Книга вторая ОНИ ШЛИ НА ФРОНТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Вагон до отказа набит солдатами. Петр Филиппович Половнев вместе с сыном Васей сидит на полу в проеме дверей, свесив ноги. Едут на фронт. Мимо проносятся телеграфные столбы, поля, деревни. Вдруг Вася падает и катится под откос по крутой песчаной насыпи. Половнев выпрыгивает и бежит вслед. Бежит, бежит… совсем уж догоняет сына, а Вася, подняв руки, погружается в землю, как в воду. Весь, с головой и с поднятыми руками.

Петр Филиппович подбегает к тому месту. Пусто. Парня как не бывало…

…Пелагея толчком будит мужа.

— Чего кричишь-то? Приснилось что-нибудь?

Половнев просыпается. Фу, какой дурной сон! Рассказать Поле? Но она же запричитает: «Ой, к худу!»

Сам он не верит ни в приметы, ни в сны. Зачем же ее расстраивать?

А однажды приснилось еще страшнее и… правдоподобней. Будто наша рота пошла в атаку на немцев. Петр Филиппович и Вася в первом ряду атакующих. И вот прямо на Васю, выставив вперед штык, похожий на кинжал, мчится здоровенный красномордый немец с вытаращенными глазами. «Вася! Не зевай!» — предупреждает Петр Филиппович сына и бросается к нему на помощь. Но не успевает. С проколотой грудью Вася падает навзничь. «По неопытности погиб малый!»

…Опять жена толкает:

— Не стони!

…С тех пор как проводили молодежь на фронт, Половнев не знает покоя. Ночью иногда снились несуразные военные сны с боями, как в первую мировую войну, днем — тяжелые, мрачные думы: «До коих пор будем отступать?»

Но внешне он выглядел как всегда: уверенным, спокойным. По-прежнему вставал вместе с солнцем, наспех брился старой, источенной бритвой, завтракал и шел в кузницу с таким видом, будто у него самого и во всем мире все обстояло вполне благополучно. Нельзя, невозможно было ему — секретарю партийной организации — показывать перед людьми тоску по сыну, беспокойство за его жизнь, свои тревоги за события на фронте.

Подручным у Половнева теперь был колхозник Блинов Арсений Архипович — человек лет сорока пяти, малорослый, худощавый, с узкой козлиной бородкой. Работник старательный, нрава веселого, любит пошутить. Но Половневу в последнее время не до шуток, и он частенько останавливает его:

— Хватит, Арсей! Что-то мне не по нутру шуточки твои. Пора бы тебе посерьезней становиться. Молотком знай поприлежней и поточней орудуй!

С первых дней войны кузницу стали чаще навещать люди. Заходили как бы ненароком, без особого дела, вроде бы перекурить. Поздоровается такой посетитель, постоит минуту-другую и начнет крутить цигарку. Крутит медленно, не спеша, пристально наблюдает за работой кузнецов. Потом прикурит от уголька горна, попыхает синим дымком и будто невзначай спросит:

— Ну, какие т а м дела, Филиппыч?

Вопрос — о ходе войны.

Половнев, не переставая работать, рассказывал, что знал по газете «Правда» и сводкам Совинформбюро. А сводки каждый день Левитан своим гулким приятным басом читал неутешительные.

Старший конюх Родион Яковлевич Крутояров, выслушав Половнева, иной раз трудно вздыхал:

— Прет, окаянная сила!

— Нахально прет! — угрюмо соглашался Половнев, и темные, с проседью, подстриженные усы его нервно подрагивали. Немного помолчав, твердым, уверенным тоном добавлял: — Думаю, однако, недолго е м у переть. Угомонят е г о!

Спокойнее, терпеливее других вел себя огородный бригадир Лаврен Евстратович Плугов. Он вопросов никаких не задавал, волнения заметного не проявлял. Обычно, зайдя и поздоровавшись с кузнецом, долго наблюдал, как искры окалины, сверкая, летят во все стороны из-под молота Блинова. Время от времени похваливал молотобойца:

— На вид ты, Арсюха, совсем-таки щуплый… в чем душа держится, а гвоздишь крепко! И проворность в тебе, прямо скажу, — молодецкая! От горна до наковальни словно лешак носишься. — А минут пять спустя, понаблюдав, рокочущим басом гудел: — Но до Алешки Ершова тебе, брат, далеко! Тот, бывало, как вдарит — вся кузня ходуном заходит.

— Погоди, наловчусь — и у меня ходуном заходит! — посмеивался Блинов, не переставая гвоздить молотком по куску железа, который Половнев держал клещами на наковальне, поворачивая с боку на бок.

Постояв минут двадцать, а то и все полчаса, Плугов проводил тыльной стороной ладони по своим непомерно длинным, густым усам табачного цвета, успокоительно басил:

— Я так думаю, Филиппыч, цыплят по осени считают! Того же не может быть, чтоб фашист верх взял над нами. Мы ему не Румыния и не Чехия… Мы — Советская Россия! Нас звон сколько!

— Ни в жисть! — весело откликался Блинов. — Слаба у него гайка, у колбасника. — И худое, со впалыми щеками, лицо его сияло озорной улыбкой.

Плугов, поплотней надвинув свой большой картуз с широким козырьком, прощался и неторопливым, но решительным шагом покидал кузницу.

Старый друг Половнева, почтальон Глеб Иванович Бубнов, любитель покурить на «чужбинку» и поспорить по злободневным вопросам политики, с первых дней войны встреч с Половневым избегал и в кузню не заворачивал, обходил этот порядок села стороной. Газеты Половневу доставлял теперь не на работу, а на дом, когда там никого не было, просовывая их поверх двери в сенцы. Петр Филиппович понимал: Бубнов чувствует себя неловко, потому что пророчества его, будто Гитлер не собирается воевать против Советского Союза, не сбылись.

Однажды застал Глеба Ивановича у счетовода.

— Что же не заходишь погутарить? — спросил Половнев.

— Да как-то, видишь ли, не приходится… нету почты в тот порядок.

— А по огородам позади кузни чего же шастаешь? Значит, бывает почта! — добродушно усмехнулся Петр Филиппович.

Бубнов совсем смутился.

— Померещилось тебе…

— Подвел тебя Гитлер, подвел! — В черных глазах Половнева блеснула усмешка. — Вот ты и обходишь меня… Но зря! Такого и я не ожидал… Так что ты не обходи кузню, а то я по тебе скучаю. Опять же газетку мне лучше с утра посмотреть, а не в обед или вечером.

— Ладно-ть, — торопливо согласился Бубнов. — А Гитлер? Гитлер — дурак и идиот форменный, — вдруг вспылил он. — Обман этот боком ему вылезет. Он еще покается, да поздно будет.

— Может, и покается, а покамест жмет да жмет! — вставил счетовод Тугоухов, оторвавшись от книги учета трудодней и кладя на стол свою монументальную трубку.

Она таки нашлась, Демьян Фомич действительно забыл ее в буфете во время проводов сына на войну — спасибо буфетчику, взял и сохранил, а то ведь мог кто-нибудь из другого села подобрать, тогда ищи-свищи!

— Недолго ему жать, — возразил в сердцах Бубнов, взмахнув небольшим загорелым кулачком. — Скоро, скоро соберутся наши с силами… и придется ему пятки солидолом подмазывать… солидолом, а не маслом! До сала, до масла украинского мы его теперь не допустим. Не восемнадцатый год!

Половнев нахмурился:

— Опять ты за пророчества, Глеб Иваныч!

— При чем тут пророчества! — фистулой задорно вскрикнул Глеб Иванович. — Не пророчества, а научный прогноз! И самый правильный расчет. Сила наша больше? Больше!

— Ну, захаживай, захаживай в кузню-то, — дружелюбно сказал Половнев. — Потолкуем поподробней… а то мы тут мешаем Демьяну Фомичу.

2

Каждый день по утрам возле правления колхоза спозаранку толпились люди, нетерпеливо поглядывая на серый раструб запыленного репродуктора: ожидали сводок Совинформбюро. Огонь войны полыхал уже вовсю от Балтики до Черного моря. И хотя полыхал он где-то в отдаленности и никто из даниловцев и в мыслях не допускал, что языки его буйного пламени могут досягнуть и до здешних мест, — все волновались и горько переживали неудачи советских войск.

Прослушав сводку, долго не расходились, обсуждали ее. Некоторые были настроены очень мрачно и говорили, что, видно, дело пахнет табаком. Бьет немец наших, как волк ягнят.

Старик Голиков, приходивший к правлению чуть не раньше всех, обычно вступал в спор.

— Это как же понимать? — раздраженно говорил он.

— Понимай, как знаешь, — уныло отвечал ему пожилой колхозник Чекмасов, с темными, длинными, как у попа, волосами и пепельно-серой бородой. — Только дела у Советской власти — труба.

Наслушавшись мутных споров, Голиков однажды направился в кузницу, к зятю.

— Сурьезный разговор у меня, Филиппыч, — поздоровавшись, заявил он решительным тоном.

— Секретный? — спросил Половнев, заметив, что тесть покосился на Блинова.

— Да секрета большого нет, а все же…

— Тогда пойдем наружу.

Вышли, сели на дубовый кругляк. Голиков, пристально вглядываясь в зятя, с пристрастием спросил:

— Партейный секретарь по колхозу — ты у нас?

— Я. А что такое?

— Тебе известно, что на деревне деется?

— Чего же на ней деется?

— Смущение в народе, вот что! — проворчал Голиков.

И рассказал о разговорах, какие ведутся у репродуктора.

— Так что же, по-твоему, запретить разговоры?

— Не запретить, пресекать, которые вредные, — сурово сказал Голиков.

Половнев пожал плечами:

— Но при чем же тут партийный секретарь?

— Я к тому, Петр Филиппыч, что ты партейный секретарь, а ничего не знаешь… и не вникаешь.

— Да все мне известно, все! — досадливо поморщился Половнев. — Но что я могу? Дела-то на фронте всамделе плохие.

— А почему плохие? — Голиков опять требовательным взглядом уставился на зятя.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю! И по совести сказать, батя, и не понимаю.

— Ты это брось! — Голиков строго погрозил желтоватым, как восковая свеча, пальцем. — Как это не понимаешь? Должон знать и понимать и народу растолковывать — отчего и почему война и что на фронте деется! Пришел бы к тому лепродуктору, ну хотя бы когда сводку читают… да и сказал: так, мол, и так, дорогие гражданы! Помнишь, как говорил в старину, когда с белыми воевали или когда кулаков раскулачивали?

— Да все некогда, — неуверенно оправдывался Половнев. — Это ты правильно… объяснять бы надо… Но с другой стороны, что я скажу?

— Ну, если сам не знаешь — пошли кого пограмотней… к примеру, учителя, который у Поли молоко берет… как его — Владим Сергеич или Сергей Владимыч.

— Тоболина? Сергея Владимировича?

— Его самого… Человек с понятием, и народ его уважает… пускай к сводкам пояснения делает.

— Мысль твоя верная, батя. Спасибо за подсказку.

Когда тесть ушел, Половнев задумался. Объяснять надо… Но что скажет народу и товарищ Тоболин? Кроме сводок, ему ведь тоже ничего не известно. «Товарища Демина спросить бы… Он-то, наверно, побольше нас знает».

3

И на другой день, ранним утром, оставив в кузнице одного Блинова, Петр Филиппович Половнев отправился в Александровку, к первому секретарю райкома партии Демину.

До станции железной дороги пошел пешком. Конечно, председатель колхоза дал бы ему лошадь, можно было в Александровку поехать на ней, а не поездом, но тогда Дмитрий Ульянович и сам наверняка увязался бы. Половневу же хотелось поговорить с секретарем райкома без свидетелей, с глазу на глаз, потому что, кроме общего, был у него к Демину и личный вопрос.

Колосистая рожь, поверху уже сильно пожелтевшая, тихо покачивалась, отливая тусклым золотом под косыми лучами восходящего солнца.

Половнев высмотрел покрупней четырехгранный колос, сорвал его, — крупный, длинный и усатый, как ячмень. Вылущил несколько зерен на ладонь, бросил их в рот. Полные, но мягковатые еще! А вкус какой! Дух какой! Потом осторожно вылущил из колоса остальные, сосчитал. Вместе со съеденными получалось около полсотни в колосе. Высокий урожай будет в этом году! Убрать бы его без потерь! Но как, с кем? Народу-то в колхозе ой как здорово поубавилось.

Вились вокруг белогрудые ласточки, стрижи, черные как уголь.

Обочь дороги лопушились зеленые крупные листья подорожника, белела ромашка, и приятный дух ее, смешанный с запахом полыни, тревожил душу.

А в небе стыли легкие фарфоровые полоски нежных ребристых облаков, чуточку розовевших на солнце. Спокойно, тихо и удивительно хорошо было кругом, и Половнев был доволен, что пошел пешком: не часто ему доводилось бывать на полях, — в кузне всегда есть такая срочная работа, которая мешает вырваться. В то же время не покидали его тревожные мысли о войне. Здесь тихо, а где-то, за сотни километров отсюда, льется кровь.

«Двадцать четыре года назад Советская власть призвала все государства и народы к миру. И как в стенку горох! Не хотят буржуи мирной жизни. Опять задумали Советскую власть свалить!»

4

Когда вступил на тропинку, со всех сторон окружила его высокая рожь и скрыла, и сам он теперь ничего, кроме ржи, впереди не видел, и его не было видно. Поэтому и не заметил, как столкнулся с Аникеем Травушкиным носом к носу. Тропиночка была очень узенькая, и, чтоб разминуться, кому-то надо было хоть на полшага ступить в сторону, в рожь.

Половнев от удивления чуть не вскрикнул: никак не ожидал в такой ранний час встретиться тут с этим человеком.

Травушкин тоже с растерянным видом остановился, а потом заулыбался, приветственно снял черную старинную фуражку. Наверно, с древних царских времен она и сохранилась. Бережет. Надевает, лишь когда в город едет.

— Вот не чаял встретиться, — радушно улыбаясь, заговорил Травушкин. — Здравствуй, Петр Филиппыч!

И, надев фуражку, протянул руку.

— Здравствуй! — глуховато сказал Половнев, чувствуя себя не совсем ладно.

В жизни никогда они не здоровались друг с другом этак-то, а тут вишь как получилось — о н протягивает, а тебе вроде и деваться некуда.

— Из города приехал… у сыновей был, — развязно продолжал Травушкин. — Да задержался маленько… ругать, наверно, будет Митрий Ульяныч, хотя на току делов-то особенных, поди, и нету покамест. А тут — война! Ждал, что сыновей возьмут. В городе столпотворение. По улицам — солдаты, на вокзале — солдаты. И все призывают и призывают. Но моих в военкомат пока не звали… Хотя взять могут только Макара, Андрюха же, наверно, освобождение получит. Он ведь ученым стал, а ученых, говорят, не будут призывать. Закуривай! — Вытащил из кармана черного пиджака коробку папирос «Беломорканал». — Макар снабдил в дорогу. На, говорит, папаша. Хотя я теперь до курева не особенный охотник, но взял… Думаю, хорошие папироски… пригодятся… Может, угостить кого… Вот и довелось.

Половнев не нашел в себе силы и папироску оттолкнуть. Взял тремя пальцами, слегка помял ее, пристально разглядывая, потом вынул свою самодельную зажигалку из винтовочного патрона, нажал на колесико. Вспыхнул еле заметный голубоватый огонек. Закурили. Можно было бы теперь и разойтись.

— Ну, а твой Василий — как? — спросил Травушкин, пустив тонкой струйкой дым сложенными в трубку полными губами, не уступая дороги. Он явно настроен был на «дружественный» разговор.

— Давно проводил, — Половнев махнул рукой. — У нас тут всех парней взяли, да и мужиков тоже берут.

Травушкин старше Половнева лет на шесть, на семь, но вид у него моложавый, лицо полное, свежее, румяное, с густым ровным загаром, с тонкими, еле заметными морщинками возле зеленоватых глаз, слегка прищуренных. Коренастый, плотный, малорослый — он стоял перед Половневым, как в сказке мужичок-лесовичок, с благожелательной улыбкой.

Петр Филиппович, пыхнув дымом, выжидательно смотрел на него, думая про себя: «Сейчас, гляди, начнет балакать о своем Андрюшке, со сватовством подъезжать…»

Но Аникей Панфилович повел речь совсем о другом.

— Беда-то, Филиппыч, какая свалилась на Расею: наступает и наступает герман! — сказал он, щурясь от солнца, которое уже поднялось над дальним краем поля и светило Травушкину прямо в лицо. — А Красной Армии, похоже, и остановить его нечем. Что же это такое? — Лицо Травушкина сделалось вдруг очень скорбным. — Минск, говорят, захватили… Ведь этак гитлер и Москву заберет, как тот Наплевон. Тогда чего же получается? Какое твое партейной мнение насчет фронта?

Половнев глубоко затянулся папиросным дымом, задумчиво глядя на новые, немножко запыленные сапоги Травушкина. «Отмахнуться, не отвечать? Сказать, что спешу к поезду? Но до поезда еще больше часа. Надо ответить… о б я з а н я ему ответить».

— А если я вот сейчас двину тебя по уху, — после длительной паузы проговорил он, выпрямляясь и хмуро глядя на Аникея Панфиловича черными, мрачно заблестевшими глазами. — Ты, пожалуй, на ногах не устоишь.

— Да за что же меня? — оторопело посмотрел на него Травушкин. — Я же ничего такого… За Расею душа болит. Каким бы ты меня ни считал, Филиппыч, я же русский все-таки… не англичан и не француз какой-нибудь.

— Не понял ты меня! Я к примеру… Идешь ты, скажем, по улице ночью, в темноте… а я из-за угла налетаю — и раз тебя, раз! Нежданно-негаданно. Натурально — ты с катушек долой. Станешь подниматься — я снова. Так вот и на фронте сейчас. Он же не объявляя войны, втихомолку, бандит!

— То верно, то верно! — поняв сравнение, поспешно согласился Травушкин. — Только вот горе: так, поди, и не даст подняться! Будет и будет гвоздить и гнать нас до самой аж Москвы, а потом и Москву заберет.

Он испытующе посмотрел на Половнева. Видимо, его особенно интересовало, как Половнев относится к судьбе столицы.

Петр Филиппович скомкал недокуренную папиросу, рывком швырнул ее наземь, сердито насупился.

— Москвы не отдадим. Об этом и думать нечего. Все силы соберем, отразим!..

— Дай бог, дай бог! — скороговоркой забормотал Травушкин. — Тебе, партейному человеку, конечно, видней… А я, признаться, загорюнился было… А ты, Филиппыч, далеко собрался-то?

— В район.

— Ну, извиняй, что задержал. — Травушкин осторожно посторонился на шаг, чтоб рожь не помять, уступая Половневу часть тропинки. — Всего тебе хорошего, Филиппыч. По партейным делам, видно?

— Да! — суховато ответил Половнев.

И они разошлись. «Почему он завел разговор о войне? Почему насчет Москвы допытывался? — размышлял Петр Филиппович, убыстряя шаг. — А и трусоват же ты, Аникей Панфилов, трусоват, хоть и русский. Показалось, что хочу ударить, — так аж побледнел. На кой леший мне теперь бить тебя! Встретились бы мы этак-то на узкой тропинке один на один в тридцатом, когда ты народ мутил и пугал, что при колхозах все будут спать под одним одеялом, из одного корыта есть, как свиньи, — может, и не утерпел бы, саданул раза два-три!»

5

В Александровку Половнев приехал на тормозной площадке товарного поезда и в половине восьмого подходил уже к райкому партии — кирпичному двухэтажному зданию под железной зеленой крышей, с большими, в сажень, окнами. Стояло оно на пригорке, немного в стороне от одноэтажных небольших домов степного села. Широкие стекла райкома полыхали, переливались золотыми огнями отраженного солнца. Перед зданием, привязанные к пряслам, махали хвостами три лошади — одна буланая, две гнедые, на всех лошадях — темно-желтые седла. Наверно, люди приехали по делам из дальних сел.

…Хотя было рановато, рабочий день еще не начинался, в приемной первого секретаря уже сидела незнакомая Половневу румяная, круглолицая девушка с кудрявыми каштановыми волосами и стучала на пишущей машинке. Раньше тут была другая — женщина средних лет.

Половнев снял свою темно-серую кепку, поздоровался, спросил:

— Товарищ Демин не приходил еще?

— Товарищ Демин давно у себя, — ответила девушка, перестав стучать клавишами. — Проходите, пожалуйста.

— Я ненадолго, — сказал Половнев.

Демин был один.

— Садись, Петр Филиппович! — привычно прищуриваясь, с улыбкой пригласил Демин, показывая рукой на стул сбоку стола. — Рассказывай, как работа, какое настроение у колхозников?

— Сенокос кончаем, — поздоровавшись с секретарем за руку, деловито доложил Половнев и сел на указанный стул. — Ну, а настроение? Настроение неважное, Александр Егорыч. Смущение в народе, — повторил он слова Голикова. — Потому и приехал к вам.

— Какое такое смущение? — насторожился Демин.

— Сводки-то что ни день, то хуже, — озабоченно проговорил Половнев. — И люди тревожатся. Требуют — объясни. А что я могу сказать? Объясняю, конечно, как сам разумею. Временно, дескать, отступаем… от неожиданности… и тому подобное. Да боюсь, что неправильно. Может быть, дело не в неожиданности, а просто наше командование с умыслом заманивает немца, чтобы он увлекся, а потом как трахнут… как саданут! И побежит фашист восвояси… Но как говорить об этом народу? Мне же ничего не известно.

