Не прошло и пяти минут, как в детскую вбежала Анютка и, глотая слезы, проговорила:
— Федос Никитич! Вас барыня зовет!
— А ты чего плачешь?
— Сейчас меня била и грозит высечь…
— Ишь, ведьма!.. За что?
— Верно, этот подлый человек ей чего наговорил… Она сейчас на кухне была и вернулась злющая-презлющая…
— Подлый человек всегда подлого слушает.
— А вы, Федос Никитич, лучше повинитесь за вчерашнее… А то она…
— Чего мне виниться! — угрюмо промолвил Федос и пошел в столовую.
Действительно, госпожа Лузгина, вероятно, встала сегодня с левой ноги, потому что сидела за столом хмурая и сердитая. И когда Чижик явился в столовую и почтительно вытянулся перед барышней, она взглянула на него такими злыми и холодными глазами, что мрачный Федос стал еще мрачнее.
Смущенный Шурка замер в ожидании чего-то страшного и умоляюще смотрел на мать. Слезы стояли в его глазах.
Прошло несколько секунд в томительном молчании.
Вероятно, молодая женщина ждала, что Чижик станет просить прощения за то, что был пьян и осмелился дерзко отвечать.
Но старый матрос, казалось, вовсе и не чувствовал себя виновным.
И эта «бесчувственность» дерзкого «мужлана», не признающего, по-видимому, авторитета барыни, еще более злила молодую женщину, привыкшую к раболепию окружающих.
— Ты помнишь, что было вчера? — произнесла она наконец тихим голосом, медленно отчеканивая слова.
— Все помню, барыня. Я пьяным не был, чтобы не помнить.
— Не был? — протянула, зло усмехнувшись, барыня. — Ты, вероятно, думаешь, что пьян только тот, кто валяется на земле?..
Федос молчал: что, мол, отвечать на глупости!
— Я тебе что говорила, когда брала в денщики? Говорила я тебе, чтобы ты не смел пить? Говорила?.. Что ж ты стоишь как пень?.. Отвечай!
— Говорили.
— А Василий Михайлович говорил тебе, чтобы ты меня слушался и чтобы не смел грубить? Говорил? — допрашивала все тем же ровным, бесстрастным голосом Лузгина.
— Сказывали.
— А ты так-то слушаешь приказания?.. Я выучу тебя, как говорить с барыней… Я покажу тебе, как представляться тихоней да исподтишка заводить шашни… Я вижу… все знаю! — прибавила Марья Ивановна, бросая -взгляд на Анютку.
Тут Федос не вытерпел.
— Это уж вы напрасно, барыня… Как перед господом богом говорю, что никаких шашней не заводил… А если вы слушаете кляузы да наговоры подлеца вашего повара, то как вам угодно… Он вам еще не то набрешет! — проговорил Чижик.
— Молчать! Как ты смеешь так со мной говорить?! Анютка! Принеси мне перо, чернила и почтовой бумаги!
— Мама! — умоляющим, вздрагивающим голосом воскликнул Шурка.
— Убирайся вон! — прикрикнула на него мать.
— Мама… мамочка… милая… хорошая… Если ты меня любишь… не посылай Чижика в экипаж…
И, весь потрясенный, Шурка бросился к матери и, рыдая, припал к ее руке.
Федос почувствовал, что у него щекочет в горле. И хмурое лицо его просветлело в благодарном умилении.
— Пошел вон!.. Не твое дело!
И с этими словами она оттолкнула мальчика… Пораженный, все еще не веря решению матери, он отошел в сторону и плакал.
Лузгина в это время быстро и нервно писала записку к экипажному адъютанту. В этой записке она просила «не отказать ей в маленьком одолжении» — приказать высечь ее денщика за пьянство и дерзости. В конце записки она сообщала, что завтра собирается в Ораниенбаум на музыку и надеется, что Михаил Александрович не откажется ей сопутствовать.
Запечатав конверт, она отдала его Чижику и сказала:
— Сейчас отправляйся в экипаж и отдай это письмо адъютанту!
— Слушаю-с! — дрогнувшим голосом ответил матрос, хмуря нависшие брови и стараясь скрыть волнение, охватившее его.
Шурка рванулся к матери.
— Мамочка… ты этого не сделаешь… Чижик!.. Постой… не уходи! Он чудный… славный… Мамочка!.. милая… родная… Не посылай его! — молил Шурка.
— Ступай! — крикнула Лузгина денщику. — Я знаю, что ты подучил глупого мальчика… Думал меня разжалобить?..
— Не я учил, а бог! Вспомните его когда-нибудь, барыня! — с какою-то суровою торжественностью проговорил Федос и, кинув взгляд, полный любви, на Шурку, вышел из комнаты.
— Ты, значит, гадкая… злая… Я тебя не люблю! — вдруг крикнул Шурка, охваченный негодованием и возмущенный такою несправедливостью. — И я никогда не буду любить тебя! — прибавил он, сверкая заплаканными глазенками.
— Вот ты какой?! Вот чему научил тебя этот мерзавец?! Ты смеешь так говорить с матерью?
— Чижик не мерзавец… Он хороший, а ты… нехорошая! — в бешеной отваге отчаяния продолжал Шурка.
— Так я и тебя выучу, как говорить со мной, мерзкий мальчишка! Анютка! Скажи Ивану, чтобы принес розги…
— Что ж… секи… гадкая… злая… Секи!.. — в каком-то диком ожесточении вопил Шурка.
И в то же время личико его покрывалось смертельною бледностью, все тело вздрагивало, а большие, с расширенными зрачками глаза с выражением ужаса смотрели на двери…
Раздирающие душу вопли наказываемого ребенка донеслись до ушей Федоса, когда он выходил со двора, имея за обшлагом рукава шинели записку, содержание которой не оставляло в матросе никаких сомнений.
Полный чувства любви и сострадания, он в эту минуту забыл о том, что ему самому под конец службы предстоит порка, и, растроганный, жалел только мальчика. И он почувствовал, что этот барчук, не побоявшийся пострадать за своего пестуна, отныне стал ему еще дороже и совсем завладел его сердцем.
— Ишь ведь, подлая! Даже родное дитё не пожалела! — проговорил с негодованием Чижик и прибавил шагу, чтобы не слыхать этого детского крика, то жалобного, молящего, то переходящего в какой-то рев затравленного, беспомощного зверька.