этим словам суждено в расцвете и гибели Нового Света занять столь значительное место.
Много лет спустя ко мне придет Коля Почечкин и я буду часами слушать его рассказы о том, что же творилось, так сказать, за кадром моей педагогической системы. И Славу я буду слушать, и Никольникова. Все они станут педагогами и, к моей великой радости, правдоискателями и мне помогут разобраться во многих тайнах нашего запутанного педагогического дела.
Нет же, не все решает в становлении человеческого характера так называемая технология или организация педагогического процесса. Духовный мир ребенка, его идеалы, его привязанности, его убеждения, его теплота или холодность, его любовь или ненависть — все это порой скрыто от нашего педагогического глаза, а без этого знания нет и не может быть истинного воспитания. Вот почему тогда и потом меня интересовала личность как история всей совокупности отношений — к культуре, к людям, к природе, к самому себе.
Никто не знает, как установились добрые отношения между старой Эльбой и юным Колей Почечкиным. Их дружба была крепкой и трогательной. Эльба, бывало, под окнами часами бегала, когда Коля сидел в своем втором классе и решал самые трудные задачки. И он чувствовал, что Эльба где-то рядом, и потому изредка выглядывал в окошко. Стоило Коле выйти из школы, как Эльба тут же кидалась к другу, и они отправлялись в укромное местечко, чтобы насладиться общением.
Коля Почечкин принадлежал к тому редкостному типу мальчиков, который почему-то у всех без исключения пользуется особой симпатией. Обидеть Колю считалось в среде мальчишек делом прескверным. Все светлело вокруг, когда появлялся Коля Почечкин. У Коли не было врагов. Коля знал, что Слава Деревянко, например, враждует с Витей Никольниковым, но оба враждующие любили Колю и всячески его оберегали. И если кто-нибудь пытался разъединить Колю с Эльбой (многим хотелось приласкать собачку), Слава Деревянко говорил: «А ну не трогать!» И Витя Никольников добавлял: «Оставьте ее в покое».
Я тоже не понимал, почему безответный Коля Почечкин вызывает у меня симпатию. Один только Сашко знал, почему Коля Почечкин обладает магической силой притягивать к себе:
— Он похож на всех людей сразу. Он не задумывается, какой он. Он умеет жить как трава.
У Коли был абсолютный слух и прекрасный голос. Когда он пел, умолкали все, а Петровна становилась радостно-грустной, и когда я проходил мимо нее, говорила: «От, сатана, спивае, аж плакать хочется». Коля любил решать задачки и быстрее всех выучивал наизусть, потому что у него была, как говорили учителя, феноменальная память. Он не совсем хорошо учился: был рассеян, неаккуратен и постоянно отвлекался по своим делам.
Колину историю знали многие. Его отец, говорят, красавец моряк, вернулся из армии, женился по любви, и первенцем был Коля. Отец любил сына и жену. Но так случилось — жена полюбила другого, и отец в припадке ревности ударил ее топором и, решив, что убил жену, бросился под поезд. Мать Коли, однако, выжила, но перешла на инвалидность: почти лишилась рассудка. Я несколько раз слышал эту историю: почему-то все упоминали, как отец Коли, схватившись за голову, бежал к железнодорожному полотну. Так и бросился он под поезд с поднятыми руками.
Говорят, что Коля после всего происшедшего резко изменился. В его психике точно провалы образовались. То он возбуждался и мог совершить какой угодно, самый отчаянный поступок, то пребывал в полудреме и к его сознанию положительно невозможно было достучаться. Его много раз обследовали разные врачи, и несколько комиссий признали: дефективный. Так Коля попал в школу умственно отсталых. Не скрою, из корыстных интересов я настоял, чтобы взять Колю Почечкина в наш интернат: нормальная здоровая атмосфера должна излечить мальчика. Я доказывал: нет безнадежно запущенных детей, каждый ребенок талантлив, а наши энергетические методики поставят всех детей в необходимость проявить и развить свое дарование. Для нас, педагогов, было безусловным: нравственное состояние коллектива определяется по тому, как в коллективе относятся не к сильному, а к слабому. Коля Почечкин был для меня своеобразным индикатором определения нравственного здоровья детского и педагогического коллективов, девизом которых были такие слова: «Защищенность, бережность, справедливость!» Я наблюдал за тем, как относились к Почеч-кину дети. У него о чем-то спрашивали, а он твердил свое. И как это ни странно, иногда его ответы были удачными и остроумными. Нередко ребята потешались, разговаривая с ним.
— Коля, хочешь конфету?
— А у меня все равно два карандаша есть, — отвечал Коля.
— Дай мне один.
— Ешь свою конфету.
— А почему ты не хочешь съесть конфету?
— Потому что я рыжий.
— Ты не рыжий, ты Золотой мальчик. Самый золотой на свете.
— Это правда? Витя, это правда? — он обращается к Ни-кольникову.
— А почему ты к Вите обращаешься, ты что, нам не веришь?
— У вас у всех шишки на лбу.
— А у Вити?
— А Витька сказки рассказывает, как Валентин Антонович.
— А ты любишь сказки?
— Расскажите мне сказочку. Витя, расскажи сказку. Вот ту, про птичек.
— А ты умеешь сочинять сказки?
— Я Эльбе сочиняю.
— А кто тебя научил сказки сочинять?
— Валентин Антонович — волшебный учитель.
— А кого ты не любишь в интернате?
— А чего Каменюка, а не Железяка? — отвечал Коля.
Ребята часто слышали, как он разговаривает с Эльбой. Создавалось такое впечатление, что и Эльба отвечала ему не просто подскуливанием или подлаиванием, а настоящей человеческой речью.
— Сейчас пойдем в сарай, там солома и одеяло есть, я тебе сказочку расскажу, — говорил Коля.
— Хорошо, рыженький, — будто отвечала Эльба.
Эльба послушно ныряла в сарай, за ней следом входил Коля. Они устраивались, и Коля начинал рассказывать про свои дела, про свою жизнь:
— Мой папка никого никогда не боялся. Он был самым смелым моряком. Его топили в разных морях, а он все равно выплывал. — Эльба глядела в глаза своему юному другу так напряженно, будто боялась пропустить какое-нибудь слово. И даже два раза лизнула Колину щеку. — Ты постой, Эльба, — продолжал Коля. — А один раз, когда спал папка, схватили его враги и связали. — Эльба понимающе завыла, и зрачки ее жалобно засветились. — Ты не плачь, Эльба, папка все равно убежал, потому что захотел меня с мамкой повидать. А мамка изменила папке, и он как даст топором! Я когда женюсь, так мне никто не изменит. А если изменят, то я не такое еще сделаю. — Эльба решительно залаяла. — Ну ладно, я про это больше не буду рассказывать. Я лучше про кролика. Жил-был кролик на свете, пушистенький-пушистенький. Лапки черные, а сам беленький. Пошел однажды кролик на речку и видит — зайчик сидит. Скачет на одной ножке. «Ты чего делаешь?» — спросил кролик. «Скачу на одной ножке. Меня так наказали». — «А за что тебя так наказали?» — «А я не хочу учиться писать левой рукой!» — «А кто это левой рукой пишет?» — «А это у нас учитель такой есть, который левой рукой учит писать!» — «И ты не хочешь учиться левой рукой писать?» — «Не хочу. Я хочу мастерские строить и токарем-универсалом хочу быть, чтобы на всех станках сразу детали для макетов делать». «Это очень хорошо, — сказал кролик. — Только ты, зайка, слушайся учителей и начинай с завтрашнего дня учиться писать левой рукой. Пригодится. Вдруг война. Или еще как-нибудь руку тебе оттяпает? Что тогда? На инвалидность переходить? Но какая жизнь у инвалида? Сорок рублей пенсия и голова болит, раскалывается на части. Ты, зайка, слушайся учителей». Не нравится? — спросил Коля. Эльба уткнулась мордой в Колину грудь, и мальчик прижал собаку к своему телу. — Я тебе не сказку рассказал, а правду, — продолжал Коля. — Я тоже хочу быть универсалом. Мне уже разрешили стружку убирать со станков. Вот когда будет интернат богатым-пребогатым, купят маленькие станочки, и я буду обрабатывать разные сплавы. Например, цилиндры или конусы. Я уже научился работать на шлифовальном и долбежном станках. Это очень просто, Эльба, включить — вжить! — и готово. А ты знаешь, что такое эмульсия? Куда тебе! Это когда на шлифовальном работаешь, то для охлаждения она нужна. Это мне Славка Деревянко рассказал. Он лучше всех работает на станках. Первое место получил на конкурсе. Он теперь ОТК, а когда построят школьный завод, может быть, и заведующим станет. А я когда вырасту и женюсь, тоже, может, стану заведующим…
— Эй ты, заведующий, — крикнул кто-то с улицы. — Выходи на построение! Коля привстал.
— Придется идти, Эльба. Постой, я и забыл. У меня же котлетка для тебя приготовлена. А ну съешь сейчас же, да побыстрее, а то опоздаем.
Коля знал и ценил благородство Эльбы: какой бы голодной она ни была, всегда вела себя с достоинством. Сначала поглядит на предложенную пищу. Лапой может прикоснуться. Отвернется. Потом лапу лизнет. Посмотрит, что скажут люди. Подождет, когда снова ее пригласят: «Ешь, ешь, Эльба, это тебе. Ешь, не бойся». Только после этих слов приступает к еде. И в этот раз она не торопилась. И Коля сам попробовал кусочек котлетки, показал Эльбе, насколько это вкусно, уговорил наконец друга. А когда Эльба съела котлетку, Коле пришла в голову забавная идея — нарядить Эльбу во все форменное. Время было, какое и требовалось: уже дали горн на построение.
Коля снял китель, а сам поверх рубашки натянул на себя пальто. Эльба смотрела на переодевание друга и неодобрительно водила головой.
— А теперь иди сюда, Эльбочка, — сказал Коля, предлагая собачке продеть передние ноги в рукава кителя.
Эльба воздержалась от такого мероприятия. Тогда Коля вынужден был прибегнуть к некоторому насилию. Он взял сначала левую ногу, просунул ее в рукав, а потом то же самое проделал с правой ногой. Когда ноги оказались в рукавах, Коля поправил китель и стал застегивать на спине у собаки блестящие форменные пуговицы. Эльба залаяла.
— Понятно. Все понятно, — сказал Коля и поправил воротник на собачке. — А теперь еще одно дело.
И он стал пристраивать на голове у Эльбы свою только что полученную форменную фуражку. Фуражка съезжала, и ее пришлось привязать веревочкой. Когда операция была завершена, Коля отошел в сторону: Эльба выглядела превосходно.
— Ко мне, Эльба.
Собака, виновато поджав хвост, подошла к другу.
— Сейчас пойдем на линейку.
Первым, схватившись за живот, стал раскачиваться, давясь от смеха, Слава Деревянко. За ним стали смеяться ребята.
Коля Почечкин вышагивал как настоящий солдат, и Эльба послушно старалась не отставать. Впрочем, она шла, чуть вздрагивая, точно знала, что не избежать беды. Она даже слегка жмурилась, будто прикидывала: ах, знаю я эти ваши человеческие игры, никогда они добром не кончаются.
А строй ребят развернулся, и все глядели на Эльбу и на Почечкина, который важно шествовал рядом с собачкой. И воспитатели тоже смеялись. Волков смеялся, Сашко хохотал, и даже Шаров едва сдерживался, чтобы не расхохотаться. С большим трудом он выдавил из себя:
— Товарищи, это же государственное имущество. Государственная форма!
Слова эти произвели магическое воздействие. Мигом исчезли на лицах улыбки. Строй вытянулся. Слава Деревянко, которого временно назначили исполнять обязанности начальника штаба, а также председателя Совета коллектива, и председателя дежурного сводного отряда, и начальника дружины ПВО, так вот Слава, облаченный во все эти важные должности, крикнул что есть силы: «Смирна-а-а!» — отчего все вытянулись, а бедная Эльба со всех ног пустилась наутек, и картуз съехал у нее с головы и волочился где-то сбоку, но китель ладно сидел на ее тяжелом теле, и так как ноги были зажаты кителем, она тут же осваивала иноходь, выбрасывая обе ноги вперед, как заправский конь.
— Немедленно догнать собаку. Раздеть и форму на склад! — почему-то приказал Шаров, и десятка два мальчиков во главе со Славой Деревянко ринулись за Эльбой.
Эльба была сообразительным животным. Она знала все потайные места и, добежав до амбаров, нырнула в дыру.
— Молодец, Эльба, — тихо сказал Коля Почечкин.
— А мы ее огнем оттуда, — закричал Слава.
— Ты с ума сошел. Спалить можно, — это Витя Никольников.
— А мы дымом, — настаивал Слава.
— От дыма тоже может загореться!
— Не загорится, — крикнул Слава и побежал за сарай.
Там он нашел старое ведро, набил его соломой и поджег. Как только из ведра пошел дым, так Коля Почечкин кинулся на Славу с диким, нечеловеческим воплем, прокусил Славе руку, сбил большого начальника с ног, схватил ведро и побежал д ним в сторону ограды. Там он швырнул ведро, перепрыгнул через канаву и направился к лесу. Откуда в тех местах взялся вдруг завхоз Каменюка, никто не знает. Только как увидел Коля Почечкин Каменюку, так и кинулся прочь от завхоза в сторону болота. И Каменюка бросился за ним вслед с криком: «Ох, хлопчатке, вертайсь зараз же назад!» А Коля вбежал в болото, ступил в холодную воду и пошел спокойно, как бог, по воде.
— Я кому говорю, — кричал завхоз. — А ну назад! А Коля шел, и вода уже была ему по пояс.
— Та утонешь, бисове дитя, а ну назад, говорю! — все еще кричал Каменюка, бегая по берегу.
Коля не обращал внимания. Как и положено богам, он был чужд суете. Он шел туда, откуда не было выхода. Он, наверное, мстил за обиды. За Эльбу. За себя.
— Ну гляди, шо я тоби дам, если вылезешь! — закричал Каменюка, показывая новенькие плоскогубцы. — Насовсем отдам, чертова дитина.
Коля замедлил шаг и даже, казалось бы, чуть повернул голову в сторону завхоза.
— Еще вот шо у мэнэ есть! — кричал Каменюка. — Складной ножичек. Вылазь — отдам.
В это время прибежали Шаров, Слава Деревянко, Волков и я.
Волков направился к воде.
— Нельзя, — схватил его за рукав завхоз. — Болото. Лошадь утонула, так трактором еле вытяглы.
— Коля, дорогой, вернись, — сказал Шаров, едва не плача. Коля, не обращая внимания, продолжал идти к середине.
— Давай всю технику сюда, веревки, лошадей давай, — это Шаров тихонько Каменюке сказал, который тут же ушел, чертыхаясь про себя.
Коля остановился, вода была уже выше пояса. Рыжая голова его спокойно возвышалась у камышей. Я все же влез в воду. Но стоило мне сделать шаг, как Коля делал тоже шаг, и вода уже подходила к плечам. Сашко говорил, что в болоте есть бровка, так вот, ему кажется, что Коля по бровке идет, иначе бы его стало засасывать. Мы молчали. Ждали, что же и с чем придет Каменюка. И вдруг все резко изменилось. Тишина разорвалась собачьим лаем. Эльба неслась что есть мочи в Колином новеньком кителе, с картузом, привязанным к шее. Эльба жалобно завыла, увидев Колю в болоте. Она покрутилась у берега и решительно вошла в воду.
— Эльба, назад, — тихо сказал Коля, но собачка не послушалась друга.
Она плыла навстречу своему товарищу, и форменная фуражка волоклась по воде, и желтые металлические пуговицы поблескивали у нее на спине.
Трудно сказать, чем бы кончилась эта история, если бы Эльба не стала вдруг захлебываться. То ли потонувшая фуражка ее тянула на дно, то ли китель сдавливал лапы, только она действительно, поскуливая, стала тонуть, вскидывая голову кверху. Коля кинулся к своему другу. Схватил ее за туловище и приподнял над водой. Эльба потянулась мордой к Колиной голове и стала облизывать ему лицо. Коля медленно шел с собакой к берегу. Я подхватил его на руки, и мы втроем вышли на берег. К этому времени прибежал Каменюка с веревками, брезентом — что он уж собирался делать с брезентом, никто не знает. За Каменюкой на бричке подъехал Злыдень. Колю с Эльбой погрузили в телегу и, к общей радости, отправили в интернат.
Настоящим другом Коли Почечкина был все-таки не Слава Деревянко, и не Витя Никольников, и не Леночка Сошкина, и не Маша Куропаткина, а Валентин Антонович Волков.
Волков был музыкантом, игравшим на всех инструментах, которые есть на свете и которых нет на свете. У нас он играл на тех инструментах, которых не было на свете: тростниковые и бамбуковые палочки, пищики акации, ложки и склянки, струны, натянутые между двумя корытами, тазами, ведрами. Вместе с тем Волков чем-то отпугивал Колю Почечкина: иногда бывал злым и раздраженным, и тогда Коля обходил его десятой дорогой.
(Дело в том, что у Волкова была странная и непонятная болезнь. Сильная депрессия, когда он был совершенно невменяем, чередовалась с невероятным возбуждением, когда он блистал остроумием и был наполнен настоящей творческой энергией. Говорили и другое, будто Волков был и есть запойный алкоголик и что его невменяемость и депрессия происходят оттого, что он напивается до полусмерти. Злые языки рассказывали, что и манера пить у него какая-то необычная: хвать стакан, другой, третий — и в сон часов на пять. Я лично этим злым рассказам не верил, поскольку никогда не видел, как пил Волков, и никогда не пахло от него спиртным, а, наоборот, несло иной раз таким приторным запахом, будто он полаптеки в себя вобрал, пребывая в своем депрессивном состоянии.)
А душа у него была вся в руках: притронется к чему-нибудь — все поет: кожа человеческая поет, дерево поет, железо поет. Вот так и сбил он в один миг по бедности нашей шумовой оркестр. А как он дирижировал! И не было в его движениях безвкусицы, и в звуках не было безвкусицы, и дети чуяли эту вольную талантливость маленького, худенького человечка — ну, щепка высохшая: говорят, его тонкая душа влюбилась в такое же чувствительное существо, как и сам Волков, а жена, узнав об увлеченности мужа, разгневалась и вышвырнула бедного музыканта в форточку, после чего он, яростно обидевшись, больше не вошел в свой дом, а попал к нам, в Новый Свет.
У Волкова была какая-то особенная страсть к сочинительству, в котором он оживлял все живое и неживое. Этим сказочным сочинительством он и притягивал детвору. В общении с нею раскрывал свои тайные мысли, порой и непонятные, и непосильные детскому восприятию.
Я всегда удивлялся людям, не утратившим детскости, людям, в груди которых билась андерсеновская потребность в поэтическом выражении себя. С Волковым у меня сразу получился и полный контакт, и в чем-то полная разобщенность. О разобщенности я потом расскажу, а о существе контактов сейчас. Волков был творческим человеком и умел в детях различать и развивать творческие начала.
Волков ратовал за детское сочинительство:
— Свободное творчество — синоним не только оригинального склада мышления, то есть способности ломать привычные рамки накопленного опыта, но и синоним нравственной силы, гарантирующей свободное развитие каждого. Наша цель не только отогреть такое дитя, как Коля Почечкин, но и научить его созидать новые формы общения. Я с величайшим наслаждением наблюдаю, как у того же Коли вырабатывается потребность в универсальности, то есть потребность во всестороннем развитии себя как личности.
И вот здесь-то я признаюсь, быть может, в самом главном. Дело в том, что у меня с Волковым с самого начала пошло некоторое внутреннее состязание. Я занимался живописью, и Волков занимался ею. Я вел кружок искусства и сочинительства, и Волков вел аналогичный кружок. Я не могу сказать, что все то, что делал Волков, выглядело лучше того, что делал я. Но я как ответственный за воспитательную часть всячески поощрял в других творческие начала. Я постоянно стушевывался, говоря: «У вас гениально! Неповторимо!» Иной раз я приписывал другим, тому же Волкову, свои открытия и свои достоинства. Подчеркивал: «Это вы придумали! Это ваш метод». И Волков ни разу не сказал: «Да нет же — это ваша идея…» И вот когда я увидел, что все свое исконно кровное я этак запросто раздал и другие это присвоили, мне стало досадно. Досадно оттого, что никто из моих коллег не сказал хотя бы так: «Полно, это наше общее…» В чем же состоит мое признание? Только в одном: на каком-то этапе во мне (да и в других, я это приметил) стала рождаться зависть. Я пытался перебороть ее, убедить себя в том, что нет же никакой разницы в том, кто что открыл: главное в том, что у нас благодаря общим усилиям утверждалась в среде детей подлинная нравственность, развивалось подлинное самоуправление. Впрочем, и это не совсем так. Наша отрицательность (зависть, честолюбие, игнорирование других и пр.) позднее сказалась и на детском коллективе. Я об этом расскажу дальше. А сейчас снова вернусь к Волкову, которого я все же любил. Любил главным образом за то, что он с одинаковым наслаждением занимался детским творчеством и пробуждением у детей нравственных начал.
Рядом с ним и Слава Деревянко, и Саша Злыдень, и все ребята светлели. Получалось, что творчество для него не самоцель, а лишь средство утверждения нравственности.
Мне нравилось то, с каким упорством Волков развивал коренные идеи истинной педагогики. И Шаров, хоть и ничего не понимал из того, что проповедовал исполняющий обязанности завуча (считал, что Волков уводит коллектив от конкретного решения проблем — научить порядку, режиму, организованности), а все равно терпел Волкова, лишь изредка, впрочем очень мягко, высказывался:
— Ну ладно, погутарили, полетали в облаках, а теперь за дело.
А Волков настаивал:
— Это не облака. Это самая что ни на есть наша реальность. Если в трудовом усилии утрачивается связь с эстетическим и интеллектуальным началом, с развитыми формами наслаждения и воображения, то никакого воспитания не получится.
— И без сказок тоже нельзя воспитывать? — спрашивал кто-нибудь из педагогов.
— Определенно нельзя, — взрывался Волков. — Решить вопрос, надо ли воспитывать воображение, фантазию и творчество, значит решить вопрос, какой быть школе, какой быть педагогике, каким быть обществу. Творческая фантазия необходима и токарю, и хлеборобу, и ученому, и домохозяйке, и медсестре, и простому рабочему. Полноценному человеку необходима всесторонняя развитость разума. А неполноценному обществу нужны частичные люди, полулюди, безвольные орудия. Если ребенок научится придумывать сказки, новые слова, новые ситуации, то он этот метод творческого обращения с реальностью применит в жизни — а это принципиально важно. Доказано, сказки нужны математике так же, как математика нужна сказкам. Они нужны поэзии, музыке, политической экономии, они нужны целостной личности. Они нужны именно потому, что на первый взгляд в них нет никакой нужды. Свободное владение словом — это девиз демократического звучания. Я хочу словом и сказками раскрепостить их сознание, освободить от страха, высветить их добрые устремления и таким образом научить их творчеству, созиданию подлинно нравственных форм жизни.
Надо сказать, что дети чувствовали эту целевую программу Волкова. Впрочем, он не скрывал ее от ребят.
Поразительно — дети своим родовым человеческим состоянием чуют тех, кто воспринимает мир окружающий, как они, дети, хрустально-звонко и солнечно-светло. Незамутненный язык Волкова, разумеется когда он был трезв, звенел под аккомпанемент детских вздохов, удивлений, восторженностей. А Волков, даже когда смешное рассказывал, не смеялся: брови сомкнуты, тонкие черные губы стиснуты, голос — то шепотом, то буен, то скрипкой нежной полоснет по сердцу интонация, а то оглушит вдруг так, что вздрогнешь под его огненным взором пронзительных черных глаз, как литаврами перед самой физиономией, — и снова шепот, только без техники всякой, а на нутре, без игры, без мимики вроде бы, а на самом глубинном переживании — точно из той пьяной своей грязи он драгоценные алмазы вытаскивал и высвечивал ими перед изумленностью детской.
— Душа у ясеня чистая и тонкая — это нежный юноша с голубыми глазами. Послушайте, — и он притрагивался к тонкой ясеневой веточке. — А обидишь ясеня, так заплачет дерево, — и резкое движение — тонкая ясеневая пластиночка заплакала так жалостно, что слезы заблестели на глазах у малы-шечек, да и сам Волков погрустнел, точно его, а не ясеня обидели, загрустнел с оттенком злобности своей, будто крикнул: «Не сметь ясеня обижать! Не дам, сволочи!»
— А душа у тополя чуть взрослее ясеневой, и глаза зеленые, волосы каштановей. Он не даст себя в обиду, он устал от стройности…
— А душа у дуба так могуча и крепка, что к нему все тянутся — все деревья разные. Потому как вынес он на своем веку всего, потому и сердце бьется так у дуба, — и Волков крепко стучал по дереву, и дерево грозно стонало, точно предупреждая о грозе. — Напомните, — продолжал Волков, — я вам сказку о дубе расскажу: а теперь послушайте, угадайте дерево.
Волков смешал палочки за спиной и приготовился. В тишине точно иволга запела.
— Это ясень! — крикнул Коля Почечкин.
И снова удар, и детское ожидание звонкой трелью разбито.
— Это тополь… — сказал Саша Злыдень. — Он стройный и сильный.
— А теперь сказку расскажу вам. Видите, дуб рядом с лиственницей стоит среди обгорелых сосен. Вот о нем расскажу. Только сядьте поближе.
Не мог объяснить, да и не пытался объяснить Коля Почечкин, почему он любил эти таинственные минуты, когда Волков обращался к детям с такими словами. Он втискивался в середину скамьи, а если не было там места, то садился на пол и располагался у ног товарищей, занявших место на скамейке. Коле нужны были во что бы то ни стало три вещи — видеть лицо любимого учителя, ощущать тепло товарищей и еще, конечно, чтобы Эльба была рядом, тут же, у ног, чтобы можно было чувствовать, как бьется ее сердце, как она спокойна с ним, с Колей Почечкиным, который никогда не даст собачку в обиду. Коля Почечкин иной раз даже не вслушивался в содержание сказки, а каким-то особым чувством улавливал ее трагизм, что-то в нем самом соединялось с рассказом учителя, он находил в сказке что-то такое, что объясняло ему и его собственную жизнь, и жизнь прекрасного отца, который вот так нелепо ушел от него, и жизнь товарищей, и жизнь Маши Куропаткиной, которая сидела сейчас рядом и которую он очень любил.
А Волков между тем рассказывал:
— Черный хмурый Дуб одиноко стоял среди беспечных, изнеженных Сосен. Он знал, за что его ненавидят Сосны. Они умирали на его глазах. Чахли. Желтели. Их струпья чернели по всей поляне. А он живет. Может быть, сто лет, а может быть, тысячу.
Но разве он виноват в этом? Разве Сосны не знают, что все его братья давно погибли? А как их морили! Обливали холодной и горячей водой. Топили в пруду. Сдирали кожу. Пытали огнем.
Вот уже сто лет, а может быть, тысячу Дуб не смыкает глаз. Ни днем ни ночью. Он знает, что Сосны давно сговорились уничтожить его. Каждое утро они просыпаются с этой мыслью. Они зеленеют от злости. Летом и зимой.
Дуб не хотел с ними связываться. Он опускал свои корни все глубже и глубже. Днем и ночью он рыл себе убежище. Пока не достал влагу из самого Сердца земли. Сосны этого не знали. И это была единственная радость старого Дуба.
Да! В нем билось Сердце земли. Поэтому он был сильнее бури, сильнее молний.
Несколько раз, отчаявшись, он сам хотел умереть. Подставлял молниям свою могучую грудь. Пытался схватить ее тысячами своих ладошек. Но молнии, глядя в его бесконечно печальные глаза, шарахались в сторону — и тогда сгорали, как мотыльки, жалкие Сосны.
Сосны звали бурю. И когда появлялась эта безумная мятежница, они дрожали от счастья, ожидая благ. А она только разрушала. И гибли даже те Сосны, которыми Дуб не мог не восхищаться. Ибо они были прекрасны.
Коля посмотрел в сторону и увидел суровое лицо Славы Деревянко и доброе лицо Маши Куропаткиной, которая сидела рядом и которую он любил больше всех из девчонок. Маша перехватила Колин взгляд и положила Почечкину руку на плечо. Рука была горячей настолько, что Коле стало совсем жарко, и он придвинулся к ногам Маши, чтобы еще жарче стало всему его маленькому телу. Слава недовольно посмотрел на Куропаткину и насмешливо улыбнулся. «Противный Славка», — пронеслось в голове у Почечкина, и ему очень захотелось, чтобы Маша и вторую руку положила на его плечо.
А Волков между тем рассказывал:
— Не раз Дуб молил о пощаде: «Зачем вам буря? Места всем хватит на земле. Хотите, я вам отдам самое лучшее, что есть во мне? Только дайте мне сомкнуть глаза. Хоть на секунду». Но Сосны были беспощадны. Своими иглами они съедали все листья, которые он отдавал им. А потом возмущались, кричали и зеленели от злости.
«У меня нет больше листьев, — плакали ветки Дуба. — Зимой я сам мерзну и голодаю».
А Сосны в насмешку швыряли ему в глаза жесткие серые иглы. И он покончил бы с собой, если бы однажды не встретил Лиственницу. Она была ласковой и доброй. Когда наступала ночь, она касалась его своими длинными и нежными р. есницами и говорила: «Я всегда буду тебе светить. Ты не должен сдаваться, иначе я умру».
И он жил. Может быть, сто лет, а может быть, и тысячу.
Неизвестно почему Коля вытащил из кармана металлический шарик, открученный им от кровати, и вложил свою собственность в руку Куропаткиной. Маша крепко обняла за плечи Золотого мальчика, и Слава еще насмешливей заулыбался, отчего загрустнела лицом Маша Куропаткина.
Детишки притихли, глядя на оживший вдруг в их воображении могучий дуб. Никольников что-то шептал пухлыми красными губами. Коля Почечкин уже дважды просил: «Еще сочините». Только Слава Деревянко высокомерно заметил:
— Ненастоящая сказка. Из книжки бы, а так придумать и каждый может.
— Не каждый, — сказал Никольников и добавил: — Как это у вас в голове соединяется все такое разное? Волков рассмеялся.
— В моем чердаке, — и он постучал одновременно по столу и по голове своей, — всякого намешано, вот вытащить только некогда.
— И про все, про все можно сказку сочинить? — спросил Почечкин. — И даже про эти два гвоздя?
Коля вытащил из коробки два гвоздя, один был согнутый и ржавый, другой — новенький, блестящий.
— Еще какую! — сказал Волков. Он положил перед детьми оба гвоздя и стал рассказывать:
— Итак, Гвоздь вытянулся во всю длину и, к удивлению собратьев своих, размечтался вслух: «Наконец-то меня завтра трахнут по голове…» «Что хорошего? — возмутился его коллега. — Меня всякий раз в дрожь бросает, когда я вижу тупое рыло Молотка. Непременно, если удастся, загнусь».
Бравый Гвоздь с презрением посмотрел на товарища и подумал: «Вот из-за таких слюнтяев все и валится. Мерзавец, сколько средств на него загнали, а он, вместо того чтобы радоваться и железно служить, испугался. Разве на такого можно положиться? Так и норовит заржаветь или наткнуться на сучок. Таких нужно держать в специальных тисках и бить по голове до тех пор, пока не уйдет в доску вместе со шляпкой».
Может быть потому, что многие другие гвозди были на стороне этого хлюпика, Бравый Гвоздь спросил: «Ну и что ты будешь делать, если загнешься?» «Ты этого не поймешь, — ответил Гвоздь, — тебе со дня твоего рождения вдолбили в голову, что весь смысл жизни заключается в том, чтобы стоять по стойке „смирно“ и ждать, когда долбанут по черепушке. А мне больше по душе валяться на солнце, быть с приятелями. А поиграть с потешными гвозденятами — чего стоит…»
«Трус!» — не выдержал Бравый Гвоздь.
В этот миг его подхватила чья-то невидимая рука, и он тут же вытянулся во фрунт, трепетно следя за тяжелой поднявшейся и готовой вот-вот опуститься тенью. Все тело зазвенело от режущей боли в голове. Ноги сковало намертво.
«Может быть, действительно все это глупо», — задумался было Бравый Гвоздь. Но тень безжалостно опустилась, и Бравого Гвоздя не стало.
Волков замолчал, рассматривая ребят, которые никак не могли понять, о чем же сказка. Слава Деревянко улавливал в сказке что-то недоброе — эта сказка ему особенно не понравилась. Витя Никольников эту сказку понял как сказку о человеческой смелости. Каждый высказывал разное мнение, и только Коля Почечкин молчал: он в истории с ржавыми гвозденятами видел и старую Эльбу с крохотными щенятами, и свой двор, и как верхом сидел на животе у живого папки, и мамка рядом была, такая красивая-прекрасивая, и она щекотала пальчиками у него на шее, а он кричал: «Не трогай, мамка».
— Ближе всех к истине Витя Никольников, — пояснил Волков. — Эта сказка про фашизм. Я много книжек прочел про фашизм. Я воевал и думал: как это за каких-нибудь десять лет можно целое поколение людей превратить в бравых гвоздей, вот таких блестящих, бездумных, жестоких, готовых умереть за ложную идею, готовых растоптать самое святое, что есть на этой земле. Знаете, у них даже стихи такие были: «И если в раю будешь ты, ногой растопчи цветы!» Подумайте, какая жестокость воспитывалась у детей. И еще, ребята, я вам как-нибудь на досуге расскажу роман известного английского писателя Хаксли. Роман называется «Этот бравый мир». Так вот, в романе рассказывается о том, как воспитывать тупых истуканов. Хаксли описал, как детей бедноты отучают от творчества и наслаждения прекрасным с помощью игрушек, бьющих электрическим током…
— Как это? — спросила Маша Куропаткина.
— Очень просто. Представьте себе: в комнате самые разные интересные игрушки, книжки со сказками, музыкальные инструменты — но стоит вам дотронуться до них, как вас тут же хватит электричеством. Зато лопаты и рабочие костюмы выглядят привлекательно и приятны на ощупь — и дети тянутся к рабочим принадлежностям, а все остальное начинают ненавидеть.
— Это нарочно делается?
— Конечно, нарочно, — ответил Волков.
— А я люблю сказки жалостливые, — сказала Лена Сошкина.
— А вот про это никогда не сочините, — сказала Маша Куропаткина, показывая Волкову улитку и высохший ландыш.
— Слушайте и про это, — сказал Волков, сосредоточив всю свою пристальность в маленьких черных глазках своих. Дети замерли от чародейства музыкального мэтра.
— Однажды утром, — начал Волков, — Улитка увидела, что ее гордый Ландыш плачет. Раньше она была уверена, что он соткан из счастья: иначе откуда столько свежести? Такой нежный и сильный. Разве обратит он внимание на бедную Улитку?
«Что с тобой, почему ты плачешь?» — прошептала Улитка. «Завтра я должен умереть, — сказал Ландыш. — Моя Любимая узнала об этом и покинула меня». — «Послушай, — сказала Улитка, — я люблю тебя больше всего на свете. Позволь мне умереть вместо тебя».
Ландыш обрадовался. И умчался к своей Любимой.
«Я спасен. Мы будем счастливы!» — восторженно кричал он. «Ты смешон», — сказала она. «Я не могу без тебя», — молил ее Ландыш. «Может быть, ты скажешь, что покончишь с собой? — засмеялась она. — Я любила сильного Ландыша, а ты жалкий комедиант. Прочь от меня!»
Тогда Ландыш заплакал так горько, что все прочие ландыши оглядывались на него. На их лицах Улитка не увидела сочувствия. Они презирали его. Вот если бы он ударил ее, тогда все снова считали бы его сильным.
Улитка стала утешать его. А он даже забыл, что она завтра погибнет. Ему было хорошо с Улиткой.
«Ты не так уж безобразна, — говорил он ей. — Не оставляй меня». И хоть Улитке было больно слушать его слова, она впервые была счастлива.
Прошло много времени. С каждым днем Улитка убеждалась, что не нужна Ландышу, что он тоскует по той, которая покинула его. Он становился все суше и суше. Его холодные слова приводили ее в отчаяние. «От тебя несет какой-то болотиной», — нервничал он. «Но что я сделаю, милый? — отвечала она. — Какая есть. Если тебе неприятно, я уйду от тебя».