Демин встал, медленно прошелся с заложенными за спину руками.

— Правильно, что не говоришь насчет заманивания. Дело, брат, не в заманивании, — насупив черные, будто надломленные, брови, говорил Демин. — Так что ты все верно понимаешь… за исключением заманивания.

И, прохаживаясь, начал спокойно разъяснять, что война эта не на живот, а на смерть, что нам не до того, чтоб заманивать врага. Слишком дорого стоила бы такая стратегия.

Демин будто изменился, стал каким-то иным, более строгим на вид, как бы по-военному подтянутым. Может, такое впечатление создавалось новой, цвета хаки, командирской гимнастеркой, туго подпоясанной широким темно-коричневым ремнем.

Половцев сидел смирно и, не спуская глаз с Демина, внимательно слушал, однако не без опасения, что пропагандистская речь эта может затянуться. Он знал слабость Демина к длинным «вразумлениям». Воспользовавшись небольшой паузой, во время которой Демин приостановился, словно обдумывая или припоминая что-то, Половнев несмело проговорил:

— Еще один вопрос, Александр Егорыч…

Окинув Половнева недоуменным взглядом, Демин холодновато разрешил:

— Давай, какой такой вопрос!

И вернулся в свое большое черной кожи кресло, видимо несколько недовольный тем, что его прервали.

Половнев положил на стол обе свои большие, корявые руки в трещинах, с толстыми полусогнутыми пальцами, напряженно всем корпусом подался вперед.

— Дело такое, Александр Егорыч, сомнения у меня есть… Разве так можно, как сделал наш райвоенкомат? Всю молодежь до тридцати лет уже мобилизовали, а ведь война только началась. Нельзя разве постепенно бы? Работать же в колхозе некому. С уборкой как справиться? Не говоря, что необстрелянная она, молодежь-то! Как она там воевать будет? И как воюет? Вишь, немец лезет нахрапом. Не лучше бы разве взять сначала старшие возраста, которые пороху в свое время нюхнули изрядно… и с германом и с белыми воевали, вроде вот меня хотя бы… Да нас таких порядочно набралось бы… Мы бы, старшие, скорей немца угомонили, не пустили бы его гулять по нашей советской земле… А пока мы воевали бы, — молодежь можно было подучить как следует… Вот какие думки не дают мне покоя, Александр Егорыч. Детей жалко, молодые, неопытные… ну, какие из них воины? Вот я и прошу… отпустите меня на фронт! — неожиданно и для секретаря и даже для самого себя заключил Половнев. Это, собственно, и был тот личный вопрос, ради которого он хотел встретиться с Деминым с глазу на глаз. Но он собирался поставить этот вопрос в конце встречи, а не в середине, как получилось.

— Подожди, подожди! — прищуривая свои узкие глаза, сердито остановил его Демин. — Что ты за чушь городишь, товарищ Половнев? Пожилой, разумный человек, старый коммунист… а несешь какую-то околесицу! Во-первых, да будет тебе известно, что райвоенкоматы мобилизацию проводят не по собственному соображению, а по приказам сверху… и этого ты не можешь не знать… не имеешь права не знать; во-вторых, как это так — взять старшие возраста, даже стариков, вроде тебя, а молодежь оставить дома? Да этого никто никогда нигде не делал! Войны всегда велись здоровыми молодыми людьми, способными на большие физические напряжения, а не стариками. Ну какой толк в бою от такого, как ты? Примерно, атака… надо бежать, может, с километр, а то и больше. А ты? Сто метров — вот твоя дистанция! Да и не сто! Пятидесяти не пробежишь, выдохнешься.

— Не выдохнусь, километр и больше пробегу! — мрачно, но уверенно возразил Половнев, чувствуя, что Демин не только не понял его, но и понять не может или не хочет. — Бегать и воевать я еще вполне способен. И потом примите во внимание, Александр Егорыч, совесть! — проникновенным, чуточку вибрирующим голосом добавил он, с намерением повлиять на чувства секретаря. — Нет сил сидеть сложа руки, когда т а м кровь льется… кровь сыновей наших… молодых, малоопытных. Перебьет он всю молодежь…

— Не перебьет! — сердито, резко остановил его Демин. — Не дадим перебить. Но почему ты сказал, что сложа руки? Ты же в кузнице работаешь… ты секретарь парторганизации. На тебе ответственность за колхоз, за все дела в нем — и хозяйственные, и культурные, и политические. С тебя и раньше был спрос немалый, А теперь, в военное время, будем спрашивать вдвое, втрое больше и… строже, чем с председателя колхоза. А он, видите ли, сложа руки сидит! На фронт его отпустите! Работать нам с тобой надо, Петр Филиппович, дорогой мой. Работать на всю катушку! Не можем никуда тебя отпустить.

И снова Демин своим глуховатым окающим голосом долго разъяснял «недопонимание» Половневым задач, вставших перед парторганизацией, перед секретарем ее, перед каждым колхозником в связи с войной, пока не раздался телефонный звонок. Демин извинился и взял трубку.

— Хорошо! — сказал он. — Благодарю. — И, повесив трубку, объявил: — Сейчас мне сообщили, что речь товарища Сталина будут передавать. — И включил репродуктор, черный круг которого висел на стене возле окна.

6

С минуту слышалось шипенье с сухим потрескиванием, затем голос диктора возвестил, что выступление товарища Сталина начнется через десять минут.

И опять шипенье и потрескивание.

Демин открыл дверь в приемную, попросил девушку оповестить сотрудников райкома, пришедших уже на работу. Кабинет вскоре наполнился людьми. Стульев для всех не хватало, и многие приготовились слушать стоя.

И вот наконец голос Сталина:

— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота!

К вам обращаюсь я, друзья мои!..

Не впервой Половнев слышал голос Сталина: несколько лет назад была в ходу патефонная пластинка с речью Сталина о новой Конституции, и Петр Филиппович не один раз слушал ее в колхозном клубе. Но все равно, услышав сейчас этот, уже знакомый, с грузинским акцентом глуховатый голос, он почувствовал, как забилось сильней сердце.

Спокойным, ровным голосом говорил Сталин о том, что вероломное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину продолжается, что, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, враг захватил Литву, Западную Белоруссию, часть Западной Украины, бомбит Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь… «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».

В этом месте речи голос Сталина немного дрогнул и умолк. Звякнул графин о край стакана, забулькала наливаемая вода… и почудилось, будто Сталин не за сотни километров, а незримо присутствует здесь, в этом небольшом кабинете, переполненном затаившими дыхание людьми.

После короткой паузы Сталин опять заговорил спокойно и уверенно.

Со всем, что было им сказано, Половнев полностью соглашался. Сомнительными для Петра Филипповича были только слова о выступлении Черчилля. Тут он недоверчиво покачал седеющей головой. «Не подвох ли?» Особенное недоверие он питал к Черчиллю, потому что знал, как люто этот англичанин ненавидел большевиков, Советскую власть, что он был одним из ярых интервентов в восемнадцатом и девятнадцатом. Гитлер явно вознамерился уничтожить Советы и восстановить помещичью и буржуазную власть, об этом Сталин правильно сказал, так почему же Черчилль собирается помогать нам, а не Гитлеру?

Когда передача выступления Сталина закончилась и все сотрудники райкома с выражением встревоженности на лицах покинули кабинет Демина, Петр Филиппович опять остался один на один с секретарем райкома партии.

— Ну, теперь тебе все ясно и понятно? — спросил Демин, вставая и подходя к Половневу.

— Ясней некуда, — ответил Петр Филиппович.

7

Домой Половнев возвращался с Зазнобиным, который усадил его рядом с собою в кабину. Некоторое время ехали молча. Зазнобин не сводил глаз с дороги, и голова его была окаменело-неподвижна. Не спеша катился газик по мягкому грейдеру. Мимо проплывали яровые и озимые хлеба. Вдали поперек дороги, словно вода, текли голубоватые струи знойного марева. Изредка Половнев посматривал на приятеля, но видел только одну его щеку с синими крапинками возле большого, картофелеподобного красного носа.

Когда отъехали от Александровки с километр, Зазнобин, не поворачивая головы, спросил:

— Речь Сталина, значит, слушал?

— Слушал, — ответил Половнев. — А ты?

— И я слушал, но не в райкоме, а в своей конторе. Между прочим, насчет сроков Иосиф Виссарионович — ни слова.

— Каких сроков? — не понял Половнев.

— Сколько воевать придется.

— Так ведь это трудно сейчас… разве угадаешь.

— Тут не гадать — знать надо.

— Да как же это можно?

— Приблизительно, конечно. — Зазнобин шумно сморганул своим крупным красным носом.

— Нет, это ты того… неверно говоришь. Война, брат, дело серьезное… и как она обернется — никому не известно, по-моему.

— То есть как же это неизвестно? — воскликнул Зазнобин, мельком окинув Половнева сердитым взглядом своих медвежьих маленьких глаз. — Это и товарищем Молотовым, сказано: «Наше дело правое, победа будет за нами!» А ты — неизвестно!

— Я насчет сроков. Ну, как тут узнать? Помню, в ту войну с Германией мы ехали на фронт и думали, что к Новому году Берлин возьмем, а что получилось? Больше трех лет в окопах просидели, а до Берлина так и не добрались.

— То было время, теперь другое! — Зазнобин круто повернул руль, чтобы объехать выбоину. — Теперь обязательно доберемся… Только вопрос — когда. Вот мне и хотелось услышать хоть намеком.

— Думаю я, Иван Федосеич, откровенно говоря, не очень скоро. — Половнев покачал головой. — Смотри, сколь земли нашей он оттяпал… и еще, наверно, оттяпает. Обратно ее отбить не легко. Знаю я его, немца… жадный он и упрямый. Бывало, в ту войну, если отойдем, то после никак не вышибешь его с занятых им позиций.

— Это, конечно, так… и я немца знаю.

Снова установилось молчание. Зазнобин по-прежнему держал руки на руле, внимательно следя за дорогой, изредка посмаргивал носом.

— А ты зачем приезжал? — спросил он задумавшегося Половнева.

— За разъяснением, — ответил Половнев.

И подробно рассказал о беседе с секретарем, умолчав о том, что просился на фронт.

— Насчет молодежи законно осадил тебя Александр Егорыч, — сказал Зазнобин, усмехаясь. — На стариках далеко не уедешь. А боевой опыт молодежь в боях и получит, как мы с тобой когда-то. Тоже ведь молодыми воевали. Да и не только молодежь призывают. У меня одному слесарю более сорока, а его хотят взять. Мастер первой руки. Трактора, комбайны знает не хуже иного инженера. Без него наша мастерская, почитай, осиротеет. А военком одно: фронту мастера тоже требуются. Обойдетесь, говорит. Пожаловался я Александру Егорычу… Обещал попросить военкома. «Попросить»! Понимаешь? Так что вряд ли чего выйдет. Придется, похоже, самому старинку вспоминать, в мастерскую спускаться до самого аж верстака. Вот, друже, какие дела. Война! Да и у тебя, наверно, не одних молодых берут.

— Пока до тридцати лет включительно.

— Вот видишь. А это уже не зеленая молодежь — тридцать лет!

Опять помолчали.

— А все-таки жалко таких, как Вася мой, — грустновато вдруг сказал Половнев. — Двадцать три года… и жизни не видал и не почувствовал. Холостой еще…

Вынул трубку, набитую табаком еще в райкоме, закурил.

— Значит, ему немножко полегче, — спустя некоторое время рассудительно откликнулся Зазнобин. — Женатому тяжелей. Жинка, детишки, а у Васи их нет… стало быть, смелости у него будет побольше… Ну, а как там Галя? — видя, что Половнев совсем закручинился, спросил он, чтобы переменить разговор. — Слыхал я, помирилась она с Ильей.

— Да, кажись, помирилась. — Половнев пустил густую струю дыма в открытое окошко дверцы кабины. — Но что толку теперь!

— Как же что толку? — удивился Зазнобин. — Все ж таки… Илья парень славный. Работяга. Учиться собирался… Инженером со временем станет. Вернется — женится на Гале.

— Дай бог, — вздохнул Половнев. — Только ведь может и не вернуться. По сводкам судить — там такая заваруха… Гиблое дело! Эта война, брат, не то что царская или гражданская… теперь бьются и на земле, и в небесах…

— Это уж ты совсем не из той песни! — заметил Зазнобин. — Надо верить, что вернется.

— Да я верю, правильней сказать, хочу верить… но войны без крови и жертв не бывают, Иван Федосеич.

— Это правда, конечно, — согласился Зазнобин. — А как Пелагея? Небось все за Травушкина Андрея мечтает Галю выдать? Его, возможно, в армию не призовут…

— Как началась война, насчет замужества Гали молчит моя благоверная, — ответил Половнев. — И Травушкин — ни гугу. Сегодня поутру встретились мы с Аникеем на тропинке во ржи. Ну, думаю, сейчас со сватовством привяжется. Начал он было с того, что Андрея от призыва, наверно-де, освободят. А потом, гляжу, о войне заговорил. Русский он, мол, то есть Аникей, и душой болеет, как бы Гитлер Москву не взял.

— А ты и поверил, что он душой болеет?

— Кто его знает. Чужая душа — потемки.

— По-чудному говоришь. Как мужик в старину. По-моему, посматривать за Аникеем надо.

— Да ведь, помнишь, по весне товарищ Демин указание давал: нельзя, дескать, к Аникею со старой меркой подходить… колхозник он теперь… Согласен я с Александром Егорычем. Почти десять лет Аникей в колхозе.

— А пересолы — это что, по-твоему? Из любви к России? Сколько раз трактористы голодными оставались!

— Да ведь это дело какое-то темное. И мелкое. Может, они были по вине кухарки, пересолы те. Хочется мне думать, что повыветрился из Аникея кулацкий дух за десять лет.

— Ну что ж, думай, — угрюмо, недовольным тоном сказал Зазнобин. — Но все-таки послеживай за ним, послеживай.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Андрей Травушкин слабо верил в благополучный исход сватовства, затеянного матерью. «Напрасно я сказал ей, что Галя нравится мне. Хлопоты ее могут даже помешать. Самому надо объясниться…»

Он знал, что у него есть соперник — Илья Крутояров, и это тревожило его. Правда, в последний раз, когда Андрей был в Даниловке, мать заверила его, что Галя окончательно рассорилась с Ильей и тот из-за этого в Александровку перевелся, но все же…

…Прослушав по радио заявление В. М. Молотова о нападении гитлеровской Германии на Советский Союз, Андрей решил дня через два съездить в Даниловку. Но 24 июня его вызвали в горком партии и поручили организовать агитационные выступления на предприятиях города силами коммунистов университета. План этих выступлений он выполнил недели через три с половиной и лишь тогда собрался наконец и поехал с твердым намерением повидаться с Галей.

Из письма Тоболина, бывшего товарища по курсу, Андрей знал, что даниловская молодежь мобилизована в первые дни войны, и поэтому чувствовал себя уверенней: Ильи Крутоярова теперь уже нет.

Со станции в село шел пешком с желтым кожаным саквояжем в руке. В саквояже — новый костюм для встречи с Галей и подарок для матери.

Было около пяти часов дня. Солнце давно уже свалилось с зенита. Изредка, совсем рядом, свистели суслики. От Князева леса поднялся коршун. Взлетев чуть не под облака, расправил свои длинные темные крылья и стал медленно парить, постепенно снижаясь, кружиться над полем и вдруг, сложив крылья, черным камнем ринулся вниз.

Андрей остановился. «Перепела или суслика выследил, стервятник!»

Подождал, не поднимется ли хищник с добычей. Можно было свистнуть, испугать его. Не дождался. «Терзает свою жертву там, где настиг». Живо представилось, как трепыхается перепелка в черных жестких, словно железных, когтях. Готов был побежать на помощь, но далековато. Пошел дальше. Подумал: «Дарвин прав: закон борьбы за существование… Коршун-то зерном питаться не может… Но все равно почему-то жалко, будь то перепел или даже вредный суслик!»

Затянутые легкой голубой дымкой, еле видны дальние деревушки, пирамидальные тополя. С детства знакомая, родная картина, но всякий раз волнует, когда приезжаешь из города. Вот она и сама, Даниловка — огромное село, разбросанное в долине, вдоль правого берега реки. С пригорка почти вся видна со множеством улиц, переулков. Сады, огороды, ветлы, тополя. Три колодезных журавля в разных местах села стоят неподвижно, а четвертый, который поближе, то и дело наклоняется, будто приветствует Андрея. Кто-то черпает воду.

Милая Даниловка! Не напрасно ли ты, Андрей Травушкин, не поехал в нее преподавателем средней школы, как это сделал Тоболин? Но что было бы, если бы поехал? Не только не защитил бы, но, гляди, и не написал кандидатскую диссертацию, не стал бы кандидатом наук… С тобой было бы то же, что и с другом твоим Тоболиным.

Вспомнились детство, отрочество. Жилось ему тут тогда неплохо. Полный достаток, хотя и грубоватый по-деревенски, но такой, что ни нужды, ни голода он не знал, как сверстники его, которые переносили и голод и холод, и всякие болезни, особенно в годы гражданской войны; и по хозяйству работали с малых лет. Андрея же и трудом не нудили. Не было надобности нудить, потому что до середины двадцатых годов у Травушкиных зиму и лето работали батраки.

До пятнадцати лет прожил Андрей в Даниловке. Семилетку окончил отличником. По совету директора школы и учителей, видевших в нем очень способного мальчика, Андрей хотел продолжать образование. Средней школы тогда в Даниловке еще не было. Матери хотелось отправить его учиться в областной город, но отец решительно воспротивился:

— Нет у меня средствий, чтоб учить его. Макарка пять классов только прошел, и то на хорошую службу в городе пристроился. И Андрюшка пристроится.

Настасья стала упрашивать мужа: пускай поучится, тогда и работу подходящую скорей найдет. Но Аникей Панфилович и слушать ничего не хотел. Шутка сказать — еще три года учить его. Где же денег набраться?

— Не сын он мне с этой минуты! — визгливо кричал отец, наскакивая с поднятыми кулаками на Настасью. — Что хочете, то и делайте. Хоть в ниверситете пускай учится… только моей помощи не ждите, гроша ломаного не дам!

Тогда Настасья сама поехала в город и упросила своего брата Акима, токаря завода имени Ленина, взять Андрея к себе. С осени 1927 года Андрей поступил в городскую среднюю школу. Зимой учился, а летом приезжал домой и жил в небольшом омшанике, стараясь не попадаться на глаза отцу, читал по целым дням разные книги своей сельсоветской библиотеки, в большинстве те, которые остались от помещика Шевлягина. Особенно полюбились ему старые журналы в чудных твердых переплетах с кожаными корешками: «Вестник Европы», «Русская мысль», «Русское богатство» — издания конца девятнадцатого и начала двадцатого века. А по утрам и вечерам ходил купаться на речку Приволье, повесив через плечо большое холщовое полотенце материнского изделия с вышитыми гладью на обоих концах красными и голубыми цветами.

Среднюю школу Андрей окончил тоже с аттестатом отличника. В Даниловке к тому времени уже прошла сплошная коллективизация, но Аникей Панфилович оставался еще в единоличниках. Если бы поступать в университет со справкой сельсовета или колхоза о том, что отец Андрея — единоличник, подвергавшийся раскулачиванию, но восстановленный (а иной справки ему не дали бы), то неизвестно, приняли бы его или нет, невзирая на аттестат отличника. И дядя Аким посоветовал не обращаться в Даниловку. Он сам взял в домоуправлении бумагу о том, что племянник его, Андрей Травушкин, порвавший с отцом в 1927 году, проживает у него, рабочего завода, как иждивенец и воспитанник. И Андрей Травушкин стал студентом государственного университета, по-прежнему живя у дяди.

Ему везло в ученье. В школах его любили учителя за способности, прилежание и хорошее поведение и в университете выделяли из общей массы студенчества за эти же качества. А профессор, ведающий кафедрой русской литературы, Павел Гурович Булатников, человек старинного склада, полюбил его как родного сына, выдвинул в аспирантуру, помогал в работе над диссертацией. Привязанность и расположение Павла Гуровича достигли такого сильного накала, что он вознамерился женить Андрея на своей единственной дочери Матрене, полагая, что таким образом окончательно и прочно устроит жизнь любимого воспитанника и любимой дочери. Но, к счастью Андрея, оказалось, что дочь профессора была влюблена в другого студента, за которого вскоре и вышла замуж. Не случись этого, не миновать бы Андрею жениться на ней, несмотря на то что она не нравилась ему. Он просто не смог бы, наверно, противиться воле профессора, которого и уважал и… побаивался.