Но Ландыш не говорил: уходи. Ему казалось, что он по-прежнему сильный и красивый. И все любуются им. Что он зря отдал Улитке свою жизнь. Он всегда стремился к чему-нибудь необыкновенному. А она зарывалась в листья.
Валентин Антонович прервал свой рассказ и попросил принести ему воды: в горле пересохло. Витя бросился к колодцу, загремело ведро, цепь застучала, и стакан холодной воды оказался в руке у Волкова. Эти минуты с перерывами ужасно не любил Коля Почечкин. Ему почему-то казалось, что учителю сейчас никакой воды не нужно, а ему просто надо поговорить и узнать, о чем думают дети, когда слушают его: хитрый учитель!
А Волков действительно не торопился пить. Он пригубил воду и сказал, что вода жуть какая холоднющая, обвел ребят глазами и приметил, как Маша Куропаткина отвела взгляд в сторону, а Слава Деревянко презрительно скривил губы. Теплая волна пронеслась по маленькому детскому обществу. Коля Почечкин знал, да и не только он, но и все другие знали, что Маша Куропаткина влюблена в Славу Деревянко, а Слава и не то чтобы не отвечал взаимностью, а как-то по-особенному мучил Машу: то у нее на глазах начинал ухаживать за Леной Сошкиной, то высмеивал при всех Машу Куропаткину, то заставлял ее выполнять какие-то нужные только ему задания.
— Так на чем я остановился? — спросил Волков.
— А она в листья зарылась, а этот Ландыш задаваться стал…
Волков снова обвел ребят глазами, погладил по головке Колю Почечкина и продолжил:
— «Какая ты убогая», — сказал Ландыш. «Ты уверен в этом?» — сквозь слезы спросила Улитка. «Ты еще возражать мне будешь! — возмутился Ландыш. И повторил слова своей Любимой: — Прочь от меня!»
Улитка, чтобы не разлюбить Ландыша, спрятала свое заплаканное лицо в листья и потихоньку унесла все то, что принадлежало ей: свою нехитрую скорлупу и свою большую Любовь.
Гордый Ландыш не решался посмотреть в сторону Улитки. Он был уверен, что она рядом. Долго выдерживал он, чтобы показаться сильным. А она не шла. Он даже сказал: «Может быть, действительно я не прав?» Не получив ответа, он резко обернулся. Поднялся ветер. Ландыш стал метаться в разные стороны. Плакал и стонал. Проклинал себя и ее. Улитка, может быть, и вернулась бы. Но она так глубоко ушла в себя, так плотно закрылась в своем убежище, что не слыхала слов Ландыша.
Однажды Капли дождя, с которыми когда-то дружила Улитка, стали барабанить в дверь и кричать: «Эй ты, Улитка, твой Ландыш загнулся! Открой свою конуру!»
Но она не открыла дверь, не вышла в привычный мир. Она так боялась ОДИНОЧЕСТВА…
После этой сказки наступила тишина: слышно было, как ветер шевелился в сухой головке пожелтевшего ландыша. И слышно было, как в Улиткиной скорлупе что-то мягко повернулось.
Маша Куропаткина посмотрела на высокомерного Славу, а потом на свою подругу и медленно, пряча слезы, пошла прочь. Но Волков окликнул ее звонким голосом своим (перед депрессией у музыканта голос всегда звенел!) и сказал громко:
— В жизни мы так часто ошибаемся — любим не тех, и мимо своего главного счастья проходим, и от этого много бед доставляем друг другу.
— А как это — любить? — тихо спросил Никольников.
— Хотите, я еще одну сказку расскажу? — ответил Волков.
И дети придвинулись еще ближе к музыкальному мэтру: каждому хотелось услышать о том, о чем так много говорят взрослые…
Иногда в такие минуты я подходил к Волкову, к детям подходил, и чувствовал я, что забирает он детей от меня, от школы будущего забирает, мажорность мою чернотой раскрашивает. И я втайне скрипел, а все равно молчал, потому как, слушая Волкова, и моя душевность напрягалась. И я метался вокруг Волкова: для чего такую непонятную сложность в безоблачное детство вгонять? И говорил ему:
— Литературщиной попахивает от ваших сказок.
— Вы уверены? — смерил меня крохотными полосками своих глазенок Волков.
И эта фраза надолго застряла в моих мозгах и звучала даже после того, как музыкального мэтра уволил Шаров. И когда я вспоминал потом эту фразу, мне делалось не по себе, стыдно делалось, и я ощущал себя Бравым Гвоздем и отвратительно спесивым Ландышем из волковских сказок. Странное дело, я любил Волкова. Я любил в нем себя, ибо все то, что исповедовал Волков, было делом моей жизни. Но Волков, как мне казалось, делал не то. Он развивал в детях рефлексирующие силы. Он заставлял их сомневаться. А мне нужна была активность, высокая деятельностная настроенность, чтобы дети шли за мной не задумываясь: строили, разрушали, вновь строили, осваивали новые виды работ, создавали изобилие, растили животных, одним словом, созидали и еще раз созидали.
— Чрезмерная рефлексия, как и чрезмерное обособление, — это наша погибель! — кричал я Волкову, глядя в его злые глаза.
— Бездумная деятельность еще вредней, — сопротивлялся Волков. — Мы создадим изобилие, но если в это изобилие войдет безнравственный человек, он погубит и себя, и изобилие.
— Мы создаем нормальные предпосылки для нормального развития. Мы не можем снижать темпы в создании материальных благ…
Я напоминал Волкову и о том, что на нашем спецсчете уже около двухсот тысяч, что на эти деньги мы с детьми обеспечим себе реальное всестороннее развитие личности, что наши фермы (их было целых пять: и птице-, и кроле-, и свинофермы, разводили еще и телят, и гусей, даже ондатр) требуют активного отношения к труду, что мы воспитаем у детей потребность в труде, возродим утерянный трудовой потенциал народа…
— Господи, какие громкие фразы! — орал Волков. — Научите любить хотя бы одну собаку, хотя бы одну кошку, утку, курицу, а вы не учите любить, вы учите убивать…
— Научим. Научим и любить, и трудиться научим! — кричал я ему, и мы в такие минуты были почти на грани ссоры.
Но это было потом, много времени спустя, незадолго до увольнения Валентина Антоновича. Кстати, Шаров уволил Волкова совсем не за сказки, сочинительство Шарову, как это ни странно, нравилось, впрочем, ясно, почему нравилось: Волков занимал ребят, а это для Шарова было главным. И неважно чем, лишь бы занимал детей, чтобы они вот так тихо замирали на какое-то время. Непонятное сочинительство Волкова таило в себе какую-то разлагающе-притягательную силу, потому все и тянулись к нему.
И Злыдень подходил, не решаясь вслух произнести свою высшую оценку: «От, скотыняка, шпаре!» Застывал на месте, и что-то в его народной голове по-доброму шевелилось, и глаза светлели, и руки тянулись погладить какого-нибудь архаровца. И Каменюка с Петровной подходили. И Манечка застывала в восторге, и ее прекрасные глаза туманились слезой, а вишневые губы чуть-чуть подергивались от волнения. И даже старая Эльба потихоньку скулила.
Вот такая властно-захватническая душа была у этого маленького человечка, когда он был трезв, разумеется.
Я думал: предаю себя для дела, для будущей моей честности. А так не бывает. Обман сегодняшний не способен дать в будущем ничего, кроме еще большего обмана. Вспоминаю мои тогдашние состояния. Вот я думаю о сознании, о гуманности, а мозг мой все равно знает, что именно в эту секунду совершается нечто отвратительное, нечто совсем не гуманное. У выхода из корпуса стоят отряды, созданные Смолой, отряды, которым доверено проверять содержимое сумок и карманов уходящих домой детей. Живых детей обыскивают. В живое детское сознание лезет чужая рука, шарит в этом сознании, заглядывают отрядники в зелененькие глаза Коли Почечкина, в голубые глаза Вити Никольникова, что-то бесовское пляшет между отряд-никами и другими детьми, пляшет и посмеивается: «Совсем не нравственность и справедливость утверждается, а, наоборот, губится, умерщвляется праведность, и чем это кончится, неизвестно еще».
— Вы посмотрите, что там творится! — закипает Волков, и его крохотные глазки сужаются, так что от них остается одна бархатная полоска с бахромой ресниц да голубой просвет в прорези. — Это самоуправство, а не самоуправление! ЭКА (ЭКА — экстренная комиссия) устроила повальный обыск!
— А что вы предлагаете? — спрашивает Смола.
— Прекратить предлагаю. Это не методы!
— А что взамен?
— Ничего взамен. Лучше потерять десяток простыней, чем доверие детей.
— А кто платить будет за десять простыней?
— Пусть у меня удержат.
— Не положено. За вами они не числятся.
Я снова и снова ловлю себя на том, что значительная часть моего сознания поддерживает Волкова, считает его позицию нравственной, и эта значительная часть наружу никак не выходит, она, напротив, вглубь зарывается, чтобы не мешать той меньшей части, которая на поверхности вся и которая сейчас готова всеми силами Смолу поддержать, потому что Смола деятелен, потому что он обеспечивает порядок, потому что он приближает к цели ощутимо, зримо. Какие-то непонятные слои моего сознания отмечают, что абсолютная чистота — она в теории, а здесь, в жизни, эта чистота неприемлема, не до белых перчаток здесь, в жизни, когда кругом сплошная грязь. Здесь не до нюансов! Внешне все ладно, развивается коллективность, утверждается справедливость — и довольно! Нечего разводить никчёмные совестливые нюни! А глубинные слои сознания противоречат этим утвердительным крепким решениям, противными голосами настырно твердят: предаешь, сукин сын, идею! И я гляжу на Волкова, и он на меня так смотрит, будто у меня нет другого выхода, будто подытоживает: я от тебя ничего другого и не ждал. Тебе выгодна сейчас позиция Смолы. А мне грустно оттого, что Волков все понимает, все видит, и я пытаюсь оправдаться:
— Я согласен с вами, Валентин Антонович, но что делать? Мы предоставили детям большие права…
— Мы отняли у них право быть людьми, мы превратили их в орудие! — перебил меня Волков.
— Красивые слова, — отпарировал Смола.
— Ходимте на ричку. Уже дитвора вся уихала, — это Сашко пришел.
Сашко знал о длинном нескончаемом споре Смолы и Волкова — и ни к кому не примыкал: не осуждал и не одобрял. Когда я его спрашивал, отделывался шуткой или просто чесал затылок, точно выискивал в голове спрятанное заключение.
Не восхищаться Смолой было невозможно. Он разделся, поиграл бицепсами и трицепсами, постоял на руках, потом на одной ручке попрыгал, потом сделал сальто, и, если бы у него был хвост, он бы зацепился за ветку старого дуба и оттуда стал бы строить рожи, а может быть, и плеваться, норовя попасть в Волкова, в его скрюченную фигурку на жидких, кривых, тоненьких ножках в белых пупырышках, в длинных сатиновых трусах, в майке скорее желтого, но в прошлом определенно белого цвета, и кто знает, может быть, раскачиваясь на толстой дубовой ветке, он растопыренными пальцами ног поддел бы эту грязную маечку и швырнул ее в воду. Всего этого не случилось, так как хвоста у Смолы не было. Это уж точно не было: видна была впадина на том месте, где много веков назад были все же у предков хвосты. Но то, что стал выделывать вдруг Смола, показалось более удивительным, чем если бы Смола показал бы нам короткий отросток: он стал на руки и растопыренными пальцами правой ноги поймал бабочку и ловко пристроил ее на плечо Злыдню.
— От чортов Смола! — в восхищении сказал электрик. — Такого ще не бачив. И обидать ногами, кажуть, умиете? А писать?
Смола вставил в обе ноги карандаши и стал писать левой ногой таблицу умножения, а правой имена присутствующих.
— Вот на пишущей машинке сложнее стучать, — пояснил Смола. — Расположение ступни горизонтальное: не получается. Дятел наш не разработал методики.
— А на шо ногами? — не унимался Злыдень.
— А в будущем руки поотсыхают, — вставил Сашко.
— Вы не смейтесь, — перебил Смола. — Эволюция человека не окончилась. Его возможности не исчерпались. Думаю, что человечество через много веков будет ходить на руках. В космосе человек тоже будет передвигаться с помощью рук.
— А из ружья стрелять не пробовали ногой? — допытывался Злыдень.
— Не пробовал.
— А чувалы не завязывали ногами?
— Нет.
— А шо воно дае оце?
— Очень многое, — ответил Смола. — Я, например, одинаково владею левой и правой рукой. Это удобно. Могу писать разный текст двумя руками.
— Это, наверное, очень сложно, — подзадорил я Смолу.
— Нисколечко, каждый сможет научиться за два-три месяца.
— Давай, Гришка, учись, будешь дизель ногой заправлять, а руки только для бутылки и закуски, — это Сашко сказал.
— А у вас вроде бы и пальцы на ногах подлиннее? — это Злыдень наклонился над диковинной ступней Смолы.
— А как же? В результате упражнений сантиметра на два выросли пальчики. Я поздновато начал тренироваться. А вот у детей пальцы на ногах могут отрасти сантиметра на четыре…
— Та шо ж, знову обезьян из них поробить? — спросил Злыдень.
— Тебя, Гришка, можно и в таком виде оставить, — сказал Сашко.
— Нет-нет, вы не торопитесь, — сказал Смола, — он прав. Возвращение к животной первозданности необходимо, чтобы спасти род. Человек предал свое тело. Он полагает, что печется о духовности, а на самом деле, потеряв тело, он потерял душу.
— Ну да, чтобы обрести душу, надо ходить на голове, — это Волков съязвил.
— А вы очень близки к истине.
— Вы говорите, что быстро можно детей обучить?
— За два месяца вся школа овладеет левой рукой. Конечно, игры нужны. Фехтование, бокс, теннис.
— Если и ногами станут тянуть из интерната, то ничего не останется у школы будущего, — сказал Сашко. — Может, не надо на ноги их переводить?
— Воровство прекратится. Мы с Дятлом разработали план скоростной борьбы с хищением. Предполагается две тысячи семьсот пятьдесят воздействий на сознание ребенка ежедневно. Все рассчитано. Через три месяца выработается стереотип отвращения к воровству.
— Значит, вы и это разрешили? — спросил у меня Волков.
Я кивнул головой. Он с разбега бросился в воду, отчего его сатиновые трусы наполовину сползли. Он крикнул уже из воды:
— Теперь мне все ясно!
А я хоть и улыбался, а все равно внутренний стыд жег меня, потому что я был уличен в сговоре, который мне где-то в глубине души тоже был неприятен, но он был, этот сговор, сговор против всего того, что нес в себе Волков, против его сказок, против его настырной борьбы за справедливость, против его понимания гуманизма.
Формализм по-разному давал о себе знать. Его живучесть не только в том, что форма более консервативна, чем изменчивый мир детей, а в том, что формализм роднится со злом. Служит ему надежным щитом.
Формализм индивидуален. Точнее, он окрашивается свойствами той или иной личности и потому предстает в разных одеждах. Потому мой формализм отличался от формализма Шарова, Волкова или Смолы. Мое бескомпромиссное требование творчества нередко тормозило во мне самом и в других развитие творческих сил. Я стоял на том, чтобы развивать индивидуальный почерк каждого. Я в чем-то боялся единого стиля, единого метода: думал, как бы он не подмял индивидуальность. На каком-то этапе жизни новосветской школы индивидуальный почерк отдельного воспитателя вступал в явное противоречие с общим методом, начинал корежить то, что я называл системой. А я не мог своевременно восстать.
Не мог воспользоваться административным правом, чтобы пресечь развитие мешающей общему делу формы. Было время, когда Волков открыто стал заявлять, что в условиях коллективности не может быть ни творчества, ни развития личности. Я говорил ему: такая позиция — анархизм. Он отвечал: «Пусть будет анархизм, но это лучше, чем тотальная унификация». Я соглашался с ним: мнимый коллективизм вреден и опасен. Надо искать пути утверждения подлинной коллективности, которая является единственным условием свободы и защищенности личности. Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости — этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности — оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
— Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
— Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
— Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике — всегда цель и никогда — средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! — когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок — они создали себя., Они были. Они — старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
— Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! — Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела — и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится — нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень — та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они — и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!
Они будут язвить в мой адрес. Они растопчут мой пламень! Забросают мало-помалу мой источник, пока вновь не ошалеют от духоты. И тогда настанет момент, когда снова мне надо будет растерзать себя и бросить часть моего живого «я» в костер. Чтобы тепло появилось, чтобы новый источник очистился.
Новосветская педагогическая система была моим кровным детищем, так я считал. Но так считали и другие: Волков, Смола, Дятел. Центром системы было детское самоуправление. Впрочем, совсем детским его назвать нельзя, поскольку решениям Совета коллектива подчинялась вся школа, не исключая даже технических работников. Нередко видел я, как Совет коллектива поступал не совсем справедливо. И я поддерживал эту несправедливость, и Волков от этого на стенку лез. И Смола торжествовал, ибо считал, что на первых порах нужно создать монолитную силу, а уж потом лезть в тонкости нравственного становления каждого и коллектива в целом. Оставаясь наедине с собой, я думал о том, как же несовершенны наши действия, как же негуманна наша система в целом. Колесо вроде бы крутилось в нужном направлении, со стороны одно загляденье — как же, деточки, в прошлом такие шальные, шестьдесят приводов, сто ларечков ограбленных на счету, а тут в галстучках, нерадивых пробирают, советы дают, бережность осуществляют, насилия не допускают… Стоп! Вот оно где притаилось — кромешное, темное, многовековое, страшное. Насилие неоправданное. Я знаю, кто поставлен во главе. Я вижу безнравственную силу Славы Деревянко, которого я вместе со Смолой сделал Председателем (выбрали, разумеется, единогласно. Кто за Славу? Лес рук! А кто за Никольникова? А никого! Вот тебе и кандидатура Волкова!). Нет, милый Волков, здесь не палочками по деревяшкам стукать да сказочки рассказывать, здесь дело надо важное делать, брешь задраивать в тонущем корабле, иначе всё на съедение рыбам: всё — идеалы, законы, души, тела, всё! Я ведь поддержал тоже кандидатуру Славы, потому что он исполнителен и точен. Он будет до конца и последовательно, иной раз бездумно проводить в жизнь линию педагогов. Я конечно же не формулировал альтернативу — либо безнравственная сила, способная бороться за правду, либо нравственное бессилие, не способное защитить идеал. Но фактически в этой альтернативе предпочтение отдано первой посылке, потому и Слава у власти. Конечно же, я в том никому не признаюсь. Да и надо ли в этом признаваться!? Я ведь сейчас обнажаюсь до позвоночника. И на этой позвоночной глубине тоже не все так просто! Я ведь этак отмерял себя, а точна ли моя мера, когда предполагаю: я за безнравственную, но деятельную силу? А почему, простите меня? Почему Слава заведомо безнравственным должен быть? А что, ежели он безнравственный, то и к власти его нельзя подпускать? Но ведь силу у него не отнять. Метр восемьдесят рост: кого хочешь приостановит. Но не кулак же его мы в ход пустили? Нет же, у штурвала власти поставили, чтобы словом брал, чтобы дело наладил, чтобы разные безнравственные начала пресекал, чтобы в ходе этого пресечения и себя бы переделывал, чтобы замкнутого круга не получилось; так что кто прав, трудно сказать, да и надо ли говорить?! И вообще, должен признаться: все здесь требует оговорок. Весь перечень недостатков я хотел бы рассмотреть лишь в рамках нравственной чистоты. Ибо на самом деле все и было нравственно чисто. Все дышало самоотверженностью. И Волков, и Смола, и Шаров, и многие другие были преданы интернату и не жалели сил своих, чтобы улучшить жизнь детишек. И несовершенство нашей жизни определялось разными причинами, порой от нас не зависящими. И конечно же были и такие пороки, которые являлись как бы продолжением наших достоинств, нашей заскорузлой честности, нашего ложно понятого долга, неверно рассмотренной нами дисциплины. Были недостатки, которые определялись нашим примитивным мышлением, нашей обезличенной культурой, нашей прямолинейностью.
Это потом я уже понял, что недостаточно самоотверженности, честности, преданности и веры, чтобы сами по себе утверждались нравственные нормы. Чтобы высокая нравственность появилась, нужна особая культура, культура, основанная на мудрости, которой чужды прежде всего оголтелость и сила волюнтаристской безжалостности, и инерция деятельного невежества, и порочная активность тупой солдафонской исполнительности.
Был момент, когда я действительно на сто, а то и на двести процентов был убежден в правоте нашего дела, в том, что устройство детской жизни, какое мы развивали, было абсолютно справедливым. Это потом только, когда я приметил, насколько уродливо было организованное мной и Смолой это пресловутое самоуправление, мне стало до боли стыдно. И Смоле стало стыдно. И всем стало стыдно.
Мне стыдно было еще и по другой причине. У меня появилась дурная привычка заглушать голос совести. Я даже для себя сформулировал некоторые правила: самоанализ в радикальных и решительных действиях вреден. Совесть тоже вредна. Ее надо отрезать на какой-то период, как аппендикс. Отрезать и сложить в ящик. Чтобы не мешала поступательному движению. Чтобы активность не снижалась. А потом, когда наладится жизнь, можно ее вытащить и снова припаять к душе, пусть, ненаглядная, поймет: обошлись и без нее. Больше того, ускоренным темпом все сделали. И не понимал я тогда, что отрезать совесть нельзя. А коль отрезал ее, то уж вновь присоединить ее к себе чрезвычайно трудно. Нужно многое отдать, чтобы она снова в тебе появилась и заговорила человеческим голосом. Впрочем, все это не совсем так, потому что многое из того, что мы делали со Смолой, было действительно нужным и благородным делом и потом нам в чем-то во многом пригодилось. Да и не обойтись нам было без той решительности, какая исходила, в частности, из крепкой и непоколебимой души Смолы. Одним словом, мне тогда как раз и нужен был Смола, то есть радикал, который способен осуществить то, без чего не достичь той цели, какая обозначилась всем ходом развития школы будущего. Конечно же, многого я не знал, не знал той стремительной инерции внутренних сил авторитарности, которые, соединяясь с демократичностью, рождают как бы новые силы, точнее силы нового качества.
Весь ритуал экстренной комиссии (ЭКА) — ее отчеты на Президиуме, на директорате, вся ее многообразная документация, которая была тщательно разработана мной, а затем отшлифована Смолой и преподана детям в качестве точных инструкций, все ее действия — все это отдавало не только чинной солидностью, но и законностью, дышавшей защищенностью, свободой и полноправием. Верховной властью школы был Президиум, куда входили попечители (Омелькин и другие), педагоги и дети. Экстренная комиссия была непосредственно при Президиуме, главой ее был Слава Деревянко, а секретарем- Толя Семечкин.
(Оговорюсь еще раз, я прибегаю здесь, как, впрочем, и во многих других местах, к гротеску, чтобы ярче выпятить мою неприязнь к ненавистному мне формализму в детском общении.)
Итак, мы создали бюрократическую систему, которой сами гордились, закрывая глаза на ее теневые стороны, и научили гордиться ею наших детей.
— Раньше я не мог вести собрание, а теперь научился и могу командовать, как надо, — говорил Слава.
— А я вообще не знал, что такое протокол, наряд, план, рапорт, — отмечал Толя Семечкин, совсем акварельный мальчик с тоненькой шейкой и огромными голубыми глазами. — А теперь я могу организовать делопроизводство. У меня есть помощники и очень много скоросшивателей.
Скоросшиватели росли, как бурьян за нашей территорией: буйно и махрово. Специально был выделен заведующий дыроколом, Саша Злыдень. Его очень привлекала конкретность задания, которое он получил от Семечкина, а в конкретности нравилось больше не само по себе прокалывание бумаги, а то, какие кружочки выпадали, ровненькие, одинаковенькие. Эти кружочки собирались Сашей в коробочку: сгодятся к Новому году. И так как кружочки были одноцветными, то Саша поставил вопрос о разноцветной бумаге, чтобы кружочки были разные.
Предложение Саши было рассмотрено как рационализаторское, направленное и на экономию школьных средств, и на повышение качества работы. Нарушители подшивались в темноватые папки, и кружочки от них выпадали неприметные, серенькие. Отличники подшивались на бумаге самой лучшей. Заведены были скоросшиватели в огромном количестве: сорок на разные комиссии, сорок на сводные отряды, сорок на дежурство, а потом были подшиты и меню, и весь инвентарь, и весь огород, и вся живность, и все занавески, и все работники школы вместе с детьми, поотрядно, по звеньям, попарно. Были заведены скоросшиватели на объяснительные записки и докладные, на рапорты и на проекты, на планы и отчеты, на предложения и справки, на благодарности и наказания. Штат Саши Злыдня разбухал с каждым новым заседанием, так что кружочков накопилась тьма-тьмущая: несколько ящиков стояло у входа в комнату Совета, несколько в самой комнате. И снова творческая мысль детская внесла предложение: стулья убрать, а поставить вместо них ящики для кружочков. Пришлось купить еще двадцать дыроколов, таким образом, появилось целое дырокольное отделение, неустанно трудившееся на благо справедливого устройства общества.
До самого потолка были сделаны стеллажи, на которых уютно покоились три тысячи двести шестьдесят скоросшивателей. И это количество, стало гордостью школы. Когда оказывались какие-либо простои, Саша Злыдень очень остро ставил вопрос о том, что бумаги перестают поступать, и тогда Слава Деревянко с Семечкиным Толей составляли график «пропускания через Советы», чтобы бумага поступала для дыропро-калывания, чтобы работы в отчетности своей вырастали.
После уроков Толя Семечкин приходил в секретарское свое присутствие и несколько часов кряду работал.
— Вы по какому вопросу? — спрашивал он со всей серьезностью у какого-нибудь второклассника.
— А чего он лезет? — мычал второклассник.
— Бумага есть?
— Какая бумага? Он дерется палкой, а не бумагой.
— Нужна бумага, а потом будем разговаривать. Здесь же был штат помощников-писарей, которые помогали оформлять бумаги: жалобы, докладные, рапорты.
— Все должно быть по закону оформлено, а иначе дело не примем, — объяснил малышу помощник Семечкина. — Пиши бумагу.
— Я не хочу писать, — оправдывался второклассник, оставивший на секунду игру в мяч на зеленой траве.
— Нет, так не выйдет, раз пришел — пиши! Малыш писал под диктовку: «Докладная. В связи с тем, что меня Женька ударил палкой, докладываю…»
— Дату ставь!
— Что?
— Дата — это число. Вот так. А теперь жди очереди в коридоре. Ты будешь семнадцатым. Уйдешь — разбирать будем за уход.
В коридоре толклись жалобщики, инициаторы, рационализаторы, представители комиссий, клубов, отрядов. Им разрешалось в период ожидания готовить домашние задания, разучивать песни, выполнять разовые поручения, пришивать пуговицы, писать письма родителям и придумывать предложения об улучшении жизни школы будущего. Иногда, за особые заслуги, ожидающим разрешалось дыропрокалывание, если бумага была не очень ответственная, например, справки о количестве запятых, не проставленных в диктантах, или сведения о перетягивании каната в аттракционах на приз стенгазеты «Сыроежка и семь гномов».
Ответственные бумаги, как правило цветные и глянцевые, в порядке большого поощрения дырявили особо отличившиеся воспитанники. Таким образом, приобщение к бумажному делу стало делом чести. Поэтому и несказанно счастливы были работники интерната Петровна, Чирва и Гришка Злыдень, чьи дети и внуки наслаждались продырявливанием ежедневно.
— Ото хоч диты наши поживуть, — всякий раз приговаривал Злыдень, встречаясь с Петровной. — Сидять соби у тепли и клацають машинками.
— Ото ж и я кажу, — отвечала Петровна. — Ну прямо як у сельсовете: ничего не роблять, а сидять у холодочку, хоч зараз их в контору посылай.
— А шо ты думаешь, як що так и дальше пиде, тоди контора никуды не динеться. Хто с малолетства отак приучен до бухгалтерии, шо ж його до станка ставить или на столбы кидать? Ни, такого не бувае.
— А мий так и на выходной бере машинку и клацае дома. Усе переклацав, уси газеты, конверты, яки булы. Учера полиз фотографии клацать, да не дала йому, хай хоть шо-нибудь цилим останется.
— Раньше, бувало, не дозовешься: и по рыбу ходив, и у поли на буряках копийку заробляв, а тепер тильки до чистой работы тягнеться, от, сукины диты, як попривыкали быстро до новой жизни.
— Я тике ось шо думаю, Петро, а хто буде у поли, як що уси машинками стануть клацать? Шо йисты люди будуть? Бумажки?
— Ас городу будут приезжать робыть. Зараз тильки на уборку, а потом и сеять, и полоть приучаться. Все наоборот буде. Городьски будут у поли, чи жариться на сонци, а чи мерзнуть пид дождем, а сильски тико считать будуть.
— К тому, мабудь, дило иде, — вздохнула Петровна. — Може, це и правильно. А то мы як чорты робимо, а воны зо всима удобствами живуть. Де тут справедливость? А як що городьски не захочуть робыть, що тогда?
— Заставят. Силою заставят. Бачила, як ця чертова дитвора обучается душу выколачивать, хуже той милиции…
— Да яка там милиция, такого сроду не було, шоб от так всим скопом над одним измываться. Сказано у библии: уси против одного стануть. Сын пийде против отця, дочка против матери…
— Та при чем тут библия? — перебил Гришка. — Це коллектив вооружается…
— И все на бумагу беруть, на карандаш, бачила, уси в папках раскладени лежать… Ще деруться за ти бумажки….
Петровна была права: бумажное дело стало самым почетным, а среди бумажных дел самым ответственным было протоколирование разбирательств.
В разбирательствах сразу несколько бумаг слеталось со всех концов. Разбираемый писал объяснительную. К ней прилагались: рапортичка класса, заявление дежурного, докладная классного руководителя, санкция дежурного учителя и т. д.
— Что у нас по плану? — спрашивал Слава Деревянко на одном из заседаний, подтягивая штаны.
— Ребров сегодня, — докладывал Семечкин. — Бумаги все подколоты.
— А педагогов пригласили? — спрашивал Слава.
— Идут педагоги. И директор идет.
Вошел Ребров. Голова у него похожа на каску. Тяжестью отдает от нависшего лба над голубыми глазами. Ребров силой своей неуемной не пользуется, потому как добр. И не сопротивлялся, когда его с теми сухарями треклятыми схватили.
— Ну, Ребров, стань на середину! — приказывает Слава. Ребров переминается с ноги на ногу. Ступни у него вовнутрь, руки к животу жалко прижаты.
— Рассказывай. Время не тяни. У нас еще семь человек сегодня.
— А что рассказывать?
— Где сушил сухари, для чего домой их возишь?
Ребров молчит. Щеки его алеют. Уши пожаром горят.
— Давайте акт, — командует Слава. Семечкин зачитывает:
— Шестнадцатого ноября сего года ученик шестого класса Ребров Костя был пойман с поличным: сушил на батареях сухари. Когда спросили: «Для чего?» — ответил: «Бабушке».
— Ну, объясняй, Ребров, как ты мог докатиться до такого?
— Сухари! Надо же такое придумать! — смеется Слава.
— Нет, ребята, здесь не до смеха, — останавливает Шаров Славу. — Объясни нам, Ребров, понимаешь ли ты, что нельзя заниматься хищением? Ты понимаешь, к чему это может привести? Сегодня сухарик взял, а завтра что? Буханочку? А послезавтра — мешочек с мукой! А потом что? Тюрьма. И никакая бабушка тебя не спасет.
— Да врет он насчет бабушки, — вставил Саша Злыдень. — Сам хрумкает по ночам.
На этот раз Ребров сорвал заседание. Неожиданно он разревелся. Закрыл глаза руками и убежал со средины. Реброва задержали, посадили слушать следующие разбирательства.
— Зачитайте акт о хищении за шестнадцатое ноября, пятницу! — приказал Слава. Семечкин читал:
— …установлено, что всего приготовлено к выносу за пределы территории: хлеба — двенадцать кг, конфет — пять кило, банок стеклянных — восемнадцать, полотенец — шестнадцать, простыней — шесть, карандашей — сорок четыре, напильников — шестнадцать, молотков — тридцать один, водопроводных кранов — двенадцать. — Список был длинным и заключался подсчитанной суммой — шестьсот рублей две копейки.
— Что же останется от школы будущего, если вот так тянуть? — задал вопрос Слава Деревянко.
— А шо, я один тяну? Все тянут! — решительно заявил Ребров.
— Может быть, и я тяну? — спросил Слава. Ребров молчал. Все молчали. Слава улыбнулся.
— Так, следующий — американец, — сказал Семечкин.
— Я хотел бы вас предупредить, — поднялся Барон, — Эдуард недавно приехал в нашу страну. С ним надо поосторожнее…
Эдуард Емец, тринадцатилетний репатриант, вышел на середину и решительно заявил что он ни в чем не виноват, но готов дать необходимые пояснения.
Бойкая уверенность не пришлась по вкусу обществу.
— Ты стань как положено! — сказал Слава.
— А я как стою?
— Покажи ему, Семечкин, как надо стоять. Семечкин выдернул руку Эдуарда из-за пояса и опустил ее вдоль брюк.
— И ноги вместе, — сказал Семечкин, подбивая своим ботинком ногу Эдуарда. Мальчик пожал плечами.
— В праздничные дни Великого Октября, — читал докладную Семечкин, — Емец Эдуард, ученик шестого класса, пользуясь незавезенной сапожной мазью, купил в сельпо три коробки мази и за десять копеек продавал раз начистить и скапитулировал на этом три рубля.
— Во-первых, не скапитулировал, а скопил, наверное, — спокойно пояснил Емец.
— Не умничай. У нас свои понятия, и ты нам свои буржуазные понятия не навязывай — не выйдет!
— Я ничего не навязываю. Объясните, в чем вы меня обвиняете?
— Объясним. Во-первых, ты в день Великого Октября торговал. Наживался на том, чего у нас не хватает. Ты рассчитал все!
— Я честно заработал и помог выйти из трудного положения детям, Я никогда не позволю взять чужого, а у вас это считается нормой. Вы берете и у государства, и у товарищей. Это намного хуже, чем честно делать бизнес!
— Ты язык не распускай! — сказал Слава. — Ты знаешь, что такое коллективизм? Это значит — все отдать товарищу!
— А почему ты все только отбираешь у товарищей, а ничего им не отдаешь?
— А что я отбираю?
— А все! Тебе малыши свои конфеты отдают, думаешь, я не видел? Ты и повидло в банках брал, и сгущенку.
— Ну вот что, Эдуард, сейчас о тебе речь идет, а не о Славе. У нас высшая справедливость: первый в совете и первый в ответе! Ты должен жить по нашим законам, и мы тебя научим жить по нашим законам, — это Шаров оборвал репатрианта.
К Эдуарду прикрепили Семечкина и Злыдня для проведения политико-воспитательной работы.
Когда заседание закончилось, Слава сказал Семечкину:
— Продал меня буржуй: сегодня ночью темную ему устройте. Только без меня, понял?
— Понял, — сказал Семечкин. — Может быть, тебе признаться?
— В чем?
— Ну, насчет сгущенки…
— Дырокол несчастный! — сказал Слава своему приятелю. — У меня авторитет. Понимаешь, авторитет у меня. Я главное лицо в интернате. — Слава вытащил две банки со сгущенкой. Продырявил обе и одну протянул товарищу: — Пей.
Семечкин отодвинул банку. И тогда Слава пояснил:
— Для начальства это не считается хищением. Из наших на нас никто пальцем не покажет: знают, что нам положено. А из-за чего мы с тобой днями и ночами колотимся тут?
— Чтоб справедливость была, — робко сказал Семечкин.
Слава расхохотался. Он держался за живот и ерзал по столу, выжимая из себя смех.
Может быть, все и не так было. Может быть, Слава так откровенно и не смеялся, но то, что он стал раздражать всех, и прежде всего воспитателей, — это уж точно. И педагоги зароптали. Даже Дятла возмутило то, с каким пренебрежением предводитель детского общества разговаривал со взрослыми. Однажды он обратился к Славе: «Надо проработать моих нарушителей — Полухина и Щипаева». Слава ответил сухо:
— Оформляйте.