Избежав нежелательных брачных уз, Андрей надолго оставил думы о женитьбе. Но когда получил звание кандидата наук и двухкомнатную квартиру (и тоже при содействии профессора Булатникова), он почувствовал, что настает пора жить жизнью солидного семейного человека, то есть жизнью, о которой он с юных лет мечтал. Нужна была подходящая невеста. Девушек в университете много, — значит, как будто и невесту нетрудно было найти. Но не встречал он среди них достойных внимания, хотя не однажды пробовал «искать». Познакомится поближе, присмотрится: не та! Внешность привлекательна — характером несерьезна; характер подходящий — внешность неприглядна. А в последнее время дело осложнялось еще и тем, что у него была тайная связь с одной молодой женщиной, которая по многим причинам в жены ему никак не годилась. Давняя и несколько странная история. С женщиной этой познакомился он в актовом зале университета, на новогоднем вечере, еще будучи аспирантом. К добру или худу это знакомство, Андрей до сих пор не поймет, но иногда ему кажется, что было бы лучше, если бы он не пошел на тот вечер. Он вообще редко бывал на шумных студенческих сборищах и вечеринках, считал их напрасной, пустой тратой времени, и в тот раз не собирался идти, несмотря на персональный пригласительный билет, но уговорил приехавший из Даниловки Тоболин.

2

На вечере Андрей обратил внимание на девушку в голубой маске, прочерченной белыми продольными тонкими полосками. Маска была не магазинная, а самодельная, она плотно закрывала все лицо до ушей и подбородка, зияли только небольшие отверстия для глаз и рта. Но не столько маска заинтересовала Андрея, сколько внешность. Девушка была гибкая, стройная, с умеренным бюстом и маленькими ногами в белых бальных туфельках. Стоя в сторонке, он исподтишка следил за нею и любовался ею. И вдруг она подходит к нему и приглашает его на вальс.

Андрей смущенно признался, что танцевать не умеет. Он считал танцы чем-то недостойным серьезного человека.

— Давайте попробуем, — сказала она, протягивая ему руку. — Мы потихонечку.

И мягко, но умело вовлекла его в пеструю толпу танцующих, празднично одетых — преимущественно студентов и студенток, в масках и без масок.

Ростом она была чуть пониже Андрея. Он пытался сквозь щели маски рассмотреть выражение и цвет ее глаз, но тщетно.

«Потихонечку» они протанцевали далеко за полночь. Под конец Андрей начал овладевать вальсом, по крайней мере даме своей на ноги уже не наступал, как было поначалу. А в свое оправдание припоминал, что даже философы древности, не то Сократ, не то Платон, скорей всего Платон, не чурались танцев.

В половине первого ночи маска попросила проводить ее домой. Андрей уже окончательно был пленен и очарован ею, хотя разговаривали они мало и больше о пустяках или о том, что видели и слышали на маскараде. Судя по грамотной речи новой знакомой, он предполагал, что это — студентка первого или второго курса. Разумеется, проводить ее с удовольствием согласился, однако поставил условие:

— Снимите, пожалуйста, маску.

Хотелось скорей увидеть, с кем он танцевал, с кем так хорошо провел весь вечер.

— Не сейчас и… не здесь, — мягко проговорила маска ласково-просящим тоном.

Внизу, на вешалке, девушка переобулась в черные с галошами валенки, завернув белые туфли в газету. Однако маску не сняла ни здесь, ни на улице.

Была чудесная новогодняя ночь. Легкий морозец, безветренно. Снег большими хлопьями медленно, будто нехотя, устилал белым пухом улицу, роями серебристых бабочек вился вокруг фонарей.

Пришли на какую-то глухую улочку возле реки, где Андрею никогда и бывать не приходилось. И хотя в окнах домов светились еще огни, тут было по-деревенски глухо: ни прохожих, ни проезжих. «Куда она привела меня?»

Остановились у двухэтажного дома, сияющего верхними и нижними окнами.

Сняв перчатку, девушка протянула ему руку.

Не выпуская пальцев ее горячей руки, Андрей сказал:

— Не могу расстаться с вами, пока мы как следует не познакомимся. Как вас зовут?

— Маша. А вас?

— Неужели вы так-таки и не знаете меня?

— Фамилию знаю, но имени, отчества не знаю.

«Знает она меня… студентка!»

— А я вашей фамилии не знаю, — сказал он.

— Не нужна вам моя фамилия, — холодновато проговорила Маша.

— Ну как же! Лица не видел… фамилия неизвестна. Завтра встретимся, и я не узнаю вас и найти не смогу.

— А вам и не надо узнавать меня, искать.

— Нет, надо! — горячо возразил Андрей. — Скажите хоть, на каком курсе вы учитесь?

— Я не студентка.

— А кто же?

— Не все ли вам равно! До свидания! — Она с усилием высвободила свои пальцы из сжимавшей их его, руки. — Спасибо за чудесный вечер, за то, что проводили, — мягко добавила Маша.

— Я не уйду и вас не отпущу, пока не снимете маску или не скажете своей фамилии, — заявил Андрей решительным и твердым тоном, становясь между Машей и входной дверью дома.

— Но это уже нехорошо с вашей стороны, — упавшим голосом сказала Маша. — Пропустите, пожалуйста!

— Ладно… но я и сам с вами…

— Вы совсем с ума сошли! — полушепотом проговорила Маша, гремя ключом. Открыв, попыталась ускользнуть, но Андрей, ловко подставив ногу, не дал закрыть дверь и вошел вслед за Машей.

— Тише! — прошептала девушка, закрывая ключом дверь. — Раз вам так уж хочется увидеть меня — пойдемте. Но ни слова! — вновь предупредила она.

На площадке второго этажа, слабо освещенной тусклым светом маленькой лампочки, молчком отряхнули друг с друга снег перчатками.

Войдя в комнату, Маша закрыла дверь на крючок и включила свет. Зажглась яркая лампа в матовом колпаке под невысоким белым потолком.

Слева от входа — металлическая кровать с подушками под вышивной розоватой накидкой, темно-зеленое ватное одеяло. У единственного окна, занавешенного тюлевой шторой, столик, два деревянных жестких стула. На стене, над кроватью, фотографии: в темной раме мужчина с женщиной, прислонившей голову к его плечу. Мужчина с прической на косой пробор и с небольшими усами, женщина — в светлой косынке, повязанной по-грузински. «Неужели это — она? Значит, замужняя… Значит, правда не студентка». Андрей шагнул было, чтобы поближе разглядеть фото, но остановился. Постеснялся.

— Напою вас чаем, — говорила Маша, снимая с себя и вешая пальто возле двери. — Раздевайтесь. Будьте моим новогодним гостем.

Андрей запоздало подумал, что надо бы «поухаживать» за ней, помочь раздеться… Но Маша, по-видимому, не замечала его нерасторопности, скованности. Вставила в розетку штепсель электроплитки, стоявшей справа у стены на табуретке, но маску все еще не снимала.

Дело оборачивалось весьма странным приключением, каких с Андреем в жизни не бывало: замужняя молодая женщина довольно ловко завлекает его в свою квартиру в отсутствие мужа.

— Какой же чай теперь, — с усмешкой сказал Андрей, вешая свое пальто и шапку на крючок рядом с пальто Маши. — Второй час ночи.

— Ничего. Он быстро поспеет. — Маша поставила на плитку небольшой синий чайничек. — Проходите, пожалуйста, садитесь.

Андрей причесал расческой свои длинные волосы, обнажив высокий выпуклый лоб, прошел по серому половику к столу, сел на стул, спросил:

— Почему же вы не снимаете маску?

— Напрасно торопитесь. — Маша протяжно вздохнула, поправила на столе скатерть. — Вы ведь думаете, что я девушка, но вас ждет разочарование: я страшная, некрасивая старуха…

— Неважно — старуха или молодуха, красивая или некрасивая… — суховато проговорил Андрей. — Но я обязательно должен увидеть ваше лицо.

Маша сдержанно засмеялась.

— Не ожидала, что вы такой настойчивый. Ну хорошо. Маску я сниму… но не раньше чем напою вас чаем, а то вы испугаетесь и убежите.

И снова засмеялась.

Голос у нее был чистый, грудной, отнюдь не старушечий. «Конечно, она шутит, что старуха». Однако ее нежелание снять маску начинало раздражать его.

— Зачем вы потешаетесь надо мной? — угрюмо сказал Андрей. — Понимаю: на улице… но здесь… когда мы вдвоем… к чему такая игра! Снимите маску, и я оставлю вас в покое… не нужно мне никакого чая.

Маша остановилась, очевидно разглядывая его, потом отошла к порогу, повернулась лицом к Андрею, рывком сняла маску и швырнула ее на сундук, стоявший у стены и прикрытый бордовым ковриком.

Овальное, немного скуластое румяно-свежее лицо, коротко подстриженные русые волосы, округлый небольшой подбородок с ямочкой посредине. Узковатые полумонгольские глаза, цвет которых при вечернем освещении трудно было определить. Возле носа, на щеках, еле заметные следы оспы… И четкого рисунка красивые губы.

Андрей поднялся со стула, не двигаясь с места, молча смотрел на нее. Самое странное было в том, что она показалась ему знакомой, он где-то видел ее. Где же и когда?

— Ну что? — с иронией спросила Маша — Понятно, почему я не снимала маску? — И пояснила: — Хотелось, чтоб у вас и у меня осталось неплохое воспоминание… Мы так славно потанцевали, а потом вы проводили меня… Расстались бы внизу… и все было бы очень, очень хорошо! А теперь вы будете сожалеть и злиться, — закончила она печальным тоном.

— Нет, нет! Совсем наоборот! Я благодарен… и буду с удовольствием вспоминать и маскарад и вас… — сбивчиво забормотал Андрей. — И не только какой видел там… но вот такую… без маски. У вас же очень милое и совсем юное лицо… а вы говорили — старуха! Побольше бы таких старух…

— Благодарю за комплимент, — недоверчиво усмехнулась Маша. — В таком случае будем пить чай!

Она бурно зарделась и начала проворно ставить на стол чашки, блюдца, фаянсовую с розовыми и голубыми цветочками сахарницу, печенье в стеклянной вазе и все это делала с опущенными глазами.

За чаем он узнал, что она уроженка Мордовской АССР, была замужем за литейщиком паровозоремонтного завода Лутовиновым.

— На этой карточке вы с ним?

— Да.

— Разрешите взглянуть.

Андрей подошел и некоторое время молча рассматривал фото. Маша тут была еще моложе, совсем девчушка. И муж — красивый, на вид старше ее лет на пять.

— Где же вы познакомились? — спросил Андрей, вернувшись на свое место.

— В Горьком. Я работала там рассыльной, а он приезжал со своей бригадой на горьковский завод заключать договор о соревновании. И мы понравились друг другу.

— Вы сказали: «Была замужем». Почему была? Где сейчас ваш супруг?

— Нет у меня мужа, — ответила Маша дрогнувшим голосом.

И вдруг заплакала тихо, неутешно, как плачут дети… Успокоившись, рассказала, что муж с год назад упал в опоку с расплавленным чугуном и умер в страшных мучениях.

Андрей с болью в сердце смотрел, как по ее румяным, с крапинками следов оспы, щекам снова текли светлые слезы. Надо было что-то сказать, как-то утешить женщину, но он не знал, что сказать и как утешить.

Уходил он в четвертом часу ночи. Надевая пальто, вспомнил:

— А ведь я вас видел… и именно в университете… наверное, все-таки вы студентка.

— Правильно… В университете. Но все же я не студентка, к вашему огорчению.

— Почему — к моему огорчению?

— Вам, конечно, было бы приятней, если бы я была студенткой.

— Ну, это уж вы совсем напрасно… Однако кто же вы, если не студентка? Что делаете в университете?

— Уборщица… Я тоже частенько видела вас… но вы всегда такой занятый и серьезный и, конечно, не могли обращать внимания…

— Не надо меня обижать, Маша, — строго прервал ее Андрей. — Зачем же считать меня каким-то бездушным бюрократом? Дело в том, что я просто человек рассеянный. Но на вечере разве я не обратил на вас внимание? Вы же говорили, что сами заметили, как я слежу за вами.

— Да, заметила. А почему следили? Наверно, из любопытства, а может, потому, что на мне была чудна́я маска… она бросалась в глаза.

Накинув пальто на плечи, она проводила его по лестнице, потихоньку открыла дверь. На прощанье он крепко пожал ее руку.

3

После этого знакомства, встречаясь в университете, он всегда приветливо здоровался с Машей, спрашивал, как ее дела, как жизнь.

— По-старому, — коротко отвечала она.

Иногда ему хотелось пойти в ее маленькую, незатейливую, но такую чистую, уютную комнатку, посидеть, поговорить, попить чаю, как в новогоднюю ночь. Но как это сделать? Самому напроситься — неудобно, а она не приглашала. И тогда он придумал предлог.

— Маша, — сказал он однажды, — вы не могли бы постирать мне простыни, наволочки?

— Пожалуйста, — сказала она. Немного помолчав, добавила: — С удовольствием…

— Вечером будете дома?

— Буду.

— Я принесу.

— А зачем? Принесите завтра утром сюда… заверните в газету.

— Нет. Я к вам… Мне это не трудно… вроде прогулки.

С тех пор так и повелось: он приносил белье в коричневом фибровом чемодане, приходил за постиранным. Маша всегда встречала его с веселым оживлением, старалась чем-нибудь угостить: то каким-либо вареньем, то пирожками или тортом своего приготовления. Потом иногда он стал просто так, без всякого дела, в вечернее время заходить к ней, говоря, что дома ему одиноко и скучно. Если было поздно, она пыталась провожать его, но он решительно возражал:

— Неприлично женщине провожать мужчину… не ей неприлично, а мужчине, которого провожают. И потом, если вы меня проводите до главной улицы, то разве я могу отпустить вас одну обратно? Так и будем провожать друг друга.

Такое объяснение вполне удовлетворяло ее. Она не догадывалась, что Андрей отчетливо сознавал большую разницу между своим и ее положением и что ему не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых увидел его идущим с уборщицей под руку. Да и с ней он пока вел себя несколько сдержанно, вернее, как-то связанно. Первое время их разговоры при встречах сводились к простым будничным делам, причем говорила больше Маша, Андрей же слушал, изредка поддакивая или вставляя свои замечания. Часто она рассказывала ему о том, что видела и слышала в университете. Его поражали ее наблюдательность и меткость характеристик на некоторых хорошо известных ему преподавателей, доцентов и даже профессоров. Иногда она делилась с ним своими впечатлениями от прочитанной книги, от того или иного фильма. Она очень любила читать (но читала лишь художественную литературу) и ходить в кино. К сожалению, он не мог посещать с нею кинотеатры, все из той же боязни встречи со знакомыми, но старался в одиночку посмотреть фильмы, о которых она отзывалась с похвалой. А посмотрев, не без удовольствия убеждался, что многое она схватывала верно. И о книгах у нее были свои оригинальные суждения. Узнав, что она ушла из школы, не закончив седьмого класса, он иногда думал: «Ей бы высшее образование!» Попробовал говорить с ней об этом, но Маша смеялась:

— Да вы что! У меня на десятилетку терпения не хватило! А это же лет девять-десять учиться. Мне и так уж скоро тридцать… До сорока сидеть за партой! Не смогу я…

Такой ответ удручал Андрея. У него были-таки иногда мысли о том, чтобы сделать ее образованным человеком. Тогда бы он мог, невзирая на ее скуластость и рябоватость — впрочем, совсем незначительную, еле заметную, — не стыдясь людей, и гулять с ней, и… возможно, вступить в брак. Он все больше и больше привязывался к Маше. Скучал по ней и даже тосковал.

«Чудно́ получается. Меня тянет к этой молодой мордовке точь-в-точь как горьковского Макова. Но тот искал утешения, убежища от несчастливой семейной жизни и сочувствия своей революционной борьбе, а я чего ищу? Я ведь холостой, никакой подпольной борьбы не веду. И чего я прилепился к ней?»

Однажды, по осени, он принес Маше свое белье довольно поздно, почти в полночь. Посидел, поговорил, собрался уходить, а на улице начался проливной дождь. Хотел переждать, но дождь не прекращался и не ослабевал, все хлестал и хлестал в окно комнатки, ручьями растекаясь по стеклам.

Маша ласково предложила:

— Ночуйте у меня. Ляжете на моей кровати… а завтра я пораньше разбужу вас.

— Да уж не завтра, а сегодня, — смеясь, сказал Андрей. — Второй час. А где же вы сами будете спать?

— Постелю на полу.

Он остался.

Маша потушила свет. Он разделся и лег на приготовленную постель. Ему вдруг стало неловко: он — на кровати, а женщина — на полу. Следовало бы наоборот. А минуты две спустя Маша пришла к нему, легла рядом.

— Не стала я стелить… Жестко на полу, — виновато, как показалось Андрею, шептала она, дрожа и прижимаясь к нему. — А тут места хватит… Кровать большая… Двуспальная.

…Около двух лет прошло с той ночи. По-прежнему Маша стирает белье Андрея, и теперь уже не одни наволочки и простыни, а все подряд. Он обращается к ней на «ты», а она к нему — на «вы», несмотря на его просьбы и даже требования говорить ему «ты», если они остаются вдвоем.

Два раза в неделю Маша убирает его квартиру — протирает окна, двери, моет полы. Не однажды предлагала готовить обед, но он не разрешил: люди могут догадаться о его близких отношениях с уборщицей. Для уборки его квартиры она обычно приходила в дневное время, когда его самого дома не было: он дал ей запасной ключ. А виделись они, как и прежде, в маленькой комнатке Маши.

Однако о браке с ней Андрей и не помышлял. Супруга ему все-таки нужна была не менее чем со средним образованием.

…Если Галя даст согласие стать его женой, он женится не позднее августа, потому что в сентябре начнутся занятия в университете. А война? Во-первых, она где-то далеко от Центрально-Черноземного края; во-вторых, он получил уже броню, освобождающую его от фронта. «Но Маша? Как же с Машей? — снова и снова задавал он сам себе вопрос и тотчас отмахивался: — После, после… Когда з д е с ь все устроится, пойду и скажу: Маша, так и так…»

Пока вспоминал и обдумывал жизнь — подошел к селу. У околицы свернул на тропинку и к своему дому направился берегом реки, по-за огородами, чтобы на улице не встречаться с односельчанами.

4

Мать не ждала Андрея и очень обрадовалась ему. Она обхватила его своими жилистыми, загрубелыми в труде руками за шею и, обомлев, повисла на нем, обливая слезами его грудь. Она любила младшего сына больше, чем старшего. И Андрей любил мать. Он не замечал корявости ее крупных работящих рук, а покрытое мелкими морщинками, обветренное лицо ее всегда казалось ему очень милым.

Мягким движением высвободившись из рук матери, Андрей взял в ладони ее небольшую с седеющими висками голову и с улыбкой посмотрел в ее добрые светло-серые заплаканные глаза.

— Ну, чего же ты плачешь, родная! — ласково проговорил он, целуя ее в лоб, в худощавые загорелые щеки, взмокшие от слез, слегка зарумянившиеся от волнения.

— Не думала, не гадала, что приедешь… Макара ждала… Чтой-то ты, сынок, стал забывать нас…

— Занят был, мам, сильно занят…

— А уж я, грешница, думала — в армию тебя забрали. Теперича берут в одночасье, не то что приехать — и написать не успеешь.

— Меня, мамочка, не возьмут. Я — забронированный…

— Это как же? По здоровью либо? — обеспокоенно вглядываясь в сына, спросила Настасья. — Да ты садись, садись, сынок, чего же мы стоим!

Настасья кончиком коричневого с белыми цветочками платка, сдвинувшегося с головы на плечи, вытерла лицо и глаза и сама села возле стола. Андрей присел напротив нее.

— А у нас весь старший преподавательский состав с учеными званиями забронирован, то есть освобожден от призыва, — пояснил он.

Настасья смотрела на сына с нескрываемым восхищением. Мечтала видеть его учителем, а он, поди-ка ты, каким большим ученым стал! Таким сыном любая мать гордиться может!

Между сыном и матерью завязался обычный при неожиданных встречах беспорядочный разговор о здоровье, о делах и прочем.

Настасья рассказала, кого из молодых ребят и мужиков забрали, как плакали матери, молодые бабы и девки по своим близким.

— А насчет Гали — наш с Пелагеей уговор нерушим, сынок, — сказала она. — Я все ждала тебя, насилу дождалась! Ты-то как? Не передумал?

— Ну что ты, мам! Как же я могу передумать? Наоборот… за тем и приехал.

— Вот и хорошо! И хорошо! Тогда я схожу поговорю с Пелагеей… чтоб она подготовила и Галю и Петра Филиппыча.

Андрей досадливо сдвинул брови.

— Нет уж… — сказал он. — Я хочу сам встретиться с Галей… Без всякой подготовки.

— Ну-к что ж! — кивнув, согласилась Настасья. — Можно и так. Твоя воля, сынок. Как твое желание… как сердце подсказывает, так и делай.

Андрей поставил саквояж на стул, раскрыл его. Костюм, рубашку и галстук, аккуратно свернутые, положил на кровать, застеленную бордовым одеялом, потом со дна чемодана вынул отрез синего в белую горошинку ситца.

— А это тебе, мам! — с веселой улыбкой сказал он, поднося матери отрез на вытянутых руках.

— Ой, господи! — застеснялась Настасья. — Да зачем же мне! Немолодая уж я. Больно он нарядный, матерьял-то!

— Ничего, ничего, как раз по твоим годам… синий. Специально искал такой.

— А горошек-то, горошек-то! Мне теперь уж только сплошь синий либо черный. Старухой становлюсь, сынок… пятьдесят годочков стукнуло. Отец меня старой каргой величает.

— Сам он — старый хрыч! Что он понимает, наш отец! Ненормальный он и, прости, мамочка, глупый человек. И тебя не ценит. Ему невдомек, какая ты хорошая! Ведь ты же золото, мам! Ты чуткая, добрая… тебя на деревне все любят и уважают, а его не любят и многие даже ненавидят. И потом, мам, ты очень, очень красивая! Ты сама не представляешь, какая ты красивая! И на вид тебе совсем не пятьдесят, а не больше сорока!