— Все оформлено давно.
— Обратитесь к Семечкину..
— Обращался к Семечкину. Говорит, в порядке очереди!
— Правильно говорит. Справедливость должна быть. Волков вскакивал, когда входил детский вождь.
— Смирно! — командовал он. И — к Славе: — Что прикажете?
— Почему сведения о неуспевающих несвоевременно даете?
— Как несвоевременно? Семечкину передано все.
— Я не у Семечкина спрашиваю, а у вас. Я пойду к директору.
У директора Слава продолжал:
— Мы не выполнили ваших указаний потому, что учебная часть сорвала мероприятия. Я прошу вас принять меры.
— Хорошо, приму.
— И скажите, чтобы Николай Варфоломеевич не нарушал порядка, а то несправедливость будет, если он без очереди на разбирательство придет.
— Скажу.
Слава щелкнул каблуками и шепотом добавил:
— На меня там анонимка поступила. Не давайте ей ходу, а то на голову сядут. Говорят, что мы с вами все тянем из интерната, я — сгущенку, а вы — простыни и горбыль, и еще половики, говорят, отвезли в район…
— Ну вот что, Слава, ты во взрослые дела свой нос не суй. Иди.
Слава снова щелкнул каблуками. Директор вызвал меня:
— Что там у вас со Славой?
— Анонимное письмо, — сказал я. — Надо что-то делать. Коррупция настоящая. Я не думал, что так быстро все выродится.
— Вот что, — сказал Шаров. — Ни слова нигде. С нас штаны снимут, если узнают, что мы такую волю дали детям.
— А как же справедливость?
— Какая справедливость! Наломали дров — придется расхлебывать.
— Надо потихоньку лишать привилегий, — предложил вошедший Дятел. — Сначала комиссию распустить, а потом дыроколы спрятать.
— Дыроколы оставить, — сказал Шаров. — Не все сразу, а то опять наломаем дров. Нужно потихоньку эту демократию вышибать из мозгов.
— Может, усилить политико-массовую работу?
— Это хорошо, — сказал Шаров. — Но и это не главное.
— А что же?
— Закрыть надо все творческие мастерские, и прежде всего эти самые, художественные! От искусства все беды идут! В поле всех сволочей. В черный труд поголовно! Траншеи рыть! Держаки пусть строгают, чтобы дурь вышла. Напильниками гайки хай обтачивают, чтобы мозги прочистились, — вот это и будет демократия, черт бы ее побрал!
— Что ж, чередовать творчество с репродуктивной деятельностью — это мысль, — Смола сказал.
— Никаких чередований! — заорал Шаров. — Без чередований! Один голый черный труд!
— Черный труд — это прекрасно. У нас его почти не осталось, но найдем, придумаем чего-нибудь, — это я поддакнул.
— Опять за свое! — расхохотался вдруг Шаров.
Я следил за Шаровым. Нет, не случайно так открыто рассмеялся Шаров, что-то созрело в его мудрой голове. Так оно и было.
— Пойдем! — сказал он.
Мы решили, что Шаров нас на конюшню приглашает. Нет, он направился в комнату актива. По пути крикнул Петровне:
— И вы с нами!
В комнате сидели двадцать человек и под руководством Семечкина осваивали новую партию дыроколов.
— Так, ребятки, — сказал Шаров. — Мы вас побеспокоим! Комната нам нужна эта. Некуда грязное белье складывать. А тут самый раз — место сухое, глуховатое.
— А как же дела? — спросил Семечкин.
— Придумаем что-нибудь, — успокоил директор и уже Петровне: — Сносите-ка всю рвань сюда, и побыстрее.
Когда белье, сношенные носки, чулки, кофты были сложены на ящиках с кружочками, Шаров сказал нам с Волковым:
— Вот и все. Конец демократии…
Я, должно быть, побелел. Шаров впился в меня своими глазами. Я взял его за руку и тихо, но напористо потащил к себе в кабинет. По пути я слагал речь. Обвинительную. Я все хотел вывалить ему. Когда мы вошли в кабинет, Шаров преобразился.
— Вы должны меня выслушать, — глухо проговорил я.
— Ох и надоел же ты мне со своими теориями! — рассмеялся он.
— Нет! — зарычал я. — Вы должны меня выслушать! Я думал, из меня речь польется плавная, аналитическая, а я всего лишь тихо промямлил:
— Без самоуправления я работать не смогу…
— Делай чего хочешь, — махнул рукой Шаров. На лице его была печаль, точно его кровно обидели.
Коля Почечкин шел после уроков с Эльбой в сторону заброшенного сарая. У входа Эльба остановилась, насторожилась и испуганно повела головой. Из сарая раздавались какие-то странные звуки. Коля тихонько пробрался вовнутрь сарая и увидел лежащего лицом вниз Славу Деревянко. Бывший вождь детей плакал. Он повернулся в сторону вошедших и со слезами на глазах заорал:
— А ну мотай отсюда!
— Не плачь, Слава! Не плачь! — сказал Коля так жалобно, что Славе сразу легче стало. — Хочешь, я тебе конфету дам? Возьми, у меня еще есть.
Слава поднялся и сел.
— Тебя побили? — спросил Коля.
— Пусть только попробуют, — сказал Слава, и слеза величиной с горошину выкатилась из левого глаза. — Я все для них делал. Ничего не жалел. А они со мной как с последней собакой.
Эльба залаяла, точно была задета ее фамильная честь.
— Я убегу отсюда. Соберу немного денег на дорогу и уеду.
— Возьмешь меня с собой? — спросил Коля.
— Ты маленький, а мне уже скоро четырнадцать будет.
— Я уже не маленький. Я могу целую ночь не спать. Я и сегодня могу здесь переночевать.
— А что, правда, давай с тобой здесь заночуем.
— Давай. У меня здесь и тайна есть.
— Какая?
— А ты никому не расскажешь?
— Никому.
— Поклянись.
— Чтобы мне век свободы не видать.
— Поклянись по-настоящему, — сказал Коля. — Скажи: пусть лучше я умру, чем выдам тайну. Говори! Слава рассмеялся.
— Ну и не скажу тебе тайну.
— Хорошо. Пусть я умру сегодня же, если я выдам тайну.
— Неправильно. Не надо сегодня. А то получается так, что если сегодня не умрешь, то завтра уже не захочешь умирать. Понял?
— Понимаю, — улыбнулся Слава.
После состоявшейся клятвы Коля сказал:
— Здесь есть тайный ход в кладовые Каменюки.
— Иди ты!
— Правда. Только ты, наверное, не пролезешь… — Я не пролезу? У меня тело стало гибким, как лиан. Это Смола сказал.
Слава ухватился левой рукой за перекрытие и легко перекинул туловище через потолочную балку. Потом он повис на левой руке и, спрыгнув, похвалился:
— Видишь, у меня теперь левая рука длиннее правой, а у тебя, как и у всех нормальных несуперов, левая рука короче правой. И вообще левая сторона у всех хилая.
— У меня не хилая. Смотри. — И Коля выпятил грудь. Слава рассмеялся, но сказал уважительно:
— Крепкий ты. Ладно, показывай свой тайник. Коля направился в противоположный угол и стал отбрасывать какую-то рухлядь. Образовалась черная дыра.
— Лезь. Это тайник, — сказал Коля Почечкин.
— А ты уже был там?
— Конечно, был, — сказал Почечкин. — Ты что, боишься?
— Я боюсь! — Слава ухватился за края доски, и его тело опустилось в черноту. — Послушай, дна нет!
— А ты прыгай, — спокойно посоветовал Золотой мальчик. — Боишься!
— Я боюсь?! — взревел бывший вождь и отпустил доску.
Коля прислушался: ему казалось, что Слава Деревянко летел целую вечность. Наконец что-то хлюпнуло, из черноты потянуло сыростью.
— Скотина! — орал что есть мочи бывший вождь. — Здесь никакого хода нет. Здесь вода.
— Есть ход, — тихо и упрямо твердил свое Почечкин, впрочем, он не настаивал и даже сказал почти разгневанно: — А я почем знаю, есть там ход или нет?
— Так ты же говорил, что есть!
— Я хотел проверить, есть там ход или нет. Я так тебе и сказал. Это моя тайна. Вроде бы как предположение — есть ход или нет.
— Ну, я вылезу отсюда — дам предположение!
— А как ты вылезешь оттуда? — спросил спокойно Коля.
— А ну неси мне лестницу, она там стоит возле конюшни.
— Я ее не донесу. Попрошу Каменюку.
Слава не знал, как ему быть: кричать на Колю совершенно бесполезно, совсем непонятно — нарочно он все это подстроил или на самом деле ничего не понимает.
— Ты настоящий болван или придуриваешься?
— А вот будешь ругаться, позову Каменюку.
— Ты, бегемотина, у меня ноги замерзли! А ну волоки лестницу.
Коля притащил лестницу. Детский вождь вылез из подземелья, чертыхаясь.
Коля помог Славе снять и отжать штаны.
— А я знаю настоящий ход в склад Каменюки, — тихо между тем прошептал Коля Почечкин.
— Нет уж, спасибо, — ответил Слава.
— Правду говорю.
— И ты первый полезешь?
— Полезу. Только ты еще раз поклянись, — предложил Коля.
— Ты что, сдурел, через каждые две минуты клясться!
— Тогда не полезу.
— Ну ладно. Как там, — пусть лучше умру, чем выдам тайну.
— Не так, — сказал Коля. — Надо на колени стать. Настоящие клятвы даются на коленях. Видел кино про мушкетеров?
— Видел. Там на одно колено становятся.
— Правильно, и ты на одно становись. И надо целовать плащ.
— А где плащ? — спросил Слава.
— Вот вместо плаща. — И Коля показал на старое одеяло. Он тут же взял в руки одеяло и набросил его поверх себя так, чтобы часть его свободно ниспадала на ноги. — Ну, готов?
— Ты, рыжий, думаешь, что болтаешь?
— А я тебе могу поклясться, что покажу склад, где есть все.
— И сгущенка?
— И сгущенка, и мелкокалиберка, и все другое.
— А зачем ты меня обманул в первый раз?
— А я тебя не обманывал, там, наверное, тоже есть ход. Каменюка всегда кричит, что в его подвалах полно воды. И тут полно воды, так что видишь — все сходится. Дай я покажу тебе, как клянутся настоящие рыцари.
— Не рыцари, а мушкетеры, — поправил Слава, вспоминая сцену из спектакля, в котором Почечкин играл слугу Арамиса.
Коля сделал реверанс и поднес к губам угол старого одеяла:
— Клянусь именем короля и званием королевского мушкетера, что скорее умру, чем выдам тайну про склад Каменюки.
Слава понимал, что с Почечкиным спорить бесполезно: вроде бы и нормальный, вроде бы и ненормальный. Поди разберись — какой он. Будешь с ним спорить как с нормальным, а он окажется полудурком, тогда выходит, зря время потратил на споры. Нет, с Почечкиным спорить бесполезно. А вдруг действительно он знает про тайный ход в склад. И бывший вождь вынужден был дать клятву.
— А теперь пошли, — сказал Коля.
Они направились к той же черной зияющей дыре, из которой едва только вылез Слава.
— Здесь тайный ход.
— По шее хочешь получить? — тихо, сквозь стиснутые зубы проговорил Слава и вдруг заорал что есть мочи. Заорал, как настоящий блатной и психованный: — Лезь сам! Полудурок! А если не полезешь — спущу тебя к водяным крысам!
— Спокойно, — ответил Коля. — Тут же есть лаз. В него надо попасть. С умом, понимаешь.
Коля нащупал ногами кирпичи и стал спускаться в подполье. Через две минуты он исчез, даже звуков не было слышно. Волновалась Эльба. Прошло минут двадцать. Заволновался и Слава.
— Колька! Колька! — кричал он шепотом. Оттуда, из сырого подземелья, послышался шорох и показалась рука с банкой сгущенки.
— Держи, а я еще сейчас достану.
Слава едва не потерял сознание, когда в руках у него оказался любимый продукт. А когда увидел еще две банки сгущенки, он стал плясать вокруг живого и невредимого Коли Почечкина. Стал целовать Почечкина, который в трудную минуту жизни не только его успокоил, но и доставил столько радости.
— Ты настоящий друг, Почечкин, — сказал Слава, опустошая вторую банку сгущенки. — А тебе дать попробовать?
— Не хочу, — сказал Коля. — У меня была котлета. Мы ее пополам с Эльбой съели.
— А при чем здесь котлета?
— Я хочу, чтобы во рту вкусно оставалось. А когда сгущенки попьешь, от котлеты и следа не останется, понял?
— Ну, ты даешь! — Слава рассмеялся. Отбросил пустую банку. Лег на спину и похлопал себя по животу. — А ты, Почечкин, неплохо устроился. Никакой общественной работы не выполняешь. Единоличником растешь, братец. Нехорошо, Почечкин. Потом, видишь, ты, оказывается, воруешь. Сгущенку по ночам жрешь, а дети кисель хлебают на одной воде. Я думал, что ты дурачок, а ты оторви да брось, в рот палец не клади тебе.
— А ты попробуй.
— Послушай, Колька, а за что тебя любят все? — спросил Слава серьезно. — Меня так все ненавидят.
— Потому что ты задавака.
— Ну, согласен, есть немного. Но кто из ребят не задается?
— Задаются все. Только ты с ехидностью задаешься.
— Но я же смелый, Почечкин.
— Дурак ты, — тихо сказал Коля. — Тебя все любили бы, если бы не был злым. Вот за что ты Эльбу ногой пнул? За что?
— Кто пнул?
— Думаешь, я не видел?
— Не пнул, а так, чуть-чуть.
— А думаешь, ей приятно? Думаешь, она не понимает, где рука, а где ноги? Собаки еще лучше понимают, чем люди. Мне один дяденька сказал, что собаки больше людей знают и все-все понимают, только им надо прямо в глаза рассказывать, тогда каждое слово в их голове оседает.
— Ну, ты даешь, Почечкин.
— Что ты зарядил как попугай: даешь, даешь. Что, других слов не знаешь?
— А ты как педагог. Сказки скоро будешь рассказывать, как этот алкаш Волков…
Как только были сказаны эти оскорбительные слова в адрес учителя, так Коля схватил прут металлический да как хватит им Славу Деревянко, а Слава весь кровью и залился и руками обнял голову, и Эльба залаяла, и Коля в испуге диком заплакал, закричал:
— Слава! Славочка!
А Слава пулей вылетел из сарая и бегом к медпункту, а за ним Почечкин, а за Почечкиным старая Эльба. Деревянко бежал, закрыв руками лицо, и сквозь пальцы сочилась кровь. И через две минуты по интернату слух пошел:
— Чулы, отой рыжий Славку убил.
— Та не може буты.
— Сама бачила. Весь в крови.
— Та вин же малый.
— Ото ж и кажу, шо малый. Зараз все перемешалось. Мали великих бьють, а велики с малыми не справляються.
— Поразболталась детвора.
— А что может вырасти из дитыны, у которой на глазах батько мать убил?
— Все беды идут от непорядка в семье.
— Ото ж и я кажу, с семьи надо начинать, а не с интернатов. Тут вони як черты озвереют. И нас ще поубивают.
— Раньше хоть в бога верили, а зараз ни в бога ни в черта. Коля в этот вечер чувствовал себя не в своей тарелке. Его со всех сторон донимали предостережениями:
— Хана тебе, Колька, теперь. Прибьет тебя Славка.
— Достукался, рыжий.
— Ты не ходи сам, держись поближе к воспитателям, чтобы он не тронул, а потом, может, забудет.
А Колька и не ждал расправы. Не верил в нее. Что-то в глубине его рыжего, покрытого тонким слоем веснушек, крепенького тела екало, что-то чего-то пугалось, и что-то, напротив, ждало с нетерпением, ждало какого-то нового, хорошего поворота в жизни, нового события, может быть, даже чуда. Колька верил в чудеса. Он часто загадывал: «А вот не выучил урок, а все равно получу хорошую отметку», И так хотелось испытать страх. Не избежать страха, а, наоборот, пройти через страх: уж больно от его преодоления у Почечкина большая радость получалась. И теперь он верил, что все хорошо обернется. Так оно и получилось.
Коля Почечкин вошел в учебный корпус и, как только увидел стоящего к нему спиной перебинтованного Деревянко, так у него в груди появилось знакомое чувство ожидания страха, и ноги сами было хотели отнести его в сторону, но в голове у Коли сидело что-то умное. И это умное и упрямое настояло на том, чтобы Коля шел навстречу возможной беде. Не соображая и как-то непонятно волнуясь, Коля подходил к перебинтованному Славе. Не сводил с героической головы глаз своих. Колино воображение в один миг увидело в перебинтованной голове такую прекрасную раненость, какая случается в настоящем окопе и на настоящем фронте. И не то чтобы жалко стало Коле Деревянко, и не то чтобы страх за себя подступил, неизвестно почему, а Коля вдруг почувствовал жар и сразу же быстрое облегчение — слезы одна за другой скатывались по его лицу. Всхлипывая, Коля сказал:
— Слав-ка! Слав-ка. Болит очень?
От неожиданности Слава вздрогнул, повернулся и, увидев заплаканного Колю Почечкина, рассмеялся:
— Совсем не болит! Понимаешь, совсем. Здорово ты меня, а? Психованный ты, оказывается.
— Я очень психованный, — признался Коля. — Это у меня на нервной почве. И еще потому, что я очень одиноким расту.
Славке ужасно понравилось объяснение Коли Почечкина. Он обнял младшего своего друга. Обнял крепко. И когда обнимал, то на ушко сказал:
— А достанешь еще сгущенки?
— Хоть сейчас. Пошли, Славка! Я тебе и повидло принесу, и компот, и усухофрукт, и патроны для мелкашки.
Коля и Славка на удивление интернатской детворе шли по территории в обнимку. По этому поводу высказаны были самые разные соображения. Детьми:
— Везет же рыжему. Чего ни сделает — с рук сходит. Педагогами:
— Я же говорил, что Слава благородная личность, — это Смола заключил. — В нем по-настоящему сочетается физическое совершенство с духовным развитием.
— Самое главное, что он умеет прощать. Это один из главнейших источников гуманизма, — это Волков добавил.
— Надо будет об этом факте непременно всем детям на линейке рассказать, — это я предложил.
И совсем умилительная сцена произошла возле склада.
— Ну, друзья-товарищи, как здоровье, как дела? — это Каменюка, вынырнувший из складского помещения, сказал.
— Хорошо, Петро Трифонович, вот пришли помочь, может, что почистить или убрать, — это Слава Деревянко нашелся.
— Есть небольшая работа, — сказал Каменюка. — Я вам дам гвозди и инструмент, а вы тару почините. Справитесь?
— Справимся, — дружно сказали мальчики.
— От детвора пошла, — сказала Петровна. — Такая уважительная, такая хорошая. Шо значит интернат!
— А кто-то казав, что поубивали друг друга.
— Да де там поубивали? Бачь, як воны милуються. Браты так не относятся друг к другу.
— Дуже гарна детвора ростэ, — заключил напоследок Каменюка довольно громко, чтобы слышно было и Коле и Славе, которые уже заколачивали гвозди в тарные ящики. — Закончите работу, я вам и конфэт дам…
— Не надо нам, дядя Петро, — ласково ответил Слава.
— Не надо, — подтвердил Коля. — Мы на совесть, а не за конфеты.
Солнце палило, как ему и положено палить в час зенита, в час полуденный.
Шефы приехали на час раньше, и от одного их вида знойности поубавилось. Шаров расправил плечи и глаза раскрыл пошире, бодрости прибавил голосу, улыбкой засиял. Каменюка рот закрыл, закусив в угодливой суетливости нижнюю губу, Злыдень нырнул в бурьяны, потому что Барон сказал, чтоб очи его такого страшилу не бачили. И Эльба нехотя приосанилась, убрала язык: чего там засуетились все? — но, ничего не обнаружив, снова вытянулась во всю длину. Шефы шли стайкой. Стайка плыла, наслаждаясь: наконец-то добрались. Расправляли спины, потопывали отекшими ногами: двести верст с ветерком — не жарко, а вот тело ныло.
Я увидел их спины. Затылок Омелькина увидел: розовая сбитость, обтянутая тугим кремовым воротником. Шея Омелькина была выразительнее его лица: в ней скомкалась воля, напор жизненных сил и уверенность в завтрашнем дне. А рядом с затылком Омелькина — затылок бледный, с серебряной сединой, с зеленью чуть-чуть, не с поперечной впадиной, как у Омелькина, а с продольной — это Разумовский. Павел Антонович, второе железнодорожное лицо на магистрали: рука У него большим пальцем за борт пиджака зацепилась, другая ладонью кверху на пояснице расслабилась, плечи, несмотря на согнутость, достоинства полны, такого достоинства, которое может быть только у хорошо согнутой спины, натренированно согнутой. И каблуки у этих вальяжно идущих новенькие, будто антрацитом поблескивают.
Дальше пошли затылки и спины совсем не впечатляющие, так, обрубки: кто в кителе, а кто с воротником навыпуск, и штаны не очень приглаженные, и каблуки так предательски скошены, точно их кто специально скособочил в разные стороны.
Два затылка ну прямо как две чурочки от одной продольности — это паровозное и вагонное депо представительствовали. Паровозное повыше вагонного, а вагонное чуть потолще паровозного, и ни дать ни взять — близнецы: никакой выразительности. Еще три затылка — это инспекторы областные и местные: тут и вовсе не кондиция, а так, гоголевский вариант плохо выпеченного хлеба: то бугры, то впадины несимметричные, то остатки прыщей или комариных укусов, то — покрытые слежалой шерстью и цвет соскобленной шершавости: охра, съеденная скипидарной жидкостью.
— Покушайте, отдохните с дороги, — это Шаров предлагает, равное достоинство хозяйское примеривает к Омелькину.
Омелькин сам не решает, не положено: начальство большее рядом. А Разумовский плечами пожимает, будто взвешивает: сколько там еще в середине у него калорийного запаса осталось. Нет, вроде бы не все еще сгорело, потому и ответ дан:
— Зачем же? Надо поработать, товарищи. Что у вас?
— Сейчас, как и договаривались, осмотр школы, потом совещание, а затем концерт.
— Ну вот тогда и пообедаем, после концерта, — перебивает Разумовский. — Как, товарищи?
Компания охотно соглашается.
Шаров метнул глазом: это чтобы все по местам, к детям шли. А сам в гидовскую позицию встал:
— Посмотрите налево — это хозрасчетные мастерские, наш завод макетных изделий, с миллионным доходом в год. Только вот просьба сразу — хорошо бы детское учреждение не облагать налогом по крайней мере первые годков пяточек…
— Неужто налогом, как же это вы, товарищ Омелькин, детей не пощадили? — это Разумовский пожурил начальника отдела учебных заведений…
— Это не мы, это начфин Росомаха.
— Финансовая дисциплина, — ответил Росомаха, человек, у которого шеи не было как таковой, поскольку на плечах сидела огромная белая и гладкая тыква…
— А вот это — спортивно-культурный комплекс: левое крыло — фехтовальный зал, рядом гимнастический, а справа студия для живописи и комнаты для хореографии…
— Неужто все своими силами? — пропел Разумовский.
— У них на спецсчете около полутора миллионов, — тихо сказал Омелькин, еще не зная, как воспримет эту огромную цифру большое начальство.
— Ну а учебе это не мешает, товарищи?
— Напротив, — ответил Шаров. — Академия делала срезы: результаты очень хорошие. Ускоренным темпом все программы изучаются. Оно, знаете, чередование труда, гимнастики и учения- да на свежем воздухе…
— Ах, какой же тут воздух! — воскликнул, потягивая носом, Разумовский.
— Какой воздух! Молоко парное, — это Омелькин поддакнул.
— Благодать, — разом сказали представители вагонного и паровозного депо.
— А вот здесь павильон будет строиться, — продолжал Шаров и неожиданно Эльбе: — А ну марш с дороги!
— Зачем же собачку обижать? — останавливает Шарова Разумовский.
Нет, настрой у начальства самый восхитительный, покоем дышит, и от этого бодрости Шарову прибавляется. И от этой бодрости уверенность пошла по коллективности нашей, отчего палящего солнца — как и не бывало.
Ах, этот теплый начальственный свет! Не то, что это неразумное солнце: выкинется в самую высь и без разбору жарит вовсю. А начальство с разбором: тепло строгой учетности, адресованное. Теплота начальственная — она с умыслом дается, с упреждением, вроде бы к собачке относится нежность в голосе: «Старенькая моя, собаченька, лопоухенькая, никто тебя не жалеет, обижают все!» — а на самом деле она к детишкам направлена: «Несчастненькие, сиротки маленькие, не дадим вас в обиду», и паровозному депо сигнал: «Ну, смотри у меня, Закопайло, говорил же тебе, чтобы станочки новые достал и детишкам завез, я же тебе покажу, барбос конопатый, ишь буркалы выкатил, вроде бы знать ничего не знаешь, живьем бы эту Эльбу в паровозную топку кинул, живодер кургузый!» — и в вагонное депо: «А ты павильон не мог построить из отходов, чтобы детишкам радости прибавить!»
Нет, теплота начальственная непростая штука. И что внутри у Разумовского, пока что никто не знал, в какую сторону свет польется, тоже никто не ведал. И Шаров не спешил суетиться с радостью. Он-то, Разумовский, с ними, а не с Шаровым в одной команде играет. И штрафные десятиметровые бьет он, Закопайло, а не Шаров. Потому Шаров и решил подластиться к начальнику депо.
— Может, рюмочку? — спросил он у Закопайлы, зная слабость паровозной души. — Тут напротив комнатка.
Но Закопайло не удостоил ответом, прошел в кабинет, сел. И к вагонному представительству обратился мой шеф:
— Нарзанчику холодненького, Иван Панкратьевич!
Но и тот промолчал. Прошли шефы в кабинет. Что было там, никто не знает, так как забот у нас вдруг утроилось и учетверилось, потому как детское счастье соединилось со взрослыми неустойками. Неустойками до слез обидными и катастрофическими.
Моя феерическая концертная программа была под угрозой. Валентин Антонович Волков лежал в состоянии своей мертвецкой депрессии на островке в камышах, прозванном гнусным Сашко островом Волкова. На Волкове держалась программа, он ее начинал, он ее заканчивал, он был ее шампуром, на который нанизывалось все прочее: стихи и водевили, выходы и интермедии, песни и пляски, импровизированные рассказы и марши.
А теперь он лежал на острове. Смятой крестовиной распластался — руки врозь и ноги врозь, а я стоял над ним, и Сашко рядом стоял, и Злыдень стоял, и я едва не плакал оттого, что музыкальный мэтр выключился из жизни Нового Света.
— Его надо привести в чувство. Немедленно привести, — сказал я. — Иначе — позор.
— Ничего не выйдет, — протянул Злыдень, застегивая пуговицы на фуфайке.
— Как не выйдет! У нас программа.
— У него тоже программа, — сострил Злыдень, — гы-гы-гы!
— Александр Иванович, — сказал я решительно, — надо немедленно привести в чувство, чтобы он…
— Буде зроблено! — спохватился Сашко, потирая руки. — Только машина нужна.
— А може, трактор? Гы-гы-гы! — рассмеялся Злыдень.
— Товарищ Злыдень! — строго сказал я. — Срывается серьезное дело.
— А ну, сбигай до гаражу, и хай приде Моисеев, — скомандовал Сашко.
Мы перенесли легкое тело Волкова на дорогу.
— А может, его в воду кинуть? — предложил Сашко.
— Александр Иванович! Как вам не стыдно! Зачем вам, кстати, машина?
— Так это же самый лучший способ отрезвления. В кузове прокатить по степи.
— Как так?
— Очень просто. Медицина установила: выхождение депрессии прямо пропорционально скорости движения. В будущем такие больные будут только летать.
— Так вы его в кабине или в кузове повезти хотите?
— В кабине нельзя. Только в кузове.
— Соломки бы…
— На соломе нельзя. Тело должно быть только в вертикальном положении.
— Его что, привязать к кузову?
— Это было бы хорошо, — протянул Сашко с серьезным видом. — Но опасно, может забиться. Надо держать. Подъехала машина. Вышел шофер Моисеев.
— Опять Сашко чудит, — сказал шофер.
Разгневался Сашко, кричит:
— Сам оживляй, а я пошел!
Шофер затих. Я схватился за рукав Сашка как за последнюю надежду.
— Александр Иванович, вы уверены, что он очнется?…
— А как иначе?
Мы приступили к делу. Волкова устроили у кабины.
— А ну, стягай фуфайку, чертово чучело, — обратился к Злыдню Сашко, — надо человеку условия создать, а то никакого удобства!
— Да ты шо, у мене радикулит!
— Який там радикулит! Зараз программа главное!
— Пожалуй, нужна нам фуфайка, — поддержал я Александра Ивановича. — Вам ведь все равно в кабине сидеть.
Александр Иванович нагнулся и что-то сказал шоферу, тот кивнул головой. Пока Сашко шептался, Волков упал на меня. Пахнуло таким густым перегаром, что я едва не потерял сознание. «Господи, — стонала моя душа. — Такая программа, а я вынужден раскатывать этого не то пьяного, не то больного по проселочным дорогам».
Машина с ходу набрала скорость.
— Потише! — закричал я, когда машина прыгнула с бугорка и пролетела метров двадцать.
— Это ж в самый раз, — орал мне в ухо Сашко. — Отрез-витель на колесах! Бесплатно.
Вдруг машина остановилась у хаты Сашка.
— Что такое?
— Зараз! — сказал Сашко, выскакивая из машины. Через две минуты Сашко забросил огромный бредень в кузов.
— А это еще что? — удивился я.
— Он Волкова у ричку хоче кинуть, а потом як щуку ловить, — заливался Злыдень.
Машина снова понеслась как шальная.
— Бредень зачем? — спросил я.
— Надо закинуть до кума попутно, — ответил Сашко. $ возмутился:
— Александр Иванович! Программа срывается, а вы свои дела устраиваете!
— Так это ж по пути, — убедительно сказал Сашко.
— Как по пути? Куда по пути?
Я не мог сообразить, какое еще по пути? Вместе с тем это «по пути» вдруг придало какой-то смысл бессмысленной суете.
— Зачем же попусту гонять транспорт? — пояснил Сашко с серьезным видом.
— Это безобразие! Надо возвратиться назад! Немедленно!
— Та чего вы хлопочетесь? Все будет в порядке. Машина остановилась на ферме.
— А это для чего? — спросил я, поддерживая голову Волкова, которая свалилась как неживая.
Две женщины подбежали к машине. Одна, заглянув мне в глаза, а потом в мертвое лицо Волкова, запричитала:
— С утра понажирались! Стыда у вас, беспутных, нэмае! Другая накинулась на Александра Ивановича:
— Мы вас два часа ждем! Верить своих курей и уматуйтэ!
— Я ж казав, шо приеду, — оправдывался Сашко.
— А колы прыихав? Обид вже!
— Николы було, Тамара Федоровна!
— Я бачу, як николы, на ногах не дэржитесь, свинота чертова!
Этот последний термин относился и ко мне. Очевидно, вид у меня с мертвецки сонным Волковым был совсем удручающий. Я зло посмотрел на Сашка, который избегал моего взгляда, а Тамара Федоровна накинулась на меня:
— А ну, слезайте, пьянчуги, ящики будем кидать у кузов.
Не успел я ответить, как в машину с двух сторон полетела овощная тара. Сухой стук ящиков что-то навеял умиротворенному Волкову, и он открыл рот:
— Кто там?
А ящики все летели и летели.
— Та слизайте з машины, а то закидаем вас! — решительно прокричала Тамара Федоровна.
— Что это значит, Александр Иванович?
Сашко схватил на руки Волкова и крикнул женщине:
— А ну помогите!
— Ще чего! — возмутилась дородная тетка.
— Больной человек, — пояснил Сашко.
На мгновение женщина заколебалась, а потом взорвалась:
— На километр от этого больного тройным одеколоном несет!
Мне жалко стало висящего в крайне неудобной позе Волкова, я спрыгнул с машины, и черная фигурка Волкова оказалась у меня на груди. Я держал музыкального мэтра, как держат на руках женщины своих выросших детсадовских ребят. Волков устроился совсем по-домашнему, словно высветились в нем сладостные воспоминания детства: руки свои он забросил мне на спину, головой уткнулся в мое плечо.
— Постой трошки, зараз все будет в порядке, — сказал мне Александр Иванович, подписывая какие-то накладные.
Возвратился Злыдень с шофером. Они несли ящики, откуда слышалось яростное кудахтанье. Мы забросили ящики в кузов, и машина помчалась. Сашко препротивно успокаивал:
— Все будет в порядке. От черт, спит как мертвый.
Снова машина остановилась. Вышел кум Яйло, ветеринар. Снова Сашко пошептался с кумом. Подхватили Волкова, — к реке кинулись, мне велено сидеть и ждать.
Через несколько минут на горизонте возник черный призрачный силуэт Волкова. Его поддерживали, но шел он сам.
— Миленький, голубчик, программа срывается!
— Все будет отлично, — сказал Волков, продирижировав рукой по лицу Александра Ивановича.
Назад ехать было веселей. Волков пел. Вдруг Сашко забарабанил по кабине.
— Что там?
— Вертайсь! Бредень забыл кинуть!
— Никаких бредней! Вперед! — скомандовал я.
— Вперед, пся крев! — заговорил вдруг по-польски Волков и загорланил что-то.
Народ озирался на дикую песню, козы кидались в стороны, вырывая крепкие колья и штыри, телята вскакивали, куры и петухи гневно вздувались перьями, а мы летели как на крыльях, и Волков приходил в себя, и в песне отчетливо можно было разобрать слова: «Марш, марш, Домбровский!»
— Вы сможете вести программу? — спросил я сурово.
— Программа уже началась! — радостно крикнул Волков.
— Александр Иванович, немедленно в школу! — приказал я.
— Рано, пусть немного отойдет. Еще немного проветрится.
— Рано, — подтвердил Волков. Машина остановилась у крыльца.
— Нюра! Приихалы! — крикнул Сашко. Из машины выскочили Моисеев и Злыдень, и через секунду в кузов полетели мешки с мукой.
— Вы что, товарищ Злыдень! — возмутился я, утонув вместе с Волковым в облаке мучной пыли.
А мешки летели один за другим. И Сашко укладывал их ближе к кабине. А из мешков клубилась мука, и с каждым новым облаком Волков белел, приговаривая:
— Давай, давай, беру, ловлю.
Он, действительно, как я его ни сдерживал, хватал мешки, падал вместе с ними и смеялся, как малое дитя. Я едва не плакал, глядя на белого как лунь Волкова.
— Поняй! — крикнул Сашко.
И машина бросилась в новый путь.
— Куды теперь? — крикнул ЗЛыдень, высовываясь из кабины.
— В сельпо! — ответил Сашко.
— Это безобразие! Вы за все: ответите, Александр Иванович! — пригрозил я. — Никаких сельпо. Езжайте в школу.
— Ой-ой! — благим матом заорал Волков, падая вместе с мешками с борта накренившейся машины.
— Стой! — закричал Сашко, одной рукой схватив Волкова за штанину, а другой тарабаня что есть силы по кабине.
Когда машина остановилась, Волков висел вниз головой, куры в ящиках кудахтали, поражаясь людской бесцеремонности.
— Я туда не полезу! — решительно заявил Волков, задирая штанину и показывая царапины.
— Ну в кабину садись! — приказал Моисеев.
— Я пешком, — ответил Волков, со страхом отстраняясь от машины.
— А это замечательно даже, — сказал Сашко. — Ему как раз надо пешочком. Вы пройдите тут холодочком под деревьями.
— Александр Иванович! — гневно вскипел я.
Но Злыдень уже сунул Волкову ящик, а второй сам взвалил на себя. И машина умчалась, не дав мне опомниться. А мы стояли на дороге, два припудренных добела человека, а Злыдень бежал впереди с ящиком. Выхода не было: я взял ящик с курами у Волкова. Волков сопротивляться не стал. Над моей головой капризно закудахтало птичье племя. Волков плелся по пыльной дороге, и я радовался тому, что он почти не шатается.
— Ну как? — спрашивал я Волкова, когда мы наконец-то оказались в корпусе.