И, положив ситец на стол, он обнял ее и снова принялся целовать в лоб, в голову.

— Так уж и красивая! — растерянно бормотала Настасья. — Ты наговоришь! Разве такие красивые бывают? Вот Галка Половнева — верно, красавица… красивше ее во всей Даниловке, да что в Даниловке — в округе не сыщешь, — не без умысла, чтоб «подогреть» сына, говорила она.

— Галя — девушка! — резонно заметил Андрей, отходя от матери. — Ты девушкой наверняка не хуже была!

— А ну тебя! — опять засмеялась Настасья, видать довольная, что сын у нее такой славный и так по-хорошему любит ее. Помолчав, она серьезно добавила: — Я вот что хочу тебе сказать. С отцом помягче, поласковей будь. Помириться бы вам как следует… Мало чего раньше было. Все уж прошло, все миновало, и он вроде бы злобы на тебя не имеет. И скучает, видно, по тебе. Ты вот не приезжал долго, а он то и дело вспоминал: «Не едет чтой-то Андрюша!» И обижался, когда из города вернулся. Сумный такой приехал. Андрюша, говорит, совсем зазнался. Квартира, мол, барская, из двух комнатей, а ночевать не оставил, даже чаем не попотчевал, не то что водкой. Повидались, дескать, насухую. Вот Макарка, говорит, совсем другой. Тот пол-литра поставил, обедом угостил.

— Врет он, — раздраженно проговорил Андрей. — Ночевать и не просился. — Хотел сказать, что ночует отец всегда у Глафиры Веневитиной, но вовремя спохватился, умолчал. Знал, что мать давно догадывается о связи отца с этой бывшей дворянкой, когда-то ревновала, а потом смирилась и ревновать перестала. Но все равно ей будет неприятно напоминание о Глафире. — А угощать же — некогда. Он пришел не вовремя. Мне нужно было в университет. Я попросил его зайти на другой день, назначил час, а он не пришел. Небось жаловался, что жадный я и тому подобное.

— Сквалыгой обзывал! — тихо засмеялась Настасья. — И еще сказал: «Это Андрюха в меня. Я ведь тоже кого попало угощать не стану!»

— Не приведи бог, чтоб я был в него. — Андрей отрицательно качнул головой. — Это он ошибается. Я весь в тебя, мамочка! И наружностью, и душой. Он же рыжий, а я шатен… и глаза у меня серые, почти голубые, как у тебя, и ростом я выше отца.

— Да я-то знаю, — вздохнула Настасья. — С малых лет на меня был похож. За то и недолюбливал тебя отец. Ты мой сын, а его — Макар. Энтот вылитый батя! Что наружностью, что повадками. И хитрющий такой же. Телеграмму отбил: приеду, мол, в субботу. Я потому и дома-то… Приказал отец подготовиться к приезду Макара.

— Чего это он вздумал? Года два или все три не бывал тут.

— Да уж наверно неспроста… Не иначе, дело какое-нибудь к отцу есть… а може, в армию берут, попрощаться едя. Ой, что же я забалакалась! — спохватилась Настасья. — Ты ж, поди, голодный. Сейчас я тебе поесть соберу. У меня все сварено, все сготовлено… Наварила всего, напекла, нажарила… А за подарок тебе спасибочко, сынок, большое… Дай бог тебе за доброту твою в жизни твоей всего хорошего, во всех делах твоих удачи. Только вот насчет отца: ему бы тоже чего-нибудь надо было привезть, а то опять обидится. Либо уж мне спрятать твой подарок, не говорить ему покамест.

— Ничего я не мог ему найти. На него готовое трудно подыскать без примерки.

Говорил он неправду: ему и в голову не приходило, чтоб отцу подарок покупать. Не любил он отца.

— На рубашку бы чего ни на есть, — сказала мать.

— А ты сшей ему рубаху из этого материала. Тут ведь двенадцать метров. Хватит вам обоим.

Настасья обрадованно согласилась:

— Ну-к что ж! Скажу ему: нам с тобой, мол, ситец сын привез. То-то доволен будет. Половинку бы рябиновки ему еще. Дюже он любит ее. Совсем отмяк бы. Ты дай-ка деньжонок — я сама куплю. В кооперативе нашем энта гадость имеется, а он пока не закрылся. Отцу похвалюсь, сын, мол, привез.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Пообедав, Андрей подремал немного на небольшой старинной кушетке. Потом пошел в баню, натопленную и приготовленную матерью. Баня находилась в противоположном от избы углу сада. Ведмедь узнал Андрея, бросился к нему, звеня цепью, скользившей по проволоке. Завизжав от радости, встал на задние лапы, а передними уперся ему в грудь и несколько раз лизнул в подбородок. Андрей потрепал пса по жирному загривку. Приятно! Пес не забывает его.

Из бани возвратился уже на заходе солнца. Макар еще не приехал, и отца не было. Хотел пойти в отцову «келью», но мать отговорила. Ключ от «кельи» отец теперь не доверяет ей. И хотя она знает, куда он его прячет, — лучше все-таки не ходить туда.

— Ну его к лешему с его «кельей».

Андрей недоуменно поднял брови:

— Чего там в ней, в «келье» этой, почему не доверяет?

— А бог его знает, — сказала Настасья. — Он ведь у нас трудный. — И, помолчав, спросила: — С Галей-то когда же повидаешься?

— Завтра вечером.

Андрей подсел к столу, положил перед собой в голубом коленкоровом переплете книжку, привезенную из города в кармане пиджака. От сиреневых кустов, густо разросшихся в палисаднике, в горнице было сумрачно. Настасья, видя, что Андрей собирается читать, зажгла лампу, которую Аникей Панфилович разрешал зажигать только в особых случаях, и поставила на стол. Лампа была редкостная, с белым абажуром, в нее входило литра полтора, ежели не два, керосина. Светло от нее было, как от электричества. Затем Настасья начала занавешивать окна широкими дерюжками.

— Затемнять велят, — пояснила она, видя, что Андрей смотрит на нее непонимающе.

— Затемнение! — удивился он. — Почти за тысячу километров от фронта?

— Ничего не поделаешь, сынок, велят. Село наше огромадное, — говорят, с городом фашисты попутать могут. Да и сел они не щадят — слух такой идет. Комсомольцы вечером проверяют, а наутро Митрий Ульяныч в правление зовет и ругает, если кто не завешивал окошек. На улицах у нас теперь темно-темно по вечерам и ночам, будто оно и нежилое. Ажно страшно становится, особливо когда одна идешь. Ну, читай, Андрюшенька, — ласково заключила Настасья, покончив с окошками.

С минуту постояла рядом. Хотелось обнять, поцеловать сына, такой он у нее милый да желанный, такой тихий, скромный и… чистый после бани. Но не осмелилась. Переступила с ноги на ногу, вздохнула, тихо проговорила:

— Пойду свинюшек покормлю… и корова скоро придет. Ты не скучай тут.

Оставшись один, Андрей стал перелистывать книгу. Блок! Любимый поэт! Все созданное им было близко Андрею, волновало. Но сейчас он искал главным образом стихи о любви, о женщинах.

Твое лицо мне так знакомо,

Как будто ты всегда со мной…

У Блока — «жила со мной». Андрей мысленно прочел иначе. Ему нужны были строки, которыми можно было бы выразить свои чувства к Гале, и не только выразить для себя, а и ей прочесть. Понятно, прочесть так, как написано у Блока, было вроде бы неудобно. Что значит «жила со мной»? Гораздо лучше и «пристойней»: «всегда со мной»! В таких словах выражено лишь духовное отношение к женщине или девушке.

…В гостях, на улице и дома

Я вижу тонкий профиль твой,

Твои шаги звенят за мною,

Куда я ни пойду, ты там,

Не ты ли легкою стопою

За мною ходишь по ночам?

Андрей опять запнулся. «Не ты ли легкою стопою за мною ходишь по ночам?» Нереально! По ночам я сплю. Строки поэтичны, но прочесть их в таком виде для Гали… нет, не то! А может, так:

За мною ходишь по пятам?..

Не ты ль проскальзываешь мимо,

Едва лишь в двери загляну,

Полувоздушна и незрима,

Подобна виденному сну?

— Очень хорошо! — воскликнул Андрей, встал и начал ходить по горнице. — Это стихотворение в точности выражает мое теперешнее душевное состояние.

Шагая из угла в угол, закрыв книжку, прочел стихотворение наизусть и раз и два. «Все помню до строки! Вот что значит гениальные стихи! Со студенческих лет не забываются».

Опять сел за стол. «Скрывать не буду, — думал он. — Скажу — стихи Блока. Но надо продекламировать так, чтобы она догадалась, что я этими стихами выражаю свои чувства к ней».

Открылась дверь, и в горницу тихо вошли Макар и отец. У Макара в руке — небольшая кожаная кошелка.

— А-а! — игривым тоном протянул Макар. — И братень здеся! Здоро́во, здоро́во, Андрюша! Очень, очень кстати ты приехал!

Андрей невольно поднялся, отодвинул книгу в сторону и молча слегка пожал теплую руку брата.

Аникей Панфилович тоже поздоровался с сыном, заметив ворчливо:

— На дворе еще светло, а ты уж окна занавесил и с лампой сидишь. Керосин понапрасну жгешь.

— Окна мама занавесила, — сказал Андрей.

— Читать-то в потемках трудно, папаша! — сказал Макар в защиту брата. — А керосин — вещь недорогая.

— Покамест недорогая. А по военному времени к осени не пришлось бы опять с лучиной сидеть, как при Николашке сидели в ту войну, да и при Советской власти в первые годы.

— Напрасные ваши опасения, папаша, — сказал Макар. — К осени война кончится, и у нас с вами все будет, кроме птичьего молока.

Появилась Настасья. Она поздоровалась с Макаром, но целовать его, как недавно целовала Андрея, не стала.

— Ужинать собрать? — спросила она Аникея Панфиловича.

— Ужинать посля́, — отрывисто ответил Травушкин все так же ворчливо. — Сперва в баню сходим. Баню-то истопила?

— А как же! Давно истопила. И сейчас дровишек подбросила. Пару много!

— Белье давай, — грубо перебил Настасью Аникей Панфилович.

— А вот оно… лежит, тебя дожидается, — слегка улыбаясь, указала Настасья на кровать, где, свернутые, лежали рубашка и кальсоны белого полотна.

— Ужинать мы с Макаром в «келье» будем, приготовь все как полагается, — суровым, приказным тоном распорядился Аникей Панфилович.

— Мамаша, — в противовес отцу ласково сказал Макар, — вот кошелочка. В ней выпивон и закусон. Так вы потрудитесь, пожалуйста, сделайте все как следует. Порежьте, на тарелочки разложите.

С тех пор как стал работать в городе, Макар отца называл папашей, а мать мамашей и к обоим к ним обращался на «вы», тем самым подчеркивая свою «благовоспитанность». Аникею Панфиловичу такая «благовоспитанность» была по душе. Настасье же всегда не нравились ни «мамаша», ни «вы», однако сказать об этом сыну она стеснялась. И теперь ее тоже покоробил неестественный и будто насмешливый тон Макара, но она только досадливо махнула рукой и шутливо проговорила:

— Ладно, ладно уж… Чего учишь-то? Аль сама не знаю? Чай, не впервой благородных гостей принимать!

— Это я в благородные попал! — весело захохотал Макар. — Вы у нас шутейница, мамаша!

Когда Макар с отцом ушли, Настасья раздумчиво сказала:

— Вишь, алахари! Выпивать собираются, а тебя и не позвали.

— И хорошо сделали! — откликнулся Андрей. — Чего мне с ними? Водки не пью, разговаривать не о чем.

— Ну и почитай пока, а я пойду в «келью». Ты давеча сказал: отец наш неумный, и верно! Да и Макар не умней его. Бог с ними. Не серчай на них, сынок. Родные же они!

И, захватив кошелку Макара, мать снова ушла.

2

Некоторое время Андрей сидел задумавшись, под впечатлением короткой и такой странной встречи с отцом и братом. Вошли, наспех поздоровались… и ушли. Ничего не спросили, не поинтересовались, когда и зачем Андрей приехал, только Макар почему-то сказал: «кстати». А почему кстати? Если кстати, то почему же не пригласили, хотя бы из приличия? Он, конечно, и не пошел бы в эту «келью» дурацкую, где полно икон и пахнет какими-то травами, ладаном и воском. Но все ж таки. Мать говорит: родные. Верно. Чай, и он не чужой им. А может быть, чужой? И отец и брат люди некультурные. Правда, Макар член партии, но что в том толку? Политически он неграмотный, в чем Андрей не раз убеждался при случайных встречах и разговорах с братом. Непонятно, как и зачем такого в партию приняли.

Все эти мысли освежили давнишнюю неприязнь к Макару, которого Андрей не любил с малых лет. Да и как было любить? Подзатыльники, зуботычины, насмешки… Лет до двенадцати Макар иначе и не называл Андрея, как «пискленок», «сопляк», «бестолочь пузатая», а то и похуже. Как часто отравлял он ему детское существование, несмотря на то что и отец в те времена не давал Андрея в обиду, даже иногда наказывал старшего брата, ежели тот слишком обижал младшего. Да и ко взрослому Андрею Макар относился свысока, с насмешкой.

Андрей крутнул головой, как бы отмахиваясь от неприятных воспоминаний, и стал перелистывать книжку, теперь уж не ища стихотворений о любви и женщинах.

Опять, как в годы золотые,

Три стертых треплются шлеи,

И вязнут спицы расписные

В расхлябанные колеи…

Россия, нищая Россия…

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые,

Как слезы первые любви.

К горлу подступила теплота.

«Россия! Это сильней, чем лермонтовская «Родина». Я тоже люблю Россию! — думал Андрей. — Да и как не любить! Что такое я, мы все без нее? Павел Гурыч научил меня любить Россию и все русское. Спасибо ему за это».

И Андрей негромко продолжал:

Я слушаю рокоты сечи

И трубные крики татар,

Я вижу над Русью далече

Широкий и тихий пожар…

_____

Опять над полем Куликовым

Взошла и расточилась мгла

И словно облаком суровым

Грядущий день заволокла…

. . . . . . . . . . . . . .

Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались…

Доспех тяжел, как перед боем.

Теперь твой час настал. Молись!

«Опять над полем Куликовым… широкий и тихий пожар! — шептал про себя Андрей. — Теперь не татары, а немцы. И вечно мы меж двух огней. То с востока орды дикарей, то с запада. И что им нужно от нас? За что они ненавидят Русь? Не за то ли, что мы добрый и мирный народ? «Теперь твой час настал. Молись!» Чей час? Каждого русского… а значит, и мой! А я? Что делаю? О чем думаю? О чем угодно, только не о доспехе!»

Андрей откинулся на спинку стула, и поплыли думы, но уже совсем о другом: поэт разворошил в нем до поры дремавшие большие мысли и чувства.

— Андрюша! Андрюшенька, сынок! Что же ты не откликаешься?

Мать! Подошла, положила на плечо худощавую руку, желтоватую от загара.

— Что такое? — встрепенулся Андрей, словно спросонья. — Извини, мамочка. Задумался.

— Вижу, вижу, что задумался. А ты, сынок, не кручинься. Все уладится. Надо только по-хорошему, с подходцем, а не впрямую. Подход, сынок, большое дело. Я вон намекнула им, что, мол, вы тут сидите, а он, ты, стало быть, один. Отец и говорит: «Зови. Пусть придет. С ним нам есть о чем побалакать. Так он же, говорит, гордый… не пойдет к нам». Пойдет, говорю, обязательно пойдет. Рябиновку-то, мол, Андрюша купил. А скажи я погрубей — ничего бы, может, и не вышло. Ты сходи, сынок, посиди с ними. Одних же кровей все вы. Сердце-то у отца, чую, отошло. И ты тоже подобрей будь с ним.

— Не хочется мне, мам. Ну что я там буду делать? Сами-то они не позвали.

— Ой, нехорошо так, сыночек, нехорошо. Пора, пора тебе помириться с отцом. Не пойдешь — он злобиться на меня будет. Он же думает, что я тебя против него настраиваю… Пожалей мать, сыночек! — со слезами в голосе упрашивала Настасья. — Вся душа моя изнылась. Эвон сколь годов ты словно сирота при живом отце.

«А может, сходить? Мириться-то, пожалуй, не стану. Да и почему мне мириться? Я же с ним не ссорился. Отец сам отказался от меня, — значит, он виноват… он и мириться должен».

— Хорошо, мам. Раз ты считаешь нужным, пойду.

— Вот и славно! — обрадованно сказала мать. — Давно бы так-то.

3

За столом, у небольшого окна, занавешенного плотной серой дерюжкой, такой же, какими мать занавесила окна в доме, друг против друга на венских стульях сидели отец и Макар, в одних нижних рубашках с воротниками нараспашку, обнажавшими их обширные груди, заросшие густым золотистым волосом.

В «келье» было тепло, даже душно. Смесь разнообразных запахов пахнула Андрею в лицо, как только он открыл дверь: жареного мяса, керосиновой гари, лампадного масла и человеческого пота. И он невольно задержался у порога.

На столе — початые бутылки водки, рябиновки, яичница на сковороде, в керамической эмалированной миске — мясо крупными кусками, на белых тарелках — нарезанные колбаса и сыр («Макар привез!» — подумал Андрей о колбасе и сыре), ломти белого и черного хлеба — прямо на столе, покрытом клетчатой розоватой клеенкой. В углу, перед образом богоматери с младенцем на руках, как всегда, синий свет «негасимой» лампады. А над столом — большая висячая лампа, ярким светом освещающая всю «келью». «У себя керосину не жалеет!» — подумал Андрей об отце и негромко произнес:

— Мать говорила, звали вы меня.

— А-а! Братень! — радушно улыбаясь, весело вскрикнул Макар. — Проходи, проходи, чего стал? — повернувшись всем плотным, широкоплечим корпусом в сторону пришедшего гостя, говорил он с видом человека, очень обрадованного. Потом встал — малорослый, коренастый, большеголовый, с выдававшимся животом — и медленно двинулся навстречу Андрею, по-гусиному переваливаясь с ноги на ногу. — Давно ждем. А тебе, оказывается, особое приглашение требуется. Это уж совсем лишнее между родными.

Макар взял Андрея под руку и повел к столу. Полное, круглое, чисто выбритое и немного потное лицо его багровело то ли после бани, то ли от выпитой водки, «букетом» которой потянуло от него, когда он приблизился к Андрею. Рыжеватые волосы, расчесанные на косой пробор, немного лоснились, — они были еще влажными после бани, в маленьких глазках посверкивали зеленоватые, как у отца, хитрые огоньки.

— Садись рядком, поговорим ладком, — усаживал Макар брата на темно-коричневый стул, очевидно специально для Андрея загодя подготовленный. — Извиняюсь, мы с батей только что из бани… потому не по форме одеты… Ну да ведь мы же свои.

— Садись, ежели не брезгуешь нашей кумпанией, — негромко добавил отец, застегивая воротник сорочки, как бы из приличия.

Андрей и сам был без пиджака, в верхней светлой рубашке, заправленной в брюки. Он сел, сказав, что совсем неважно, как они одеты. На столе перед ним были пустая тарелка, вилка, нож, стеклянная стопка.

Макар, усевшись на свое место, проворно схватил поллитровку с водкой.

— Не надо… не пью, — сказал Андрей.

— Ты что! Не понимаешь? — серьезным тоном упрекнул Макара отец, все время не сводивший с Андрея пытливого взгляда. — Ученый человек, а ты ему водку суешь! Не полагается ихнему брату. Ученые теперича вроде дворян, а те редко к водке прикасались, больше наливки, вина разные потребляли. Может, рябиновочки? — услужливо предложил он. — Она, конечно, куда приятней. И градусами послабше.

— Да зачем? Ничего не надо, — нахмурясь, сказал Андрей. — Я так посижу.

— Ну нет! — решительно заявил Макар. — Так нельзя. Так не годится. Как же это? Стало быть, ты и вправду брезгуешь нами! И мной то есть, и папашей. У нас так, братень, не водится. Будь ты совсем непьющий — куда еще ни шло, но ты вполне пьющий. Помнишь, однова мы с тобой на вокзале…

— Тогда мы сухое виноградное пили, — сказал Андрей, дивясь, что Макар запомнил их случайную встречу в тридцать восьмом году.

— Не знал, что застану тебя здеся, привез бы и виноградного. Надо, братень, от старшого не отрываться. Задумал поехать — пришел бы и сказал: так, мол, и так… Вместе бы и приехали и, чего потребно, купили. Думаю, однако, что русская рябиновая ничуть не хуже виноградного.

И Макар быстро наполнил янтарной жидкостью стопку Андрея.

— За компанию, Андрюша, — гостеприимно и простодушно улыбаясь, сказал он. — Хоть немного, а надо обязательно выпить. Пожалуйста, будь ласка, не чурайся нас. Давай как свои родные, а не как чужие! Выпей, закуси. Потом поговорим. Ну, будь здоров!