Вид у музыкального мэтра был усталый.
— Пороха нет, — ответил он и пошелестел в воздухе пальцами. — Глоточек бы.
— Еще чего! — сказал я.
— Надо дать каплю, — сказал Сашко, чудом сумевший разделаться с мешками, курами и тарой. — Нашатырного.
Я смирился. Волков выпил четверть стакана и, к моему великому удивлению, оживился, даже добрая улыбка на лице заиграла. Он завертел руками, дирижируя в воздухе, стал извиваться, точно внутри его маленького тельца раскручивалась чудная мелодия. Только вид у него был ужасный: весь в муке.
— А это даже лучше! — сказал Сашко. — Вроде бы он с того света.
Я ухватился за идею. Мигом была принесена мука, и Волков стал гримироваться под лунного человека.
Я вышел на сцену:
— Дирижировать оркестром будет человек оттуда: его лунная белизна необычна для наших глаз, но душа у лунного человека так же музыкальна, как и наша.
Когда вышел Волков, забеленный до такой степени, что его и узнать было невозможно, раздался такой громкий хохот и такой гром аплодисментов, что я совершенно уверился в будущем успехе. Я закрыл глаза и стиснул зубы, чтобы не застонать от ожидания: как пройдет первое музыкальное мгновение. Веками закрытых глаз я ощущал взмах длинной палочки, видел в мерцающей темноте сосредоточенное лицо Волкова — и вдруг все пошло как и положено: и зал замер, и музыка смеялась и рыдала, и публика охала от восторга. И никто уже не видел волковской белизны, и комический час ушел в небытие. И подготовлен был следующий шаг задуманной импровизации, где талантливость детства должна предстать перед взором зрителей во всей своей полноценности. Волков расковал зал, публика, насытившись смехом, освободилась от скованности. Ничто так не объединяет людей, как коллективный смех. Никто так не привлекает на свою сторону, как насмешники. Эта великая человеческая закономерность, возможно конформистская по своей природе, материализовалась в зале. Смеялся Разумовский, смеялся открыто, платочком вытирая глаза, приговаривая: «Из ничего, вот так, ай, молодцы». И, насторожившись было, два инспектора, глядя на главное, магистральное лицо, тоже захохотали — и тогда прорвалось все: выскочила сдержанность, вылетели пробки, а вместе с ними и вышла вольность наружу, и дети, глядя на взрослых, смеялись щедро и звонко.
— Бесконечно талантлив народ наш, — говорил я, когда прошла усталость от смеха и наступила ожидательная тишина. — Бесконечно талантливы наши дети. В недрах наших душ живет вольная одаренность, которая не должна томиться — дадим ей волю, друзья. Примем все участие в импровизации, в спектакле, который будет написан сейчас, разучен и поставлен — всего за пятнадцать минут. Прошу предложить тему. Любую тему для спектакля. Эта тема будет развита всеми возможными художественными средствами: поэзией, музыкой, пантомимой, драмой, танцем. Итак, тему, дорогие гости. Пожалуйста, Павел Антонович, — обратился я к Разумовскому.
В эту минуту я любил начальственный свет, который шел от Разумовского, вливался в мое д'артаньянство, проходил через мою мушкетерскую напряженность — настоящий плащ был сделан из красной скатерти тяжелой, которую Петровна по моей просьбе принесла из красного уголка, — и снова выходил этот свет из меня, струился этот отраженный начальственный свет, который сначала я принял вовнутрь, принял любяще-преданными частицами моей честной угодливости, щедро маскирующейся под независимость и достоинство, и понесся по залу, снимая тревогу и усталость.
И высокое магистральное лицо учуяло мою искренность, на достоинство и независимость внимания не обратило, мимо глаз пропустило, а вот самую сокровенную мою преданность ухватило и поддержало, будто я еще и еще раз напомнил всем присутствующим, что главное лицо здесь только одно, и не какие-то там районные шустрики задают здесь вольность, а он, Разумовский, одобряет всю надобность происходящего. Потому начальственное главное лицо и откликнулось:
— Сейчас подумаем, посоветуемся.
— Полторы минуты на размышление, — командую я. Видать, из глубокой древности пришла ко мне скоморошья смелость, какая известна была и образованному Разумовскому, прочитавшему десятки книг о шутах гороховых, которые в самые тяжелые времена сильными мира дозволялись, потому что скоморошья свобода всегда считалась необходимым привеском всевластия.
Шаров поначалу испугался моей вольности, так как не прочитал он десятка книг про скоморошью вольность. И Омель-кин оторопел, так как всякая вольность, а особенно скоморошья, истреблялась им в этой жизни. И только два депо оживились, одобрительно закивали головами и нагнулись ближе к главной магистрали. Зашептались. И тему назвали:
— День счастливый в школе будущего!
И я, как только тема была дана, бахромой красной от скатерти по воздуху полоснул, шпагу обнажил, грохнул ботфортами (яловые сапоги новенькие Каменюка принес), микрофон поправил: ведущий я, и строй мушкетеров рассыпался за мной, и Коля Почечкин запел тоненьким прекрасным голосом:
Мы еще дети! Мы еще дети!
В этом нам выпала честь!
Батманы, уколы, долой дыроколы!
Есть мушкетеры! Есть!
И хор мальчиков:
Вызволить друга!
Вызволить друга
Из кабалы, из тюрьмы!
Шпагой клянемся! Шпагой клянемся!
Шпагой клянемся мы!
— А жаркое утро пятнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года было томительно жарким, — говорил я в микрофон. — Мы ждали гостей.
На сцене появляется группа ребят. Впереди Никольников — изображает Разумовского, рядом толстенький Толя Семечкин- играет Шарова. На земле распласталась Эльба — это самый маленький, Женя Бондаренко.
— А ну, марш с дороги! — хрипит Толя, пиная Эльбу ногой.
— Зачем же собачку обижать! Собачка умненькая, старенькая, — говорит Никольников. — Нельзя собачку обижать, она славненькая. А ну, подойди сюда, мальчик, — обращается актер Разумовский к школьнику, появившемуся на сцене. — Тебе хорошо здесь?
— Хорошо! — ответил мальчик.
— А что здесь хорошего?
— А мы сами все делаем!
— А что же вы делаете сами?
— Трудимся! Видите, сколько кустов роз высадили, а здесь бурьяны были. Потом мы учимся, стихи сочиняем, музыку пишем.
И когда Никольников, заложив расслабленную руку за спину, другой большим пальцем зацепился за борт пиджака, и спину согнул, и важно голову откинул, и по-отечески погладил мальчишку по головке, зал глянул на растерявшегося было Разумовского. Но высокое начальственное лицо рассмеялось, и публика в зале залилась искренним смехом.
— А какие стихи вы сочиняете, а музыку какую?
— Сейчас! — сказал Никольников. — Марш школы будущего! Слова Семечкина, музыка ученика седьмого класса Кости Реброва. Исполняет хор мальчиков под аккомпанемент оркестра, возглавляемого Валентином Антоновичем Волковым…
Мне рассказывали потом, что, большой любитель музыки, Разумовский в восторге был и даже сказал на ухо паровозному депо, но только так, чтоб слышали рядом сидящие: «Надо детворе оркестр купить!» А под конец Омелькин мне руку пожал и Волкову велел передать благодарность. Когда программа закончилась, Шаров на ужин намекнул, и Разумовский, с уже истраченными калориями, быстро согласился. Как светский человек, он, однако, пошутил:
— Теперь мы, кажется, заработали…
— Да, ужин — это в самый раз, — согласились гости.
Но ужину в этот день не суждено было быть, хотя стол и был приготовлен. В то время как зал рукоплескал детскому представлению, и от счастливых слез искрились глаза Разумовского, и Закопайло как высшую похвалу уже трижды сказал: «Ну и дают!» — на что Омелькин криво обдал холодом паровозного начальника, комнату матери и ребенка, глухую, прохладную, с темными портьерами, приспосабливали под место для пиршества. На жестко накрахмаленной скатерти, в самом сердце стола, алело, желтело, искрилось, маслилось блюдо с красной икрой. Рядом с такой же свежестью — тарелки с розово-серебристой семгой, с судачком заливным, сыром, колбасой. В стол вписались прохладно-сочные натюрморты: помидоры и свежие огурцы, лук, петрушка, салат и, как особая роскошь, копченый, золотом отливающий в тонкой прозрачности спинок — рыбец. Рыбины в две ладони шириной- головы с раскрытыми коричневыми ртами, с глазами расширенно-удивленными. Природный человеческий дар Шарова сказался в этом тщательном отборе естественного продукта. И вина, и коньяк, и водка — не с обычными этикетками, а с редкостными. Сюда же, в комнату матери и ребенка, был доставлен холодильник, в котором пиво потело холодной матовостью, бутылки с нарзаном и закуска на тот случай, если не хватит выставленной. В самую последнюю минуту был принесен в жаровне гусь с яблоками и чугун с молодой картошкой. Горячее замотано байковыми одеялами, чтобы жар не выходил. На какую-то секунду Шаров выскочил из зала представления, чтобы окинуть праздничный стол, успел дать несколько распоряжений: «Горчичку, хрен, салфеточки!» — и, довольный, ушел, предвкушая предстоящую радость общения.
По пути и мне было сказано, чтобы я приходил в комнату матери и ребенка, когда дети на ужин с воспитателями отправятся. И по тому, как это было сказано, я понял, что программа удалась. Я приметил и то, как Шаров у Каменюки спросил: «Тихо?» И тот ответил: «Вроде бы как надо». Вообще-то перенести все это в полной конспирации из столовой, подвалов и кладовых — дело было нелегкое. Технология продумывалась в деталях: Петровна, доверенная кладовщица, с тазом под мышкой пройдет — таз старым рядном накрыт и поверх еще веник с пачкой стирального порошка, а под всем этим реквизитом рыбцы с семгой, а в ведре икра на самом дне, и поверх икры в ведре эмалированном тарелочка чистоты ослепительной, а в тарелочке — помидоры, перчики, петрушечка и прочая закуска. Сложнее было дело с чугунами — в тумбочку они не втискивались, пришлось ящик фанерный доставать: внизу чугуцы, а сверху канцелярские принадлежности из кладовой — все равно их надо было снести в административную часть. Ящик Каменкжа и Максимыч внесли в комнату, аккуратно поставили, одеялами байковыми накрыли — порядок. Шаров по части\конспирации был великим человеком; перебарщивал, правда. Мерещились ему почему-то работники КРУ, прокуроры и ревизоры столичные (местных он не боялся), корреспонденты газет, анонимщики. Анонимщики и корреспонденты были у Шарова в одном ряду — кляузники.
И кто пустил в самый последний момент, что корреспондент то ли из «Перца», то ли из «Крокодила» шастает по территории, до сих пор никто не знает. Впрочем, расследование показало, что истоки версии о приезде корреспондента были такие:
— А хто це ходе около корпуса? — спросила Маня у Даши.
— Корреспондент, — ответил кто-то шепотом (а кто это прошептал, установить не удалось).
Потом пошло. Кто-то еще видел рыжего городского человека с завитыми волосами, в оранжевом костюме и красной рубашке и в желтых блестящих туфлях: сроду таких не было в Новом Свете; видели, как он подходил к кустарнику и что-то записывал.
И уже по корпусам неслось:
— Бачилы корреспондента? Як страус. Аж горыть весь. Ходэ и пышэ. Все на заметку берет… Все кусты позаписывал.
— И пышуть, и пышуть, и пышуть, а что толку от того? — размышляла в голос старая Петровна. — Ось в Иванивки напысалы в газету на Панька. Приихав корреспондент, три дня пыв с Паньком — и конци в воду.
— Цэ той Панько, що на мотоцикли у ричку влэтив?
— Вин самый, — ответила Петровна.
— А як в ричку? — разинула рот Даша.
— А сив на мотоцикл, а вправлять не умие и выключить не умие — полетив через дерева, прямо в ричку…
— Да дэж там ричка у Иванивки?
— Та нема рички. Там болото одно. — Я и кажу, у болото отэ вскочив. Як черт вылиз оттуда…
— Не вылиз, а вытягнули його трахтором…
— Ну и шо корреспондент?
— При чем тут корреспондент? Панько в ричку влетив ще до войны. А корреспондент приизжав прошлым литом, коли пожар був.
— Це колы сгорила хата Панька?
— Я и кажу, сгорила. Покапывались у хати, и сгорило усе.
— И Панько сгорив, чи шо?
— Да не сгорив Панько, мы його бачили у вивторок, курей купляв на базари…
— На шо ему кури, у нього их скильки завгодно.
— Та нема у Панька курей. Николы у нього птици не було. И хата не його, а невистки сгорила, яка уихала у город.
— Це Настя? Да не в город, а до Романа поихала.
— Романа? Це той, шо на доски у райони причепленный був?
— Та ни, причепленный був його брат, Вишняк.
— Не брат, а свояк.
— А чого його причепили?
— А приихав корреспондент, с той, що фотографируе усих, и його фотокарточку у газету…
— Так шо и зараз фотографировать будуть?
— Ни, зараз щось друге винюхують. Ох, щось будэ! — сказала Ивановна, поглядывая, как с неожиданной решительностью человек в оранжевом костюме направился в сторону конюшни. — Бачили, як цэй дурень Попов у красную скатерть вырядился. Выступав. Хиба можно у красну скатерть выря-жуваться? Усим попадэ за скатиртя.
— Це ж скатерть из красного уголка для голосувания?
— От то ж я и кажу — для голосувания. Сроду такого не бачили, щоб у скатертях выступалы. Ще собаку з цим начальником замишалы, хохочут уси. Так було, колы церкву взрывалы…
— Чого вы цепляетесь до Попова? Так весело вин выступав! — вступилась Манечка.
— Та хиба зараз до висилля? Время не то, щоб глотку рвать, як скаженным. Хлиба нема у колхози, огороды попалило, свини сдохли, а воны смихом зийшлись — це добром не кончится…
— При чем тут свини?
— Як при чем? А шо город жрать будэ? Сало нам не потрибно, а городу нельзя без сала, вин зараз остановиться…
— Як це остановиться, Петровна?
— Ты мовчи, ще мала, ничего не бачила, а мы в тридцять третьем, коли голод був, усэ побачили. С голоду мий чоловик вмер, коли всэ началось. И тоди спивалы, як дурни.
— Так шо ж, спивать нельзя?
— Не время спивать, — настаивала Петровна.
Потом разговор перекинулся на конюшню, в котельную.
— А шо балакають — корреспондент приихав? — спрашивал Довгополый у Злыдня.
— Кажуть, усе записав у книжку.
— И пышуть, и пышуть, и пышуть, а шо толку? — сплюнул сквозь зубы Злыдень.
— А хай пышуть соби, — сказал Довгополый. — А ты нэ лизь, а то потягнуть.
— А шо я зробыв, що потягнуть!
— Ничого не зробыв, а выпывав в подвали, и в гаражи выпывав, и в бурьянах выпывав. Ось и скажуть: «Напыши, як выпывав». Менэ в тридцять третьем так прижали: «Напиши на Петра Хорунжего». А я кажу: «Я ничого не бачив». А вони як влуплять по ребрам, так печенка и доси болить.
— Ну и написав?
Довгополый не ответил. Злыдень задумался, сказал:
— Надо Шарова предупредить.
— Не лизь, кажу, — посоветовал Долгополый. — Боны прийихалы и уихалы, а нам жить тут до кинця.
— Ни. Пиду скажу.
Вот тогда-то Злыдень пробрался между рядов и шепнул Шарову на ухо: «Корреспондент приихав из „Перця“ чи с „Крокодила“, ходэ описуе усэ». Шаров тут же Омелькину сказал, Омелькин — Разумовскому.
На загадочно-ехидную физиономию Сашка тогда никто внимания не обратил. А его каверзная душа хохотала в те тяжкие минуты, когда катастрофа надвигалась, когда ее так ловко предотвратил проницательный ум Шарова.
Стайка гостей холодно распрощалась с детьми и к машинам черным понеслась. И когда Шаров увидел в сторонке оранжевого человека, сразу напрягся и к нему подался. А оранжевый человек с улыбочкой на Шарова пошел и хотел было слова приготовленные произнести, но Шаров его остановил:
— Вы меня подождите немного. Я провожу товарищей — и к вашим услугам.
И низко поклонился оранжевый человек.
Шаров сел в машину Омелькина. Разумовский и другие тоже забрались в машины — уехали! Сразу грустью повеяло. Даже Эльба жалобно заскулила машинам вслед.
Как бывают грустны минуты, когда к радости совсем вплотную подошел, а она, эта радость, вдруг полным крахом обернулась! Затылки сникли у больших магистральных людей. Кремовость почернела на шее у Омелькина, бледные пятна выступили в продольной впадине, позеленел затылок у Разумовского, пепельностью схватились загривки инспекторов. И глаза ну что у Эльбы — мутное безразличие и какое-то сухое щелканье злостности в зрачках.
— Может, вернуться и взять кое-чего? — спросил Шаров у Омелькина шепотом.
Омелькин не ответил, и Шаров понял: не надо.
И как только исчез в пыли последний лимузин кавалькады гостевой, так на территории школы будущего и пошла сплошная мистификация, ощущение незавершенности захватило всех участников мистификации тайной страстью, смутным ожиданием, неудержимым стремлением прикоснуться к недозволенному.
— Ходим, — сказал Сашко Злыдню так таинственно, что тот рот раскрыл.
— А шо таке? — спросил Злыдень, оставляя рот раскрытым.
— Чув, корреспондент ходит по корпусам? — прошептал Сашко.
— Та балакають, — сплюнул сквозь зубы Злыдень. Когда Сашко открыл дверь в комнату матери и ребенка, у Злыдня глаза разбежались.
— Шаров сказал, чтоб все в конюшню стащить, — пояснил Сашко. — Только тыхенько, щоб никто не бачив.
— А чого в конюшню?
— В конюшню никто не прийде. Тильки — як його. Може, у скатерть усэ заверяемо?
— Та ты шо, здурив? У скатерть! Нужна жесткая тара.
Мигом ящики с закусками и винами понеслись в конюшню. Когда на сеновале было все расставлено (никогда конюшня не была столь живописной), Злыдень спросил, вытирая пот со лба:
— А ты не брешешь, Сашко?
— Ты што?
— И шо, вин так и сказал: в конюшню?
— Не, он сказал: «Гукны Злыдня и — все в конюшню, выпейте добряче, хлопци».
— Так и сказал: «Выпейте!»?
— Ну а что? Выкидывать жалко. Куда його дивать? Может, Майка зъисть?
— Ты шо? Я зроду цией икры не куштовав.
— Покуштуй! — предложил Сашко.
— А шо ще сказав?
— А сказав, чтоб хлопцив гукнулы. А кого гукнуть, не назвал, ось я и думаю.
— Може, Волкова гукнуть и Каменюку?
— Волкова можно, а вот Каменюку не трэба. Цэй дурень все напортэ. А вот Рубана и Петра Довгополого — это самый раз. Ще кум прийде, Петро с Оверком Карасем.
Через несколько минут в конюшню пришли названные.
— Оцэ закуска! — восхищался однорукий Петро. — Цэ шо, у будущий школи завсегда так будэ?
— А як же? — хозяйничал Сашко, разливая коньяк. — Это же ростки будущего — бачить, петрушка ростэ из этой чертовой икры.
— А я икру пробовал, колы на германьской був. Ось так же повтикала нимчура, а на столи усэ оставили. Попробовав я тией икры — така дрянь.
— И шо у нэй хорошего находять, що такие гроши платять? — сказал Петро, бросая Эльбе кусок хлеба с икрой.
Эльба бережно слизала икру. Подняла голову в ожидании следующей порции, которая тут же последовала.
— А зараз давайте тыхенько крикнемо «ура!», — предложил Сашко вместо тоста.
Шепотом пролетело «ура» и застряло где-то в соломе. Майка топнула ногой. Это Волков пришел.
— А цэй коньяк такой дорогий, что его в глаз закапывать надо, — пояснил Сашко.
— Та шо, це ликарство для Майки? — спросил Злыдень.
— А ты думав, що приказка «очи горилкой залыв» — это просто так? Не, все имеет свой смысл.
Электрический свет горел в самом конце, остальные лампочки выкрутили, чтоб больше тайности было. Майка глазом водила, людской испуг ей передавался, и она уши навострила, жевать сено перестала. А потом все расковалось, тронулось, когда десятая пустая бутылка в ясли была отброшена. Волков со Злыднем пошли цыганочку плясать, а остальные в ладошки прихлопывали, Эльба доедала остатки икры, Павло с кумом Оверком приговаривали:
— Живут же люди, а мы як черти свита билого не бачим.
— Мерси — сказали караси! — отчеканил Сашко, наливая Карасю напиток редкостный.
— И так у вас каждый день? — поинтересовался Карась.
— Ни, ще не каждый, но к тому все идет.
— А можно, хлопци, я родича позову? — сказал кум Яйло.
— Гукай, — сказал Злыдень.
— Чого там, гукай, — протянул Карась. Кум вернулся с человеком в оранжевом костюме. Через несколько минут Яйло расписывал достоинства своего шурина Сени, приехавшего из-под Курска.
— Покажь им главный номер, Сеня! Сеня деликатно пожал плечами:
— Как-то неудобно…
— Та чого там неудобно! — заключил Злыдень.
— Тут уси свои, — поддержал Карась.
— Номер — это хорошо, — добавил Сашко.
— Да как-то сразу — неудобно, — тянул оранжевый человек.
— Та чого там неудобно! — взорвался Злыдень.
— Та уси свои, — повторил Карась.
Сеня дожевал бутерброд, вытащил блокнот и сказал:
— Я вам лучше частушки спою. Только что сочинил, по мотивам вашей стенной печати. Когда я буду у вас окончательно работать, то самодеятельность такую наладим, что всей области станет известно.
Сеня поднялся и запел:
В стенгазете написал
Про Григора Злыдеря.
Он же норму выполняет
В двести двадцать — и не зря!
— А чого — Злыдеря? — возмутился Злыдень.
— А для рифмы, — ответил Сеня.
— А в двести двадцать — чого? Там не двести двадцать написано, — не унимался Злыдень.
— Ты его на сто двадцать семь переведи, так лучше буде, — заметил Сашко.
— Та шо вин тоби, трансформатор, чи шо? — заступился Петро.
— Вот именно, — добавил другой Петро. — Не. Нескладно.
— У меня вначале было лучше, — оправдывался Сеня. — Вот послушайте:
У Григория Злыдёня
Двести двадцать поведенье,
Он работает не зря
К годовщине Октября.
— Фамилия очень сложная, — оправдывался Сеня. — И я решил, что Злыдеря лучше, чем Злыдёня. Как вы считаете, товарищи? А потом, чем жертвовать: правдой или художественностью? Я решил: лучше правдой.
— Это як же? — спросил Петро, ничего не поняв.
— А вот в первом случае — правды нет, зато художественность полная. А во втором — фамилия нарушена, зато идейность высокая. Я вам лучше сейчас про кустарник частушку спою.
— Послушай, Сеня, — не выдержал такого глумления над эстетикой Волков, — дай-ка сюда балалаечку. Можно и мне частушечку спеть?
— А ну, давай, — хором протянуло общество.
Я частушки сочиняю
Про кустарник туевый… —
запел Волков.
Конюшню трясло от смеха.
Волков наблюдал за тем, как смех никак не кончался, а потом пожалел Сеню:
— Ну давай, Сеня, фокус свой главный. Покажи класс.
— Давай, давай, а то поэт ты… — это Злыдень расквитался с Сеней, и все же деликатность Гришкина не позволила бранное слово употребить.
Сеня заулыбался. Бодрости придал голове и телу, изобразил нечто профессионально-фокусническое и лег на спину. Он вставил бутылку в рот и руки распластал. Жидкость бесшумно снижала уровень. Общество затихло. Злыдень разинул рот. Карась нагнулся, чтобы увидеть, чем же там изнутри во рту держит бутылку Сеня.
— Вин ее у горло встрямив. От ракло! — пояснил Карась.
— Багато бачили, а такого ще не бачили, — удивился Злыдень.
И когда жидкость исчезла на две трети в туловище Сенином, вошел Шаров с Каменюкою.
— Видели такое? Константин Захарович, видели такое? — набросился Карась на Шарова. — Не, только гляньте!
Шаров опешил. Перед ним на соломе лежал корреспондент. Представитель центральной прессы не шевелился. Первая мысль, которая мелькнула у взволнованного директора: спасать, немедленно спасать! Но его остановил такой знакомый, отрезвляющий сознание короткий звук — фьюить! — это остатки жидкости завертелись и исчезли в громадном теле журналиста. И вид наблюдавших работников школы успокоил Шарова.
— От хорошо, шо вы прийшли, а то бы сроду не пови-рили, — обратился Петро к Шарову. — Вот так фокус!
— Что тут происходит, товарищи? — строго спросил Шаров. «Журналист» поднялся, улыбнулся директору:
— Я не хотел, но свояк пристал.
— Какой свояк?
— А Яйло, — «журналист» указал на кума. — Я же Сеня Скориков, свояк Яйла, хоровик. На работу к вам. Я уже рассчитался…
— Ну вот что, убирайтесь отсюда, товарищ, — возмутился Шаров.
Закашлявшись, выбежал из конюшни Сашко.
Злыдень протянул Шарову стакан. Шаров отшвырнул руку со стаканом, и жидкость выплеснулась на солому.
— Я рассчитался там, — повторил Сеня. — Я завтра же могу приступить к работе. А то у меня разрыв в стаже будет.
— Не берите его, — посоветовал Злыдень.
— Где икра? — резко спросил Шаров, глядя на пустые бутылки.
Рядом стояла Эльба и с наслаждением слизывала остатки икринок, оставшихся на лапах.
— Це Сашко усе, — пояснил Злыдень, догоняя Шарова. — Сказав, що вы приказ такой дали. Шаров не слушал Злыдня.
— А ну, Сашка ко мне, — сказал Шаров Каменюке. Сашко явился как ни в одном глазу.
— Хулиганством занимаетесь? — вскинул черную бровь Шаров.
— Вы насчет Волкова? Так мы его скоростным методом отрезвили: никаких потерь!
— Хватит!
Шаров дознание прекратил. Гений Шарова подсказал единственное решение: замять, забыть, как будто ничего и не было.
— Завтра на базу поедешь, а заодно Омелькину мешки закинешь. Запомни: четвертый этаж, квартира двадцать.
— Будет зроблено, — ответил Сашко.
Но и на этом история не закончилась. Перед самым выездом Сашко вдруг метнулся к секретарю Шарова.
— Анна Прокофьевна, — шепотом сказал ей Сашко, — Шаров просил, чтобы вы завернули две штучки…
Анна Прокофьевна зло глянула в очи своему односельчанину, открыла ключом комнату матери и ребенка и опустила в мешок посуду с жидкостью.
На крыльце стояли Злыдень, Шаров и Каменюка.
— Ну что, поехали? — спросил Шаров.
— Все готово, Константин Захарыч, — ответил Сашко.
— Двигайте, а то хмарится щось.
— Добре, добре, — ответил Сашко.
— А что там у чували у тебя кандыбобится так? — спросил Шаров напоследок.
— А это я политуру одалживал в колхозе. Может, не отдавать, оставить?
— Нет, вези, дорогой, долги надо отдавать, а то другой раз не поверят.
— Та хай им черт, цим долгам, — ответил Сашко. — Времени жалко.
Что-то уловил все же Шаров в ехидной торопливости Сашка, но не мог предположить такой дерзости, а в грудях пекло и щемило, и слово «политура» отдавало подозрительностью. И не выдержал Шаров, сломался.
— А що за политура? — спросил он у Каменюки. — Вроде бы не брали?
— Ниякой политуры у колхози немае, — сказал Каменюка, разевая рот на жаркое небо.
— Николы у колхози не було политуры, — добавил Злыдень. — Це ж горилка така — политура!
В тот день и решилась судьба Сашка Майбутнева: из кладовщиков перевели его в педагоги, так как кадров не хватало. Да и я, не ведая всех Сашкиных приключений, заступился за него. Собственно, я знал о других приключениях и попал с ними впросак, как выяснилось потом.
А дело было так. Справились мы на базе с делами и подъехали к дому Омелькина, чтобы мешки ему завезти с картошкой и огурцами. И вот тут-то муки интеллигентские разъедать меня стали, кислотой прошпаривать все мое нутро. Сидим мы в кузове, спинами прижались к борту, а сами глаз с мешков не сводим: в каждом килограммов по сто, как свинец эта картошка молодая. И не глядим друг на друга, а все равно глаза Александра Ивановича перед моим носом маячат — такая жалостливость в них, что плакать хочется, и кричат глаза: ну как эту треклятую картошку молодую, по сто килограммов в мешке, на четвертый этаж, в квартиру 20 тащить? И не в тяжести дело, а в постыдности. Без меня Сашко, конечно, отмахал бы мешки и сам, без помощи, а вот, со мной сил нету, так как я в аксельбантах весь, и нимб вокруг моей головы будущей солнечности, и пеньки в памяти, а тут такая унизительность.
Попробовал Сашко ход один, но не удался ему этот ход, потому как шофер удивительно интеллигентный попался: все книжку читал, чуть остановка, так раскрывает и читает — про условные рефлексы. «Где их только выкапывают таких?» — это Сашко заключил, когда обратился к шоферу:
— Снеси мешки на четвертый этаж, магарыч будет. Оскорбился шофер, сел в кабину и углубился в собачью психологию.
Мукой тяжкой перекручивало меня, когда, обозлившись, я взвалил мешок с молодой картошкой, и Сашко взвалил (не мог же я покинуть первого в жизни принятого работника), и от злости даже на пятый без остановки влетели. А на пятом этаже силы кончились, и мы с лестницы спустили по мешку: мягко скатывается молодая картошка, легко.
— Картошку привезли, — сказал Сашко хозяйке.
— Сюда пожалуйста. — Добрый голос хозяйки рассеял нашу озлобленность. — Спасибо, родимые, а то как мне ее сдвинуть. А этот ящик вот сюда. Спасибо. Посидите, отдохните, милые. Чайку вам согрею.
Чай мы пить не стали. Но кусочек хлебца Сашко попросил у старушки.
В кузове Сашко вытащил из мешка бутылки. Два десятка медалей на каждой. Внизу приписка: «Возраст 20–25 лет».
— Этому коньяку цены нет! — сказал я. — Откуда?
— А это Шаров дал. Так и сказал: выпейте, чертовы диты!
И рыбец пришелся кстати. И двести километров как мечта: легкий ветерок с теплотой. Теплота изнутри, теплота от соприкосновения с Сашком. Теплота от светлого вчерашнего дня: так удалась программа.
— Вчера я был счастлив, — сказал я. — Я видел будущее. Это была настоящая талантливость детская.
— И я вчера бачив будущее, — сказал Сашко.
— Ты действительно правду говоришь?
— Правду, — ответил Сашко.
Я был растроган. И мир казался еще прекрасней. И Шарова я любил, и Сашка любил, и даже шофера готов был расцеловать — таким он интеллигентным мне показался.
И, сияющий, я по возвращении вошел в кабинет Шарова. И моя переполненность выходила из меня в благодарностях.
— Я вам давно хотел сказать, — отважился я, — что вы, Константин Захарович, человек исключительный. Такое вино! Такое вино я в жизни никогда не пробовал. И дело не в подарке, а в том внимании…
Шаров лупил на меня свои узкие глаза, сверлил зрачками, выковыривал из меня все нутро, всматривался в выковыренное: нет, вроде бы искренний дурак, значит, и ему башку заморочил этот несносный Сашко.
Николай Варфоломеевич Дятел был единственным остепененным человеком в нашей школе. В свое время он блестяще защитился в научно-исследовательском институте детского левого полушария. Сам факт того, что ему удалось доказать многие преимущества левши над правшой, поднял бурю в НИИ правого полушария. Двадцать шесть заседаний провел президиум академии патологических наук, пытаясь разрешить конфликт между двумя научно-исследовательскими учреждениями. Руководство института детского левого полушария уже не радо было, что присудило Дятлу степень кандидата наук, и после двадцати шести заседаний признало некоторые свои ошибки. Тогда-то и было сказано Дятлу: «Сгинь!» — что на научном языке означало: необходимо временно прекратить исследования, а еще лучше — уйти в глубокое подполье.
Именно в эти дни я и оказался в Москве (дополнительно изучал разные материалы по активизации творчества детей) и встретился с Дятлом, которому и предложил перейти временно к нам в новосветскую школу. Три дня и три ночи я расписывал Дятлу великие перспективы построения новой школы. Я говорил с полным знанием дела:
— Может быть, в какой-нибудь Древней Греции и удавалось в одном лице соединить Цицерона и делового правителя, а в наше время жесткого разделения труда, что определенно сказалось и на структуре мозга, в частности, специфике левого и правого полушарий, трудно соединить живой практический размах с высокой идеальностью, то есть с развертыванием сугубо теоретических позиций в такой хрупкой области, какой является формирование детского ума и сердца.
Я говорил о величайшем даровании Шарова, который обладает фантастическими способностями из ничего создавать все, добывать из-под земли самый дефицитный дефицит и обводить вокруг пальца кого угодно, может быть, даже и таких матерых эрудитов, какими были руководители института правого полушария.
Дятел засомневался. Он вытянул свою гусиную шею, потрогал огромный в пупырышках кадык и сказал:
— Не думаю, чтобы на обмане можно было что-нибудь построить. Есть у Белинского мысль…
— При чем здесь Белинский? — возмутился я. — Обман будет у него. У Шарова. А у нас-то все будет чисто. Мы создадим все условия для воплощения в жизнь великих идей. И, скажу по совести, я сам и десятой доли не способен сделать того, что может Шаров. И никто не может! Надо, в конце концов, быть реалистом!
Дятел согласился. И как только он оказался в нашей глубинке, так к нему резко (в лучшую сторону) изменилось. отношение со стороны обоих институтов: ему не только дали искомую степень, но и утвердили программу опытной работы о переводе правшей в левши. Как это ни странно, этот незначительный факт вдохновил Шарова. Несмотря на то что эксперимент велся на общественных началах и лаборатория была еоздана также на общественных началах, Шаров все равно тут же изменил вывеску, назвав новосветскую школу экспериментальной школой академии патологических наук.
— Под эту вывеску я теперь хоть черта достану, — смеялся он, потирая руки.
В лабораторию вошел и Волков, явный антипод Дятла (это я настоял, чтобы ввели Волкова, — для противовеса), и Смола, который вскоре, как отмечал Дятел, добился выдающихся успехов в опытной работе. Надо отдать должное Дятлу. Он в короткий срок объединил вокруг себя педагогов естественно-математического цикла, но и словесники охотно его слушали.
— Он будит нашу мысль, — говорила о нем Светлана Ивановна, руководитель предметной комиссии математиков.
— Эрудит, — отмечала Марья Даниловна, возглавлявшая всех словесников. — Если его методику объединить с методикой Волкова и Попова, то может получиться нектар, достойный богов.
— Без методики Дятла в трудовом воспитании не обойтись, — заключил Тарас Григорьевич Чирва.
Дятел мне помогал руководить педагогическими поисками в коллективе. Несмотря на то что он был несусветным занудой, мне было интересно вступать с ним в словесные поединки. Должен сказать, что эрудиция Дятла основывалась на новейших наших и зарубежных достижениях в области науки. Причем эта научная эрудиция была так плотно уложена в левом и правом дятловских полушариях, что для других, скажем, знаний из области художественной литературы, или искусства вообще, или из опыта человеческой мудрости в башке Дятла просто не осталось места. Поэтому всякому, кто его не знал, он казался круглым идиотом, и о нем уж точно злые и непочтительные насмешники так говорили: чайник.
Дятел, считая себя подлинным методологом, несколько пренебрежительно относился к практике, и не потому, что он ее не признавал, а потому, что он парил над нею. Упиваясь Гегелем, признаками структуралистов и системщиками, он именовал практику не иначе как ползучим эмпиризмом. Он знал: его практическая работа — дело временное. Еще наступит его час — час полного вступления в сферу чистой абстракции! Он ждал этого часа.