Макар налил рябиновки отцу, взял свою стопку, видимо раньше водкой налитую, чокнулся сперва с отцом, потом с Андреем. Тогда отец тоже слегка притронулся своей к стопке Андрея, все еще стоявшей на столе, и сказал с такой теплотой в голосе, с какой никогда не говорил с младшим сыном:

— Благодарствую тебя, сынок, за матерьял на рубашку и за рябиновочку. Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь, как говорится. Похоже, сердца на отца не имеешь теперича… Ну и у меня отлегло. Давно отлегло. И вправду сказать, рад я, что ты в ученые выбился. Самостоятельно выбился, без моей помощи. Тебе-то я не говорил, что рад, а перед людьми — горжусь. Имею законное право гордиться… у глупых отцов умных сыновей не рождается. Не правда, что ли? Ну, чего ж ты сидишь, ровно девка красная! Давай выпьем!

«Мировую, значит, предлагает. Это все мамина забота! Доложила уж и насчет рубашки, и рябиновку поднесла… Очень ей хочется помирить нас».

— Ну что же… будем здоровы! — сказал Андрей и медленно, маленькими глотками, выпил рябиновку.

— Так-то оно лучше, братень! — поощрил Макар, вглядываясь в лицо брата, будто пытаясь что-то угадать. — Теперь закуси. Вот колбаска, вот сырок. Я привез… Мясца отведай — мамаша специально для нас нажарила. Вкусная свининка, свойского откорму.

— А за рябиновку, сынок, особенное спасибо тебе, — размягченно продолжал отец. — Знаешь и помнишь, значит, мою пристрастию. Впервой ты этак-то спомянул обо мне. А то, бывалоча, приедешь — чужак чужаком. Не то что поговорить — не замечаешь даже отца родного. И глаза в сторону воротишь.

— Давайте, папаша, не будем, — миролюбиво вмешался Макар. — Кто старое помянет — тому глаз вон. Мало ли чего между своими не бывает. Забыть все надо, папаша. Нам, родным людям, теперь содружество потребно, потому что война идет, и неизвестно, куда она потянет нас. Вообще, что она такое, война, — это большой вопрос, папаша, об этом нам с вами не мешает подумать.

Он снова налил — себе и отцу водки, Андрею — рябиновки.

— За содружество, значит, за согласие! — торжественно произнес он, чокаясь с братом и отцом.

Андрей и на этот раз выпил, и тоже не спеша. Некоторое время длилось молчание. Закусывали. Макар ел мясо, разрезая его на своей тарелке на мелкие куски. Аникей Панфилович с жадностью налегал на колбасу. Он брал вилкой сразу по два и по три кружка и энергично, торопливо жевал их своими крепкими зубами (Андрей знал, что у отца, несмотря на пожилой возраст, были еще целы все зубы).

Закусив как следует, Аникей Панфилович, глядя на Макара, сказал:

— Ты говоришь, война — большой вопрос… И никакой не вопрос. В наказание она. Бога прогневали. Все, сынок, идет по древнему писанию. Это были два города таких… и в них жили одни грешники. Бог разгневался на них и проливным дождем сыпанул серу и огонь, и городов этих как не бывало, словно корова языком слизнула, и людишки все погибли. Живой остался только один праведный Лот с дочерьми. Понимаешь? Из тыщ — три-четыре человека! Потому что Лот праведно жил.

Макар вдруг дернулся на стуле и, приложив руку к открытой волосатой груди, решительно остановил отца:

— Погодите, погодите, папаша! Чего вы мелете? Бросьте свою библию! При чем тут Содом и Гоморра! Это одни ваши невежественные понятия. Читал я библию эту, хотя и не всю… и про Содом и Гоморру вполне знаю. Лот этот был такой же праведник, как и мы с вами, папаша, а то и похлеще… С дочерями родными жил, спал с ними, и те рожали детишек от него, старого черта. Кровосмеситель он, значит, Лот ваш, и нечего на него оглядываться. Не в праведниках и грешниках дело в нашу эпоху, папаша. А если взять войну, то ее совсем не так понимать надо, как вы понимаете. Чего Гитлер хочет? Он хочет убрать большевистскую партию и Советскую власть… Зачем убрать? Чтоб дать людям полную свободу. Как это понимать, что такое полная свобода по-ихнему, по-фашистски, стало быть? А это надо понимать так: не хочете вы в колхозе работать — выходите из него, вот вам ваша бывшая или другая какая землица — пашите, сейте, чего душеньке вашей угодно. Не можете сами — попросите того, кто может. Лошадки у вас нету — продайте земельку свою тому, кто имеет лошадку или трактор даже. Теперь возьмем город. Вам хочется торговать — торгуйте, пожалуйста, если деньжонки завелись. Хочете завод, фабрику иметь? Имейте! Хватило бы вашего капиталу. Ну, а если по части капиталу слабо — не прогневайтесь! Ступайте работать к тому, у кого капиталу хватает. Вот чего задумал Гитлер. Вопрос теперь так стоит: кому такая программа выгодна, а кому она хуже ножа. А Содом и Гоморра, папаша, это сущая ерунда. Это детские побасенки, — заключил Макар, с усмешкой поглядывая то на отца, то на Андрея.

Окончив речь, он неторопливо налил себе водки, отцу рябиновки. Хотел налить и брату.

— Не нужно, — сказал Андрей, — непривычен я.

— Брось, братень! — воскликнул Макар. — Давай еще по одной… под разговор! Вишь, как он серьезно поворачивается-то, разговор наш!

— Да! Очень серьезно, — мрачно насупливаясь, сказал Андрей, почти враждебно глядя в насмешливо прищуренные глаза старшего брата. — Только насчет свободы я тебя не пойму… То есть сказал ты правильно, что Гитлер несет свободу капиталу… хотя это не все… его тянут в Советский Союз еще наши богатства, земли…

— Ну, это само собой, — поспешно перебил его Макар, приподнимая свою наполненную стопку. Резким броском опрокинув ее в черный провал большого рта, он крякнул, весело поглядел на Андрея. — Чудно, братень! Водки не пьешь, не куришь… Холостой досе ходишь. Для чего же ты живешь?

«Уводит от острого разговора, — догадался Андрей. — Может, ему самому на руку фашистская программа покорения нашей страны во имя свободы капитала?»

— Что значит — для чего? — серьезно сказал он. — Живу для общества, преподаю… вооружаю молодежь знаниями, культурой.

— А для чего они теперь — знания, культура? — Макар с улыбкой умильно склонил голову к плечу. — Какой в них толк? Лучше бы вооружали молодежь винтовками, танками, пулеметами, а то вон как гонит Гитлер Красную Армию… Говорят, нечем ей отбиваться от него.

— А зачем и почему красные армейцы отбиваются? — встрял в разговор братьев Аникей Панфилович. — Послушаешь радиво или в газету заглянешь — все одно и то же: оказали сопротивление, нанесли большие потери… А сопротивляться-то совсем бы и не нужно. К чему оно — кровопролитие напрасное? Все равно не выстоять нам против немца. У него же всякого оружия уйма. А у Советов чево? Лучше уж руки кверху, чем попусту погибать. Может, по-мирному договориться с Гитлером этим. Ты как думаешь, сынок? — обратился Аникей Панфилович к Андрею.

— Я думаю так, как партия, — приподнимаясь со стула, глухо, взволнованно проговорил Андрей. — А вот вы… ну отец, известное дело, старый человек… ему не понять… но ты… ты, Макар? — голос Андрея дрогнул. — Ты же член партии!

На худощавых щеках Андрея выступила густая краска.

— А я ничего такого и не сказал, — спокойно, с невинным видом возразил Макар. — Я только сказал, что винтовок, танков и пулеметов побольше бы нашей молодежи, которая сражается сейчас на фронте, не щадя живота. Совсем напрасно ты чего-то такое подумал, братень. Насчет оружия, наверно, и партия такого же мнения, что их надо побольше, и, конечно, меры принимают самые решительные.

— Выкручиваешься! — язвительно произнес Андрей, продолжая стоять и чувствуя, что захмелел немного. — Отлично понял я, куда вы оба с батей гнете. Фальшивый ты коммунист, Макар Аникеич. Впрочем, ну вас к черту обоих! Мировую с Гитлером задумали. Руки кверху! Напрасное кровопролитие! Оба вы заматерелые контрики, предатели. — Он махнул сердито рукой и, резко, с грохотом отодвинув стул, направился к двери.

— Погоди, постой, Андрюша! — Голос Макара слегка дрогнул. — Ты нас не понял.

Андрей не остановился. Дверью стукнул так, что с притолоки побелка сыпанулась легким снежком.

— Чего же это получается? — сказал Макар, недоумевающе глядя на отца. — Я ехал договориться с вами, папаша… как нам быть… И зачем вы его позвали?

— Так разве ж я? Ты же сам был не против. Да и как же не позвать? Настасья уши прожужжала: помиритесь, помиритесь! А он вишь как завернул! Попробуй помирить с таким!

— Надо же было мириться. А вы аллигурию про Содом и Гоморру завели, потом на Гитлера свернули… Никак же невозможно такие речи сразу вести… Надо было прощупать сперва.

Аникей Панфилович виновато оправдывался:

— Об Гитлере ты первый начал… Ну и я… как бы следом за тобой. Мне именно и хотелось прощупать… какое у Андрюхи понятие…

Макар презрительно скривил свои полные губы, лоснящиеся от жирной свинины, которой закусывал.

— Следом за тобой! Прощупать! Разве так прощупывают! — непочтительно, грубо передразнил он отца. — Надо же соображение иметь. Андрюха — партейный человек. «Как партия, говорит, так и я!» Как бы он нас с вами в тюрьму не запрятал. Возьмет да и донесет, куда полагается. Не понапрасну контриками и предателями обозвал.

Аникей Панфилович растерянно моргнул небольшими зеленоватыми глазами:

— А чего он может донести?

— Вы, папаша, будто маленький! Донесет, что мы с вами руки кверху собрались перед Гитлером поднимать и его, то есть Андрюху, агитировали. За такие штучки Советская власть по головке не погладит при данном текущем моменте и международном положении. Не прощупывай! Не лезь в воду, не узнавши броду.

— Как он докажет, что мы агитировали? Мы ж не дураки, чтобы признаться. Ничего такого не говорили, мол. Нас двое, а он один. К тому же ты — партейный…

— Так-то оно так, — немного успокаиваясь, вздохнул Макар. — Но надо бы потоньше, похитрей. А вы напрямую: руки кверху.

Вошла Настасья.

— Чего у вас тут вышло? — озабоченно спросила она, подходя к столу. — Опять поцапались, что ли?

Макар настороженно уставился на мать:

— А чего Андрей вам говорил?

— Говорит, зря пошел к вам. Чем вы тут обидели его? Я же тебя просила, Панфилыч… помягчея бы.

— Никто его не обижал, мамаша, — смелея, заговорил Макар, поняв, что Андрей не рассказал ей, о чем тут шла речь. — Воображения, фанаберии много у Андрюшеньки вашего. Как же — ученый! Где же ему с простыми людьми знаться! С нами ему ни пить, ни курить! Ноздри раздул, встал и ушел… да еще дверью хлопнул. Спрашивается, мамаша, при чем же тут мы с папашей?

— Ох, господи! — скорбно вздохнула Настасья. — И чего же вы друг с другом этак-то? Вы на него, он на вас… Нельзя разве по-хорошему, по-родственному? И чего вы тут с ним не поделили?

— Тут дело такое, Настя, — серьезно и важно заговорил Аникей Панфилович. — Образованность! Попа грамота замучила, а нашему Андрюхе — большая образованность покоя не дает. Она мешает ему и знаться с нами. Но ты поимей в виду: ни Макар, ни я на Андрюху не сердимся. Хорошенько пробери его, пусть он нос кверху не дерет.

Настасья сокрушенно покачала головой. Немного успокоили ее слова Аникея Панфиловича, что они с Макаром не сердятся на ее младшенького.

— Ладно, поговорю с ним, — пообещала она. — Горе мне с вами, никак не помирю вас. Ровно козлы — все бодались бы!

Взяла со стола тарелку, нож и вилку Андрея и хотела уйти, но Макар остановил ее.

— Не торопитесь, мамаша, — мягко сказал он. — Тарелочку, ножичек и вилочку оставьте… и подите позовите Андрюшу. Скажите — брат с отцом просят. Надо нам договориться с ним по-хорошему. А сами подождите, покамест не заходите, помешать можете. Вы, мамаша, на все глядите по-женскому, а промеж нас дела сурьезные, мужские. Так-то!

Настасья наставительно возразила:

— По-божьему я гляжу, а не по-женскому. Господь наш Исус Христос всех велит любить… и своих и чужих, а вы ро́дные и никак не сговоритесь.

— Сговоримся, — заверил Макар бодрым голосом. — Идите, идите, позовите. Скажите — просим его. — повторил он.

Минут через пять Андрей пришел, остановившись у порога, натянуто, холодно спросил:

— В чем дело?

Макар встал, неспешными шагами вразвалочку подошел к брату. Приподнял широкие полные плечи и, раскинув руки в стороны, вкрадчивым мягким голосом сказал:

— Что это ты, братень? Осерчал? Мы же с папашей хотели откровенно поговорить, не по шпаргалке, а по-родственному, а ты вдруг запылил, зафыркал, словно мотоцикл.

— По-родственному поговорить о том, как руки поднимать перед фашистами? — угрюмо спросил Андрей, не двигаясь с места, жестко, в упор глядя на брата.

— Да не смотри ты на меня такими страшными глазами! — Добродушно улыбаясь, Макар ловко пристроился к брату сбоку, взял его под руку. — Глядишь, как на врага народа. Не понял ты нас с папашей. Я тут стал пробирать его за такие необдуманные слова, а он говорит: «Прощупать хотел, как он военное положение наше понимает». То есть ты. А разве сам папаша захочет руки поднимать перед Гитлером? Правда, папаша?

— Чай, русский я, — отозвался Аникей Панфилович, насупливая рыжие брови. — Немцев сам давно не люблю. Шутейно сказал… ради затравки.

— Понял? — Макар осторожно попробовал сдвинуть брата с места. — Пойдем, пойдем к столу, побеседуем…

Некоторое время Андрей упирался, соображая, с чего брат с отцом снова позвали его. С испугу или еще почему-либо?

— Приходила мамаша, — как бы угадывая мысли брата, продолжал Макар. — Что это вы, говорит, грызетесь, чего не поделили? В самом деле, чего нам делить? И зачем мамашу расстраивать? — Макар знал, что Андрей сильно любит и уважает мать, и потому умышленно ссылался на нее.

Андрей молчал. «Наверно, и вправду мать пробирала их. Для нее наш раздор — большое огорчение. Но как же быть? Не могу я с ними ладить. А может быть, отец и в самом деле испытывал, проверял меня?»

— Ну, пошли, пошли, книжка твоя никуда не денется, — тянул Макар теперь уже слабо упиравшегося брата. — В городе читаешь и сюда приехал — читаешь. Надо же и мозгам отдых давать. Посидим немного, потолкуем, и мамаша успокоится.

И Андрей сдался наконец. «Ради матери!» — подумал он, садясь на стул.

— Полстопочки рябиновочки, — сказал Макар и налил полную, не дожидаясь ответа. — Поговорить надо, братень, верней — договориться. Не поняли чегой-то мы друг друга. И получается ерунда какая-то. Назвал ты нас обоих контриками, предателями, поднялся и ушел. Не годится этак-то. Какие же мы контрики? Какие предатели? Я — член партии, как и ты, папаша, хотя и беспартейный, но колхозник. Слова у него сорвались с языка неудачные, даже вредные, но ведь шутейно же он, чтоб подзудить нас с тобой. А ты? Ну, будь ты пьяный, а то ведь совсем трезвый, а подумал бог знает чего, ты уж, наверно, в НКВД собрался. Так ведь? И Макар сдержанно засмеялся.

— Да нет! — Андрей вяло, но отрицательно качнул головой. — В НКВД я не собирался. Но вообще-то резануло меня… особенно насчет мировой с Гитлером. Он напал на нас, а мы, выходит, и сопротивляться не должны. Речь товарища Сталина вы же оба знаете. Разве он к этому народ призывает?

— Понятное дело! — поспешно, с удовлетворением согласился Макар, перебивая брата. — Кто же станет спорить? И мы с папашей, конечно, за войну до победы. Вот мы и дотолковались. А папаша тоже нехорошо о тебе подумал. Это вы, папаша, совершенно напрасно. Андрюша наш не из таких. Я же его знаю… он у нас добрый, славный, умный, образованный, понапрасну зла чужому не сделает, не то что своим родным.

Аникей Панфилович часто-часто заморгал. У него просто слов не находилось. Его не только удивляла, но восхищала резиновая гибкость старшего сына, весь опасный разговор, неудачно затеянный ими, перевернувшего вдруг вверх тормашками, да так здорово, так ловко, что и придраться не к чему, а главное, все у него получалось складно и мирно, как по писаному. «Ох и хитер же! Пожалуй, похитрей меня!» — думал Аникей Панфилович, испытывая удовольствие и гордость за старшего сына.

4

Посидев с полчаса, выпив еще стопку рябиновки, Андрей решительно поднялся, сославшись на усталость и позднее время. Уходя, пожелал отцу и брату спокойной ночи.

Когда он вышел и стукнула входная дверь сеней, Макар облегченно вздохнул.

— Пронесло, кажись! — полушепотом проговорил он и перекрестился, хотя в крест и в бога давно уже утратил веру. Покачав укоризненно головой, пристально посмотрел на отца. — Горе мне с вами, папаша, — немного погромче добавил Макар. — Разве можно этак-то прямо в лоб: Содом и Гоморра! С Гитлером мириться! Конечно, мы с вами будем ему, Гитлеру этому, помогать, а вот что перед Андрюшей враспояску пройтиться хотели — это наш с вами обоюдный ляпсус. «Как партия!» Вишь, папаша, какой он партейный! Да чего же ему не быть партейным? Около трех тысяч, если не все три, заколачивает в месяц — и работка не пыльная. Потрепался языком с кафедры — и домой! Попробовал бы он встать на мое место. Цельный день как белка в колесе… Слов нет, пост и у меня ответственный: завотделом промартели. Но жалованьишко не ахти какое. Действительно, всеми правдами и неправдами натягиваю иной раз тыщ до двух, но это же, можно сказать, незаконным путем, за это, того и гляди, за решетку попросят. А у меня двое детишек, их обувать, одевать… прокормить… Или взять к примеру ваше положение и подобных, — наклонился Макар в сторону отца, понижая голос. — За что вам сражаться против Гитлера? Чего вот вам, папаша, дала Советская власть? В нищего она вас обратила!..

— Истину говоришь… в нищего, как есть в гольтепу! Чего у меня теперича? Ничего нету! — уныло согласился Аникей Панфилович.

— Вот то-то и оно! — все тем же пониженным голосом продолжал Макар. — А разве вам, папаша, по вашему уму и расторопности сторожем быть? Вы грамотный человек, священное писание знаете назубок, любому протопопу сто очков вперед дадите по этой части. При другом режиме вам повсюду почет и уважение оказывали бы, хоть в деревне, хоть в городе… в передний угол сажали бы. А теперь, промежду прочим, вами командует какой-нибудь Свиридов. Кто он такой, этот Свиридов? Я и то помню: голодранец!

— Голодранец, самый настоящий голодранец! — подтвердил Травушкин, пьяно качнувшись всем корпусом, — И батька его шантрапой был, даже лошаденки не имел, и самому ему бедный комитет выдал в восемнадцатом. Кабы не бедный комитет — Митьке этому пахать бы не на чем было… А он тоже горло драл насчет земли: давай ему по закону, сколько полагается! В одну дудку они тогда с Петрухой Половневым дули. А зачем им нужна была земля, ежели они ее обработать не могли? С того времени все и пошло не как надо… шинтер-навынтер… с восемнадцатого году! И теперича изволь называть их: Митьку — Митрием Ульянычем, Петруху — Петром Филиппычем. Это бывшую-то гольтепу!

Макар досадливо сморщился.

— Да подождите вы, папаша! — сердито остановил он отца. — Мало толку восемнадцатый теперь вспоминать. Сами виноваты, что вожжи тогда выпустили из своих рук. Надо бы об том теперь хорошенько подумать, что сейчас делать, чем и как Гитлеру помогать. Какое ваше соображение на этот счет?

— Да что же я могу тута, в сторожах сидючи? Вы должны, которы помоложе и в городе живете.

— Нет, все-таки вы подумайте, — настаивал Макар. — В городе само собой, но надо же и в деревне…

— А чего в деревне сделаешь? Мое понятие такое: тут мы ничего не в силах. Помогать Гитлеру надо прежде всего в городах и на фронте. Уговаривать красных армейцев, чтоб они не сопротивлялись.

— Это, конечно, тоже правильно, папаша! Но этого недостаточно.

Макар вдруг встал, подошел на цыпочках к двери, резко открыл ее, вышел в сени. Там посветил карманным фонариком, закрыл наружную дверь сеней на щеколду. Вернувшись, сел на прежнее место, вразумляюще пояснил:

— Мы с вами, папаша, должны быть умными и осторожными. И боже упаси нас от таких промахов, какой получился у нас с вами сегодня. Не вздумайте на селе с кем-либо откровенничать так-то, как с Андрюшей… В одночасье сгибнете! Мы с вами теперь подпольщики, как в старое время большевики были. Они ведь поначалу тоже не числом брали, а уменьем и хитростью. Слыхал я, в нашем губернском городе человека четыре было поначалу. Нас тоже пока немного, и нам не мешает ихний опыт перенять. А это значит — говори, да оглядывайся, не подслушали бы. Так-то! И опять же — понимай, с кем разговариваешь, — Макар перевел дух и понизил голос — Теперь насчет фронта… Вполне возможно, что там этак-то и действуют, как вы говорите. Есть у меня в городе верный дружок… Ответственный пост занимает, повыше моего… Полторы тысячи оклад, да хабара перепадает солидная. У него по-над речкой, за городом, избушка на курьих ножках. Он вроде любитель рыбу ловить. А какую рыбу — большой вопрос. Берег речки, кругом лес, глушь. Понимаете? И в той избушке у него радиоприемник и передатчик. Он с давних пор на Гитлера трудится и связь с Германией держит по радио. Третьего дня зазвал он меня на ночь, и мы с ним слушали… что бы вы думали? Немецкую передачу, аж из самой Германии! Он и по-немецкому понимает. Ну, передачи были не только на немецком, а и на нашем, — Макар наклонился ближе к уху отца и перешел на шепот. — Так вот, немцы прямо заявляют: красные бегут и сдаются в плен, то есть, по-вашему, поднимают руки, а в августе — сентябре Москву они, то есть немцы, возьмут. И это папаша, точно! Возьмут обязательно. Наполеон за два с половиной месяца пешком от Вислы до Москвы дошел, а эти на танках да грузовиках. Если же Москву Гитлер возьмет, тогда большевикам крышка! Выходит, папаша, такая картинка, что Советы последние деньки доживают! Дождались мы с вами, скоро и на нашей улице праздничек начнется!

Травушкин, все время внимательно слушавший сына, чуть ли не с разинутым ртом, истово, медленно, трижды перекрестился.

— Дай-то бог! — с придыханием взволнованно проговорил он. Усиленно и бодро забилось его сердце, трезвела, прояснялась голова. — Хорошо бы этак-то! Твоими бы устами, Макарушка, да мед пить. Поднаторел ты в городе, чего и баить. Только так ты хорошо все обсказал, что аж не верится. Словно во сне иль в сказке получается!

— Почему же не верится? При чем тут сон или сказка? Тут простая арихметика, папаша. Вот, смотрите! — Макар правой рукой загнул на левой палец. — Европу Гитлер забрал? Забрал. Во всех странах, которые взяты им, заводы имеются? Имеются. — Макар загнул еще один палец. — Масса заводов, — пояснил он. — На кого заводы те работают? Ясное дело — на него, на Гитлера! Разве же может Красная Армия отбиться от этакой силищи! Никак это невозможно для Красной Армии. Опять же и то надо понять, что немец идет на Россию не один, а со многими языками, как и Наполеон ходил. — Макар пригнул третий палец, — А против всех народов Советская власть не устоит, факт! — Макар принял обе руки со стола, сунул их в карманы брюк и, важно отвалившись на спинку стула, продолжал: — Так что сумление ваше совсем лишнее, ни к чему оно. Вернемся теперь касаемо нашей помощи. Почему мы должны и обязаны? Очень обыкновенная причина: заберет Гитлер Россию, на кого ему в ней опереться? Вы, известное дело, понимаете: она огромная, Россия-то! За вычетом большевиков и прочих заступников Советов, которых он всех на тот свет отправит, останутся еще миллионы. Ими управлять надо, чтоб они работали. Вот он на таких, как мы с вами, и обопрется. И на подобных нам, конечно. А прежде чем опереться, спросит: а чего вы тут делали? Как ожидали меня? А мы с вами тогда и ответим: вот листовочки, агитацию, мол, вели, воинские поезда под откос спущали… большевистские то есть поезда, и так далее и тому подобное.

Аникей Панфилович ажно в затылке почесал. Недоверчиво спросил:

— А не лишнее насчет поездов-то? Не загибаешь, сынок? К примеру, как я могу?

— Не об вас речь, папаша, — скороговоркой перебил Макар. — Не об вас. Имеется в виду тайная организация… в городе она будет… А вам посильное задание и тут найдется. Об этом договоримся после. Согласны вы вступить в такую нашу организацию?

— А чего же все-таки от меня нужно? Чего потребуется?

— Покамест — одно ваше желание, больше ничего от вас не требуется. Заявлений о вступлении писать не надо… билетов у нас нет, анкет и списков не ведем. Все держим в памяти. И в тайне. И членских взносов не берем. Никаких чтоб письменных следов! Понятно?

— Понятно, — согласливо кивнул Аникей Панфилович. — Придумано разумно. А кто же у вас за главного? Случаем, не ты?

— Что вы, папаша! Хотя я и не последняя спица в колеснице, но такой образованности у меня нет. Для этакого дела образованность большущая требуется. Даже этот дружок мой, с которым мы немецкую передачу слушали, и то не годится, хотя он и по-немецки читать, писать, разговаривать умеет. За главного у нас — из бывших дворян… Замаскированный, конечно. Ух и головастый мужик! На трех языках, окромя русского, свободно балакает. Сочинения Маркса, Ленина — назубок! Ну, папаша, как же?

— И много вас таких в городе?

— Покамест пять членов.

— Ну ладно, считай меня шестым, — каким-то очень серьезным, даже торжественным тоном проговорил Травушкин.

В «келье» было тихо. Оба помолчали. Неторопливо отстукивали секунды ходики, висевшие на стене, и маятник качался с каким-то пронзительным железным звяканьем, вроде бы с насмешливым присвистом.

Аникей Панфилович подошел, подтянул гирьку часов, неожиданно подумал: «Ежели обернется так, как Макарка бает, часы с кукушкой заберу из правления».

Снова заговорил Макар:

— Есть небольшая поправочка, папаша. Я сказал, членских взносов не берем. Это верно. А все же посильная денежная помощь организации нашей впоследствии времени, наверно, потребуется от каждого. Не сейчас, не сейчас, а впоследствии времени, — пояснил Макар, заметив, что отец, как-то потерянно взглянув на него, нахмурился. — К примеру, скажем, листовочку выпустить. Бумага нужна? Нужна. Ее доставать придется по блату. Значит, платить повышенную цену, потому как в магазинах такой бумаги днем с огнем не сыщешь. Печатать листовку тоже задарма никто не станет. И снова не миновать платить не по государственным ставкам. Ведь тот, кто печатать возьмется, считай, чуть не головой будет рисковать… бесплатно он не согласится. Понятное дело, твердого взноса не будем назначать, от каждого по силе-возможности.

Аникей Панфилович каким-то жалобным, слабосильным голосом проговорил:

— Насчет денег, сынок, сам знаешь: у меня теперича доходов никаких. Обувишку починяю иной раз, так разве же это заработок? А на трудодни чего? Кукиш с маслом. Абы с голоду не подохнуть.

— Да это не сейчас, папаша, это впоследствии времени, — успокоил Макар. — Сейчас наш главный поручил мне узнать, может ли наша подпольная организация надеяться на ваше личное участие и поддержку. Ваше полное согласие — этого покамест вполне достаточно для организации.

Макар налил отцу рябиновки, себе водки:

— За успех нашего общего тайного дела, папаша, — солидно произнес он, поднимаясь и чокаясь с отцовской стопкой.

Аникей Панфилович раздумчиво закрутил головой.

— Дело очень сурьезное задумали вы там, в городе, — двигая рыжие густые брови, глубокомысленно сказал он, беря свою стопку. — Смотри, сынок, не засыпаться бы вам! Ты говоришь — «тайная», «подпольная» организация… и так легко выговариваешь! А ведь это все равно что по канату над пропастью… Советская власть — очень сильная власть, сынок. Она сильней во сто крат Николашки Последнего… Она беспощадна к врагам. Мы и пикнуть не успеем. Тут ведь какое дело получается: одно — если я сам чего-нито сболтну, и совсем другое — ежели от организации.

— Говорю же, никто знать не может… все у нас в секрете, — пояснил Макар.

— В секрете-то в секрете… и что бумажек не пишете — все это хорошо. Но вот ты приедешь в город и скажешь своему главному: есть, мол, такой Аникей Панфилов, проживает там-то, дал согласие… А надежный он, ваш главный-то? Не может так быть — нарочно он вас подбивает, чтоб выведать? Маркса, Ленина читает… А ну как он большевик в душе и к вам подослан?

— Ну что вы, папаша! — сказал Макар укоризненно. — Вы мне-то верьте. Совсем напрасное ваше беспокойство. Маркса, Ленина он читает затем, чтоб ловчей среди коммунистов орудовать. Так же как и я, грешный. Тоже кое-что читал и Маркса, и Ленина. Зачем? Да чтоб при случае словцо ввернуть такое, по которому видно было бы, что я — большевик. Всерьез же говорить — на кой ляд они мне сдались, ихние книжки! Так и главный наш. Он человек вполне надежный, дворянин, из бывших полковников. Не сумлевайтесь, папаша. Приедете в город — сами увидите, сведу вас и с главным и с другими.

— Страшновато все-таки, — сказал Аникей Панфилович. — Может быть, подождать мне вступать в вашу организацию?

— Ну, а как же тогда вы думали помогать Гитлеру? Или вы на других будете надеяться, а сами в сторонке стоять?

— Да нет… не то чтобы в сторонке… Но надо это дело как-то обмозговать. Ты у Глафиры Павловны был? Она-то знает об этой вашей организации?

— А как же! Конечно, знает… и членом нашим числится.

— Ну, вот и подождем. Приеду, с ней посоветуюсь, тогда и решу. Тогда, ежели что, и насчет средствий можно подумать… А пока не говори обо мне главному вашему.

— Чудной вы человек, папаша! Не говори! Как же теперь не говорить, если я об вас уже рассказал ему. Ведь я приезжал к вам по его заданию, и, если хотите знать, мне поручено завербовать вас, чтоб впоследствии времени вы стали опорой нашей подпольной организации в деревенских мероприятиях.

— И об этом Глафира Павловна знает?

— Обязательно. Она-то и посоветовала главному вас втянуть. У них же давно все договорено… Еще до войны. Фрея помните? Он в гостях у Глафиры Павловны бывал. С него ведь все и началось. Он-то теперь в Германии уже… А за себя оставил человека… и Глафира Павловна в курсе… Я-то об этом недавно узнал.

— Ой, подведешь ты меня под монастырь, Макар! Как же это вы там обо мне говорили без всякого моего согласия? И почему же Глафира Павловна-то ни разу не обмолвилась даже… не доверяла?

— Не бойтесь, папаша. Ваш сын дураком не был никогда. Все будет в порядке. И Глафира Павловна не дура — это вы сами отлично знаете. А вам не говорила потому, что не велено… Теперь же пришло такое время…

— Ну и ну! — Аникей Панфилович усмехнулся. — Стало быть, дело мое конченое? Завербованный?

Про себя подумал: «Вот почему Глафирка вожжалась с немчурой этим, Фреем… а мне — ни словом… Не доверяла, стало быть».

— Значит, завербованный, — важно ответил Макар.

— Тебе что же, платят за такие дела?

— Что вы, папаша! Какая же плата? И кто платить будет? Впоследствии времени, возможно, и заплатят, когда наша возьмет, а покамест без всякой платы… поручения выполняю до идейности.

В саду залаял Ведмедь. Аникей Панфилович прислушался.

— По улице кто-то прошел, — сказал он.

— А может, в сад залезли? — предложил Макар.

— Если бы в сад, он бы знаешь как брехал! И забегал бы так, что цепь зазвенела бы.

Ведмедь вскоре перестал лаять, но в ту же минуту запел петух.

— Уж за полночь! — сказал Аникей Панфилович. — Давай-ка спать.

Макар не возражал.

Спать легли во втором часу ночи, отец на своей кровати, Макар — на полу, на соломенном матраце, постеленном матерью еще с вечера.

Перед сном Аникей Панфилович разделся и, оставшись в длинной рубахе и подштанниках, стал молиться богу, шепча какие-то слова, истово крестясь и кланяясь в угол, заполненный иконами. Синий свет лампады слегка заколебался, то ли от дыхания Травушкина, то ли от движения воздуха, производимого его старательными поклонами.

Макар снял брюки, повесил их на спинку стула. Глядя на отца, шутливо заметил:

— Пустая трата времени, папаша… Бога нету, можете не сомневаться. Большевики правы в этом вопросе.

Не переставая креститься, Аникей Панфилович досадливо отмахнулся: не мешай, дескать. Кончив молиться, убежденно сказал:

— Не было бы бога, не было бы и Гитлера. Господь — он видит. Про Содом и Гоморру не дал ты мне договорить давеча… Я ведь как понимаю: Советская Россия — это вроде Содома и Гоморры, только во много раз больше. Тут уже не два города, а тыщи городов и сел, целое государство… непомерной огромности. Такое государство огнем и серой не накроешь. Вот бог и напустил на него Гитлера.

— Чепуха все это, папаша! И Содом и Гоморра тут ни при чем… и бог ваш ни кляпа не видит, — сказал Макар, лениво зевая и ложась на постель, хрустко зашумевшую под ним: матрац был свежий, недавно набитый и никем еще не обмятый. — Бога все-таки нету. Чепуха, чепуха, папаша!

— Ой, не чепуха, сынок. Напрасно ты веру в бога потерял. Без бога ни до порога. А мы с тобой эвон какое дело-то затеваем… Как же без его святого благословения?

Аникей Панфилович привернул фитиль лампы, потом шумно дунул. Огонь колебнулся, но не потух. Дунул еще сильней. Потух. В «келье» образовался синеватый полумрак от малого огня лампадки.

Улегшись, покряхтев немного, Аникей Панфилович негромко заговорил:

— Весь вечер об том, об другом толковали, а про внуков я так и забыл спросить. Как они там?

— А чего им? Растут, — полусонно ответил Макар. — Федька в пионерских лагерях, а Сенька — дома.

— Мне старшой больше нравится, — сказал Аникей Панфилович. — В нашу породу. А младший точь-в-точь супружница твоя. Ты старшого береги. Зачем в эти ихние собачьи лагеря отпустил? Чему его научат там? Привез бы его к нам. Я взял бы к себе на ток. Вольный воздух, полная свобода. Лучше всяких лагерей.

— Ничего, папаша! Отдохнет и в лагерях. А касаемо ученья — не беда. Чему б ни научили — придет пора, переучим по-своему. — Немного помолчав, Макар добавил: — Наговорились мы с вами, папаша, по самую завязку. Теперь давайте спать!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

— Ну что, сынок, помирились? — спросила Настасья, когда Андрей вернулся из «кельи».

— Помирились.

— А что же ты скоро пришел… и сумный какой-то? Почему не посидел с ними?

— Да чего же сидеть? Время позднее.

— Верно, позднее. Ну, ложись спать, а я пойду в сени. Постельку тебе я приготовила.

— Может, я в сенях?

— Зачем же! Тут тебе удобне́я. Окошечки закрыты, мухи утром не будут беспокоить… Поспишь подольше.

Когда мать ушла, Андрей сел за стол, придвинул к себе книгу. Хотел еще немного почитать, но не мог сосредоточиться. Волновало столкновение с отцом и братом. Хотя он вроде бы и помирился с ними, и матери так сказал, но на душе было смутно, тревожно. «Может, и в самом деле отец «шутейно» говорит? Ох, нет! Не шуточный тон у него тогда был. Да и Макар… заодно с отцом, он только похитрей».

Андрей потушил лампу и лег спать. Мягкая старинная перина, застеленная льняной простыней, легкое пикейное одеяло. Хорошо, уютно! Как в детстве.

Попытался представить себе встречу с Галей. Продумывал и взвешивал слова, которые скажет ей завтра. Снова и снова произносил вслух (но потихоньку, чтобы не слыхала мать, находившаяся по соседству, в сенях, и, возможно, еще не уснувшая) стихи Блока. Потом нахлынули сладкие, теплые мечты о будущей жизни.

…Город. Он идет по улице с Галей под руку, и прохожие с восхищением оглядываются: «Какая хорошая пара!»

…Вечер у кого-либо из профессоров. Андрей вводит по-модному разодетую Галю в просторную столовую и знакомит с ней профессоров, доцентов. И все с тайной завистью думают: «Красивая у Андрея Аникеевича жена».

…Парк культуры и отдыха. Тусклые огни фонарей. Андрей с Галей бродят по аллеям, потом садятся на скамью. Андрей нежно целует Галю…

Начал было задремывать. И вдруг… именно вдруг: «А Маша? Что будет с ней? Когда и как сказать ей, что я женюсь?»

Тоскливо заныло сердце. Сон пропал. Проворочался до самого утра. Слышал: за стеной кряхтела и вздыхала корова; несколько раз принимался петь петух, сонно, лениво взбрехивал Ведмедь. А в памяти все повторялись и повторялись слова: «Опять над полем Куликовым… доспех тяжел… твой час настал!»

«Поле Куликово — древняя старина. Теперь все, все другое, все по-иному. Ни доспехов, ни молитв. Ужасное уничтожение людей, разрушение сел, городов. Отец говорил: напрасное кровопролитие… надо, мол, руки поднимать. Но разве можно поднимать? Это же означало бы гибель нашего государства и русского народа… Нет, нет! Не советские у бати мысли! Но что же мне-то, мне что делать?»

Заснул неожиданно и неизвестно во сколько. Когда проснулся, в горнице было темно, лишь чуть-чуть просачивалась тоненькая, как серебряная нитка, ровненькая струйка света сквозь щель из-за неплотно прилегавшей к стене дерюжки.

Встал, отодвинул дерюжку, посмотрел на часы. Восемь!

Опять над полем Куликовым

Взошла и расточилась мгла…

…твой час настал. Молись!

«Да что я никак не могу отделаться от этих слов? Почему они так впились в мою душу?» Тихо скрипнула дверь. Мать.

— Проснулся? Что же рано? Поспал бы еще часочка два, — ласково, нараспев проговорила она. — Отец с Макаром дрыхнут. Заперлись на щеколду. Сквозь окно слышно, как храпят.

Глядя на мать, снимавшую дерюжки с окон, Андрей раздумчиво проговорил:

Опять над полем Куликовым

Взошла и расточилась мгла…

Не может сердце жить покоем…

— Чего, чего? — Настасья непонимающе посмотрела на сына.

Без дерюжек в горнице стало светло и весело. Хотя солнечные лучи не проникали сюда, но видно было, что утро погожее, теплое.

— Стихотворение такое есть, — улыбнулся Андрей. — Забыть никак не могу. А почему не могу — вот вопрос, как говорит мой братец Макар.

Настасья свернула снятые дерюжки, положила их на стул, стоявший в углу.

— А чего он понимает, Макар-то, — сказала она.

— Это верно, ничего не понимает он в этих делах. Ничего не понимает и ничего не знает… и батя тоже… — Андрей улыбчиво смотрел на мать. — Невежественные, дикие люди! Правда, мам?

— Правда, правда, сынок. А ты брось, не думай об них. Помирился — и ладно. Пускай они сами по себе, а ты сам по себе.

— Не выходит что-то, чтоб они сами по себе, а я сам по себе. Не миновать схлестнуться нам. Не сегодня, конечно, а впоследствии времени, как выражается иногда все тот же мой старший братец Макар.

— Ой, сыночек, ни к чему это, — обеспокоенно взглянув на сына, увещевающим, ласковым тоном заговорила Настасья. — Отец вроде бы хорошо теперича об тебе думает, даже хвалится тобой иной раз. Да и Макар… он хучь суматошный какой-то и все форсит, дескать, городским человеком стал, а характером не очень злой.

— Но и не добрый.

— Ну и господь с ним, с Макаром этим. Чего тебе расстраиваться-то? Не вместе живете, и работа врозь. Ты сам-то попусту не злись… Нехорошо злобиться даже на чужого человека, а не только на брата родного. Не по-божьему это.

Надо бы объяснить матери, почему он вчера поссорился и как «помирился», но поймет ли она? «Не поймет! Темная, неграмотная она у меня, мамочка моя. Не втолкуешь ей. Отец знал, что делал, когда запрещал ей в ликбез ходить».

— Ладно, — вздохнув, сказал Андрей. — Ты не волнуйся, мам. Во всяком случае, здесь, дома, ссориться с ними больше не буду.

— Тебе поесть бы пора. Чего дать? У меня ничего еще не готово, думала, ты поспишь…

— Ничего не надо. Дай молока стакан.

Настасья налила Андрею эмалированную большую полулитровую кружку кремового топленого молока, отрезала от краюхи ломоть черного ржаного хлеба.

Андрей ополоснул лицо студеной колодезной водой, утерся широким домотканым полотенцем, сел за стол.

— Позавтракаю и пойду к Тоболину. Проведать надо.

— Сходи, сходи, — сказала Настасья, не сводившая с сына умильного, любящего взгляда. — Он частенько спрашивает, нет ли писем от тебя.

2

Но к Тоболину он шел не столько ради того, чтобы «проведать» друга, сколько из желания узнать, помирилась ли Галя с Ильей. Андрей плохо верил в ссору Ильи с Галей. «Милые бранятся — только тешатся». Не зря народ создал такую пословицу. Но если они поссорились, а потом помирились, то ему, Андрею, возможно, незачем и встречаться с девушкой. «Сергей связан с семьей Половневых, наверняка он все знает».

Тоболин жил в двухэтажном доме рядом со школой, построенном в начале тридцатых годов для преподавателей.

Взойдя на второй этаж, Андрей постучал в дверь.

— Входите! — послышался голос Сергея.

Андрей вошел. Тоболин в одних трусиках лежал навзничь на бордовом шерстяном коврике, делая круговращательные движения задранными кверху мускулистыми босыми ногами.