Дятел был нужен нам, школе, поскольку замыкал на себе весь учебный процесс, был знаком с такими же, как и он, занудами из академии патологических наук. Кроме всего прочего, он был нужен мне в моем противостоянии Шарову. Я им пользовался как тореадор красным плащом. Шаров, когда я сталкивал его с Дятлом, лез на стенку. Шаров ничего не понимал из того, о чем говорил Дятел. Дятел был для него инопланетянином, которого он вынужден был терпеть. Великий методолог говорил авторитетно, ссылаясь на источники, на современные научные достижения, нередко прибегая и к выпискам из протоколов заседаний отделов и секторов института левого полушария.
В этих протоколах отмечалось, что дятловская концепция, как и все направление новосветской школы, отвечает современным требованиям науки, что результаты работы школы бесподобны, а посему надо всячески поддерживать большое и ценное начинание. Мучительно поглядывая по сторонам, Шаров немедленно придумывал какое-нибудь срочное дело и ласково говорил:
— Рад бы послушать тебя, Варфоломеевич, да не могу, надо договариваться насчет солярки, а то дизель к чертовой матери выйдет из строя…
Шаров от Дятла спасался бегством.
— И где ты такое чучело выкопал? — говорил мне директор.
— Наука, — бойко отвечал я.
— Ох и возьмут нас за одно место, помяни мое слово, — отвечал мне Шаров. — Чует мое сердце, не к добру эта левая наука нас приведет… Поразительная штука человеческое сознание. Оба академических института (в какие-то периоды они объединялись) так сумели задурить всем головы, что многие поверили в выдвигаемые прямо противоположные доктрины, и Дятел приложил немало усилий, чтобы новая академическая идеология проникла в умы не только нашего новосветского педагогического состава, но и в умы технического персонала, в умы детей. Дятел обладал потрясающим свойством делить все пополам, что он и называл диалектикой. Люди, кошки, собаки, деревья, провода, лекарства, борщи, плоскогубцы, небо, капуста и прочее — все делилось на плюсы и минусы. Все раздваивалось, а потом растраивалось, расчетверялось. И хотя мы посмеивались над Дятлом, но очень скоро так увлеклись осуществлением принципа раздвоения, что в нашем сознании почти не осталось целостных предметов: все стало существовать в виде обособленных половинок. Мы считали, что спасаемся от дятловской диалектики с помощью юмора, а на самом деле, ловко оперируя такими терминами, как плюс и минус, абстрактное и конкретное, единство и противоположность, количество и качество, частичность и цельность, мы переиначивали свое сознание таким образом, чтобы видеть, скажем, не всего человека разом, а его половинку или же видеть сразу несколько половинок, то есть человека как бы в разобранном виде.
Только таким способом, доказывал Дятел, можно уловить суть, то есть субстрат, присущий только идеальной личности. И не надо бояться этого расчленения человеческих характеров. Уже само по себе открытие социальной психологией формальной и неформальной структур коллектива свидетельствует о том, что любая личность многослойна. И важно видеть ее как бы в разрезе… Больше того, доказывал Дятел, важно самих детей научить этому великому принципу деления. Тем более что школьное состояние личности предрасполагает к прогрессирующему раздвоению. Опытная работа новосветской школы показывает, насколько эффективно раздвоение школьников в процессе их гармонического развития.
Даже такие цельные натуры, доказывал Дятел, как Слаба Деревянко, Коля Почечкин и Витя Никольников, раздваивались с завидной легкостью. Сознание расщепляло реальность, и великий методологический разум Дятла видел, как одна половинка Почечкина рядом со Славой Деревянко у станочков в мастерских шлифует тончайшую пластинку для сверхточного прибора «Микрон», а другая половинка с тем же Славой Деревянко фехтует в спортивном зале, а третья уже отслоилась от второй и нырнула в темные сырые подземелья, где сложены аккуратной рукой Каменюки в четыре ряда, почти до самого потолка, ящики с консервными банками. Заметим сразу, что цельность натуры Славы Деревянко как раз и сказывалась в его пристрастии к сгущенному молоку. (Этого Дятел не знал.)
Нужно сказать, что Слава совершенно трезво отдавал себе отчет, почему он так нежно привязан к молочному продукту. Выстроенную теорию своих домыслов он поведал Коле Почечкину: укрепляет мышечно-сосудистую систему, активизирует работу левого полушария. Коля Почечкин был не только его другом, но еще и подопечным, так как Слава взял на себя обязательства к новому году, среди которых было и; такое — довоспитать, ученика Почечкина в трудовом отношении. Они наспех, впрочем весьма удачно, составили программу по которой Коля должен был под руководством Славы завершить свой воспитательный курс. За этой программой стоял еще и особый подтекст, который можно было прочесть только в состоянии большого и настоящего раздвоения. По этой программе Коля должен был выучиться очень многому, но главное — видоизмениться в своей мышечно-сосудистой основе. Слава прочел своему подопечному весьма и весьма квалифицированную лекцию, в которой были соединены все выдающиеся открытия Смолы, Дятла, Станислава Лема и двух слесарей, Хомутова и Чирвы, принятых на работу в школьные мастерские.
— Чтобы стать мастером опиливания и полировки, Колька, — учил Слава, — надо иметь хорошо развитое суставно-мускульное чувство. Понимаешь, я чувствую дистанцию и всегда контролирую силу нажима на инструмент. Когда я фехтую или боксирую, я ощущаю противника на расстоянии одного миллиметра. Я научился ощущать расстояние даже с закрытыми глазами. Хочешь, покажу?
— Покажи, — наивно согласился Коля.
— Отлично, стань вот сюда. Смотри, я сейчас с закрытыми глазами буду наносить тебе удары по подбородку. И буду касаться только волосиков…
Слава стал в стойку и сделал попытку нанести Почечкину удар крюком. Коля отпрянул в сторону. Он не пожелал стать приспособлением для демонстрации суставно-мышечных свойств своего наставника.
— Не хочу. Ты лучше покажи на дереве сначала. Вот я поставлю тебе бревнышко и к нему волосики прилеплю, а ты их со всего размаха сбей.
Коля проворно срезал несколько рыжих волосинок со своей шевелюры, приклеил их к бревну и сказал:
— Бей!
— Ну знаешь, ты совсем рехнулся! Это ни на что не похоже. Я же могу по бревну садануть!
— Но у тебя же точность удара.
— У меня особая точность удара. Это все говорят. Я уже стал работать как профессионал в инструментальном цехе. Мне Тарас Григорьевич сказал, что мои руки обладают высокой чувствительностью. Я очень точно определяю сопротивление материала, например, при затягивании болта. Мои пальцы ощущают разницу полировки в несколько микрон. Ты соображаешь, что это значит?! А ты мне бревно подставляешь. У меня же золотые руки.
— Ну а у меня золотой подбородок, — сказал Коля.
— Ах, вот оно что! Ты боишься, что я тебя стукну? Не бойся. Гарантию даю.
— Но если ты даешь гарантию, сшиби волосинки на бревне. Боишься?
— Я боюсь? Ты с ума сошел. У меня самый лучший в классе глазомер и самое высокое концентрированное внимание.
— Ну сбей волосинки. Подошел Витя Никольников.
— Опять, Славка, хвастаешь? — сказал он.
— А что, неправда, что я лучше всех развит в суставах и мышцах? Что, не говорил этого Смола?
— Говорил.
— Ну становись, я тебе покажу с закрытыми глазами…
— А ты покажи сначала на бревне.
— Хорошо, — сказал Славка. Стал в стойку и зажмурился.
— Нет, так дело не пойдет, — сказал Коля. — Мы тебе завяжем глаза.
— Ты что, с ума сошел! С завязанными глазами совсем другое дело. Теряется координация движений. Это мы на фехтовании проходили. Ты еще уши мне заткни и мешок на голову накинь.
— Ладно, пусть так бьет, — сказал Почечкин.
Слава нацелился. Два раза примерился, а в третий раз развернулся и со всей силы саданул кулаком по бревну. По всей вероятности, боль у Славы была дикой, поскольку он заорал благим матом и запрыгал, держась за правую руку.
— А ну, улепетывай отсюда! — Это Слава вдруг набросился на Никольникова. — Это все из-за тебя.
— А я при чем?
— А при том. Стал как истукан. От тебя поле отрицательное идет. Тебя вообще надо держать на расстоянии от людей.
— Ну, понесло, — обиделся Никольников.
— Что понесло? Ты же чистый эмпирик. Поэт. У тебя никакого абстрактного мышления нет.
— А что такое абстрактное мышление? — спросил Почечкин. — Мы еще этого не проходили. Это арифметика?
— Еще какая арифметика. Абстрактное мышление — это когда мозги наизнанку выворачивают, а обратно потом не запихивают.
— Это и чувствуется, — ехидно заметил Витя Никольников.
— Опять ты ни черта не понимаешь. Я же говорил Кольке: у меня самое высокое концентрированное внимание. Если я в мастерских, то я весь в труде, а не наполовинку, как многие.
Слава был не прав. И это знал Никольников. И он решил выждать, чтобы накинуться на приятеля с новыми доказательствами.
Надо сказать, что борьба между Никольниковым и Дере-вянко в последнее время, особенно после того как Славу освободили от всех интернатских должностей, приобрела новые, я бы сказал, теоретические формы. В далекое прошлое ушли такие виды состязаний, как кулачный бой, угрозы, оскорбления. Сейчас приятели сражались, если можно так сказать, организованно — в фехтовальном зале под присмотром Смолы. На рапирах побеждал, как правило, Слава, а на саблях Витя. В классе по русскому языку, где надо было придумывать сложные конструкции с придаточными предложениями, тоже побеждал Витя. И Марья Даниловна совсем недавно сказала ему: «Назначаю тебя моим ассистентом на уроках русского языка». А вот на математике и физике, где надо было выводить теоремы и объяснять физические явления, — здесь на первое место выходил Слава Деревянко. И Светлана Ивановна под руководством Дятла даже написала научный доклад о специфическом индивидуальном развитии Славы. И теперь, когда производственные половинки учеников торчали в мастерских, под руководством воспитателя Дятла шла самоподготовка в седьмом классе: Витя Никольников объяснял ребятам разницу между поэтической и прозаической речью.
— Вот Пушкин пишет, — говорил Никольников: — «Вчера мне Маша приказала в куплеты рифмы набросать, и мне в награду обещала спасибо в прозе написать»…
— А ты другой пример не мог бы привести? — это Маша Куропаткина с места поднялась.
— А почему? Это очень удачный примерчик.
— А дальше что? — спросил Злыдень Саша.
— Что дальше?
— Ну дальше как у Пушкина там?
— Тебе что, прочесть все стихотворение?
— Ну да.
Когда Витя прочел «О Маша, Маша, поспеши и за четыре мне куплета мою награду напиши!» — Саша Злыдень сказал:
— А «спасибо» — это проза, а почему оно в стихах? Тут что-то не так.
— Прекрасно подмечено, — это с последней парты поднялся учитель, Дятел Николай Варфоломеевич. — Выявление проблем, их формулировка и решение на основе различения абстрактного и конкретного — это основные звенья проблемного обучения. В зависимости от возможностей каждого из вас, и прежде всего от степени привычки к проблемному методу, может быть разным участие индивида во всех звеньях нового, нетрадиционного способа обучения. Вам, надеюсь, понятно, о чем я говорю?
— Конечно, — сказали хором ребята. Сказали с такой тупостью в лице, что сомнений в том, что им совершенно все непонятно, не было. Даже одна половинка Коли Почечкина, сидевшая теперь на правах подопечного рядом со своим наставником Славой Деревянко (напомним, другая половинка была в мастерских и спорила с другой половинкой Славы Деревянко), не сомневалась в том, что все сказанное Дятлом было темным лесом, темной ночью, вообще всем темным на этом свете.
А Дятел продолжал между тем отстукивать по нежным вывороченным мозгишкам семиклассников:
— О полной самостоятельности ученика можно говорить только тогда, когда он сам в состоянии выдвинуть и сформулировать новую проблему. Мне сказали, что после замеров в вашем классе установлено, что ваша активность в обучении увеличилась по сравнению с прошлым месяцем на шесть и девять десятых процента. А ну-ка подтвердите мне это. Кто больше найдет проблем в предложенной задаче?
Мгновение ребята соображали. А затем потянулись руки:
— Я скажу! Я! Я! Нет я! Меня спросите!
— Нет-нет, — сказал учитель. — Не торопитесь. Я бы хотел, чтобы вы достали свои конспекты и дали научный анализ…
Зашелестели страницы тетрадей по проблемному методу.
— Я проанализирую, — сказал Слава.
— Прекрасно, — согласился Дятел.
— Так вот. Проблемный метод требует, чтобы приведенные примеры были одновременно и жизненными ситуациями и носили обобщенный характер…
— А он читает по тетради, — с места сказал Злыдень.
— Это допустимо сейчас, — пояснил учитель. — Перенос идей из одной области в другую — это тоже творчество. Продолжай.
Слава, который нашел такой легкий способ творчества, бойко прочитывал из тетради слова, подставляя в них лишь кусочки из жизненной ситуации:
— В каждом случае выступает по крайней мере одна проблема, — говорил Слава, — и, как правило, ее решение связано с большими трудностями. В приведенном примере мы имеем дело с поэзией, а слово «спасибо» Пушкиным засунуто как живая проза. Это говорит о том, что абстрактное меняется с конкретным местами, и наоборот.
— Прекрасно, — сказал Дятел. — Как — же сформулировать проблему? Основную проблему.
— Я скажу! — сказал Толя Семечкин. — Здесь мы видим большую пользу для обучения, чем при простом запоминании готовых знаний. Если бы Витя Никольников сказал, что написали слово «спасибо», — здесь бы не было проблемы.
— А проблема состоит еще и в том, что «спасибо» дано в остраненной, необычной ситуации, — добавил Витя Никольников.
— О, вы и это знаете? — похвалил Дятел.
— Нам рассказывал про метод остранения Валентин Антонович. Это его главный прием, когда он сказки рассказывает.
— Значит, и в сказках используется метод проблемного обучения? — спросил Дятел. — Прекрасно. Ну, а как быть с Машей?
— А Маша — это два вида бытия, — добавил Никольников. — Маша в прошлом, вечная Маша, она и у Пушкина, и у Рафаэля…
— А Маша Куропаткина? — засмеялся Злыдень.
Наступила пауза. Маша передала записку Деревянко. Слава прочел и криво, ровно на одну половину рта своего, улыбнулся.
— Что она написала? — спросил шепотом Коля Почечкин.
Слава протянул записку. Коля сказал:
— Я такими буквами еще не умею читать. Что тут написано?
— Тут написано: «Заступись за меня».
— Заступись, — взмолился Коля Почечкин.
— А как? По морде дать?
— Дай по морде!
— Ты с ума сошел?
— Я тебе банку сгущенки дам!
— Две, — решительно сказал Слава.
Слава вытащил из лацкана пиджака булавку и нацелился ею в никольниковскую ягодицу. Укол был резким. Никольников подпрыгнул до потолка и так как пребывал в облегченном состоянии, то есть в одной половинке, то легко повис на абажуре, откуда слетели вместе с пылью две засохшие мухи. Занятия, конечно, были несколько скомканы. Все смотрели на абажур, где барахталась никольниковская половинка, а Дятел, крайне недовольный случившейся фантасмагорией, стал рассуждать вслух:
— Опять эта ползучая эмпирика. Она всюду врывается в чистый Логос и тем самым уродует семантические системы. Дети, мы сейчас в трудных условиях, но мы продолжим наше прекрасное рассуждение о проблемной ситуации и проблемном методе. Кто расскажет о признаках нетрадиционного усвоения знаний?
— Я, — сказал Злыдень, отодвигаясь вместе с партой с таким расчетом, чтобы не сидеть под Никольниковым, который в любую минуту мог свалиться с абажура. — Решение проблемы зависит от прочности ранее добытых знаний. Вот, например, сейчас нами установлено, что прозаическое выражение мысли имеет прямую связь с поэтическим. Высказанная Никольниковым идея о том, что Маша не только чистая эмпирика, но и всеобщая абстрактность, свидетельствует о том, что связи между всеобщим и единичным весьма подвижны. Можно я изображу эти связи на доске? — Саша выбежал к доске и нарисовал треугольник, где линия АБ означала всеобщую и вселенскую Машу, а линия БД означала конкретную самобытность Маши Куропаткиной, а линию ДА Саша Злыдень обозначил как линию вопроса-проблемы!
Такой блестящий ход рассуждений был столь неожиданным, что учитель вскочил из-за стола и сказал вдохновенно:
— Открытие! Конгениально! Саша Злыдень, я буду ставить вопрос, чтобы вас повесили на отдельную доску!
— Почета? — сверху спросил Никольников. — Или просто доску?
— Именно на Доску почета! Сформулирована величайшая проблема века! Найдена линия ДА! Что она означает?
— Она означает… — заметил Саша, очевидно рассчитывая на новые открытия.
А Коля Почечкин между тем, увидев, что Маша Куропаткина едва не плачет, снова обратился к Славе:
— И ему дай!
— Не достану. Он далеко сидит.
— Ну воткни ему, Славка, четыре банки сгущенки дам.
— Не могу. Я и так на карандаше.
— Десять банок.
— Не могу.
— Полсклада Каменюки отдам тебе!
— Ладно, сейчас.
И Слава сделал вид, что уронил карандаш. Он нагнулся и, подымая карандаш, воткнул приятелю в ягодицу английскую булавку. Злыдень взлетел. Пролетая мимо Никольникова, он крикнул ему:
— Я первый открыл линию ДА! Запомни! Теперь ты никогда меня не будешь дразнить имбицилом! Запомни это.
Дятел, чтобы продлить наслаждение хорошо организованной самоподготовкой, закрыл глаза на все происходящее и как ни в чем не бывало спросил:
— Кто добавит?
— Кому добавки? — съязвил Слава Деревянко, явно намекая на то, что у него в лацканах еще три булавки. Коля Почечкин тоже рассмеялся.
— А ты почему здесь? — вскипел Дятел.
— А я у него на группе сегодня. На полставке, — пошутил Слава, — Он уже сделал все уроки. Я проверил.
— Разновозрастный отряд, — смягчился Дятел. — Хорошо, так кто еще дополнит ответы товарищей?
— Помогите, — вдруг раздался сверху голос Никольникова.
— Не мешай нам работать, а то в рапортичку запишем, — сказала Маша Куропаткина. — Не обращайте на него внимания, — обратилась она уже к учителю, — он у нас поэт — у него в голове сплошные фантазии. Ему и сейчас кажется, что он летает.
— Исследовательская активность каждого, — между тем продолжал Дятел, — вырастает вдвое, а то и втрое, если фоном трудной ситуации будет целесообразно организованная система действий и ситуаций, в которых ученик станет руководствоваться определенными потребностями, мотивами, целеполаганиями и другими психологическими факторами. Вам понятно, о чем я говорю?
— Понятно! — что есть мочи заорали дети, хотя им совершенно было непонятно, о чем шла речь, да и есть так хотелось, будто целых три дня во рту ничего не было.
А дел было еще по горло. Надо было сомкнуться с теми половинками, которые интенсифицировались в трудовой деятельности, где, в частности, вступили в настоящее трудовое сражение располовиненные Деревянко и Никольников.
За сражением наблюдали слесарь-лекальщик Тарас Григорьевич Чирва и Валерий Кононович Смола. В ход были пущены для определения точности обработки пластмассовых изделий линейки, угольники, циркули, штангенциркули, индикаторы, микрометры.
— Что ж, — сказал Смола, — по ряду сенсомоторных качеств Деревянко явно лидирует. Суставно-мускульное чувство у него выше, чем у Вити. Но зато у Вити больше развита эстетическая система «глаз-рука-мозг», точнее, «глаз-рука- воображение». У Вити деталь получилась, я бы сказал, элегантнее. Удачно выбрана фактура материала. Общий рисунок вещи совершеннее.
— И все-таки, если бы мне предложено было выбирать, то я предпочел бы Славу, потому что Вите трудно быть хорошим слесарем-инструментальщиком: у него плоскостопие и хотя и незначительное, но имеется искривление позвоночника, а это слесарю высокой квалификации противопоказано.
— Это исправимые вещи, — сказал Смола. — Для выравнивания стопы ему назначены специальные упражнения, а что касается искривления позвоночника, то к новому году этого искривления не будет. Так, ребята, можете идти. Сегодня вы разделили два первых места. Встретимся с вами завтра.
Дети выпорхнули из мастерских. Они неслись к школьному корпусу. Здесь еще кипели страсти. Как только закончилась самоподготовка и Саша Злыдень вместе с Никольниковьш слетели с потолка, а Дятел скрылся в учительской, так в классной комнате заварилась новая каша.
— Вот тебе! Вот тебе! — закричала Маша Куропаткина, ударяя Никольникова линейкой. Она била так сильно, что Витя Никольников, а он, как известно, представлял собой лишь одну половину, и она-то под ударами Маши Куропаткиной разлетелась на части. И именно этот факт установлен был Валентином Антоновичем Волковым, который после очередной депрессии явился в класс.
— Ты, Виктор, останешься тут, — сказал он одной половинке. — А ты, — обратился он к другой половинке, — пойдешь со мной в столовую, а остальные Никольниковы, господи, сколько их — раз, два, семь шестых, отправитесь в село Михайловское…
Чем бы еще кончились рассуждения Волкова, было неизвестно, только Коля Почечкин не выдержал позора любимого учителя и закричал:
— Валентин Антонович, пойдемте отсюда! Очень прошу, пойдемте! — Он схватил учителя за руку и потащил за собой.
Шаров зверел молча. Тихо зверел. Иногда даже ласково, если можно так сказать, зверел. Только искры в его глазах выдавали то, что в нем проснулись волки, тигры, леопарды, бизоны — все то зверье, от которого не суждено было произойти человеку в этой жизни.
Он сидел на педсовете и не понимал до конца, что же происходит: его, Шарова, ни в грош не ставят — ишь как раскудахтались! Выступал Дятел:
— То, что я увидел вчера на самоподготовке, восхитительно. Дети овладели методикой современного раздвоения. Соединение игрового и проблемного методов на уроке решило две сложнейшие задачи. Первая — интеллектуальное и эмоциональное развитие. Дети сумели освоить язык эпохи. Я подвел итоги по тесту «Круги». Мной установлено, что скорость мышления у наших учащихся значительно выше, чем в буржуазных колледжах. Например, исполнение музыкального произведения «с листа» у Коли Почечкина и Вити Никольникова показало, что они за шесть секунд воспринимают пять бидулов нотного текста. Бидул, поясняю, это найденная мною единица измерения. А это значит вдвое больше, чем у студентов первого курса в соцстранах, и втрое больше, чем в Гарварде и Кембридже. У нас здесь возник спор с коллегами. Меня обвинили в некоторой схоластике. Будто я усложняю формы обучения. Товарищи, это я делаю сознательно. Я поступаю точно так же, как поступают все наши выдающиеся психологи. Точнее, большинство из них. Мы не можем больше ориентироваться на традиционные методы. Мы должны раз и навсегда покончить с жизнью, простите, с голой и ползучей эмпирикой, с наглядностью. И, наконец, с пресловутым здравым смыслом. Мы не можем мириться с тем, что дети в младших классах прибегают в счете к наглядности. Абстрактность, абстрактность и еще раз абстрактность — вот наша единственная конкретность!
Шаров хоть и не мог взять в толк, о чем говорит Дятел, не мог уразуметь, в чем суть его подходов, которые тот называет громким словом новое или проблемное обучение, но он чувствовал, к чему Дятел клонит. Интуиция никогда не подводила Шарова. Шаров ждал, что вот-вот Дятел сильнее обнаружится, и тогда Шаров нанесет ему нужный удар.
Первый каверзный вопрос задал Волков:
— Везде и всегда надо обучать проблемно?
— Безусловно, — ответил Дятел.
— А вот мне нужно научить ребят забивать гвозди — это тоже проблема?
— Еще какая, — пояснил Дятел. — Проблема забивания гвоздей является столь же сложной, как и проблема открытия космоса. Главное в ней — ориентировочная часть. Особенности этой части определяют быстроту формирования качеств формируемого действия, в данном случае целой системы действий начиная от поднятия руки, зажима кистью рукоятки молотка и кончая ударом по шляпке гвоздя. Ориентировочная основа забивания гвоздя характеризуется тремя параметрами: это абстрактное обобщение, степень развернутости действия и мера освоения. Из эмпирического материала сюда может входить величина гвоздя и доски, а также целевая установка забивания и способ, каким пользуется обучаемый при выполнении операции. Ориентировочная основа может быть полной, неполной, достаточной, недостаточной, эквивалентной, доминантной, свернутой и развернутой.
Дятел так увлекся изложением доклада, что стал ходить по комнате, будто размышляя вслух, — он вел себя как великий человек, впрочем, он и ощущал свое величие. Волков, глядя на Дятла, думал: «Надо же вот так, из ничего, сделать проблему, вот так ловко нанизывать фразу на фразу». И Сашко думал: «А може, теория така штука, шо не во всякую голову влезет?» Дятел уловил некоторое смятение слушателей.
— Чтобы яснее себе представить, — продолжал он, — ситуацию с забиванием гвоздя, надо знать шесть типов действий. Я назову для краткости только три из них. Первый характеризуется тем, что состав ориентировочной основы поясняет общую структуру действий, выражающих идею забивания гвоздя. Этот процесс идет очень медленно, с большим количеством ошибок. То есть ребенок может взять молоток не за рукоятку, а за ударную часть и бить деревянной частью по шляпке гвоздя…
— Та что ж он, совсем дурной или как? — перебил Волков.
— Это не имеет отношения к делу, — пояснил Дятел. — Затем он может наконец взять молоток не одной рукой, а двумя руками, что помешает ему выполнить действия по удержанию гвоздя в вертикальном положении. Второй тип характеризуется наличием всех условий. Но эти условия даются субъекту, то есть тому же Коле Почечкину, в готовом виде, а не как поисковое знание. Такое действие более устойчиво, но оно носит нетворческий характер.
— А гвозди тоже надо забивать творчески? — съязвил Сашко.
— Непременно, — ответил Дятел. — Новая педагогика именно с этого и начинается.
— С гвоздей?
— Дайте, Константин Захарович, я закончу, — обратился Дятел к Шарову.
Директор пульнул еще одну каскадину огненно-ярких искр и сказал:
— Да, да, заканчивайте.
— Так вот, третий тип характеризуется тем, что для забивания гвоздя действия уже сформированы. Они надежны, ведут к быстроте овладения любыми операциями и обладают широтой переноса. Чтобы усвоить метод обучения, надо изучить восемьдесят шесть этапов формирования творческих действий. Эти действия делятся на два вида: первый — идеальный, где ученик знакомится с теорией вопроса, а второй — материальный, когда ученик изучает проблему практически.
Шаров наблюдал за Дятлом. Мои глаза встретились с его глазами. И я понял, что мы думаем об одном и том же. Дело в том, что Дятел открыто считал, что он вслед за многими психологами и педагогами мира совершает открытия. Замечу, и Шарову, и мне все чаще попадались люди вроде бы совсем нормальные, но считающие себя гениями. Не талантами или способными людьми, а именно гениями.
Я интересовался, чем объяснить, что их гений не проявился. Ответы были одинаковыми: «Не было условий». Я сочувственно кивал головой. Таких разговоров у Шарова с гениями не было. Шаров не терпел новых открытий. Достаточно старых. Поэтому он говорил: «Демагогия». Нет, сейчас он не назвал выступление Дятла таким словом. Дятел был не прост. Он одним из первых привез весть о проблемном обучении и, ссылаясь на очень большие авторитеты, пытался претворять рекомендованные областными методистами идеи в жизнь. Шаров ждал.
Выступил Волков:
— А не кажется вам, что в докладе товарища Дятла много схоластики? Нам не нужны пустые абстракции. Природа детства требует наглядности. Творческие способности — продукт самодвижения в адекватных детству условиях.
Шаров взревел про себя: «И этого понесло! Все из рук валится, а они про свое». Но уже в выступлении Волкова Шаров увидел ниточку, ухватился за нее и стал думать.
Выступил и Смола против Дятла. Смола отметил как положительное все то, что работало на его, Смолы, установки, и отбросил и подверг критике все, что противоречило его взглядам:
— Одно могу сказать, что Николай Варфоломеевич прав в той части, что нужны серьезные и расчлененно-длительные тренировки. Нужен умственный, физический и нравственный тренаж. Надо выломать тело и дух упражнением. Детский организм пластичен. Возможности его безграничны. И наши успехи подчеркивают, что мы можем и должны управлять развитием детской природы!
— Природа может сурово отомстить за грубое вмешательство, — с места сказала Светлана Ивановна.
— Все то, о чем я говорил, требует огромной бережности в отношении к личности ребенка, — ответил Дятел.
— Для вас тот же Слава Деревянко просто объект. Средство для достижения ваших целей! — кричал Волков. — Это авторитарная линия, которую не признает научная педагогика.
— Ничего подобного! — прокричал Дятел, и его лицо свела злобная судорога. — Я за гуманистическую направленность воспитания. Я за личность, вооруженную всем арсеналом средств!
— Да вам и дела нет до личности! Вы понятия не имеете о том, что сейчас происходит с тем же Славой Деревянко! Вам бы напичкать его своими нелепыми абстракциями!
В комнате запахло скандалом, и Шаров, как и всегда в критические минуты, сориентировался мгновенно. Он сказал примирительно, что наука нужна, но и о ребенке нельзя забывать. Он сказал, что у него в столе лежит письмо от матери Славы Деревянко, которая сейчас находится в больнице и пишет оттуда: «Дорогой товарищ директор, я лежу в нервном отделении и дышу кислородной подушкой. Пока я не умерла, пришлите мне моего сына, Славу Деревянко… Высылаю на дорогу пять рублей, а больше у меня нету. Очень прошу вас пособить мне увидеть перед смертью мое дитя».
Шаров вызвал нужных людей, дал задание подготовить все необходимое для свидания сына с матерью. А.Слава не пожелал ехать к матери. Шаров собрал новое собрание.
— Нельзя допускать насилие над человеком, — сказал Волков.
— Обязанности и долг прежде всего, — ответил Смола.
— Надо увидеть логическую связь между побудительными силами и теми настоящими потребностями, которые определяют систему мотивов ребенка, — начал было совершать свои психологические виражи Дятел, но Шаров его перебил:
— Хватит!
На это совещание не зря пригласил Шаров и Каменюку, и Злыдня, и Петровну. Они-то и решили спор.
— Ридна маты, а он не желает ехать. Та кто он такой? Подлец, як що отак разговаривает, — это Каменюка вскипел.
— Хворостину бы да надавать як следует, — это Злыдень.
— Бить, конечно, не надо. Всегда успеется, — сказала Петровна. — А вот пристыдить його як слид, а потом шоб вин сам поихав — это треба зробить. Шаров принял решение:
— Послушал я вас. Очень грамотные вы, товарищи, вот и Валентин Антонович, и Николай Варфоломеевич, и Валерий Кононович. А человеческого у вас мало. Сердца нет. У товарища Каменюки есть сердце, и у товарища Злыдня, и у Петровны сердце есть. Кому нужна наука, если она против сердца! — Шаров махнул рукой и пошел, понимая отлично, что оскорбил присутствующих педагогов.
За ним встали Каменюка, Злыдень и Петровна и, не глядя в глаза никому, понуро вышли из кабинета. А мне захотелось во что бы то ни стало увидеть Славу Деревянко. А его нигде не было.
Началось все с того момента, когда что-то внутри у Шарова заметалось и он смекнул, что изобилие, на создание которого он сил не жалел, может вдруг вовсе не понадобиться. Что-то, как показалось Шарову, появилось в школе будущего совсем неуправляемое, что шло от разного голодраного зубоскальства, наукообразия и общей вольности. Два факта окончательно взорвали Шарова. Первый был связан с жалобой на нашу школу двух методистов. Они писали, что в новосветской школе слишком много внимания уделяется личности, отчего страдает коллективное воспитание. Детей учат в два раза быстрее, чем положено, и это достигается натаскиванием, тренажем, а не сознательным усвоением программы. Отмечалось, что успехи школы сомнительны, так как сам факт того, что все дети учатся на «четыре» и «пять», еще ни о чем не говорит: неизвестно, сколько времени дети сумеют удержать в голове полученные так быстро знания по основам наук. Авторы выступали и против того, что в школе чересчур много внимания уделяется творчеству детей, сочинительству. По этому поводу выдвигался такой аргумент: если детей научить творчеству, то как же они потом будут выполнять нетворческую работу? И вообще, считали авторы письма, всех обучать творчеству нельзя: нужны рабочие — у нас и так перепроизводство интеллигенции. Пишущие знали, что дети в школе осваивают несколько рабочих профессий, но и это, по их мнению, делалось не так. Слишком интересно детям — а это беда! Привыкнут в школе к интересному, а что тогда в жизни будут делать, где так много неинтересного? К этой жалобе методистов были приложены сфабрикованные три анонимных письма! Один из анонимщиков писал: «В этой школе будущего, на какую наше первое по богатству государство не жалеет средств, детей заставляют откармливать свиней, телят, кролей, а также птицу: на каждого ребенка приходится по восемь уток, шесть цыплят и четыре индюка. В окрестности уже скоро нельзя будет ходить, так много этой птицы. Дети все делают сами, а уборщиц свели на нет. А на ставки уборщиц взяли хореографа и музыканта. Были случаи, когда школьники на своих руках носили гужевой транспорт с полным весом брутто и нетто. Неужели мы проливали на всех фронтах кровь, чтобы наша будущая смена в черный труд лицом обмакивалась. Безобразием является и тот вопиющий факт, что детям за труд выплачивается заработная плата. У детей с первого класса сберегательные книжки. Детей приучают считать копейки, чего сроду не было в советской школе… Школу надо немедленно закрыть, потому что недопустимо, чтобы у нас на глазах выращивалась буржуазия».
В комиссии, которая проверяла нас, были добрые люди. Среди них оказались и два моих знакомых. Я с ними держался подчеркнуто официально. Я говорил, ссылаясь на известные директивные документы:
— Мы стремимся разрешить противоречие, возникающее между увлечением интеллектуализацией образования и недооценкой производительного труда и опыта жизни. Современная школа не совсем соответствует экономическому и духовному развитию общества, мы и этот разрыв преодолеваем за счет широкого приобщения детей к культуре, духовным ценностям, труду, заботам старшего поколения.
— Но кто вам позволил вносить изменения в программы, методики? — настаивал руководитель проверяющей комиссии.
— Жизнь позволила, — отвечал Шаров.
Две недели спустя комиссией был написан в общем-то хороший акт о проверке новосветской школы, хотя и были указаны некоторые недостатки: опыт слабо обобщается, имеют место нарушения дисциплины учащихся, не до конца продуман режим отдыха и труда.
На прощание руководитель комиссии сказал мне:
— Может быть, есть смысл сесть за диссертацию: материала собралось предостаточно. Я покачал головой:
— Нет, по доброй воле школу я не оставлю.
После отъезда комиссии тут же последовала телеграмма (дело было накануне праздников), которую перед общим собранием зачитал Шаров:
«Поздравляю коллектив и товарища Шарова Константина Захаровича успехами строительства новой школы. Омелькин».
Эта телеграмма взбодрила Шарова, придала ему решительности.
Второе событие, окончательно взорвавшее Шарова, состояло в том, что Слава Деревянко, защищая женщину от бандита, проломил голову человеку по кличке Худой, за что и был задержан милицией. Худой оказался рецидивистом, это смягчило как-то вину Славы, но никак не снимало самого факта совершенного преступления. Как узнал Шаров, что Слава в дерзком хулиганстве замешан, статья уголовного кодекса 206, часть вторая, так отправился в город выручать воспитанника, чтобы лишних пятен не пало на новое воспитательное учреждение.
— Ты не думай, что я намерен по головке тебя гладить! — заорал на Славу Шаров, как только дверь следственного изолятора захлопнулась и они остались вдвоем на воле. — Я тебе еще таких чертей надаю, что ты век меня будешь помнить. Да не кулаками, барбос, не думай! Я тебя отучу от этой чертовщины!