— Здорово живешь! — шутливо приветствовал Андрей, остановившись у порога.

— Здравствуй! — Тоболин, перестав кружить ногами, быстро встал. — Проходи, садись.

Слегка вздернув брюки на коленях, Андрей присел на стул возле небольшого круглого стола. Обе створки оконной рамы были раскрыты настежь, и в комнату врывались чириканье воробьев, крики грачей и галок, расположившихся на тополях и березах школьного двора. Хотел было рассказать о своем столкновении с отцом и братом, но раздумал. Ему самому было еще неясно, как к этому столкновению отнестись.

Комната у Сергея была просторная, больше двадцати метров, но выглядела довольно уютной, непохожей на холостяцкое жилье. У одной стены стояла полуторная деревянная кровать, покрашенная под цвет зрелого каштана и покрытая лаком. На стене, над кроватью, — цветной ковер. Кровать и стулья, которых в комнате было полдюжины, письменный стол возле окна и круглый — обеденный, стоявший почти посреди комнаты, два широких стеллажа — все это было сделано Тоболиным собственноручно, чему Андрей не верил первое время. Но однажды застал друга в сарае за столярным станком: Сергей обтачивал ножки для стульев. Спросил, где и когда он успел обучиться столярному мастерству. Сергей ответил, что нужда научила. В сельском кооперативе никакой мебелью не торгуют, если же купить ее в городе и везти в Даниловку — и хлопотно и накладно. Вот он и решил уподобиться князю Болконскому. Почему князь мог владеть пилой, рубанком, работать на станке, а он, потомок мужиков, не может?

Уменье друга делать нужные вещи вызывало в Андрее чувство невольного удивления и уважения к нему. Поражали также постоянная чистота и порядок в его комнате. Кровать всегда (как и на этот раз) застелена лазоревым одеялом, на двух подушках — вышивная белая накидка. И ни на столах, ни на книгах, ни на полу — нигде нет и следов пыли. Это казалось странным. У самого Андрея когда-то было иначе — вечно незастланная кровать, немытый и даже неподметенный пол, пыль на столах и на книгах — пока за уборку его квартиры не взялась Маша. «Такой порядок, как у Сергея, не без участия женской руки!» Однако Тоболин уверял, что все делает сам, и, судя по тому, что иногда Андрей заставал его за подметанием и даже мытьем полов, похоже, так оно и было.

Сергей свернул половик, положил его под кровать. Немного выше среднего роста, с торсом атлета, плечистый, он смахивал на циркового борца. Крупная голова, открытый большой лоб, коротко подстриженные темные волосы, черные брови… Он и внешностью своей всегда нравился Андрею. Они дружили с первого курса университета, невзирая на различия в характерах и даже во взглядах на жизнь. Была у них одна общая любовь, которая и объединяла их, и дружбу делала прочной, — это любовь к литературе.

— Ты что же… зимой и летом каждый день гимнастику делаешь? — спросил Андрей друга, когда тот подошел и протянул ему большую, сильную, теплую руку.

— Обязательно, — улыбался Сергей.

— Ты не нарушай свой режим из-за меня, — сказал Андрей. — Я ведь, наверно, не предусмотрен в твоем сегодняшнем расписании, — шутливо добавил он.

Он знал, что Тоболин соблюдает строгий распорядок всех своих дел, будь то школьные, домашние, чтение, работа над диссертацией.

Тоболин весело посмотрел на него:

— Не так часто друг мой посещает меня, чтобы цепляться за режим. Я очень рад тебе, Андрюша. Сейчас я оботрусь, потом посидим, попьем чайку, побеседуем.

Он обтерся до пояса сперва мокрым концом полотенца, потом сухим, надел белую с вышитым воротом рубашку, брюки, босые ноги всунул в ременные желтые сандалии, нарезал ржаного, деревенской выпечки хлеба, поставил на круглый стол фаянсовую масленку со сливочным маслом, дотоле стоявшую под столом в кастрюле с холодной водой, сходил в общую кухню (в доме была коридорная система), принес оттуда два чайника — один большой, медный, другой маленький, фарфоровый с розовыми цветочками, налил Андрею и себе по стакану крепкого темно-коричневого чая.

— Давай немного подзаправимся, — гостеприимно сказал Сергей, одной рукой пододвигая к Андрею сливочное масло, другой — стакан с чаем.

Андрей намазал ломтик черного хлеба маслом.

— А как у тебя с защитой диссертации? — спросил он.

— На осень назначили… Но теперь не знаю… война…

Раздался слабый стук в дверь.

— Пожалуйста! — крикнул Тоболин.

Дверь не открывалась. Сергей поднялся, сам открыл ее. За нею оказался писатель Дарский в коричневом костюме, светлой рубашке с серым галстуком, с портфелем в руке и со свернутым черным плащом на плече.

— А, Борис Дмитрич! — радушно воскликнул Тоболин. — Милости прошу к нашему шалашу! Какими судьбами?

3

Дарский не спеша переступил порог, остановился, поздоровался с Тоболиным за руку, вежливо ответил:

— По командировке газеты в ваше село. А к вам специально… по поручению редактора альманаха. Оказывается, и вы тут? — добавил он, обращаясь к Андрею. — Здравствуйте! Вы-то зачем и как попали?

— А я здешний… у меня тут мать, отец.

— Вон что! — удивился Дарский. — А я считал вас коренным горожанином.

Тоболин поставил возле круглого стола третий стул.

— Прошу! — пригласил он Дарского, стоявшего поодаль от порога с портфелем и плащом. — Садитесь с нами чай пить.

— Чайку с дороги можно. — Мягкая, добрая улыбка не сходила с худощавого лица гостя. — Его же и монаси приемлют.

— Монаси совсем иной напиток приемлют, — улыбнулся Тоболин. — Но у нас такого напитка, увы, нет… не обессудьте, Борис Дмитрич.

— Ну что вы, что вы! Не сочтите за намек. Насчет монасей я ведь просто так, ради красного словца, — смущенно сказал Дарский.

Тоболин взял у него портфель, положил на подоконник, а плащ повесил на крюк возле двери.

— Умыться не желаете? — спросил он гостя.

— Конечно, конечно. В поезде ехал, а от станции пешком… подзапылился.

Тоболин сводил Дарского на кухню. Вернувшись, Дарский поздоровался с Андреем за руку и сел к столу, но тотчас же встал, вынул из портфеля узкие длинные полоски бумаги, передал Тоболину.

— Гранки вашей статьи, Сергей Владимирович. Должен огорчить: альманах наш приказал долго жить, ввиду военного времени. Так что статья ваша не успела появиться в печати. Товарищ Лубков просил сказать вам, чтобы вы духом не падали и послали ее в один из московских журналов. Написана, говорит, превосходно.

Тоболин прочел записку от Лубкова, отложил ее и гранки в сторону.

— Неважно теперь! — махнул он рукой. — Я это предчувствовал.

— Пожалуй, я не совсем точно выразился. В сущности, альманах лишь временно приостановлен, — пояснил Дарский, беря двумя худыми, тонкими пальцами кусочек хлеба.

— Но что означает «временно приостановлен?» — сказал Тоболин. — Это может быть и год, и два, а то и больше.

— Ни в коем случае не два, — уверенно проговорил Андрей. — Современная война не может быть длительной.

— Я не столь оптимистично настроен. — Тоболин нахмурил свои черные брови, почти смыкавшиеся над переносьем. — Чтобы разгромить фашистские полчища, нужны и время и силы. — Он подвинул масленку к Дарскому: — Кушайте, пожалуйста!

— Но разве у нас мало сил? — возразил Дарский, глядя на Тоболина и беря нож в руку. — И потом, я думаю, что еще Третий Интернационал не сказал своего слова. Он может все народы, и в первую очередь немецкий народ, призвать к прекращению кровопролития, к братанию.

Дарский намазал масло на хлеб, откусил и запил чаем.

— Между прочим, такие же мысли и мне приходили в голову, — вставил Андрей.

Тоболин криво усмехнулся, качая головой.

— Интересное единомыслие. Но я держусь иной точки зрения.

— Какой же? — как-то нервно, встревоженно спросил Дарский.

— А той самой, что изложена в речи товарища Сталина.

Дарский неопределенно пожал плечами:

— Ну, это официальная позиция партии и правительства… и я не против. — И снова, взяв в правую руку стакан, начал запивать чаем хлеб с маслом с видом проголодавшегося.

Тоболин сердито сдвинул широкие брови:

— Как же не против, если думаете, что Третий Интернационал еще не сказал своего слова!

— А разве Третий Интернационал не может обратиться к народам с призывом о прекращении войны? — миролюбиво спросил Дарский.

— Значит, не может.

— Я человек беспартийный и всех тонкостей не знаю… — Дарский осторожно поставил на стол свой опорожненный стакан. — Но Третий Интернационал не может остаться в стороне, когда идет война.

— Он и не останется. Но призыва к прекращению войны и к братанию не ждите, Борис Дмитрич. Его не будет.

— Почему же?

— А с кем брататься? С современными гуннами? С фашистскими ордами?

— Как это — с кем? — Дарский весь возмущенно передернулся, и худощавое лицо его порозовело. — Немцы не гунны, а высококультурная нация, давшая миру Шиллера, Гёте, Гейне, Канта, Гегеля.

— Маркса, Энгельса, двух Либкнехтов, Фейербаха, Бебеля, Тельмана и многих, многих других, — с жаром выпалил Андрей.

Подогретый этой поддержкой, Дарский сорвался со своего стула и заметался по комнате, размахивая худыми руками. Он называл имена ученых, социологов, литераторов, композиторов прошлого и современных, доказывая, что нация, давшая таких великих людей, не может стать поголовно фашистской. Через головы фашистских заправил надо обратиться к немецкому народу… Все силы употребить, чтобы остановить войну. Война — гнусность, дикое варварство.

Андрей с напряженным вниманием слушал Дарского, который кое-что повторял из своего выступления на именинах Жихарева накануне войны. Этот худощавый литератор, своими впалыми щеками и высоким лбом с залысинами так похожий на Достоевского (для большего сходства недоставало ему только бороды), и тогда, на вечере Жихарева, понравился ему своей горячностью и оригинальностью мыслей, и теперь все, что он говорил, Андрею было созвучно.

Тоболин, повернувшись на стуле лицом к Дарскому, молча, спокойно наблюдал за ним, словно выжидал, когда он кончит. Но Дарский, казалось, завелся надолго. Он говорил горячо, убежденно, то и дело вспоминая факты из истории 1914—1918 годов. Приводил по памяти выдержки из решений Кинтальской конференции, лозунги большевистской партии о борьбе против империалистической войны, о превращении ее в гражданскую.

— Все, что вы говорите, Борис Дмитрич, абсолютно верно, — не утерпев, заявил Андрей.

— Наоборот, абсолютно неверно, — сурово, твердо сказал Тоболин. — Вы не понимаете главного, Борис Дмитрич, — обратился он к Дарскому, скользя взглядом мимо Андрея, хотя именно на его реплику возражал.

Дарский сразу умолк и остановился.

— То есть чего же главного я не понимаю? — стоя посреди комнаты, удивленно спросил он, нервически дернув своими узкими худыми плечами.

Тоболин медленно, негромко ответил:

— Того вы не понимаете, что сорок первый год — не четырнадцатый и не семнадцатый. Никакие воззвания в настоящее время уже не могут остановить войну. Поздно!

— Нет, главного не понимаете вы, дорогой Сергей Владимирович, — насмешливо перебил Дарский. — Ваши мысли вращаются в рамках и масштабах газетных передовиц. Но надо знать и понимать историю Германии! Гитлер всего восемь лет у власти…

— Беда в том, дорогой Борис Дмитрич, что фашизм и Гитлер не с неба упали. Идеи фашизма «выработаны», если можно так выразиться, именно самой историей Германии, деятельностью десятков, сотен политиканов, ученых, публицистов, военных, философов, литераторов… буржуазных, конечно… Фашизм и Гитлер — продукт мелкобуржуазной реакционной идеологии.

— Но Маркс, Энгельс, Либкнехт, Бебель! — опять вмешался Андрей, перебивая Тоболина.

— Они тоже выдвинуты историей немецкого народа, — сказал Тоболин. — Но это означает только одно: во всякой национальной культуре есть две — демократическая и реакционная. Надеюсь, это ленинское положение вам обоим известно. Известно должно быть и то, что эти две культуры развиваются не в мирном сожительстве, а в непримиримой борьбе, в борьбе же бывают и победы и поражения. На данном этапе демократическая культура в Германии потерпела поражение, как бывало и в нашей родной истории. Достаточно вспомнить столыпинщину и реакцию после пятого года. Но я о чем хочу сказать: идеология фашизма отнюдь не есть что-то новое в истории Германии. Столетиями мракобесы и реакционеры всех мастей и оттенков твердили немцам, что они самый лучший народ на земле, воспитывали в нем ненависть и презрение к другим народам, особенно к русскому. Да вот я сегодня случайно натолкнулся на статью в одном старом журнале.

Тоболин встал, взял со стеллажа книгу в старинном твердом переплете с кожаным корешком, развернул ее и, став рядом с Дарским, прочел:

— «Уже более полутора столетий открыта Россия для европейской культуры и испробовала себя на всех поприщах, но что она возвратила Европе в обмен из своей национальной природы? Америка в короткое время своего существования создала уже многое новое с гениальной силой, как в области идей, так и в области техники; даже турки при появлении в Европе научили нас своей военной музыке, пехотному строю и т. д.; Россию же можно без малейшего ущерба для цивилизации совсем вычеркнуть из списков народов»… Видали, какое тупое, невежественное национальное чванство! И разве это не то же самое, что пишет Гитлер в «Майн кампф»? — с возмущением проговорил Тоболин, закрывая книгу и кладя ее на полку стеллажа. — Это пишет некий Виктор Ген, немец. В середине девятнадцатого столетия он жил в России около двадцати лет, жрал, сукин сын, русский хлеб, и, конечно, с маслом, занимал видную должность и вел дневник своих наблюдений над русскими людьми различных классов и сословий. А потом, вернувшись в Германию, написал книгу. — Тоболин сел на свое место и продолжал: — Этот паршивый, тупой немец считает всю русскую нацию во всех сословиях и классах совершенно бездарной, он поносит Пушкина, Гоголя. Произведения Пушкина, по мнению Гена, смесь всякого рода подражаний, им недостает, дескать, глубины мысли и в особенности души и чувства. Вот какой идиот! Как видите, Борис Дмитрич, Гитлер с его идеей дранг нах остен, с идеей, что Россия не представляет никакой ценности в области культуры и цивилизации, отнюдь не новатор. А вы говорите — история! И Гитлер, дескать, всего восемь лет у власти! Идеология фашизма, с ее презрением к людям труда, к массам, к народам, и в особенности к русскому народу, имеет порядочную историю, дорогой Борис Дмитрич! Вы же знаете, конечно, таких, как Шопенгауэр, Штирнер, Фогт, Ницше, Шпенглер, ряд других. Все они немало усилий приложили к разработке и утверждению идеологии индивидуализма и фашизма.

Дарский некоторое время слушал стоя. Молчал. Потом сел, нахмурился, почесал пальцем кривую реденькую бровь, круто загнутую книзу.

— Насчет идеологии, может, вы и правы, — сумрачно проговорил он. — Но что такое идеология? Это мысли, чувства, убеждения… И всякий имеет право говорить и писать сообразно своим убеждениям. У большевиков тоже были предшественники. Ко оформлен в четкую политическую партию большевизм только Лениным. Я не думал о предшественниках фашизма и Гитлера, не изучал этого вопроса. Возможно, даже наверное, предшественники были, хотя Шопенгауэра и Ницше лично я не могу причислить к таковым. Скажу откровенно: в студенческие годы я сам увлекался этими философами, читал их в переводах и подлинниках. Однако же фашистом не стал. И вообще я не нахожу ничего общего между Гитлером и Ницше. Ницше эрудированный философ с острым мышлением, у него есть интересные, парадоксальные, но глубокие мысли, а Гитлер — невежественный ефрейтор, солдафон.

— А культ силы, «белокурая бестия» у Ницше — это что, по-вашему? Глубокие мысли? К чему ведут подобные «глубокие» мысли? Разве не к фашизму? А «падающего подтолкни»?

— Так у Ницше это все в философском плане… я бы сказал, даже в романтически-поэтическом.

— Уверяю вас, Борис Дмитрич, если бы этот полоумный философ встал из гроба, он с удовольствием облобызал бы ефрейтора Гитлера.

Тоболин поднялся, снял с полки толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, подошел к Дарскому и медленно, негромко прочитал:

— «Только мечтатели и люди простодушные могут утверждать, что человечество создаст все лучшее, если разучится воевать. В настоящее время нет иного средства, которое может внушить упадочным народам мужественную энергию… глубокую и безличную ненависть, хладнокровную жажду истребления, совершаемого с чистой совестью, гордое презрение к собственной жизни и к жизни близкого так хорошо, как это делает война». Это я выписал из произведения Фридриха Ницше «Человеческое, слишком человеческое». По-вашему, это тоже в романтически-поэтическом плане?

Дарский молчал.

Видно было, что возражения Тоболина охладили его полемический пыл, нарушили ход мыслей.

— Но мы с вами отклонились от главного пункта нашего спора, Сергей Владимирович, — после небольшой заминки проговорил он. — Вы ставите немецкий народ на одну доску с фашизмом и потому считаете бесполезным обращаться к нему с призывом о прекращении братоубийственной войны. Так ведь?

— Далеко не так, дорогой Борис Дмитрич. Откуда вы взяли, что я ставлю немецкий народ на одну доску с фашизмом?

— Ну как же! Вы считаете, что войной на нас идут фашистские орды. Но солдаты — немцы, венгры, итальянцы, другие… Что же они — все фашисты?

— Конечно, не все. Но творят-то они то, что нужно Гитлеру, Муссолини, фашистам… и по-фашистски ведут себя на войне. В этом смысле идут на нас именно фашистские орды. Пусть солдаты введены в заблуждение, обработаны, распропагандированы… от этого нам с вами не легче!

— Вот, вот! Распропагандированы! Значит, обратного содержания пропагандой можно и нужно подействовать на немецкую армию и народ. И не только немецкий… Надо призвать к прекращению бойни все народы, втянутые в эту войну… Объяснить всем, что война в наш век — дело, противное разуму.

— Вы неисправимый пацифист, Борис Дмитрич. Мы с вами на эти темы не раз уже спорили. Пацифизм, призывы к миру в то время, как гитлеровцы лезут напролом…

Дарский снова перебил:

— Но что же делать, по-вашему? Признать, что войны неизбежны, что их никто и ничто не может предотвратить, остановить?

— Признать, что мы, Советский Союз, ведем войну справедливую против агрессора, и биться с фашистами до последней капли крови! — напряженно глядя на Дарского, ответил Тоболин. — Вы же поймите: если мы, русские, вернее Советский Союз, не дадим отпор, начнем колебаться, Гитлер может победить. Представляете, что тогда будет? Он превратит и нашу страну, и всю Европу, а то и весь мир в застенок, и на земле воцарится такой мрак, по сравнению с которым мрак средневековья покажется солнечным утром. Фашисты сожгут всю русскую литературу. Не говорю уж о марксистской литературе, — ее они сожгут в первую очередь. Имена Маркса, Энгельса, Ленина и других марксистов они постараются на века вытравить из памяти народов. Заодно с книгами уничтожат миллионы советских людей под предлогом расовой неполноценности. Оставшихся от уничтожения трудящихся ввергнут в такое беспросветное рабство, перед которым рабство Древней Греции, Древнего Рима покажется пастушеской идиллией.

— А ну вас! — встревоженно произнес Дарский. — Вы таких ужасов наговорили… неизвестно, что и думать. Разве возможно такое в наш век?

— Почему же невозможно? Костры из книг они у себя уже жгли. Тысячи коммунистов уничтожены без суда и следствия, — сказал Тоболин.

Симпатии Андрея почти все время были на стороне Дарского, хотя его смущала общность слов писателя со словами отца насчет напрасного кровопролития. Но отец предлагал поднимать руки кверху, а Дарский надеется иными средствами остановить войну, что было бы очень хорошо, если бы удалось. Когда же Тоболин нарисовал, что может получиться, если Гитлер победит, Андрею стало страшно, будто все, что говорил его друг, вот-вот может свершиться. Он давно знал, что фашисты жгли книги, убивали коммунистов, но все это они делали где-то далеко, там, в своей Германии. Никогда и в мыслях он не допускал, что они могут прийти к нам, в Советский Союз, и тут творить то же самое, что творили у себя, во Франции, Чехословакии, Польше. Он всегда был уверен, что Красная Армия не пустит фашистов в нашу страну. «Но Красная Армия пока отступает… Значит, всякое может быть… Сергей прав: нам колебаться нельзя. Отечество, культура, все народы в опасности. «Доспех тяжел, твой час настал…» Опять нам выпала доля спасать не только себя — все человечество, и в первую очередь Европу. Нет, не до пацифистских размышлений и разговоров теперь. И что же это я — с отцом и Макаром спорил, а Борису Дмитричу поддакиваю!»