И воспитателям он выдал в этот же день:
— Вот до чего дело дошло! Ребенка в наручниках забирают! Школа будущего, товарищ Попов, в наручниках! Нет, товарищи, так дело не пойдет! Вы только подумайте, товарищ Смола, чему вы научили детвору, которая, можно сказать, по пионерским ступенькам должна шагать, а она монтировками головы человеческим, личностям пробивает, Это ваша работа, товарищ Смола! Установлено, что левой ногой им была схвачена монтировка, когда бандит, по кличке Худой, обе руки за спиной у Деревянки скрутил и сам намеревался взять эту монтировку, чтобы Славке череп проломить, чтобы мы и за убийство еще ответственные были, вместо того чтобы пионерские ориентиры разрабатывать. Нет, товарищ Смола, слишком все просто у вас. Так дело не пойдет, товарищи! Не штаны с нас поснимают, а за решетку всех пересажают, если мы порядка не наведем!
— А я бы Славку отметила в приказе за героический и настоящий мужской поступок, — тихо сказала Светлана Ивановна.
— Он самовольно ушел из интерната, — возразила Марья Даниловна.
— И милиции оказал сопротивление, — чмокнул губами Чирва.
Шаров не слышал этого разговора. Он кричал:
— Всем дать парла! Всем дать чертей! Этот крутой поворот пал на головы с такой неожиданностью, как пал бы снег в летний день. Оснований для крутых поворотов ну никаких не было. За два года в школе будущего, за исключением отдельных срывов, было столько сделано, что на стенку не вмещались грамоты, медали и призы по всем показателям. Пришлось еще две стенки срочно готовить, потому как награды и за личные первенства (искусство, учеба, спорт, конструкторство, ДОСААФ и т. д.) тоже решили вывешивать на коллективное обозрение.
Шаров глубоко обосновал новый поворот как новую линию, одобренную сверху. Этот «поворот» волной выполз из-под ног Шарова. И покатилась эта волна, набирая скорость, по всей территории, перевалилась через ограды, взобралась по ступенькам в корпуса, в щелях рассосалась, хлестнула через подоконники — забурлило и запенилось в этой стремительной круговерти все живое и неживое. На поверхности плескались, скоросшиватели, дыроколы бились о кирпичные стенки, шапки плавали в заводях у бурьянов, ящики из-под макарон вскидывались как сумасшедшие. Дети вынуждены были ходить, держась за руки, педагоги сцепились руками, Петровна со Злыднем вплавь кинулись спасать только что привезенную птицу, Майка с Васькой копытами лупили в дощатый сырой настил, только Шаров был спокоен.
— Може, хватит? — робко спросил Каменюка. Но Шаров еще подбавил волны, еще подбросил несколько водопадов, еще завертел мутными воронками, отчего все ускорилось, захлебом бездумным пошло, и от былой размеренности не осталось и следа. Как и всякие шальные повороты, этот создал видимость решительных перемен, мнимость конструктивности создал, породил особую разновидность вдохновенной оголтелости. Взыгрались приглушенные было экстремистские силы, общества в Новом Свете, подняли головы, продырявленные дыроколами, такие негативности, как злоба, зависть, бездумность. Все ужесточалось с неслыханной скоростью под воздействием магических шаровских заклинаний:
— Всем дать парла! Со всех штаны поснимать!
Выдавание парла, или парлализация (термин рожден голой эмпирикой и не взят на вооружение наукой), проходило в самых разнообразных формах: коллективных, групповых, индивидуальных. Первыми на ковре оказались самые приметные ребята: Слава Деревянко, Саша Злыдень, Коля Почечкин и Остап Дышло, внук Петровны. Раскрылась история с похищением сгущенного молока. Раскрылась с жуткими последствиями, которые едва не привели товарища Каменюку к трагическому исходу.
Однажды вечером Каменюка спустился в подвал. В это время Коля Почечкин выполнял очередной заказ своего наставника и орудовал в складе. Находясь в подвале (надо сказать, что он пробрался в подвал только с одной целью — выбрать некоторые излишки и унести домой), он вдруг услышал шорох и легкое сопение.
— Кто тут? — на всякий случай крикнул Каменюка.
— Никого, — по своей чистосердечности ответил Почечкин. Ответил совсем шепотом. Ответил как бы чуть-чуть кривляясь, отчего его голос совсем изменился.
Каменюка поглядел по сторонам, прислушался и что есть силы стукнул гирькой по столу:
— А ну выходи, кто там!
— Ни за что! — снова раздался шепот, и у Каменюки медленно стали подыматься волосы на голове.
Каменюка, как потом рассказывал, подумал, что это все ему с похмелья мерещится, и он решил перебороть страх и подойти к стеллажам. Но стоило ему сделать несколько шагов в сторону стеллажей, как оттуда полетели банки с такой силой, что Каменюка со словами: «Караул! Спасайте!» — двинулся к входным дверям, а добежав до последней ступеньки, рухнул в беспамятстве. К нему подбежал Злыдень:
— Что с тобой, Петро?
Каменюка очнулся и задрожал от страха:
— Там хтось е!
— Не может быть, — сказал Злыдень, — зараз я гляну.
Злыдень начал спускаться в подвал, а тем временем Коля Почечкин тихонько вынырнул из подземелья, и оба товарища незамеченными отправились в спальный корпус. О всех происшествиях Злыдень и Каменюка доложили Шарову. Помещение склада было тщательно обследовано. Дырку обнаружили, но предположение, будто в отверстие величиной с ладонь может пролезть даже самый маленький интернатовец, — это, по мнению знатоков, исключалось совершенно. Но как же объяснить загадку с голосами?
— Пить надо поменьше, — посоветовал на этот счет Злыдень.
— Я, Гришка, мало закусываю, вот от чего усе, — заключил Каменюка и щедро рассмеялся.
История оказалась действительно до конца неразгаданной, но кое-кто из ребят видел несколько раз, как Деревянно вместе со своим подопечным ели сгущенку. Директор вызвал обоих мальчиков, говорил с ними ласково и зло, но они невинно хлопали глазками и стояли на своем: интернатской сгущенки не видели. А те банки, которые у них в тумбочке нашли, им из дому прислали.
Шаров не верил. Надо сказать, он любил Славку и Кольку: и кто знает, может быть, а точнее, наверняка стал бы их, презирать, если бы они взяли да в ноги кинулись ему, да признались, да покаялись. Вместе с тем Шаров все же подловил Деревянко и Почечкина на других делах, и потому, оба мальчика вместе с Сашей Злыднем и Остапом, внуком Петровны (они вчетвером нарушили режим), попали под парлализацию.
— Вы оторвались от коллектива! — кричал Шаров на линейке. — Коррупцией пропитались! — Это мое словечко подхватил директор. — От вас сгущенкой за километр несет. Какой пример может подать наставник своему воспитаннику, если он опаздывает на дежурство? Нас не этому учат! Не по пути нам с тобой, Деревянко, не по пути, товарищи?! — обращался он к строю ребят.
— Не по пути! — орало общество. Гришка Злыдень плакал, не мигая поглядывал на сына. Петровна застыла с тряпкой в руке, не сводя глаз со своего Остапа.
— Мы создаем справедливое общество и не можем предоставлять привилегию отдельным! — кричал Шаров. — Не можем, ребята?
— Не можем! — буйствовала юность.
Из глаз Славы выкатились две слезы.
— Москва слезам не верит! — грозно сказал Шаров. — Надо своим личным вкладом подтвердить свою честное, и мы дадим это сделать нашим товарищам. Дадим, ребята!
— Дадим! — был ответ.
Волна плескалась в актовом зале, прогретом от страсти.,, дыхания, слез и напряжения. В этом единении рождена была новая сила, новый водопад захлестнул присутствующих, так что видны стали только одни головы, выкрикивающие нужные слова.
Я чувствовал: гнев Шарова и против моих установок направлен, и все косо на меня поглядывали: так тебе, фантазер полудурошный, порядки завел, шагу без разрешения детской власти сделать нельзя. И плакала моя рыцарская душа от этого накала, только волной слезы смывало, горькими брызгами вытравляло мою уверенность в завтрашнем дне. Я забился в самый уголок зала, где и подслушал грустный разговор Петровны со Злыднем:
Злыдень: Свое дитя не став бы так мордуваты.
Петровна: А мы, дурни, радовались: у контори будут робыть диты.
Злыдень: Ото за наши труды благодарности!
Петровна: Жди от них благодарностив!
Злыдень: Ну и хай сам на столбы лазе, а я уйду!
Петровна: А я, думаешь, за семьдесят карбованцив буду стяки цибарками выносить?
Меткий глаз Шарова нацелился в Злыдня с Петровной, вбуравился в их внутренние глубины, пробежался по закуточкам невидимым, разгадал настроение техработников:
— А вас, товарищи, прошу зайти ко мне, и немедленно.
Смахнув слезу, застывшую на ресницах, Злыдень, прошептал Петровне: «Ну, держись, старуха!» — и поплелся как ни в чем не бывало в кабинет Шарова. И шел вроде как насвистывая, и Петровна с плеча на плечо тряпку перекладывала, а как вошли они на парлализацию, так и замерли под пристальными взглядами Шарова и членов месткома.
— А вам кто с беспорядками разрешил мириться? Семьдесят шесть простыней мокрых сегодня насчитали! Разбудить ребенка вам трудно? Руки у вас поотсыхали? А вы, товарищ Злыдень, лампочками школу не обеспечили! Безобразие!
— Как вы можете, Петровна, так к детям относиться? — это Рябов, член месткома, сказал.
Наступила пауза. И от нее будто волна откатилась из кабинета и отмель песчаная засверкала.
— Что же вы молчите? — Шаров спрашивает.
— А шо казать? — подымает глаза Петровна.
— Как работать будете дальше?
— Будем стараться, — ответил Злыдень.
— Нет, я вас спрашиваю. Как работать будете? И дальше безобразиями будете заниматься?
— Не будем, — всхлипнула Петровна, тупо рассматривая свои натруженные руки.
Казалось бы, от этих признаний и заверений должно было бы смягчиться сердце директора. Но не тут-то было. Лишь на секунду радостный блеск сверкнул в очах Шарова, но и в этом блеске была абсолютная уверенность в том, что упускать момент ни в коем разе нельзя. Весь уклад новосветской жизни теперь Шарову представлялся в виде множества гаек, которые пока что только руками удалось подкрутить. А нужен еще специальный ключ, чтобы по-настоящему эти гайки завернуть, чтобы еще потом и молотком пристукнуть по каждой, чтобы абсолютная прочность была. Шаров, выплескивая свою энергию, то и дело будто терял разум, спохватывался и снова набрасывался на своих подчиненных.
— Вы что, Зинаида Степановна, — говорилось учительнице, — вместо того чтобы держаться школы будущего, как вошь кожуха, бежите из школы, как тот черт от ладана. Не мне, а вам в первую очередь поснимают штаны. — Дальше Шаров не стал продолжать…
Парлализация набирала инерцию. Над школой будущего витал величественный образ штанов. Штаны приобрели символ флага. Они трепыхались, над Новым Светом, змеями снижались над головами, хлестали по щекам, и некуда было от этих штанов спастись.
— А ну, пойдем по корпусам, — это мне Шаров говорит.
Говорит, не глядя в мою сторону, будто стесняется. Я наперед знаю, как все произойдет. Сейчас мы подымемся на второй этаж. Там будут первоклассники играть на полу в кубики. Весело будут играть. Ну конечно же и коврик завернулся, и штаны совсем съехали у Жени Русакова, и бумажка будет валяться, и веник, приготовленный для уборки, сиротливо окажется в неположенном месте.
— Та шо ж от штанов останется, если вот так елозить ими? — скажет Шаров вроде бы как воспитательнице Зинаиде Степановне, а вроде бы и обращаясь к Русакову. Но это только вроде бы. На самом деле это все по моей физиономии, дескать, в высоких материях летаете, книжки там разные читаете, а тут совсем другая работа нужна, материнская — носы утирать, вовремя в туалет спровадить: иначе чего же между ног у Женьки штаны пожелтели? забывается, чертенок, такой славный пацан, а в штаны опорожняется, аж дух от него непозволительный, действительно, как тут не кинет в псих, как тут не разъяриться, когда ребеночек мокренький совсем между ножек и попочка у него холодненькая, как ледышка. И Шаров ручкой попочку трогает, поднимает штаны Женьки и мне по носу щелк-щелк:
— Попростужаются дети! Вы понимаете, что такое инфекция, что такое жизнь и сохранность детей? А ну, встаньте немедленно! — приказывает Шаров детям, так как разговоры об инфекции вызывают лишь улыбки.
Робко пытается оправдаться Зинаида Степановна:
— Ну а как дома дети играют?
— У нас норма государственная, а не домашняя! — кричит Шаров, ища поддержки у меня.
Я должен непременно поддакнуть и подтекст дать: «Да что им без толку говорить, надо в руки их как следует брать, этих воспитателей, а то и зарплату получают, и в столовку ходят, и бесплатно в гараже живут, а вот работать никак не хотят, не отдают свое кровно нажитое здесь тепло детям».
Едва не плачет Зинаида Степановна; она сама недавно играла вот так, на полу, и своих детишек у нее сроду не было, и совсем другие мысли у нее в голове: встретить бы хорошего человека, в город уехать, жить там, а здесь — этот унизительный надзор, грязь, сопли, горшки, разбитые носы, крик, шум, а говорили — школа будущего! Лицей!
— А это шо такое? — гневается Шаров, подымая с полу бумажку. — Неужели нельзя убрать, на место положить. Урны купили новые, механизированные, только ногой нажать педаль и бросить — одна секунда. — Шаров снова в мою сторону глядит, а я снова ему будто отвечаю: «Да, конечно, урна механизированная, я и сам ногой педаль даже без дела нажимаю иной раз, одно удовольствие педаль нажимать ногой, дома бы поставил рядом с письменным столом и так, для радости семейной, раз — крышка кверху, два — крышка книзу».
— Нету порядка, товарищи, — это мне уже напрямую сказано, что я порядка не обеспечил.
Действительно, не обеспечил, потому как Шаров при мне и веник поднял, и катушку пустую ногой пнул, и окно прикрыл, чтобы не задувало сильно, и портрет Толстого чуть-чуть поправил и не удержался, спросил у меня, глядя на другого бородатого в раме:
— От все забываю спросить, а этот черт хто такый? — Это Достоевский, Константин Захарович.
— А его чего сюды? У него вроде бы чего-то там было?
— Ничего не было, — сказал я. — Приговорен к расстрелу был самодержавием.
— Ну хай высыть, шо зробышь, — протянул Шаров, смягчаясь. Смягчаясь лишь на секунду: снова беда — слетает с перил Жора Петренко, в новых штанах слетает, леший бы его побрал, этого Жору Петренко.
— А это еще что такое? — вскипает Шаров. — Да разве выдержат штаны такое разгильдяйство? А ну стань как положено! Нет, нэма порядка! Кто у вас на группе? Где воспитатели?
— А я переодеваться иду, сейчас у нас репетиция, а потом работа в мастерских, — отвечает Петренко.
Но Шаров уже не слушает, идет дальше по лестнице вниз, плечами покатыми подергивает, пиджак свой, сшитый из интернетовского сукна, поеживает, лопатками это сукно изнутри пошевеливает, неуютностью своей меня в отверженности держит.
Я терпел. Твердо решил для себя: не сорваться бы.
Обмануть во имя того, что было выстрадано там, на Севере, здесь, в муках поиска, в тайных клятвах перед детьми, перед моими друзьями-коллегами: Волковым, Смолой, Дятлом, Сашком и многими другими.
Нет-нет, ни в коем случае не лезть на рожон, убеждал я себя, что угодно, любые компромиссы, лишь бы завершить заветное. На любые унижения пойду — в денщики, в холопы; любые мешки на себе таскать, отрывать зубами горбыль, все что угодно — лишь бы как-то продержаться, чтобы сделать то, что суждено сделать в этой жизни, — дотянуть до конца эту самую школу будущего, судьба которой теперь висела на волоске, а этот волосок, как мне казалось, всецело зависел от Шарова.
Впрочем, хитрить с Шаровым было легко. Как все масштабные комбинаторы, он, при всей своей осторожности и подозрительности, был человеком искренним, обаятельным и даже щедрым. Я присматривался иной раз к лицу Шарова — что-то сохранилось от детства, особенно когда он футбол смотрел и орал, когда забивали гол; когда ходил по берегу и кричал Злыдню с Каменюкой: «Та левее бредень тянить! Заходи справа, а ты еще левее!» Это у Шарова называлось — ловить рыбу. Об одном я только думал: не попасться бы мне с его раскладами хитросплетенными, не стать бы соучастником его темных дел.
Однажды, когда я разработал проект униформы для детей, и уже сукно было свезено в мастерские, и мерки сняты, Шаров зашел за мной и сказал:
— Поедем в город. В ателье.
Я поехал. В ателье ко мне подошел закройщик и стал снимать мерку.
— А это зачем?
— Вам костюм шьем.
— Материал мне не подходит, — сказал я. В глазах Шарова блеснуло подозрение. Но я успокоил: — В жизни никогда из сукна ничего не носил: шерсть люблю, тонкую, английскую…
Мы сосуществовали с Шаровым. Он авторитарную линию гнул вовсю, я демократию развивал в открытую и втайне от Шарова. Нередко случалось и так, что я использовал для достижения своих демократических целей жесткий шаровский авторитаризм, поддакивал ему, боролся за идеальный порядок в корпусах, что определенно Шарову нравилось, и он потому мне многое прощал.
Спасало меня и то, что мы жили с Шаровым в одном флигеле: он с одной стороны, а я с другой. А тут контакты прямые — то в туалете встретимся, то за ведром или еще какой-нибудь ерундой мама моя к жене шаровской обратится, а то я к ним просто так зайду. А близость к начальству, непосредственное общение — это все в развитие служебных отношений идет. И я жил в обмане, истину в неправде носил, вот ту, что гулко давала о себе знать, и о ней никому поведать не мог, боялся, да и не до разговоров было. Возвращаясь поздно вечером, когда архаровцев в сон кидало, я иногда свои книжки раскладывал, конспекты раскрывал: господи, сколько же я тогда, на Севере, когда меня отстранили совсем от работы, перечитал: Кант и Гегель, Спиноза и Фурье, Достоевский и Добролюбов, Ушинский и Пирогов… И свои пузатые папки с записями раскрывал, своими рукописями обкладывался. О папках и рукописях и сданных мною кандидатских экзаменах по разным наукам Шаров, разумеется, не знал. Иногда Шаров заскакивал ко мне, поглядывал на стеллажи до потолка, качал головой:
— Ну и книжек у тебя! Где ты их набрал?
В двадцатый раз задает мне Шаров этот вопрос, и всякий раз за этим вопросиком следует какая-нибудь гадость. И сейчас Шаров блеснул ехидным глазом, обнял меня и доверительно:
— Отвезешь завтра два чувальчика картошки Омелькину. По пути заедешь. — И громко: — Так откуда, говоришь, эти книжки натаскал?
— Да так, по случаю купил — за бесценок.
И, конечно, не знал Шаров, что каждую книжечку я любовно отбирал, а за иными гонялся месяцами. Чего только стоило мне достать дневники Достоевского, или Канта, или Спинозу, или Гегеля. Последнего и в библиотеках-то не было тогда, хоть и предтечей он всамделишным считался, хмурый Георг Вильгельм!
Я сидел над книжками и поражался тому, что что-то мною утеряно в этой новосветской суете, в этой неприглядной борьбе с чуждым мне Шаровым, в этом обмане, который я защищал.
— Неужели предательство по отношению к себе самому? К своей мечте?! Вы смеетесь, Николай Александрович? — Это я к Добролюбову обращался. — А что прикажете делать?
Но Добролюбов молчал. И Руссо молчал. И Кант молчал, и Гегель молчал, и Спиноза молчал. И поскольку они упорно молчали, а я продолжал всматриваться в их лица (это моя тайная слабость — подолгу глядеть на лица знаменитостей, что иной раз говорило мне куда больше, чем их собственные сочинения), то открытый спор начинался у меня с ними. Вот тогда-то и вытаскивались из сундуков мои истинные одеяния, и шпага закреплялась на кожаном ремне, и я опрокидывал своих противников, любовно опрокидывал, доверяя их открытому взору свои программы, свои дела, свои помыслы. Иногда я забывался и рассуждал вслух. Вот тогда-то и приподымала голову мама:
— Спи, дурак, утро скоро!
А я боялся уснуть, боялся расстаться с видениями. И в голову лезло главным образом одно неотступное, навязчивое, неразрешимое противоречие: как же можно соединить все то, что так прекрасно представлено в теории, — такая забота о ребенке, такое почтительное уважение к раскрепощенным силам воспитателя, такая трепетность отношения к гармоническому развитию, как можно все это втиснуть в этот бешеный поток текучки, сумасшедших сдвигов шаровской энергии, в эту бесконечную суету вокруг чистых или грязных детских штанишек, трусиков у девочек и кальсончиков у мальчиков, на которые с отвращением глядит Зинаида Степановна, и я гляжу с отвращением, и все воспитатели глядят с отвращением, одна Петровна еще кое-как терпит, но и та ворчливость свою показывает: одно дело, когда одни трусишки или одни кальсончики, а другое дело, когда их ворох — желтые от кала изнутри (бумажками не умеют пользоваться: не научили, виноваты сами! — орет Шаров), в пятнах самого разного оттенка и самой разной подозрительности, о которой еще не ведают дети? И этот ворох надо руками брать, складывать, считать, нести в прачечную, а иной раз и самому стирать, чем и гордилась так жена Шарова — Раиса Тимофеевна: «А я все сама снесла в прачечную, закатала рукава и все выстирала — пусть дети к чистенькому привыкают!» И Шаров по этому поводу: «Не отвалятся руки и у воспитателя, если вот так каждый закатает рукава». Не намекает на свою жену, потому как еще несколько воспитательниц в долгие ночи, чтоб глаз чужой не видел их доброго таинства, ходят в прачечную. Злыдня просят им свет дать — и стирают, и гладят; я им сдуру посоветовал было девочек на эту работу пригласить, но хватило у них такта понять и отказаться: «Как же можно? Девочек в такое дело втягивать. Нет, нельзя девочек на такие дела кидать, не положено». Знали эти милые женщины что-то от главного, что есть в воспитании, что родом человеческим пронесено через века и ни в каких анналах не записано. Нет, трудно все это соединить — житейскую мудрость с философией. И я отдавал должное житейской мудрости Шарова, плевавшего на мою поэтичность, на мои фантасмагорические мечтания. А я от его жесткого здравого смысла в ярость приходил, но держал эту ярость в себе, мучился ее неразрешимостью. Моя идеальность сталкивалась с шаровским безжалостным реализмом и разбивалась вдребезги. Я постоянно ощущал страх, ожидание и нависшую неотвратимость этого столкновения. Все тело мое другой раз радостно пело, когда детишки вдруг начинали сочинять стихи, импровизировали и ставили спектакли, конструировали машины и работали в мастерских. А в кусочке мозга страдало и маялось ожидание. Глаз фиксировал беспорядок в комнате: где-то проклятая бумажка лежит, где-то тряпка валяется или мел кто-то ногой нечаянно раздавил, — эта фиксированность информацией перелетала в тот придуманный кусочек мозга, и оттуда приказы слабые шли: убрать бы, вот попросить Никольникова взять эту сухую мешковину, что на полу, намочить ее и влажненько протереть пол, но тело поет и не может об этом попросить Никольникова, потому как он прекрасную рифму наконец-то нашел, и его тело тоже пело, и губы по инерции шевелились, воспаленные, приговаривая в наслаждении найденную рифму, и завистливые глаза Злыдня: как же он нашел, а я нет, и честолюбиво-решительные глаза Эдуарда Емца, который всей своей сосредоточенной напряженностью будто кричит: «Я лучше найду!» И находит, паршивец! И снова ликование в классе, и кто-то выскакивает к доске и мелом искрометно пишет найденные рифмы, и осколки мела летят по полу, и кто-то еще наступает на эти меловые крапинки, а кусочек моего мозга все же в этом полифоническом пении схватывает эту меловую раздавленность: убрать бы, побыстрее бы убрать, иначе по всей комнате, по всем коридорам ступни отпечатаются, и тогда греха не оберешься, — дурной пример кто подает? Но общая захваченность стихотворством так сильна, что кусочек мозга совсем захлебывается в радостной творческой волне, скрывается подводным камнем, из айсберга в невидимость превращается, пока Шаров вдруг не нагрянет:
— Ну что это у вас такой беспорядок!
— Вы знаете, какие прекрасные стихи получились, — валяю я дурочку, отвожу Шарова из зоны его собственной разъяренности, в пение свое полифоническое затаскиваю, но Шаров не лезет в пение, шмыгает носом, отбрыкивается ногами, стоит на своем:
— Стихи — это хорошо, но порядок есть порядок. А ну, Никольников, марш за тряпкой!
И мы безропотно наводим порядок, потому что по справедливости тут все. И творческая волна со свистом схлыни-вает из комнаты, из башки моей, и уже не айсберги, а просто голые скалы без всякой морской глади в черепе изнутри давят, и пение полифоническое стихло — глухота пошла по всей нашей общей физиологии. И уже другой кусочек мозга шевелится в голове: восстановится или не восстановится вот то явившееся прекрасное пение в теле, и этот кусочек мозга свирепствует: «Ну когда же ты уберешься, Шаров, со своим порядком?» А он не убирается, понимает, что он лишний здесь, что все ждут его ухода, и не хочет сдаваться, но и переломить себя не в состоянии, но все же напоследок грозится, хоть и по-доброму, но на всякий случай забивая себе деляночку на дальнейшее развитие событий: «Я же говорил, я же предупреждал!»
Иногда без меня разыгрывались совсем неприлично-оскорбительные сцены.
— Ось, спиймав. Сыдыть в лодки и шось пышить у новых штанях, — это Каменюка обращается к Шарову, держа за руку губастого Никольникова.
— Чего тебя в лодку понесло в новых штанах?
— Забыл переодеться.
— А чего вообще в лодку забрался?
— Я, кажэ, стихи запысую, — Каменюка говорит, протягивая тетрадку Никольникова.
Шаров раскрывает тетрадь. Читает:
Свет-Наташа! Где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
— Цэ ж яка Наташка? Внучка Федоренчихи, мабуть, я бачив, як вона сюда швендяла, — это Злыдень подошел. Шаров не слушает. Листает дальше:
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
«Спасибо» в прозе написать.
— Так оно и есть, — заключает Каменюка. — Наташка с Машкой учора приходылы.
— Це та Ошуркова Машка, що горбата трохи?
— Та чого там вона горбата? И не Ошуркова, а Савченка Трохима дочка.
— Здоровеньки булы, у Трохима дочка давно замуж выйшла.
— То старша выйшла, а цэ мала ще, у первому класси учится.
— Так шо ж вона, сюда на танци ходэ? Не може бути.
— Ото ж и я вижу, не може буты. А цэй пишэ про ней.
— Так мало що можно написать?
Воспитательный момент явно смазывался, так как Николь-ников прислушивался к спору Злыдня с Каменюкой и, наверное, потому улыбался. Шаров вовремя меры принял: гыркнул в сторону спорящих и набросился на провинившегося:
— Не думал, Никольников, что ты так нас подведешь. Ты понимаешь хоть, что это развратом называется. Не учебой у тебя голова забита, а Машками и Наташками. Ты бы грамотностью лучше своей занялся. Слова неправильно пишешь. Смотри, у тебя тут «зрит» написано. Разве есть такое слово?
— Раньше так говорили, — ответил Никольников.
— До чого ж настырна дитвора пошла, — это Каменюка вступился за честь шаровскую. — Йому взрослые однэ кажуть, а вин за свое.
— У Пушкина так написано.
— Ты с Пушкиным себя не равняй. Куда хватил, Пушкин учился как следует.
— В революцию, можно сказать, вступыв в твои роки, — вставил Злыдень, решив блеснуть своей осведомленностью, — а не за девчатами гонявся.
— Нет, вы только послушайте, что он пишет, — заговорил Шаров, листая тетрадку. — «Кубок янтарный полон давно, пеной угарной блещет вино. Света дороже сердцу оно. Но за кого же выпью вино?» Это же открытая пропаганда спиртных напитков. Вот что, Никольников, иди-ка ты за классным руководителем и немедленно ко мне.
— От архаровцы, — сказал Шаров, когда Никольников ушел.
— А чого вы з нымы чикаетесь? — спросил Злыдень.
— А шо зробышь? — ответил Каменюка.
— Та штаны поснимать и один раз надавать як след.
— А може, правда, Константин Захарович, — обратился к Шарову Каменюка. — Мэнэ так батько аж покы не жэнывся, батогом стигав.
— Мэнэ и доси бье, — признался Злыдень. — Як влупэ другый раз, и ничего. Батько е батько.
— Та, можэ, и була б польза, — сказал Шаров. — У Англии до сих пор по закону лупят, а у нас… — Шаров махнул рукой и расстроенный ушел в кабинет.
— Подошел Майбутнев Сашко.
— Мэнэ гукали? Я на группи зараз, де Никольников?
— Ох и попадэ тоби, Сашко, — сказал Злыдень сочувственно.
— А шо такэ? — разволновался Сашко.
— Спиймалы тут твоего Никольникова, у лодку зализ и стихи писал.
— Ну и шо?
— А цього тоби мало?
— А ты расскажи, яки стихи, — подсказал Каменюка.
— Ой, Сашко, там таке написано.
— Ну, говори, шо там написано?
— Дивчат тягав у кущи, и на озеро тягав, и до ручья. Наташку Федоренчихину с дочкой Трохима, и горилку з ными пыв, усе там, барбос, написав, складно, правда, написав.
— Цього не може буты. — Спытай у Каменюки. Тилькы шо читали от тут, на цьому мисти. Пьють, зарази, с малолитства. Гляды, Сашко, зря ты с кладовой ушел, позарився на учительску должность.
— Ну иди, иди — не хвылюйся, — успокоил Каменюка, — вирши у хлопця развратни, но матюкив нэмае.
— Ни-ни, Сашко, матюкив нэмае. Чего нэмае, того нэмае, — успокоил Сашка Злыдень Гришка.
— От Шарова Сашко выскочил к неудовольствию Злыдня и Каменюки в приподнятом настроении. Подошел к своим односельчанам и на ухо несколько раз повторил слова:
— Снять штаны! Одеть штаны!
— Ты шо, здурив зовсим? — спросил Злыдень. — Ходимте, хлопци.
— Меня вытащили из студии, где я декорации с детьми писал.
— Пойдемте быстрее, новый опыт в седьмом классе смотреть, — пояснил Сашко.
Мы подошли к дверям спален седьмого класса. За дверью раздавались команды:
— Снять штаны!
И через полминуты:
— Одеть штаны!
Потом голос Смолы за дверью участился: уже нельзя было ухватить, где одеть, а где снять штаны. Мы постучали. Нам открыли. Дети были выстроены: в руках у каждого штаны наизготове.
— Одеть штаны! — скомандовал Смола. И два десятка ног влетело в штанины.
— Снять штаны! — и два десятка ног вылетело из штанов.
— Оце класс! — почесал затылок Злыдень. Смола отпустил ребят.
— Сначала на одевание уходило до десяти минут, а теперь двадцать семь секунд. А Слава Деревянко и Толя Семечкин управляются за шесть с половиной секунд — это пока что рекордная цифра.
— А шо як усе отак робыть? — спросил Сашко.
— А мы к этому и идем. Я вывел формулу: стимул — реакция плюс поощрение и наказание. По этой формуле мы всего добьемся. У нас уже обедают за полторы минуты, уборку спальни производят за три минуты, уроки учат за сорок минут. Я перенес спринтерский метод на все виды деятельности — результаты сногсшибательные.
— А какие наказания? — спросил я.
— Трудом и физическими упражнениями. Мы разработали ассортимент наказаний: первое нарушение — сто метров гусиным шагом, второе — двести и т. д.
— А трудом — як це?
— А трудом-в основном уборочные работы: мытье полов, уборка территории, тоже все подсчитано. Все по Павлову: вырабатывается — условный рефлекс.
— А слюна бежит? — спросил Сашко.
— При чем тут слюна?
— А у павловских собак слюна бигла, — доложил Сашко. Злыдень схватился за живот:
— Та шо ж, диты — собаки, чи шо?
— Если слюны не было, значит, не по Павлову, — заключил Сашко.
— В основе нашего эксперимента, — обиделся Смола, — лежит учение Павлова, признанное всем миром. За эту неделю мы закрепляли рефлекс одевания три тысячи семьдесят шесть раз — вот данные, график, количественные и качественные показатели.
— А шо если по этому графику, — завелся Сашко, — усих воспитателей выстраивать и по команде «снять штаны — одеть штаны» руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки — сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше — вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
— А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була — значок дали.
— Ну вот что, — обратился я к Смоле, — опыты эти я прошу прекратить.
Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
— Марш с поля! — приказал я.
— Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается — меньше дури в голове будет, — это Шаров подошел.
— Они не физкультурой занимаются, — мрачно ответил я, — они наказаны.
— Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! — Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано — одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков — распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги — и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков — заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке — завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это — всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
— Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, — Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
— Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
— Нет, не добились мы уважения у детей, — заключил Шаров. — Слишком много тыркаем…
— Что же делать? — в растерянности спросил Смола.
— Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!
Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться.
Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе — выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, — так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню:
— А ну, гукны Иммануила Канта!
Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: «Не кантовать!» — а в руках Злыдень держал белый-парик:
— Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино.
— Вин самый, — ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола.
— Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу.
Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой.
— Да это же Гегель, — решил я. — Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике.
— Ты все книжки читаешь, — обратился ко мне Шаров. — А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, — продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, — по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим?
— Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, — отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. — Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот…
— Ничего не могу в ум взять, — сказал Шаров, почесывая дыроколом затылок, и совсем неуважительно к философу: — Ты можешь по-русски четко сказать, на примере пояснить, що нам робить с этой чертовой детворой?
— Я предельно четко выразился, милостивый господин. Я еще в ранних своих работах, как вам известно, писал о том, что трепет единичной воли, чувство ничтожного себялюбия, привычка к повиновению — необходимый момент в развитии каждого человека. Не испытав на самом себе принуждения, ломающего своеволие, никто не может стать свободным, разумным и способным повелевать. Чтобы приобрести способность к самоуправлению, все народы должны были пройти предварительно через строгую дисциплину и подчинение воле господина.
— Чего он сказал? — обратился ко мне Шаров.
— В этой своей позиции он неправ, — сказал я. — Он говорит, что путь к свободе лежит через ломку индивидуальности.
— Интересно, — обрадовался Шаров, — так вы говорите, что вас реабилитировали полностью?
— Я никогда открыто не подвергался репрессиям, — ответил спокойно Гегель. — Ни при жизни, ни после.
Просунулась голова Злыдня:
— Не хотять воны идти. Кажуть: нам ця философия дома обрыдла.
— А шо воны роблять?
— А сыдять на соломи и у домино с Каменюкой шпарят.
— Скажи, шоб зараз шли, — приказал Шаров, и Злыдень скрылся.
— Понимаете, — прошептал я на ухо Шарову, — Гегель нам отходы подсовывает из своей системы. Шаров всезнающе ухмыльнулся.
— Нет, товарищ Гегель, так дело не пойдет, давайте договоримся: или в мульки будем играть, или всерьез. Если всерьез, то выкладывайте свое зерно, и дело с концом.
Вошел Каменюка в тюбетейке, Спиноза в черной рваной фуфайке и Кант в зеленом камзоле с белым воротником, а за ними Сашко прошмыгнул, почему-то голый и бреднем обмотанный.
— Это и есть зерно моих педагогических воззрений, — отвечал между тем Гегель, как бы обращаясь к вошедшим.
— В чем именно, господин Гегель? — спросил Кант.
— Мне кажется, что я всегда развивал и вашу мысль: сначала надо укротить натуру ребенка, сломать своеволие, а потом уже формировать творческие свойства.
— Совершенно верно, — поддержал Кант. — Нет ничего выше долга и повиновения. Только долг и повиновение ведут к внутренней гармонии, к свободе.
— А как это сломать? — заинтересовался Шаров.
— Это очень легко достигается, во-первых, послушанием и прилежным выполнением обязанностей, затем — режим и строгое соблюдение правил. Первые три года ученик должен молчать и даже вопросов не задавать. Это еще покойный Пифагор знал.
— Опять шелуху сбывает, — подсказал я.
— Да не галдысь, — нервно ответил Шаров. — Дело человек говорит. Поразболталась у нас детвора. Послушайте, товарищ Гегель, — обратился Шаров к философу, — а вот мы всем дали парла — выходит, правильно поступили, по науке?
— Абсолютно правильно, — ответил философ. — Нельзя миновать авторитетную стадию. Ребенок должен пройти все стадии развития человечества.
— От пещерной обезьяны до варварства, а от варварства до современной цивилизации, так, что ли? — не выдержал я.
— Абсолютно верно, — ответил философ, — от пещерной обезьяны до цивилизации. Мне тут рассказали, что вытворяли ваши воспитанники на первых порах.
— Та хуже отих обезьян, не наче як из пещер выбигли, — поддакнул Злыдень.
— Де там обезьяны! Воны хоть на деревах спокойно сидять, а ци — ну прям архаровци, — это Каменюка в лад шаровской улыбке прошамкал, снимая тюбетейку.
— Вы не забудьте, что у Гегеля все с ног на голову поставлено, это подчеркивали основоположники, — решился припугнуть я Шарова. — Они, как раз когда краеугольные камни зарывали, предупреждали: Гегель — не наш человек, идеалист, что даже у Спинозы все вернее было.
— Спиноза — це той, шо у рваной фуфайке? — спросил Шаров.
— Да, — ответил я. — Гениальный философ.
— А чого он в таком рванье ходит? Може, выписать йому из склада тужурку, оту, шо мы для Злыдня купили?
— Бесполезно. Спиноза говорит, что наше бренное тело недостойно лучшего одеяния. Очень скромен. Как святой.
— Может быть, вы нам что-нибудь подскажете, Бенедикт Михайлович, — обратился к нему Шаров заискивающе.
— Охотно! — ответил Спиноза, рассматривая отшлифованную линзу.
— Вы документ у него спытайте, — сказала вдруг появившаяся голова Каменюки. — Там таке написано, шо страшно аж…
— Вот мое приписное свидетельство, — тихо сказал Спиноза, подавая Шарову огромный, свернутый вчетверо лист.
Шаров прочел на первой странице: «Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-нибудь услугу, ни проживать с ним под одной крышей, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего составленного или написанного им». Подпись: «Святая еврейская община».
— Нам бы таки бумажки зробить, — предложил Каменюка.
— Ну и сатана же ты, Каменюка! — вырвалось у Злыдня.
— Знимать копию, копию знимать, — жужжал Каменюка. — И парла не надо буде робить, а дав от таку бумажку в зубы кому завгодно, и хай мыкается, як цей чертов Спиноза.
Завхозу не дали договорить: Эльба схватила Каменюку за обе штанины сразу и поволокла к двери.
— Не обращайте внимания, — сказал Шаров. — Для нас этот документ недействительный. Продолжайте, товарищ Спиноза. Тут уже были сделаны предложения: поснимать штаны и надавать как следует. Вы согласны?
— Вы меня ставите в трудную позицию, — ответил Спиноза. — Мне не хотелось бы обижать коллег, они слишком много сделали для науки, да и потом, у меня характер другой: я за те истины, которые очевидны, а не за те, которые надо расшифровывать.
— Вот понятно человек говорит, — восхищался Злыдень. — Бачили, яки у нього руки, работяга: не сидит без дела.
— Мой друг Лейбниц, — продолжал Спиноза, — как-то заметил, что если бы магнит был мыслящим, то он бы направление к северу считал единственным законом своей свободы.
— Очень точно сказано, — ответил Кант. — Я бы только добавил, что севером для человека является долг, великий всеобъемлющий долг.
Гегель горько усмехнулся.
— А вот ваш коллега, — продолжал Спиноза, — придерживается совершенно иной точки зрения. Он изволил как-то по этому поводу пошутить: «Если бы магнит стал мыслящим и свободным, то его выбор остановился бы на пространстве с возможностью реализовать себя во всех направлениях».
Гениальное уточнение.
— Браво, Борух! — закричал я неожиданно для себя. — Вы так просто доказали правоту истинно гегелевской философии! Вот где ключ к всестороннему развитию.
— Ничего не зрозумив, — это Злыдень сказал. — Аж темно в глазах.
— Объясни по-человечески, — обратился ко мне Шаров.
— Вы позволите, господа? — обратился я скорее к Гегелю и Спинозе, чем к Канту, который, впрочем, и не слушал, а просто длинными добрыми пальцами поглаживал старую Эльбу. — Вот это полное осуществление сил человека и есть счастье. Именно учение о единстве счастья и долга мы взяли за основу построения школы будущего. А это значит, что все должно быть в радость: и учение, и труд, и самоуправление, и вся жизнь.
— Вот типичное заблуждение человечества, — сказал Кант, вставая. — Чем больше разум предается мысли о наслаждении и счастье, тем дальше он от истинной удовлетворенности, от нравственности. Человек, будь он ребенок или воспитатель, должен поступать не из интереса, радости или предвкушения удовольствия, а только из уважения к закону. Закон точен и незыблем, а счастье — это сиюминутное желание, прихоть, каприз личности. Дайте вашим детям возможность выбирать виды деятельности — и они перестанут заниматься, а будут бегать по крышам, вывинчивать лампочки, как мы это сегодня видели, писать стихи в лодках про любовь, как тут нам рассказывали, вместо того чтобы серьезно выполнять свой подлинный и настоящий долг — уважать закон, школу и родителей.
— От дае! — восхитился Злыдень. — И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил.
— Я надеюсь, господа, — продолжал Кант, — что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек — всегда цель, и никогда — средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, — это меня удостоил Кант взглядом.
— Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли изложены у Спинозы и Гегеля. Я понимаю, что вы не отрицаете счастья для человека, но ваша формула, как показывает сегодняшний опыт, позволяет темным силам человечества отрицать ваш главный тезис о человеке как самоцели на основе вашего же учения о долге.
— В чем же это проявляется?
— А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности.
— Это от бескультурья, — сурово сказал Кант. — Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости — радости самоотречения.
— Як це — самоотречение? — не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку.
— А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, — ответил Сашко, обматываясь бреднем.
— Щось ты мелешь, Сашко? — обиделся Злыдень.
— Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз.
— Так у мене ж радикулит!
— А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця.
— Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, — это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками.
А Кант между тем продолжал:
— Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы.
— Не совсем, — пожал плечами Спиноза.
— Вы должны понять, — снова заговорил Кант, — что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и. уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку.
— Великолепно, Иммануил, — сказал Гегель. — Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума».
— А я это и написал, — недовольно прищурился Кант. — Читать надо классиков, господа.
— Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, — тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты.
— Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, — робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. — Долг и счастье, труд и радость неразлучны. А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется.
— Вот настоящий и великий принцип! — закричал я. — Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться!
— Что это значит? — спросил Шаров.
— Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится.
— Там до вас прийшли, — робко сказала просунутая в дверь голова Петровны.
— Кто?
— Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно.
— Скажи — комиссия у нас! — нервно бросил Шаров. — Нам тильки государственных преступников не хватало тут.
Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью.
— Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, — сурово сказал Федор Михайлович. — Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора — Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский…
На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка.
«Он же отравится, Манечка», — хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла.
Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал:
— Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях.
— Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? — спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. — И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры?
— О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода — вот что необходимо нашему воспитанию!
Как только сказаны были эти слова, свет пошел по потолку, такой бывает в самый разгар северного сияния: голубой, красный, желтый, переливчатый, и все засуетилось в ожидании чуда. Шаров выхватил в волнении у Васнецова пузырек со скипидаром и тут же опрокинул его в себя, Каменюка поднял дрожащие руки, шепча что-то о присвоенной бочкотаре, Злыдень, почему-то обрадованный, дергал меня за ухо, спрашивая:
— А шо, воны уси будуть работать у нас?
— Нет, — качал я головой.
— А шо, ставок немае?
— Отстань, — нервничал я, стараясь не потерять нить спора.
— А то було б як до вийны: музыка грае, пиво у бочках холодное, и рассказують добри люды ось так, у холодочку. В это время вошла Петровна.
— Принесла гуся, — сказала она.
— Та я ж сказал жареного, а не живого! — возмутился Шаров.
Гусь красным глазом повел вокруг и заговорил по-человечески, заглушая голос Достоевского:
— Система нужна, потому что все действительное разумно. Только система может разрешить все противоречия. — В человеческом голосе гуся слышались одновременно интонации и Гегеля, и Дятла.
Я всмотрелся в птицу. Она была окольцована. Я прочел на медном браслете: «Нео…» — а дальше было совершенно неразборчиво — то ли неогегельянец, то ли неоницшеанец. А гусь продолжал орать:
— Всех унифицировать, уравнять, подстричь под одну гребенку, превратить в табуреточные проножки! Никаких субъектов! Только проножки!
— Чого це вин? — спрашивал Злыдень у Спинозы.
— Обычное перерождение, — спокойно отвечал философ. — Он думает, что он системщик, а на самом деле мизантроп, вульгарный метафизик.
— Шо вин каже? — спросил Злыдень у Сашка.
— Вин каже, что уси люди — гуси, а вин только и е людына. Ось тебе зараз и зажарять, як гуся.
— Все располовинить! Всех расчетверить! Всех превратить в проножки — это и есть самый великий закон тождества! — орал гусь уже нечеловеческим голосом. — Система — вот единственная духовная и социальная революция.
Я силился во сне избавиться от назойливых гусиных звуков, мне так хотелось до конца расслышать слова автора «Карамазовых», а его лицо уплывало в красных бликах, только голос звучал твердо и доказательно:
— Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключился на земле как клоп. Отрицание всего, даже земли, нужно, чтобы быть бесконечным. Христос, высочайший положительный идеал человека, нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невозможным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии.
Гусь вдруг вырвался из рук Петровны, замахал крыльями и затараторил:
— Личность — монада. Объединение монад — группа, объединение групп — толпа. Только через систему, в системе и для системы монада может стать всесторонней.
— А мы что доказывали? — в два голоса сказали Дятел и Смола.
— Все беды идут от раздвоения, от превращения личности в монаду, состоящую из частиц, — спокойно проговорил вошедший в комнату Волков.
— Это не совсем так, — ответил Гегель. — Сознание содержит в себе раздвоение. Говорят, правда, этого не должно быть. Однако свобода, которую вы здесь возвели в принцип, есть не что иное как раздвоение и рефлексия. Свобода состоит в том, чтобы человек мог выбирать между обеими противоположностями…
— Значит, свобода — это выбор? — спросил Кант. — Категорически не согласен. Свобода — это соблюдение предписаний, законности, моральных норм.
— Человек отвечает за себя сам, — пояснил Гегель. — Для него существуют границы лишь в той мере, в какой он их полагает. Это самоограничение человека и есть мера реальной его свободы. При этом совпадение человеческой склонности и закона — высшая добродетель!
— Вплотную подходит, — сказал я тихо Шарову, а Гегель между тем продолжал:
— Вы хотите непременно открывать новое. А напрасно. Вы лучше бы попытались возродить утерянные человеческие качества. В этом весь смысл философии, науки, жизни.
— Я за полную определенность, — говорил между тем Достоевский. — За бескомпромиссность нравственных норм. Неопределенность надо уничтожить, а не умиляться ею, иначе относительность деления и различий сама нас уничтожит. Я люблю жизнь во всей ее полноте. Люблю жизнь ради самой жизни. Люблю горячо и страстно и хочу, чтобы в ней победила красота. А что касается подпольности и ложного раздвоения, то это крайне своевременный вопрос. В прошлом веке эта проблема возникала на мучительной вершине человеческих страданий. Сейчас подпольность пала в самый низ человеческой жизни. Обратилась в фарс. Что получилось? Сейчас нечего прятать в подполье! Пусты тайники! Хранить нечего! Поэтому я поддерживаю мысль о том, что главной целью должно стать возрождение человечности, и на этой основе каждый может обрести свою целостность!
— Все не так! Все наизнанку! — шипел гусь. Шипел так неприлично, что Шаров был вынужден крикнуть Петровне:
— Убери ты эту птицу.
Я снова напрягся, пытаясь расслышать Достоевского, чье лицо снова выплыло из красных всполохов, прыгавших от взмахиваний гусиных крыльев.
— У нас много своих социальных вопросов, — раздавался голос русского мыслителя, — но совсем не в той форме и не про то. Во-первых, у нас совсем много нового и непохожего против Европы, а во-вторых, у нас есть древняя нравственная идея, которая, может быть, и восторжествует. Эта идея — еще издревле понятие свое имеет, что такое долг и честь и что такое настоящее равенство и братство на земле. На Западе жажда равенства была иная, потому что и господство было иное.
— Я не могу понять, какого направления вы придерживаетесь, — спросил Кант, обернувшись вдруг гусем.
— Я за то направление, за которое не дают чинов и наград, — резко ответил в сторону гуся Достоевский.
— Петровна! — крикнул Шаров. — Я же сказал: изжарить гуся!
— Да як же його изжаришь, колы цей гусь — людына? Бачите, и пиджак зеленый из-под пера, и галстук с рубашкою.
— А если не восторжествует? — это Спиноза робко спросил. — Если идея не восторжествует?
— Тогда рухнет все, — был ответ. — Тогда-то мы и встретимся с Европой, то есть разрешится вопрос: Христом ли спасется мир или совершенно противоположным началом, то есть — уничтожением земли, человечества.
— Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм?
— Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм — это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять.
— Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? — спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня.
— А чого — я? — возмутился Злыдень, не понимая, по какому поводу он помянут и назван экземпляром.
— Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы.
— А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! — возмутился Шаров.
— Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, — спокойно ответил Достоевский. — Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке — вот мера философской мудрости.
— При чем здесь слезинка? — спросил Гегель. — Чувства и наука несовместимы.
— У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? — раздался голос.
— Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, — нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы.
— Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени — вы писали свою систему, — гремел тот же голос.
— Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! — закричал Гегель.
— Значит, я так понимаю, одни ученые — люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, — возмутился Злыдень. — Не, так, товарищ господин, не пойдет дело!
Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя.
— Да чего ты хлопочешься? — насел на меня Сашко. — Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь.
Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги.
— Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив.
— Так это же неживые, Саша, это же картинки.
— Ничего подобного, — ответило лицо с фотографии.
Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие.
— Я такую мучительность испытывал перед припадками, — сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе.
— А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, — почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки.
— Да, и такое плели, — сказал он, усаживаясь рядом. — Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что — мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой — Базаров. Да, тургеневский Базаров, — рассмеялся он простодушно.
Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как. импонировал мне этот славный и решительный человек.
— Вот видите, у вас чувства куда сильнее, чем одинокая, пустая мысль, пусть самая благородная. Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно.
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
— Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
— Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! — закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
— Ось вони, накладни! — радостно закричал Злыдень. — А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.
— Нравственное чувство изначально, — твердо сказал он. — Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость — это не так уж мало.
Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.
— На земле есть только одно чудо, — продолжал Достоевский, — Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого. д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.
— Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, — сказал Злыдень. — Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.
«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», — сказал я про себя.
— Что ж, я с удовольствием, — сказал мыслитель. — Знаете, я сластена, люблю груши с медом.
Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.
— А знаете, какая у меня мысль была в день казни? — спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. — Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь — везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть — вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою. И вот тогда я поклялся сохранить надежду и дух мой и сердце в чистоте. А потом с такой же силой я ощутил эту живую силу жизни, когда в Тобольске смотритель острога устроил на своей квартире нам, ссыльным, тайное свидание с женами декабристов. За этот час свидания с великими страдалицами России я понял, что женщины — большая надежда человечества, что они еще послужат всей России в роковую минуту.
— Да, жинки наши, чого там говорить, — вздохнул Злыдень, наливая ароматный мед в тарелку из оранжевого глечика. — Моя Варька, а чи Каменюкина Оксана такого натерпелись, де там тим страдалицам.
Лицо Злыдня вдруг стало таким просветленным в этой неспешной занятости таким обыденным делом, как наливание меда, что я впервые почувствовал острую боль оттого, что я и к Злыдню, и к Коле Почечкину, и к матерям моих детей относился с высоты тех книжных идей, в которых утонуло мое нравственное чувство. Точнее, в идеях, в книгах я любил себя, а не людей. А еще точнее — свое понимание идеи, а не людей. Именно сейчас я остро захотел, чтобы здесь рядом были и Коля, и его мать с огромным шрамом — остался от удара топора ее несчастного мужа, и Славка Деревянко со своей больной мамой, и Шаров, и Петровна, чтобы все были здесь и видели то, как я радуюсь тому свету, который теперь шел от Григория (отчества я даже не знал) Злыдня. И лицо собеседника будто просветлело. И он сказал:
— Голубчики, дайте я вас теперь так назову, не забывайте никогда, как нам было вот здесь хорошо однажды. Теперь, как я смотрю на ваши добрые лица, я думаю о птичках на солнышке, которых так любил Коля Почечкин…
— Почему любил? — спросил я.
Но собеседник меня не слушал. Он продолжал:
— Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и полезнее впредь для жизни вот такого хорошего воспоминания о том, как шевельнулось доброе чувство. Сейчас много говорят о воспитании, но вот такого рода воспоминания и есть самое лучшее воспитание. Вечная память мертвому мальчику!
— Та хиба вин вмер? — изумился Злыдень. — Я його недавно бачив, гонявся за Эльбой.
Острое надсадное чувство вины притаилось в моей груди. Вины в том, что я повинен в смерти мальчика.
— Нет-нет, — забеспокоился гость. — Он не должен умереть, а если и умер, то восстанет из мертвых, непременно восстанет. Поэтому хорошо, что здесь мед, хорошо, что здесь так тепло и уютно. Помните, жизнь — это праздник! Самый большой праздник, который только может быть в мироздании.
Мне казалось, что я что-то соединял, а что соединял, так и не мог понять, и это что-то никак не соединялось, не входило втулками, прорезями не совпадало, и это что-то было у меня в голове, и я чувствовал, что если это что-то не соединится наконец, то кончится все, и от этой мучительной расколотости ломило голову, глаза судорогой сводило, такая боль подходит, когда пытаешься обоими глазами рассмотреть переносицу, и я силился отвести глаза от переносицы, но их как магнитом стягивало, какая-то страшная триада — жив — не жив — жив — пересекала меня всего и никак не желала соединиться со словом «восстанет». А звуки, так ловко сбитые, уже пилой визжали: вж-вж-вж-вжи, точно ножовкой кто живую плоть распиливал. От этих звуков и от щемящей боли я и проснулся.
Передо мной лежала раскрытая книга. И Достоевский сидел, обхватив худыми пальцами колено, и губы сжал, и глаза свои в левый угол нацелил, где была входная дверь. Чтобы удостовериться, что это не сон, я еще прочел внизу: «Ф. М. Достоевский. Портрет работы В. Перова. 1872 г.» Еще и книгу пролистал, нашел те места, где Алеша об Илюшечке говорил. Нет, теперь это был не сон. Это была явь. Я здесь, а Коля Почечкин в корпусе. Я ринулся к корпусу. Вбежал в коридор, едва не сбив с ног Петровну.
— Чи перевирять мене прийшли? — сказала она. — Усих будила сьогодни. Бачите, дви цыбарки настяли.
— А Коля Почечкин как?
— От той, шо с Эльбою не расстаеться?
— Ну да, Петровна!
— Та спить, як сурок. Попикав ось у цю цыбарку и заснув.
В этом первом большом походе дети вдруг стали вести себя так, будто они самые лучшие на свете. Они конечно же не знали, какими бывают самые лучшие дети на свете. Поэтому им приходилось фантазировать, и нам приятна была эта игра. Эта игра была маленьким подарком за наши беды. Может быть, подарком судьбы.
А сначала не было игры. Сначала, как и требует того наука, были противоречия. Утром дети просыпались и кто-нибудь говорил:
— Есть хочу.
Мы, педагоги, отвечали:
— Есть хотим.
Потом дети повторяли настойчивый вопрос:
— Когда завтрак?
— Когда же завтрак? — повторяли возмущенно мы.
— У меня уже в желудке бунт! — кричал Слава Деревянко.
— У меня в желудке восстание сипаев, бой бизонов и три революции! — орал я.
И так протянулось до обеда.
Потом голоса и реплики исчезли. Лица детей будто подсохли на ветру. К нам подошли представители детского общества:
— Надо бы как-то сообразить поесть.
— Хорошо бы.
— Может быть, сготовить, есть же продукты?
— Надо бы что-то сготовить, — улыбнулись мы. — Неплохо чего-нибудь пожевать, а потом запить чем-нибудь горячим.
— Так в чем же дело! Мы сейчас, — сказали дети.
Игровое действо пробивалось сквозь толщу серьезности, как пробивается острие травы сквозь плотный асфальт. Мы с Александром Ивановичем стояли на этом асфальте, а зеленые стебельки уже искрились на солнце, и яркие блики от них зайчиками прыгали по детским лицам. И когда игровое действо было распознано, пришло удовольствие от тайной игры. Собственно, для нас она уже не была тайной, а вот для окружающих была загадкой.
Мы лежали с Александром Ивановичем на берегу Днепра. За действиями ребят наблюдали наши знакомые: завуч одной из школ, Варвара Петровна, ее сын, ровесник наших ребят, Степа, их папа, Владислав Андреевич, бухгалтер конторы «Заготскот».
— Пожалуй, на первое мы приготовим голубцы, а на второе — кашку манную, — это Маша нам докладывала.
— Голубцы — это очень хорошо, — сказал Александр Иванович. — Только сверху чтоб петрушка была.
— И укропчик, — добавил я. — Так, слегка притрусить.
— Хорошо бы и лучку свежего, — сказал Александр Иванович.
— Мы уже послали на рынок ребят, — отвечала Маша.
— Салфеточки, надеюсь, будут? — спросил я.
— Только для вас и для ваших знакомых, — ответила Маша.
— Кстати, план работы на сегодня я вам могу подписать, — сказал я.
— Хорошо, Витя к вам подойдет.
— Вот план работы, — сказал Витя. — После завтрака — репетиция, потом два часа — чтение книжек, а после обеда восемь спортивных соревнований: плавание, прыжки в длину, высоту, пинг-понг, бег на короткие дистанции, волейбол, баскетбол, фехтование.
— Я не подпишу план, — сказал я. — Здесь не везде расставлены ответственные.
— Разрешите представить план через двадцать минут?
— Александр Иванович, мы разрешим принести план через двадцать минут? — спросил я.
— Можно разрешить, хлопци хорошие, им можно доверить.
Когда дети ушли, Варвара Петровна тихо спросила:
— Они у вас всегда такие?
— Ужасные дети, — сказал я.
— Барбосня чертова, — сказал Александр Иванович. — Уже десятый час, а завтрака все нет!
— Представляете, Варвара Петровна, наша работа — ад! Приходится целыми днями лежать и ждать, когда они, черти, накормят тебя и проведут воспитательную работу в группе.
— Вы шутите? — усомнилась Варвара Петровна, не понимая, дурачат ее или взаправду все.
Мы между тем наблюдали за детьми. Смотрела в их сторону острым педагогическим глазом и сшибленная с привычных ориентиров Варвара Петровна. Дети между тем пришли с рынка, принесли зелень: петрушку, лук, укроп. Слава и Коля принесли хлеб.
— Черт знает что, — чертыхался Александр Иванович. — Они опять купили этот квадратный хлеб! Это же безобразие, я же говорил, что мы, педагоги, предпочитаем круглый.
Маша точно прочла мысли учителя. Она подбежала в белом фартучке, разрумянившаяся:
— А мы для вас круглый хлеб купили, а для ребят ржаной, квадратный — они так хотели…
— Молодцы, — похвалил Александр Иванович.
— Вы позволите вас накормить? — это Маша у меня спросила.
— Пожалуй, — лениво ответил я.
— Мы предлагаем позавтракать и вашим знакомым. Поели и разговорились.
— Степа! — сказала мама-завуч. — Ты только понаблюдай, какие воспитанные дети. Ты послушай, что каждый из них умеет делать. Коля, расскажи, пожалуйста, что ты умеешь делать. Степа, он умеет шить боюки и рубашки, тапочки и одеяла, писать картины маслом, играть с листа на баяне, он сверлит на станках, шлифует, долбит, токарит…
— Такого слова нет, — поправил Коля. — Надо говорить: токарничает.
— Ты слышишь, Степа? Подумать только, этот Коля еще может проплыть пять километров и пробежать десять верст, простоять на голове шесть минут, сделать двести приседаний и подтянуться на турнике шестьдесят шесть раз…
— А может быть, он врет? — сказал Степа, разглядывая Колю.
— Может быть, может быть, — рассмеялся Коля. — Давай поспорим. Что у тебя есть? У меня, например, есть заработанные мною двадцать шесть рублей. Могу на них купить сто пачек мороженого, а могу тебе проспорить. У тебя были когда-нибудь в руках заработанные тобой деньги?
Степа пожал плечами:
— А зачем?
— Вот и я говорю: зачем? А зачем жить — знаешь? Может быть, ты от жизни никакого удовольствия не получаешь! Откуда я это знаю? Тебе интересно жить?
Степа не понимал, о чем его спрашивают.
В это время подошли Витя Никольников с Сашей Злыднем.
— Нам удалось найти райком комсомола. Отлично. Все в порядке. Сначала нам не поверили, а потом, когда посмотрели маршрутный лист, приняли как положено, — это Витя рассказывал.
— В общем, нам дали работу, — вклинился Саша Злыдень. — Будем жить и работать в саду консервного комбината. Заработать в день можно в пределах шести рублей. Овощи и фрукты бесплатно. Подсчитали: за неделю можем заработать на проезд по Днепру до Херсона, а может быть, и до Одессы, а там, если хватит средств, найдем работу.
— Добре-добре, — сказал Александр Иванович, — А не ругались там, в райкоме, что взрослых не было с вами?
— Сначала удивились, — пояснил Витя. — А потом даже похвалили: «Молодцы, что сами. Передайте вашим воспитателям, что они замечательных ребят воспитали».
— Степа, ты слышишь! — сказала Варвара Петровна. — Вы знаете, я бы и своего Степу отдала к вам, хоть на недельку. Степа, ты пошел бы с ребятами работать на комбинат?
— Варя, что ты парня позоришь! — сорвался вдруг с места ее муж. — Прекрати немедленно!
— Заткнись, Владик! — ответила Варвара Петровна. — Я хочу понять, почему наш Степа растет таким вялым, безынициативным.
— Так нельзя, Варвара Петровна, — сказал Коля назидательно. — Нельзя при всех отчитывать своих детей. У нас, например, никто друг другу замечания не делает в общественных местах. Дома — пожалуйста, у нас тоже дома всякое бывает, а в гостях и в других местах мы отдыхаем и никогда не ругаемся.
— Видишь, до чего мы дожили, дети нас учат, — это Владислав Андреевич сказал.
— Извините нас, — сказал Коля. — Пойдем-ка, Степа, я тебе одну вещь покажу.
Когда Коля и Степа ушли к воде, Владислав Андреевич спросил:
— А у вас это что, специально?
— Что именно?
— А вот что они сами на предприятия идут, договариваются о работе, считают деньги, зарабатывают?
— Арифметика магазинов, рынков, предприятий, личных и общественных расходов, на наш взгляд, является лучшим воспитателем личности. Вас что удивляет?
— А то, что это не советское воспитание.
— А ваш Степа получил советское воспитание?
— У нас совсем другое дело. Наш Степка — балбес. Может быть, еще опомнится. До четырнадцати лет парень за холодную воду не брался. Это все мать во всем виновата.
— Владик, как тебе не стыдно! Вы только посмотрите, что они со Степой делают! — закричала Варвара Петровна и побежала туда, где ее сына массажировали двое ребят.
— Это еще что такое?
— Это тонизирующий и раскрепощающий массаж, — ответил Слава. — Ваш Степа скован. Его тело, мышцы и кровь в застое. Он как неживой, понятно?
— Степа, ты неживой? — спросила мама.
— Щекотно! — рассмеялся Степа. — Мама, отойди, прошу тебя, — попросил Степа нормальным человеческим голосом.
Часа через два Степа вместе с нашими ребятами драил катер: мальчики договорились с моряками насчет почасовой работы. Оплата должна была произвестись натурой — вычищенный катер отдавался на полдня в распоряжение нашего отряда. А к вечеру мальчики так сдружились, что Степа ни за что не пожелал расставаться с ребятами и слезно убеждал маму и папу отпустить его с нами хотя бы на недельку. И когда родители согласились, я все же спросил:
— А не боишься? Может быть очень трудно! Очень, понимаешь?
— Понимаю, — тихо ответил Степа.
А трудности действительно были. Утром мы прошли километров пятнадцать. Устали. Пообедали. Отправились смотреть колодец, куда были брошены во время фашистской оккупации три подростка. Познакомились с родителями погибших. Горько было. Ни есть, ни пить не хотелось.
Стал накрапывать дождь.
— Пойдем дальше, — сказала вдруг Маша.
— Дождь же. Будет скользко идти. Глина здесь.
— Все равно пойдем, — сказал Коля.
— Устали!
— Все равно пойдем, — решили все.
Это был марш-бросок километров в двенадцать. Александр Иванович чертыхался:
— Ну и чертова детвора пошла. Совсем замучился. Ну кто так бежит, как скаженный?
А мальчики и девочки неслись как метеоры. Прекрасная Ночь окутывала нас. Дождь перестал. Небо прояснилось. Звездная рябь светилась, отражаясь в Днепре.
Утром нам дали работу. Часть ребят возила фрукты на Консервный комбинат, а часть работала на овощах. Вечером подводили итоги.
— А мы для совхоза самые выгодные, — это Слава рассуждал. — Здесь нанимаются сезонные рабочие, чтобы по мешку спереть к вечеру. Я говорил с тетками. Они сказали: «Как натаскаем всего, так бросим работать».
— Все тащат. Это уже так установлено. Это не считается за воровство, — пояснила Лена.
— Такой порядок везде завели, — тихо сказала Маша. — Может быть, так надо.
— А мы зато не тащим, — сказал Александр Иванович.
— А нас заставили. Тетя Лена, бригадир, сама нам принесла самых лучших дынь с бахчи, и банку варенья рабочие дали, и бутыль сока налили.
— Богатая у нас страна. И люди щедрые! — сказал Александр Иванович. — Целых пятьдесят лет тащат и никак не могут растащить.
— Вы смеетесь, Александр Иванович? — это Слава спросил.
— Я серьезно, дети, — ответил Александр Иванович. — Вот из своего сада, или бахчи, или погреба никто так щедро не раздавал бы, а тут — пожалуйста. Плохо это, ребята.
— А как же быть?
— Думать надо.
— Так, может быть, нам отказаться от того, что дают нам бесплатно? — это Коля Почечкин ляпнул.
— От дурак, — сказал Слава. — Когда ты уже научишься понимать жизнь?
— Может быть, и отказаться, — сказал я.
— Владимир Петрович, вы что?! — закричали в один голос ребята. — Вы смотрите, сколько всего гниет. Помидоры гниют, огурцы пожелтели и разваливаются на части, яблоки и груши на земле черные, аж страшно наступать. Это надо быть совсем дураком, чтобы голодать, когда все пропадает.
— А потом, у нас высчитывают за питание. Копейки, правда, но мы за все платим.
Противоречий за несколько дней набралось столько, что мы в них окончательно не то чтобы запутались, но порядком погрязли. Вроде бы теоретически мы знали, что надо поступать честно. Всегда честно и принципиально. Но практически эта проблема вдруг обернулась по-своему, и мы никак не могли понять, где честно, а где нечестно. Особенно сложно было, когда произошло с нами два случая. Первый был таким. Я работал со Славой и с Витей на прицепе — возили из сада в ящиках груши. Я сидел на тракторе «Беларусь» рядом с трактористом, а на прицепе — Слава и Витя. И вдруг в трактор врезается грузовик. За обочиной дороги глубокий овраг. Тракторист успел тормознуть, и нас развернуло так, что мы едва не перевернулись. Молоденький шофер кусал губы и виновато выслушивал мою ругань:
— Ты что, спятил! Не видишь, дети! Как можно так ездить! Пьяный, наверное.
Приехала милиция. Начались акты, подписи. Молоденький шофер едва не плакал.
Подошел ко мне Слава:
— Это мы виноваты в аварии. Мы его дразнили. Бросали ему груши, а он пытался их поймать на ходу. А когда это у него не получилось, он поравнялся с нами, и мы за храбрость ему в окошко стали бросать, а он и врезался. Не рассчитал. Хотите, мы признаемся милиции?
Я молчал. Прибежал Александр Иванович.
— Ну вот что, — сказал он. — Теория теорией, а нам надо побыстрее улепетывать отсюда. От барбосы! Вечером я рассказал эту историю детям:
— И все-таки и я смалодушничал. Надо было сказать милиции, что и мы виноваты в аварии. А я подло сбежал. Нехорошо.
— Так еще не поздно, — сказал Слава с ехидцей.
— Пожалуй, не поздно, — согласился серьезно я.
— А у нас тут похлеще случай, — сказала Маша и спросила у Лены:- Рассказывать?
— Рассказывай, — сказала Лена.
— Ну, в общем, сегодня в весовой без квитанции «налево» отвезли две машины груш. Самые лучшие. Целый день калибровали.
— А вы точно знаете, что «налево»?
— Мы же сидим на квитанциях. Все выходящее из весовой на учете. Мы же специальный инструктаж прошли. Знаем. И до этого были случаи, когда самые лучшие фрукты увозили, но не в таком количестве — ящик, корзина, а тут две машины!
— Вы как с луны свалились, — сказал Степа. — Мой отец работает бухгалтером в «Заготскоте». Там миллионы уходят «налево». Понимаете, миллионы! Был процесс — шесть миллионов изъяли у директора.
— Ну и что, расстреляли?
— Нет. Дали шесть лет. Он скоро выйдет на волю.
— Ну и что ты предлагаешь?
— А ничего не предлагаю. Это моя мама все орет на меня: неинициативный, нелюбознательный. А я не хочу быть инициативным. Меня тошнит от такой инициативы. Кричат, орут о правде, о справедливости, а на самом деле полное разложение.
Таким мы видели Степу впервые. Он вдруг загорелся весь. Глаза блестели, щеки пылали. Он говорил громко и сильно размахивал неловкими руками:
— И не вздумайте ввязываться в эту историю с грушами. Вас в один миг вышвырнут отсюда, назовут склочниками, ворами, доносчиками! Вам даже заработанных денег не заплатят!
— Не имеют права. Степа расхохотался:
— Они сделают все по закону. Бухгалтерия такая штука — мне отец рассказывал. Сделают так, что комар носа не подточит.
— А что могут сделать?
— Все что угодно. Например, могут содрать за питание столько, что вы еще должны будете. Или высчитают за аварию и за починку трактора «Беларусь» рублей шестьсот, еще на интернат счет перешлют — всю жизнь будете платить, или вам хищение припишут и в следственный изолятор заберут. Продержат там денька четыре — никакой справедливости не захотите…
— Ну, ты, Степа, не перегибай, — сказал я.
— Конечно, я перегибаю сейчас, — признался Степа. — Но если вы заявите насчет этих двух машин, денег вы точно не получите.
— Плевать на деньги! — сказала Маша.
— Плевать, — поддержал ее Витя.
— Вы что, с ума посходили! — взвился Слава. — Мы, же на Черное море не попадем. Я сроду не видел моря. Первый раз в жизни такое подфартило, а вы затеяли черт знает что. А ну, кати отсюда, Степка! Степа встал неожиданно.
— Что ж, и уйду. Я думал — вы люди!
— Никуда не уйдешь ты! — вскочил Витя Никольников. — Если ты уйдешь, и я уйду!
— И я уйду! — сказал Коля Почечкин. — Плевать мне на море.
— Всем плевать на море. Пусть один Славка едет на море! — закричали ребята. — Надо завтра же рассказать кому следует.
— Хорошо! — сказал я. — Решили. Как это сделать?
— Надо самим ребятам поехать в райком, — предложил Витя. — Мы со Славкой поедем.
— И Степан пусть с нами, — предложил Слава Деревянко.
— Поедешь, Степа? — спросили мы у гостя.
— Поеду, — ответил он.
Когда ситуация, казалось, была исчерпана, поднялся Александр Иванович.
— Ребята, я со всем согласен. Но у меня одна мысль есть. Я, возможно, и скорее всего, не прав, но я скажу все-таки.
Такое длинное предисловие Александра Ивановича насторожило ребят. Они притихли. И Александр Иванович сказал:
— Черт его знает, а мне как-то неловко. Нас здесь приняли хорошо. И кладовщики так внимательны. Так добры к нам. Заботятся. Одеяла принесли из другого склада, спальные мешки достали, на дорогу нам подарок готовят. А мы, как черти, на них из-за угла. И мне как-то совестно. А потом — а вдруг все не так?
Я и раньше наблюдал в этой ситуации за Леной и Машей. Их лица перекосила злобность. Вроде бы за справедливость они ратовали, а лица были неодухотворенными, свет погас в глазах, точно недоброе дело совершали. А теперь я взглянул на девочек и увидел их, пристыженность, и растерянность увидел.
— Ну тогда, может быть, им прямо в глаза сказать? — предложил Витя.
— Я бы, например, не смог этого сделать, — сказал Александр Иванович. — А кто смог бы? Ребята молчали.
— А может быть, эти две машины не украдены, — стал искать я лазейку. Как бы хорошо, чтобы эти машины не были украдены. Как бы хорошо, чтобы все в этом мире было честно и справедливо.
— А что — это мысль, — сказал Степа. — Ведь у нас нет доказательств. А квитанции они в два счета могут выписать.
И вас же обвинят в клевете. Такое часто бывает. Мне отец рассказывал.
Выхода не было. И вдруг неожиданность: к нам к костру подошел дядя Вася, кладовщик, которого мы уже успели и осудить, и приговорить.
— А я вам принес орешков. Думаю, дам ребятишкам, пусть пощелкают. Здорово вы нам помогли, ребятки. Я люблю детвору. У меня, знаете, такое горе. Был мальчик, вот как ты, — и дядя Вася погладил по плечу Славу Деревянко. — Похоронил год назад. Такой хлопец был. Красавец.
— А что с ним?
— Утонул, ребятки. И плавал хорошо. А вот не стало мальчика. Мать сейчас убивается. Я как не свой хожу. Работа не в радость. Провались все на этом свете.
— Ну зачем же так? — сказал Витя. — Может быть, у вас еще будут дети.
— Поздно. Не будут, ребятки. Разве сиротку взять на воспитание.
— А что, — сказал Слава. — У нас, там, где я живу, одна семья троих вырастила. Теперь у них и внуки есть.
Я поразился тому вниманию, какое обнаружилось у моих дорогих ребятишек. Я думал: до чего же отходчивы. До чего же добры. Только Маша Куропаткина сиротливо наклонила головку, и непонятно было, что у нее на душе.
На утро мы уехали, так ничего не решив.
— Сюда! — крикнул Витя Никольников и увлек за собой растерявшуюся Лену Сошкину.
Они вбежали в сарай и спрятались а соломе. В открытое оконце долетал голос Саши Злыдня:
Раз, два, три, четыре, пять —
Я иду искать.
Кто не заховался,
Я не виноват.
Саша крутился возле дуба — место, где застукиваются. Ему сделали замечание, он стал подальше отбегать. Сделав несколько обманных виражей, он ринулся к сараю.
— Не шевелись, — прошептал Витя, притягивая Лену к себе.
Девочка сделала попытку освободиться. Злыдень был рядом.
— Выходите! — крикнул он, надеясь такой хитростью выдворить прячущихся.
— Ты сначала найди их! — сказал Славка.
— Не беспокойся, найду.
— А если горшки побьешь, будешь два раза водиться, — это Маша условия выставила.
— Не побью, — ответил Злыдень.
— Пусти, — тихо сказала Лена.
— Не шевелись! Он снова идет сюда! — Витька еще плотнее придвинулся к девочке.
Он был в футболке, и она была в тоненькой маечке, и, наверное, поэтому тепло так быстро переходило от одного к другому. Может быть, от страха (очень не хотелось, чтобы их сейчас застукали), а может быть, еще от чего-то другого дыхание у Витьки участилось и сердце застучало так, как стучит в кино заведенный механизм мины.
— Ты слышишь?
— Что?
— Сердце как стучит.
— Пусти, — еще раз сказала Лена, а Витька удивился, что она и не попыталась отодвинуться.
— А чье это сердце? — неожиданно спросил он.
— Мое, чье же еще? — шепотом ответила Лена, тоже будто сомневаясь, прислушиваясь и разглядывая, чье же это сердце стучит так громко, на весь сарай. Могут же застукать. Конечно, колотились два сердца. Колотились как одно. И звук был такой сильный, что оба едва не оглохли. Будто гроза раскатывалась на ними, и гром гремел, и лил дождь — и чтобы спастись, они сильнее припали друг к другу.
А Сашка Злыдень бегал почти рядом. И было ужасно радостно сознавать, что игра в прятки неожиданно смешалась с чем-то более важным, могучим и прекрасным, чем то, что им удалось так хорошо спрятаться. К тому же еще и везло. Злыдень разочарованно покинул сарай и сказал Славке:
— Не беспокойся, найду их.
И теперь можно было совсем спокойно закрыть глаза, и Витька это сделал, отчего сразу в нем все одновременно напряглось и расслабилось, потому что исчезло ощущение игры в прятки, а подступило и заняло место в голове и в теле что-то совсем другое, тайное, от чего было немного стыдно и так бесконечно хорошо. И Лена закрыла глаза, и от Витькиного дыхания по всей спине бегали колкие и приятные мурашки. И будто одна лодка несла их по гребню волны, и оттого что лодка неслась так быстро, медово кружилась голова.
А то, что увидел Витька, когда раскрыл глаза, было еще более ошеломительным. На его руках покоилась головка Леночки. Такой он ее никогда не видел. Губы и щеки светились нежно-розовым теплом: такой спокойный румянец бывает у малышей, когда они спят крепким и сладким сном. Мысль, что Ленка уснула (не умерла же она, если так ровно дышит!) сначала оскорбила Витьку, а потом привела в восторг: наверное, и такое бывает. Раз в тысячу лет, но бывает. Витька не удержался и поцеловал ее.
— Ты что? — тихо прошептала Лена.
— Я тебя люблю, — сказал Витька, и его сердце забилось еще сильнее.
— Ты же Машу любишь, — будто произнесла Лена.
— С сегодняшнего дня я буду любить только тебя.
— И ни с кем не будешь никогда целоваться?
— Хочешь, поклянусь?
— Не надо, — тихо сказала Лена и крепко обняла Витьку за шею.
— Больно! — едва не вскрикнул Витька.
— Я так ждала этого дня, — сказала Лена, и Витька не обратил внимания на некоторую искусственность в ее голосе.
А за сараем спорили: игра в прятки расстраивалась.
— Это нечестно! — вопил Злыдень. — Они, может, ушли куда-нибудь.
— А ты не по правилам ищещь. Надо на сто метров отходить, а не вертеться возле дуба, — это Славка доказывал.
— Я по правилам ищу. Если бы они были рядом, они успели бы застукаться давно и выручить вас!
Что правда, то правда.
Если бы они были рядом. А Ленка с Витькой вовсе не были сейчас рядом. Их души были далеко-далеко. И не могло же тело бросить душу на произвол судьбы только лишь для того, чтобы прибежать к дурацкому дубу и застукаться. Игра в прятки, может быть, будет еще сто раз в жизни, а вот такое, чтобы Ленка на руках у Витьки заснула, такого, наверное, не скоро дождешься.
— Ты правда заснула?
— Дурак.
Витька продолжал восхищаться своим открытием:
— Ты стала такой красивой.
— Я всегда была такой.
— Что же, я слепой был? — Витька сравнивал: раньше глаза были черные и немножко злые, а теперь глаза отливали янтарем и теплели нежностью. Губы всегда были тонкие, в ниточку, и сухие, а теперь — розовые, полные, подсвеченные блеском влажных зубов. От щек, подбородка, лба и волос шло мерцающее, золотистое, душистое сияние. Витькин глаз остановился на середине груди, где сквозь маечку обозначился крохотный бугорочек. Ему стало щекотно, когда он ладонью ощутил упругость, этого бугорка. А Лена молчала, только слегка напряглась и стала серьезнее. Стала чуть-чуть такой, какой была раньше.
— Покажи, — тихо сказал Витька.
Лена что-то хотела сказать, но в это время в сарай ворвался Злыдень. Увидев Ленку и Витьку, он вылетел из, сарая с неистовым криком и ринулся к дубу.
— Застукал! Витьку и Ленку застукал! — кричал Злыдень, уже подбегая к дубу с вытянутой рукой.
А Лена с Витькой между тем тихо выходили из сарая.
Коля Почечкин, Слава Деревянко, Толя Семечкин, Маша Куропаткина и другие ребята замерли на секунду: Витька с Ленкой совсем не торопились. Они будто тихонько приподнялись и поплыли по воздуху, не замечая никого. Кто-то было крикнул, что их застукали последними, что им надо решать, кто из них будет водилой, но они будто не слышали ничего. Кто знает, может быть, они за душами своими шли, а может быть, их так сильно приглушило тогда в сарае, когда гром гремел и когда гроза раскатывалась, этого не удалось установить. Да и никто не устанавливал, потому что в этой жизни у детей всегда непонятность перекручена с неожиданностью. И сейчас была просто новая неожиданность: вбежали Ленка с Витькой в сарай нормальными, а выплыли оттуда сумасшедшими, глаза у них отрешенно высветились, улыбаются как полудурошные. И было совсем удивительно, что они одновременно так быстро сдурели, и кто знает, может быть, поплавают, поплавают по интернатской территории да отойдут совсем и снова станут нормальными детьми. И неизвестно, сколько продолжался бы этот мираж в интернатском дворе, если бы вдруг не прорвало одного первоклашку, который обнародовал свое открытие: «Тили-тили тесто, жених и невеста», на что Коля Почечкин, завороженный видением, вдруг опомнился и погнался за первоклашкой, чтобы отвесить тому добрую оплеуху, чтобы он никогда больше не вмешивался во взрослые дела, и Эльба кинулась за Почечкиным, кинулась с радостным лаем, и от этого шума Ленка и Витька, может быть неожиданно для себя, возвратились на землю. Ступили на зеленую траву-мураву и, будто очнувшись от забытья, крикнули всем:
— Аида к реке! — и разбежались, и с берега, как были в трусиках и маечках, прыгнули в воду.
И когда Витька попытался подплыть к Леночке, она закричала почему-то чужим голосом:
— Не смей ко мне подходить! Никогда не смей, понял?
Никольников поплыл в другую сторону. В голове что-то складывалось непонятное. Мрачное настроение совсем перемешалось теперь с радостным. Острое желание рассказать ребятам, как Ленка у него на руках заснула и как он целовал ее, смешалось с желанием во что бы то ни стало не предавать Ленку, удержаться, чтобы никому не растрепать то, что он увидел и понял, — что есть что-то такое в девчонках, чего он никогда раньше не знал, что-то такое, от чего ужасно кружится голова, так кружится, что если бы она была привинчена, то непременно бы отвинтилась сама и откатилась бы далеко от принадлежащего ей туловища. Из грез Витьку вывел нахальный голос Славы Деревянко:
— Сошкина! Я к тебе в гости приду.
Не помня себя от гнева, Витька набросился на Славку, свалил его в воду и стал топить. Сидевшие на берегу ребята думали, что Витька балуется, но, увидев, что Славка булькает в реке и уже наглотался грязной воды, кинулись на помощь Деревянко и едва оттащили от него Витьку.
— Псих! — шипел Славка. — Подожди, я тебе устрою. Ты это запомнишь!
— Валяй, валяй, а то получишь еще! — сказал Витька. В это время Лена Сошкина с Машей Куропаткиной прибежали в корпус и заперлись в спальне.
— Посмотри на меня. Я изменилась? — спросила Лена у подруги.
— А что должно измениться?
— Ну, я такая же, как и была?
— Немножко не такая, а что?
— Я влюбилась.
— В кого?
— В Витьку Никольникова.
— Но ты же и раньше была влюблена.
— То не считается. Тогда было просто так, а теперь по-настоящему.
— Ты ему призналась?
— Нет. Он признался.
— Целовались?
— Да.
— Сколько?
— Два раза.
— Это мало.
— Но зато у меня было другое.
— Расскажи.
— Это как на качелях или как в теплой воде плывешь. В теплой-претеплой. И я ничего не помнила.
— А он?
— А он решил, что я уснула.
— А ты?
— А я ему сказала, что он дурак.
— А он?
— А он поцеловал второй раз.
— И ты не сопротивлялась?
— Мне так захотелось его обнять. Ужасно захотелось. Ты даже не знаешь, как захотелось.
— Никогда не надо делать этого первой, — сказала Маша серьезно. — Разве ты этого не знаешь?
— Знаю, но не могла сдержаться.
— И ты обняла его?
— Обняла так крепко, так крепко, что он чуть не задохнулся.
— Зазнается.
— А я ему уже сказала.
— Что?
— Чтобы он никогда ко мне не подходил.
— Это ты правильно сделала. А я бы не смогла так, Меня Славка за нос водит, а я молчу.
Однажды вечером Маша с Леной пригласили меня в свою палатку.
— А сохраняется детская любовь навсегда? — спросила Лена.
— На всю жизнь? Не сохраняется же! Ни у кого не было такого! — это Маша доказывала.
— Наверное, нет такой закономерности, — ответил я, дивясь, однако, тому, что слово у меня вырвалось крайне неподходящее.
— А сколько раз человек может влюбляться?
— Ну не один же раз?
Я что-то мямлил, что-то пытался объяснить, будто речь шла не о заветном и самом главном человеческом чувстве, а, скажем, о рыбной ловле, вот так, к примеру: «А сколько за один раз можно вытащить рыбешек!» — «Раз на раз не приходится. Если лов пойдет, и леска будет что надо, и приманка, и погода, и чтобы карась был крупный, чтобы он, сволочь, проголодался, чтобы без страха заглатывал крючок, чтобы перерыв был в его кормлении, вот после грозы, после дождя, когда солнышко только теплое, и рыбка играет вся, — тогда можно и сто и двести выловить».
Нет, нет, я, разумеется, не так объяснял. Лучше. Но все равно мое объяснение было неискренним. Оно дышало жутким дидактизмом, в котором на все лады программировалась такая идея: самое главное не забывать о труде, об учении, и чтобы любовь помогала во всестороннем развитии человека, чтобы не шибко отвлекала. И ни в коем разе нельзя на взрослые варианты переходить, ни в коем разе то самое главное, что есть в девочке, не растерять, не уронить, что самое главное это достоинство девичье надо беречь, беречь и еще раз беречь!
— А целоваться тоже нельзя? — спросила Маша.
И на этот вопрос я не мог ответить, я не мог сказать: «Нельзя, дорогие. Никак не положено школьным уставом. Матери ваши доверили нам вас, а следовательно, и ваши губы, и ваши руки, и вашу грудь, и ваше тело, и мы должны сберечь все это, и какие могут быть здесь разговоры о поцелуях, не положено, и все тут». Я не мог сказать и другое: «Конечно же один или два раза можно поцеловаться. Только чисто чтобы, тихонечко, без нажима, ласково, этак по-ученически. В щечку, в лобик. Но лучше в ручку. Конечно же разрешения надо спросить, чтобы насилия не получилось, чтобы опять же порядок был».
Нет, всей этой пошлости я не мог из себя выдавить. Из меня просто лезла другая отсебятина. Я раскатывался, как на коньках, объезжал главные вопросы, уходил с магистральных дорожек и все вытягивал на одну тропу: работать надо, совершенствовать надо, достоинство сберечь надо.
— Ну а если уже поцеловалась раз? — спросила Маша. — Тогда что?
И снова я не мог ответить по-человечески. В мое учение о всестороннем развитии личности не входила любовь. Не была она по прейскуранту и в моих методах. У нее, у детской любви, была своя жизнь, и эта жизнь, я чувствовал, была столь прекрасной и столь ошеломительно-опасной, что ее переливы главным образом сказывались в формировании Человека в человеке. Это понимали дети. Это понимало человечество. И этого не желали понимать ни я, ни Смола, ни Дятел, ни Александр Иванович.
А дети как сговорились. Может быть, оттого, что некоторым из них уже и пятнадцать стукнуло, а может быть, так совпало, но проблемы любви в то лето стали самыми главными и тревожными. И снова я не мог никому вразумительно ответить. В своей чисто педагогической среде мы говорили о сублимации: во что бы то ни стало переключить детскую энергию на спорт, труд, искусство. Это тоже один из способов загнать проблему в такую глубину, чтобы она на этой глубине задохнулась, превратилась в давящий тяжелый камень, от которого формирующейся личности одна беда.
Однажды забрались мы на скирду: я, Александр Иванович и несколько подростков. Звезды над нами. Теплая ночь дышит вечной нежностью.
— А вы любили когда-нибудь?
— А как это, когда мужчина и женщина… Когда, с каких лет можна мальчикам…
— А как надо любить?
И снова я мутил воду. Снова призывал к труду, к физическим нагрузкам, к искусству. И тут мне Александр Иванович помогал. Он совершенно деревянным голосом, утратившим всю природную веселость, говорил:
— Не забивайте голову дурью. Будет хорошо в работе, будет и во всем хорошо.
И я радовался тогда тому, что после трудного дня дети быстро уснули, так и не дождавшись ответов на вечные вопросы. А может быть, это и лучше. Пойди разберись в этой сложной жизни, что лучше, а что хуже.
И все-таки тогда, как и много лет спустя, я задавал себе вопрос: «Если счастье человека зависит от любви, главным образом от любви, то тогда это один из основных вопросов теории воспитания. Почему же педагогика не пожелала вмешаться в эту святая святых человека? Что помешало? Стыдливость? Нравственный ригоризм? Педагогическое пуританство? Ханжество? Что?»
Как это ни странно, а серьезную попытку разобраться в этом вопросе сделал Николай Варфоломеевич Дятел. Он проштудировал много книжек и прочитал нам обстоятельный доклад про эмоции дружбы и любви, про раннюю сексуальность. Он, пожалуй, придерживался, я думаю, фрейдистского толкования инфантильной сексуальности, полагая, что сексуальный инстинкт не привносится извне, а развивается вместе с возрастом ребенка. То есть формы детской сексуальности, как и эмоции ребенка, изменчивы. Вначале ребенок проявляет эмоции любви по отношению к родителям. И именно эти эмоции разряжают детскую психику, освобождая ее энергию, предопределяют свободное и пластичное развитие человеческой личности. Сам факт, что большинство наших детей испытали на себе отрицательные эмоции, связанные с их отношением к родителям, предопределил искривленность психики. И восстановить нормальное развитие, доказывал Дятел, значит создать опыт новой любви, адекватной любви к родителям. Такая любовь может быть только между разными полами.
— Что же прикажете делать? — грубо оборвал Дятла Шаров.
— Очевидно, надо найти различные формы организации детской любви как главного условия, предотвращения детских неврозов, — спокойно добавил Дятел и тогда же высказал весьма и весьма любопытную мысль. — Я определил, почему наши дети так тянутся к сказкам. Энергичный и пользующийся успехом человек — это тот, которому удается воплощать в жизнь свои фантазии. Там, где это не удается вследствие препятствий внешнего мира или вследствие слабости самого человека, там наступает отстранение от действительности. Человек уходит в свой собственный мир. Он замыкается в себе. В своих фантазиях. В своих грезах. И ему порой очень трудно выйти потом в реальный мир. Мы в своей практике допускаем грубейшую ошибку, когда учим ребят сочинять сказки, в которых есть какие бы то ни было намеки на чувственное содержание. Я категорически против таких сказок, как сказка про Улитку и Ландыш, которую мне довелось услышать из уст нашего уважаемого Валентина Антоновича.
— Что же, по-вашему, следует делать? Вообще эмоционально не развивать детей? — спросил я.
— Напротив, необходимо разумно организовать их душевную, эмоциональную, трудовую и эстетическую деятельность таким образом, чтобы личность не замыкалась лишь на деятельности, но и формировала свое отношение к другому.
Опять было всем непонятно. И Шарову прежде всего.
— Короче, что вы предлагаете? — спросил он.
— Эротические стремления, — решительно сказал Дятел, — имеют право на жизнь. Они имеют право на удовлетворение. Наши культурные требования делают жизнь большинства детей невыносимой. Мы не должны возвышать себя до такой степени, чтобы не обращать на детские чувства никакого внимания. Пластичность сексуальных компонентов, отмечал в свое время Фрейд, выражается в их способности к сублимации. Но здесь таится и большая опасность — все эмоциональное развитие свести к сублимации. Подавить, таким образом, детскую сексуальность, добиться внешнего культурного и нравственного эффекта. Насколько мало мы можем рассчитывать при наших машинах перевести более чем одну часть теплоты в полезную механическую работу, так же мало должны мы стремиться к тому, чтобы всю массу сексуальной энергии перевести на другие, чуждые ей цели. Это не может удаться, и если слишком уж сильно мы станем подавлять сексуальное чувство, то придется считаться с неизбежностью становления убийц, погромщиков, хищников в человеческом обличье.
— Я воспринял доклад Николая Варфоломеевича, — сказал Смола, — как выпад и против всей нашей системы, и против меня лично. Мы разработали методику интенсификации умственной и трудовой деятельности. Наши дети растут нравственными и развитыми людьми. Чего лезть еще куда-то? Зачем нам секс? Зачем нам нужны отбросы буржуазной культуры? Я предлагаю решительно осудить такого рода направление в развитии нашей школы.
Я не мог не восхититься и здесь гениальностью Шарова.
— Товарищи, — сказал он. — Не будем заниматься демагогией. Николай Варфоломеевич сделал научный доклад. Послушали, а теперь займемся практикой…
А практика была запутанной и неожиданной. Никто в этом мире не знал, что сделалось с Машей Куропаткиной, когда ей о своих чувствах поведала Лена Сошкина. И даже сама Маша не могла понять, почему, как только стала рассказывать Лена о Никольникове, она в груди вдруг ощутила крохотный холодный камешек. И по мере того как раскрывались достоинства Вити, рос этот камешек, все больше и больше леденилось в душе. Как же так, думалось Маше, ведь любил Витька ее, Машу, по пятам ходил, страдал, клялся, а тут вдруг в одно мгновенье стал любить другую. Какая неслыханная подлость — бросить ее, Машу, невинную девочку, такую чистую, бросить навсегда лишь только потому, что она не пожелала отвечать на его знаки внимания.
Маша слушала Лену, и сама грустнела и грустнела, и темное чувство льдом сковывало все нутро. А Ленка ничего не замечала, она взахлеб рассказывала о своем счастье. И потом каждый день, каждый вечер повторяла: «Витька опять посмотрел такими влюбленными глазами! Витька такой умный! Витька самый лучший, самый сильный!» И каждый день и каждый вечер щемило у Маши в душе. Она стала наблюдать за Витькой и Ленкой, и за тем, как светлели их лица, и за тем, как Ленка то и дело смотрит на Витьку и как он отвечает ей ласковым вниманием. И совсем разыгрались темные завистливые силы в душе у Маши, когда Николай Варфоломеевич отметил при всех Витькино рыцарское отношение к девочке. И раньше о Витьке говорили: талантлив, честен, способен, а теперь еще прибавка получилась: галантен, изыскан, учтив. Сказать, что Маша влюбилась в Витю, — нет, она по-прежнему страдала по Славке. Но сам факт, что Витька от нее отступился, ее злил, выводил из равновесия. Она страдала и оттого, что ее подруга была счастлива. Маша не могла понять, что с нею происходит. Она по-прежнему любила Лену. Лена была ее лучшей подругой. На нее она могла во всем положиться. И вместе с тем что-то внутри ею двигало: непременно разрушить Ленкино счастье, разъединить, сделать все, чтобы Витька отошел на второй, третий, а может быть, и десятый план. Незаметно для себя она стала тонко и неприметно разъединять влюбленных.
— Ты знаешь, я не хотела говорить, но Витька назвал тебя дурой. Я ему сказала: «Как ты можешь оскорблять мою лучшую подругу?» — а он мне говорит: «Я же ее любя назвал дурочкой». А я ему: «Так не любят. Пойди немедленно и извинись…» А он мне отвечает нахально: «Ну и извиняйся, если тебе это надо».
Ленка немедленно разыскала Витьку.
— Ты назвал меня дурой?
— Да я совсем не то имел в виду.
— Значит, правда? — И Ленка в слезы, а Маша тут как тут. С советами, с пожеланиями, с уговорами:
— Леночка, Ленусик, девочка моя. Они все такие! Давай никогда не будем давать себя в обиду.
Лена плакала. И на душе у Маши становилось легче: осуществлялся замысел.
И когда Ленка отходила в сторону, Маша не сводила глаз с Витьки. Она умела включать что-то такое в своих глазах, что действовало безотказно. И Витька смотрел растерянно:
— Чего ты?
— А ничего. Красивым стал.
Витька подходил к Маше, трогал за руку. И тут Маша вскакивала.
— Чего ты? — снова спрашивал Витька.
— Не приставай!
— Я пристаю? — удивлялся Витька.
Маша уходила. И снова разговор с подругой:
— А ты знаешь, твой Витька приставал ко мне сегодня, Я ему сказала: «Как тебе не стыдно?»
— А он?
— А он: «Я пристаю? Да нужны вы мне все!»
И новые выяснения отношений:
— Зачем к Машке приставал?
— Я не приставал. Я только подошел и за руку взял.
— Ну и иди к ней и бери ее за руку, только меня не трогай.
Иной раз Маше стыдно становилось, когда она предавала подругу, рассказывая про нее какие-то явно неприятные вещи.
— Витя, будь тактичным, ты же знаешь, что Лена туго соображает в математике. Зачем ты жилы из нее тянешь? — И это говорилось так невинно и так участливо, а за этим участием стоял только один смысл: «Ну чего ты от нее хочешь? Ты же знаешь, что она дура набитая. Это мы с тобой умные, а она человек другого уровня, другой подготовки».
Были у Маши совсем коварные минуты, когда для того, чтобы достичь цели, она готова была сдружить Ленку со Славкой. Сколько раз поражалась она самой себе, когда, скажем, на кухне говорила:
— Вы с Ленкой идите в подвал за картошкой, а я здесь подмету.
И Маша радовалась, когда они задерживались там, в подвале, и ей жуть как приятно будет сообщить Витьке:
— А Ленка со Славкой в подвале затемнились. Уже целых два часа их нет. Ты бы пошел крикнул их.
И Витька шел. Топтался у подвала, гремел задвижками, кричал:
— Эй вы, а ну кончайте затемняться!
И хоть между Ленкой и Славкой ничего в подвале не было, а все равно они виноватыми выходили оттуда. И Витьке сначала было стыдно смотреть на Ленку. И он подходил к ней. Трогал ее за руку. А она вырывалась, потому что ее оскорбляло то, что Витька не доверял ей. Потому что знала, была уверена, что Витька ее трогает, чтобы проверить, как она к нему относится после этого подвального путешествия, где у нее со Славкой ровным счетом ничего не было.
А Витька то, что Ленка вырывалась и Славка видел это, расценивал как прямое предательство и весь выходил из себя. Злился. Страдал. Мучился. Срывал зло на тех, кто был рядом. И на Ленке в том числе. И чтобы отомстить ей, подкатывался с ласковыми словами к Маше, а Маша вновь и вновь подливала масла в огонь, и пламень обжигал всех четверых.
И поэтому, а может быть и по какой-то другой причине, только очень скоро между Славой и Витькой состоялось крупное выяснение отношений, которое закончилось не стычкой, не дракой (все это было в прошлом), а черт знает чем, потому что то, что произошло между ними, было совершенно непонятным. Было таким непостижимо непонятным, как если бы в один прекрасный день они проснулись волками или собаками. А произошло это так.
— Пойдем на улицу, потолкуем, — сказал Слава.
Шли они долго. Перепрыгивали лужи.
— Ну, чего тебе? — спросил Никольников.
— Не спеши. Скажу, — ответил Слава, снимая ученический ремень с тяжелой самодельной пряжкой.
— Ты чего, драться хочешь?
— А ты скажи, чего ты к Машке моей лезешь?
— Она сама ко мне пристает.
— Так вот тебе за это, — сказал Славка и замахнулся ремнем.
Витька ждал удара и успел перехватить ремень. Перетягивание ремня не состоялось, поскольку оба приятеля одновременно подставили друг другу подножки и, так как на одной ноге долго не устоишь, то они, не решая ничего, разумеется, повалились физиономиями в грязь.
В грязи наступило небольшое охлаждение. Испытывая колоссальное затруднение, Слава применил мокрыми руками прием джиу-джитсу, а Витька ответил ему двумя приемами самбо, и оба подростка завизжали истошными голосами, точно в них заговорили все хищники разом, и от крика стало еще темнее в парке, и их крик, пожалуй, был услышан в интернатском дворе, так как Эльба насторожилась и стала суетливо лаять. Драться было чрезвычайно трудно, так как на каждый прием противника приходилось два защитных приема, поэтому настоящего боя не получалось до тех пор, пока оба не поняли, что лучше всего в создавшейся ситуации обходиться вообще без приемов, потому что каждый неприем и был новый прием, на который не было соответствующей защиты. Поэтому совершенно произвольно Витька потянул Славку за правое ухо, отчего оно треснуло, как показалось Славке, по шву; почему-то именно эта мысль пришла в голову, конечно же пришла с некоторым удивлением: «Какое же это ухо со швом?!» Но треснуло именно по шву, треснуло и вроде бы как выпало из Витькиных рук. Славка, разозлившись, ответил ему аналогичным приемом и разорвал своему приятелю нижнюю губу, которая, как это ни странно, тоже распоролась, будто сделана была из обыкновенного холста или парусины.
Испытывая некоторое неудобство от столь необычных повреждений, приятели, точнее неприятели, еще раз завизжали и кинулись наносить друг другу удары. В процессе довольно продолжительного истязания они сумели нанести по триста шестьдесят ударов, отчего ребра и другие костные принадлежности тела стали намного мягче, чем им положено быть.
Когда прибежала Эльба, а за ней ребята, Витька и Славка уже наносили удары лежа, периодически запуская друг в друга комками грязи.
Полуживых, разбитых, но не угомонившихся ребят привезли в больницу, где их чинили в течение недели, а затем перевязали с такой тщательностью, что узнать, где Славка, а где Витька, было невозможно. К тому же окружающие, да и сами ребята, совершенно забыли, у кого был распорот рот, а у кого надорвано ухо. Так они и лежали двумя забинтованными столбами, только дырки во рту чернели, и зубы виднелись оттуда. Их съедало единственное желание — докончить в этих трудных условиях выяснение отношений, но так как их тела были в гипсе, то даже чтобы сказать друг другу грубое слово, требовались большие усилия. Преданные подруги их навещали и одинаково, на всякий случай, ласково относились к обоим, так как не знали в точности, кто из них Славка, а кто Витька. Рассказывают, что у Витьки чуть не разорвалось сердце, когда Ленка подсела к Славке, обняла гипсовый столб, прикоснулась к зияющей черной полоске — это и были раскрытые губы Витькиного противника, поцеловала и сказала:
— Витенька, я всегда буду тебе верить. Витька в эту минуту готов был заорать: «Я не он! Я здесь, лежу одинокий, несчастный, а ты…»
Зато в это время Славка ликовал и всю свою ненависть к неприятелю вложил в нежнейшее свое дыхание, так как из-за разорванного уха он даже пошевельнуться не мог. Но счастье его было коротким — Маша вместо Славки прикоснулась к Витькиному разорванному рту, и Славка в это время заорал про себя: «Всех поубиваю! Автомат найду! Перещелкаю!» Надо сказать, что именно эта ситуация показалась ребятам да и девчонкам крайне смешной, и именно эта смешная ситуация ребят примирила, поэтому когда ухо у Славки окончательно срослось, а разорванный Витькин рот был зашит и выглядел лучше прежнего, ребята сдружились.
У нас, педагогов, было вначале опасение, что нравственным ценностям этой дракой был нанесен урон, но скоро мы убедились в обратном: убеждения окрепли, как окрепли в своих нравственных устоях дети. И простая народная мудрость, заложенная… в поговорке: за одного битого двух небитых дают, нашла свое реальное воплощение в Славке и Витьке. Теперь мы на них смотрели как на четверых. Всего у них было вдвое больше: и силы, и доброты, и уважения друг к другу. И Маша с Ленкой тоже примирились, особенно когда у обеих кончилась любовь и к Витьке, и к Славке. И не только примирились, но и по-настоящему полюбили друг друга. И Маша однажды, когда в спальне никого не было, стала на колени перед подругой, залилась горькими слезами и сказала:
— Прости меня, Леночка. Виновата я перед тобой. Это я тогда на промокашке написала, что твой Витька назвал тебя бегемоткой. Не называл он тебя так. Это меня Славка назвал таким словом. Прости меня, я была плохой подругой, потому что никогда тебя не любила, как настоящая подруга. Только теперь люблю тебя. И если ты меня простишь, то всегда буду тебя любить.
— Я тебя прощаю, — сказала Леночка. И тоже призналась своей подруге: — Я один раз на кухне, когда ты в подвале была с Витькой, поцеловалась со Славкой и тебе не сказала. И потом еще три раза целовалась с ним, когда ты с Витькой выходила из комнаты. Я тебе не говорила и про то, что всегда тебе завидовала и желала тебе зла и даже два раза молилась, чтобы у тебя лицо как-нибудь испортилось или что-нибудь случилось с тобой.
Обе подруги сначала заплакали. А потом крепко обнялись и поклялись друг другу, что никогда не будут больше такими злыми, мерзкими и противными.
В этот вечер им было так весело, что они ужасно захотели еще остаться дежурить на кухне, чтобы насмеяться и наговориться вдосталь.
Когда все ушли, а картошки осталось начистить совсем немного, подружки придвинулись друг к дружке и стали шепотом рассказывать самое интересное, что было у них за период размолвки. Маша вдруг так безудержно стала хохотать, что повалилась на колени к подруге, обхватила ее за талию и хохотала так сильно, что Ленка вслед за ней тоже рассмеялась.
— Обожди, ты же не знаешь ничего, — выдавила сквозь слезы Маша.
— Расскажи!
— Мне первый раз в жизни сделали предложение. — И Маша снова рассмеялась.
— Кто?
— Никогда не угадаешь.
— Ну скажи.
— Коля Почечкин.
— А ты?
— А я сначала не поняла, о чем он. А он серьезно: «Я женюсь на тебе. Отслужу армию. Буду работать на тракторе. У нас будет два сына и одна девочка. Я буду очень тебя любить». — «Ну ты же знаешь, — сказала я серьезно. — Я уже люблю Витьку и немножко Славку. А они в больнице лежат». — «Ну и выходи за них!» — сказал Коля. «И выйду!» — сказала я.
— А он что?
— А он заплакал.
— А ты?
— А мне его жалко стало. И я его обняла, как ребеночка, и поцеловала. А он говорит: «Вот видишь. Ты меня любишь. А раз поцеловала, значит, все. Теперь у нас будет ребенок». — «Ты с ума сошел! — говорю, я. — Тебя учительница целовала и повариха целовала, я видела, так что, у них дети от тебя будут? Дети от другого бывают!» — говорю я ему, дурачку, а он опять в слезы: «Я тебя очень люблю. И если тебе так уж нужно, то выходи за Славку или за Витьку, а потом, может, разведешься и станешь со мной жить…»
— Смотри, шустрый какой! — сказала Лена.
— Нет, нет. Он добрый, Он, Ленка, самый лучший. Я ему сказала: «Хорошо, Коля, я тебя очень и очень люблю. Ты мне как брат. А я тебе как сестра. И если хочешь, мы всегда будем вместе. Только никому об этом не говори». «Никому не скажу!» — поклялся он. И убежал такой счастливый, что мне аж больно на душе стало. И знаешь, чего мне очень и очень захотелось?
— Чего? — спросила подруга, насторожившись. Ей стало вдруг не по себе оттого, что сейчас Маша ей скажет такое, чего надо стыдиться.
Маша смотрела на Ленку странным, непонятным взглядом. Она уютненько обняла свои плечи и как-то вся сжалась и, едва не плача, однако как-то счастливо и по-особенному улыбаясь, сказала тихонечко:
— Своего собственного ребеночка. Знаешь, как бы я его, любила. Как бы я его любила! И не нужно было бы мне никаких ни Витек, ни Славок!