И когда Тоболин, выпив свой чай, поставил стакан на блюдце, Андрей тихо, взволнованно вдруг заговорил:

— Ты меня убедил, Сергей. Войну, увы, не остановить ни Коминтерну, ни правительствам, ни даже народам. Они же, гитлеровцы, как бешеные. Какой же с ними мир, какое братание? И вы, Борис Дмитрич, подумайте… У вас действительно очень шаткая позиция. Конечно, войны — дело тяжелое… нехорошее… и мы все противники войн… Но если враг топчет наши поля, разрушает города, убивает наших людей, мучает их, издевается над ними… нам же ничего не остается…

Дарский нервно встал. Худощавое лицо его как бы заострилось, стало сердитым.

— В ту войну все соглашатели и шовинисты говорили точно так, как вы оба сейчас говорите, Андрей Аникеич. В особенности французские социалисты и русские меньшевики. Раз, дескать, война началась, — надо защищать свое отечество от варварского нашествия немцев, хотя немецкие солдаты были тогда не большими варварами, чем все остальные. Вы читали Роже Мартен дю Гара о войне тысяча девятьсот четырнадцатого года?

— Читали, — холодновато ответил Тоболин. — Ну и что? Не собираетесь же вы повторить или разыграть заново роль Жака Тибо? — Тоболин строго поглядел на Дарского.

— Жак Тибо — героическая личность! — запальчиво, патетически воскликнул Дарский, пророчески подняв кверху худую руку с вытянутым указательным тонким пальцем. — Такие, как Жак Тибо, — единственная надежда на земле, что человечество не погибнет и рано или поздно освободится от зверства. А вы, Сергей Владимирович, да и вы, Андрей Аникеич, неудержимо катитесь в бездну этого зверства. В сущности, вы оба самые примитивные шовинисты. И вы меня простите, мне с вами просто неприятно оставаться дольше.

Дарский надел свою белую полотняную шляпу, взял портфель, плащ и, не попрощавшись, ушел.

Травушкин и Тоболин переглянулись.

— Видал, какой чудак! — усмехнулся Тоболин. — Но роль Жака Тибо ему не сыграть, и не потому только, что время другое. Он минимум на две головы ниже Тибо, — сказал Тоболин. — Жаку оставалось сделать один шаг… и он стал бы настоящим марксистом и ныне защищал бы и Францию свою, и Страну Советов как антифашист. А Борис Дмитрич до сих пор твердит азы пацифизма…

Андрей согласился, чувствуя, что в нем самом происходит какой-то решительный перелом в мыслях и чувствах. Ведь всего полчаса назад он внутренне приветствовал Дарского с его ненавистью к войне и кровопролитиям, а теперь видел, что с одной этой ненавистью человеку нечего делать в настоящее время, что ненавидящий войну должен, обязан воевать против тех, кто ее разжег.

Потом друзья завели разговор о колхозных делах, которыми Травушкин всегда интересовался и которые Сергей знал во всей их простой обыденности.

Андрею все время хотелось спросить об Илье и Гале, но он не решался. Серьезность беседы с Дарским, последующий разговор об общественных делах создали такое настроение, что о своих личных чувствах и переживаниях как-то неловко было и думать и разговаривать. Молчал о Гале и Тоболин, хотя он отлично знал о намерении Андрея жениться на ней, и раньше, по весне, как будто сочувствовал ему, да и теперь, наверно, понимал, ради чего Андрей приехал в Даниловку. Наконец, поднявшись, Андрей сказал:

— Пойду домой. Будь здоров. «Опять над полем Куликовым взошла и расточилась мгла», — улыбнулся он, пожимая руку друга.

— Верно, — поняв намек, задумчиво сказал Тоболин. — Но на поле Куликовом вопрос, кто кого, был решен за трое суток. Теперь мгла погуще… и не над полем Куликовым, над всем миром нависает.

4

«Люблю ли я Галю так, как надо любить девушку, на которой задумал жениться?» — такой вопрос снова встал перед Андреем Травушкиным, когда он вечером собрался идти к зданию правления колхоза, где надеялся встретиться с невестой. Мать сказала, что по воскресным вечерам девчата и молодые, не призванные в армию, парни по-прежнему собираются там, хотя хороводов и плясок таких, какие были, теперь уж нет.

Андрей всегда чувствовал, что в нем вмещаются два разнородных существа: одно — увлекающееся, мечтательное, даже сентиментальное; другое — спокойное, уравновешенное, реалистично-трезвое. Первое легко поддавалось непосредственным впечатлениям, обманчивым ощущениям, несбыточным мечтаниям, второе ко всему относилось критически, даже иногда скептически. И эти два существа были в постоянном боренье. Сам же он был вроде бы третьим. Он взвешивал, оценивал сложившуюся обстановку, принимал решения, чаще всего не становясь на сторону ни первого, ни второго, а избирая середину, убежденный, что поступает правильно и мудро. Обычно, после того как он принимал решение, оба внутренних существа затихали. Но когда он задумал жениться на Гале, между ними мира не наступило, наоборот, голоса их временами просто не давали ему покоя. Один говорил: «Она тебе очень нравится, ты влюблен в нее так, как никогда ни в кого не был влюблен. Она будет тебе хорошей женой, лучше ее ты нигде не встречал». Другой холодно и трезво возражал: «Тебя увлекает внешность. Но внешняя красота — не все… она бывает обманчива. И потом, ты связан с Машей… ты без Маши жить не сможешь. А Галю ты и не знаешь еще как следует. Жениться ты должен был бы на Маше, если бы не был трусливым обывателем. Добился бы, чтоб она учиться начала, получила среднее, а потом и высшее образование. Лучше и верней подруги тебе не найти. Она искренне и сильно любит тебя». «Но я-то люблю Галю… Маша — это временно… это не любовь, а привязанность!» — решительно и убежденно сказал сам себе Андрей, выходя из дому на улицу.

Наступили уже сумерки, но в окнах ни одного огонька: затемнение! Возле правления, наверно, уже собрались девушки, шестнадцати-семнадцатилетние парни, оттуда доносились звуки гармоники — скрипучие и нескладные, совсем не похожие на плавные, мягкие звуки баяна Ильи Крутоярова, которые были так хорошо знакомы Андрею и которые, бывало, волновали его не только своей музыкальностью: он знал, что Илья ухаживает за Галей. И хотя мать уверяла, что это ничего не значит, что Пелагея и слышать не хочет об Илье и никогда не выдаст дочь за чумазого тракториста, — все равно Андрей всегда тревожился, заслышав баян, несмотря на то что присутствие Ильи, поскольку он сидел с баяном или на сцене, или на бревнах, не мешало ему танцевать с Галей, обычно предпочитавшей Андрея даниловским ребятам.

«Сегодня Ильи не будет», — с чувством облегчения подумал вдруг Андрей, шагая по улице.

Вспомнилось, как зимой, во время каникул, брел по этой же улице в колхозный клуб. Тогда он совсем не думал о Гале, шел из любопытства: хотелось посмотреть, как развлекается колхозная молодежь. В клубе был вечер, посвященный Лермонтову. Небольшой доклад сделал Тоболин. С декламацией произведений поэта выступили Алеша Ершов, Галя Половнева, два десятиклассника.

Вечер был продуманно подготовлен, очевидно, благодаря участию Тоболина, и хорошо прошел. Особенный успех имели Ершов, с чувством продекламировавший «Смерть поэта», «Родину», несколько глав из «Мцыри», и Галя, читавшая наизусть отрывки из «Песни о купце Иване Калашникове». И Ершову и Гале долго хлопали, кричали «бис».

Андрей не ожидал в сельском клубе столкнуться с таким хорошим чтением. Например, Галя так ярко и убедительно рисовала и царя Грозного и купца Калашникова, что у Андрея от восторга холодок пробегал по голове и лицу. А когда, закончив «Песню», своим мягким, но сильным девичьим голосом негромко, чуточку нараспев Галя произнесла:

И бугор земли сырой здесь насыпали,

И кленовый крест тут поставили.

И гуляют, шумят ветры буйные

Над его безымянной могилкою… —

у Андрея навернулись слезы.

С этого вечера, в сущности, все и началось. До того Галю Половневу он знал как одну из многих деревенских девушек Даниловки, до которых ему, городскому интеллигенту, очень мало было дела.

Бывая в Даниловке, он изредка встречался с ней на улице или в клубе. Она первая здоровалась с ним, похоже, как со старшим по возрасту, и он вежливо отвечал ей, точно так же, как и всем односельчанам.

Декламирование ею произведений Лермонтова буквально потрясло его, взбудоражило. Он был поражен, как безошибочно тонко Галя чувствовала и понимала поэта, его прозрачно чистый русский язык. И его потянуло к ней, захотелось поближе познакомиться, и еще на вечере пришла мысль: «Жениться бы на такой!»

Он знал, что между его отцом и отцом Гали была давнишняя вражда, и, по привычке к литературным реминисценциям, иронически-шутливо подумал в тот раз: «Ну что же! Повторим историю Монтекки и Капулетти! Впрочем, матери-то наши, кажется, состоят в давней дружбе. Они договорятся и отцов помирят».

И когда после декламации начались танцы, Андрей подошел к Гале и пригласил ее на вальс. К тому времени он умел уже танцевать и еще два танца — давно научила Маша, когда он навещал ее. Но больше ему нравился вальс. Положив руку на тонкую гибкую талию девушки, он умело и бережно повел ее по залу меж танцующих пар.

Танцевали под баян, на котором играл Илья Крутояров, сидевший возле суфлерской будки. Потом Андрей танцевал с Галей краковяк и тустеп.

По окончании вечера они вместе вышли из клуба. Он хотел проводить ее, но подошел Илья, и, сказав Андрею «до свидания», Галя покинула его, взяла Илью под руку. «Ухажер, — иронически подумал он. — Но ничего, мы еще посмотрим!»

Андрею во время танцев почудилось, что Галя была хорошо расположена к нему. С тех пор он зачастил в Даниловку, а потом признался матери, что Галя Половнева сильно нравится ему.

5

Молодежь располагалась на всегдашнем своем месте — возле правления. Андрей в последний раз был здесь больше месяца назад. Ему вдруг стало не по себе, когда он приблизился к кучке людей, тихо разговаривающих. Село, погруженное во тьму, призрачно черневшие избы, тишина кругом. В темном небе уйма звезд. Было похоже, будто он в этой тьме и тишине крадется, идет на какое-то недоброе дело. Вспомнил утренний спор Тоболина с Дарским, свое настроение и мысли в конце этого спора о том, что о своем, личном как-то неудобно теперь и думать и разговаривать. «Куда я иду! Зачем? И что подумают обо мне девушки? Обрадовался, мол, что Ильи нету. Наши ребята давно воюют, а ты тут околачиваешься».

На бревнах сидел один Федя Огоньков. «Он хромой… потому и не призвали».

Пройти сторонкой, прямо к правлению, будто по какому делу, а потом кружным путем, по другой улице, вернуться домой? Наверно, так и сделал бы, но в это время от группы девушек отделилась одна и пошла ему навстречу. По росту и очертаниям головы и фигуры, несмотря на темноту, Андрей узнал издали: Галя. Замедлил шаг.

— Здравствуйте, Андрей Аникеич! — сказала Галя, подойдя и подавая ему руку. — Мама говорила, что вы хотите повидаться со мной.

Пожимая ее маленькую упругую руку с жестковатой ладонью («От полевых работ», — подумал он), глухо проговорил:

— Здравствуйте. — «Она ждала меня. Это моя мамочка уже постаралась столковаться с тетей Полей!» — Да, действительно, я хотел… — пробормотал Андрей, чувствуя, что сразу берет не тот тон, какой нужно, а какой-то суховатый, полуофициальный. — Но не здесь, — добавил он, выпуская ее горячую руку из своей холодноватой.

— Тогда пойдемте в сад, — сказала Галя.

И, повернувшись, медленно направилась в сторону сада.

Андрею ничего не оставалось, как следовать за ней. Сперва он шел позади, потом, прибавив шаг, поравнялся с нею и пошел рядом.

В мае, в первых числах июня не однажды ему доводилось провожать девушку из хоровода домой, и обычно он брал ее под руку. Хотелось бы и теперь так. Но по тому, каким тоном она с ним заговорила при встрече, как пошла одна, не дожидаясь его, почувствовал, что так в данную минуту нельзя.

Молча они вошли в сад. Очевидно, Галя ждала, что Андрей начнет разговор. А он растерялся, словно мальчишка, вышедший на первое свидание с девушкой. И все получилось совсем, совсем не так, как он задумывал, как предполагал. Продолжительное молчание для обоих становилось томительным и тягостным.

— Я хотел поговорить о вашей учебе, — наконец озабоченно заговорил Андрей, и опять официальным тоном, который показался ему самому неестественным и противным, — Мне известно, что прошлый год вы собирались поступить в университет, но почему-то отложили. А нынче как? Не подавали заявление?

— Заявление подала, но учиться не поеду, — тихо ответила Галя.

— Почему?

— Война!

— При чем же война?

— Война при том, что брата Васю призвали и родителям очень тяжело одним…

— Да, это, конечно, верно. Мать и отца жалко, — важно, рассудительно согласился. Андрей. — Но все же вам следовало бы учиться. И не обязательно же ехать. Можно заочно… Вы на историко-филологический подавали?

— Да.

— Очень хорошо! Напишите в канцелярию университета второе заявление, что просите принять вас на заочное. Хотите — передам. Либо зайду к вам, либо маму попрошу зайти.

— Зачем же заходить, — сказала Галя. — Я могу и сама принести.

— Значит, договорились.

«Так вот о чем он хотел поговорить со мной!» — подумала Галя. А между тем к иному разговору готовилась и она. Ей известно было, что еще весной Настасья Травушкина заводила речь о каком-то сватовстве. И теперь она ждала, что Андрей поведет разговор именно о своих чувствах. Возможно, он молчал о них до сих пор потому, что знал об ухаживании за нею Ильи. Теперь, когда Ильи нет, наверно, он и объяснится. «Разве так не может быть, что он в самом деле влюбился в меня? А может, и не влюбился, да хочет «дурака повалять» с деревенской девушкой!» Поэтому она и ждала его с нетерпением, и быстро вышла навстречу ему, когда увидела его в сумерках. А он завел речь об учебе, о подаче заявления на заочный.

Галя почувствовала себя несколько разочарованной. Само собой разумеется, на его объяснение в любви она ответила бы отказом, но все же было бы интересно и занятно послушать, как объясняются люди с высшим образованием. Наверно, не так, как Илья, который без слов крепко сжимал ее и начинал целовать в лоб, в глаза, в губы, и с такой силой, что голова кружилась и сердце замирало.

Договорившись о заявлении, Андрей и Галя опять долго шли молча. Не было между ними того душевного контакта, при котором сами собой льются слова.

«Может, он стесняется? — мелькнула у Гали мысль. — В сущности, он неплохой… даже хороший… но очень скромный, не то что наши ребята». И она сама попыталась наладить разговор. Спросила:

— Как жизнь в городе?

Андрей был обрадован, что она первая нарушила молчание, и начал пространно рассказывать об университете, о том, какие картины идут в кино.

Они давно уже повернули назад, не заметив этого. Разговор снова оборвался. «Нелепость какая-то! — думал Андрей, тихо шагая рядом с Галей. — Блоковские стихи о любви, коленопреклонение… объяснение на дворянский лад! Мальчишество! Разве время строить планы личного счастья, когда «над полем Куликовым взошла и расточилась мгла»?

Оба, не сговариваясь, покинули сад. Огоньков продолжал пиликать. Девчата пели какую-то песню — тоскливую и протяжную. Галя сказала, что ей тут делать нечего. Андрей пошел провожать ее. По дороге он собрался с духом, спросил, помирилась ли она с Ильей. Она тихо и спокойно ответила, что давно помирилась.

— Он пишет вам?

— Прислал одно письмо с дороги.

Андрей сразу почувствовал какое-то удивительное облегчение. Они помирились! Теперь ему не надо притворяться перед Машей и о женитьбе на Гале не нужно не только говорить — думать даже.

Расстался он с Галей тепло, по-дружески. Она обещала завтра принести заявление. Однако ранним утром заявление принесла сама Пелагея. Она долго о чем-то вполголоса разговаривала с Настасьей в сенях, но Андрей не мог разобрать ни одного слова. Он только догадывался, что матери обсуждают вчерашнюю встречу своих детей. Когда Пелагея, очень ласково попрощавшись с Андреем, ушла, он неожиданно решил, что нужно сейчас же уехать в город.

— Ты же хотел погостить денька два, — сказала мать.

— Не могу, мам. Дела есть… Время не такое, чтоб гостить. — И по тому, с каким угрюмым и замкнутым видом сын укладывал свои вещи в саквояж, поняла — упрашивать бесполезно.

— Ну, а с Галкой как же? — задумчиво глядя на сына, спросила Настасья. — Не договорились вчерась?

— О чем?

— Как о чем? Ты же мне сам позавчера сказывал…

— Ерунда все это, — нахмурившись, деловито и строго произнес Андрей. — Война! О какой женитьбе может идти речь, мама? Раздумал я. Меня ведь со временем тоже могут призвать, а там и убить… пуля — она дура, и останется на земле еще одна вдова…

— Ты же освобожден.

— Сегодня освобожден, завтра — возьмут…

— Не говоришь ты мне правды, — печальным голосом сказала Настасья. — Наверно, Галя отказала тебе.

— Да я даже речи не заводил! — нервно воскликнул Андрей. — Как ты не понимаешь, мама! Нелепо это сейчас… Об учебе мы… вот и все.

— Галя тоже своей матери говорила: об учебе, мол, беседовали, — сказала Настасья поскучневшим голосом.

— Правильно. Вишь, она и заявление прислала. — Андрею вдруг стало жаль мать: она так мечтала женить его на Гале! — Да ты не горюй, мам! Кончится война — женишь ты меня, если жив буду. А пока война — и Галя ведь замуж не выйдет: не за кого. — Он говорил матери совсем не то, что думал, но зачем огорчать ее? Пусть она продолжает лелеять свою мечту до поры до времени.

…На большак Андрей опять шел не по улице, а за огородами, по берегу речки Приволье. Было раннее теплое, но несолнечное утро. Небо от края до края закрывала неплотная, как старое рядно, наволочь. Тропинка, по которой шел Андрей, пролегала мимо огородов Половневых. Поравнявшись с этими огородами, он невольно остановился и посмотрел на красную знакомую крышу, на кудрявую ветлу, простиравшую ветви до трубы, из которой струился жидкий голубоватый дымок. Выходной день. Галя, наверно, еще спит. А может, уже ушла на работу. Она ведь ударница! Стахановка полей! О ней Жихарев по весне восторженный очерк писал.

«Прощай, Галя! Будь счастлива! Прощай, Даниловка!»

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В тот самый день, когда Андрей Травушкин, отказавшись от мысли жениться на Гале Половневой, уехал в город, — часов в десять утра почтальон Бубнов Глеб Иванович зашел в кузницу и принес Петру Филипповичу два письма — одно от Алеши Ершова, другое — от Ильи Крутоярова. Глеб Иванович к тому времени перестал уже обходить кузницу и по-прежнему навещал Половнева, и по-прежнему они беседовали, курили, обсуждали разные дела колхозные, мировую политику, больше же всего говорили теперь о войне, за ходом которой оба следили изо дня в день. Добрых вестей, которых они с нетерпением ждали, то есть что Красная Армия не только остановила противника, но и погнала его с русской земли взашей, пока не было. Глеб Иванович по небольшой карте Советского Союза, которую носил с собой в почтовой сумке, показал Половневу, где примерно находятся передовые позиции нашей армии, отмеченные им красной линией, и гитлеровские войска — черной. Оба тяжело вздыхали, озабоченно качали головами: эвон сколь земли нашей уже оттяпал фашист!

Когда Бубнов ушел, Петр Филиппович вынул письма из кармана. Оба были без обратных адресов. Распечатал сперва письмо Ершова.

«Дорогой Петр Филиппович! Пишу с дороги. Еду на фронт. Мне очень хотелось перед отъездом повидаться и с тобой, и с тетей Полей. Вы оба много значили и значите в моей жизни, вы заменили мне родителей моих, поэтому я считаю тебя, дорогой, родной Петр Филиппович, вторым своим отцом, а тетю Полю — второй матерью. Но вам я об этом не говорил ни разу. Если бы довелось перед призывом свидеться, сказал бы, а так как свидеться не удалось, то я решил написать, чтобы вы об этом знали.

Едем мы шестые сутки. Иногда подолгу стоим. Железная дорога забита воинскими эшелонами, идущими на запад. Куда нас везут — не знаем, и нам ничего об этом не говорят.

Больше писать некогда. Скоро, наверно, доедем. До свидания. Обнимаю крепко тебя и тетю Полю. Наташе своей я тоже написал.

Привет Гале. Ваш А. Ершов.

29 июня, 1941 г.».

Половнев прочел письмо, вложил его в конверт, сунул в карман. «Больше двух недель шло! Может, парня ранили уже, а то и совсем укокошили за это время».

Распечатал второе. Оно умещалось на одной страничке ученической тетради в клетку. Но если письмо Алеши вызывало в душе беспокойство и тревогу, то коротенькое письмо Ильи совсем ошеломило. Этот писал, что Галя является его женой, что война помешала им сказать об этом родителям и записаться в загсе. В письме не было ни числа, ни места, где оно написано. Заканчивалось так:

«Простите нас, дорогие батя, Петр Филиппович, и мама, Пелагея Афанасьевна. При первой возможности приеду в Даниловку, и мы с Галей оформим наш брак. Тете Поле, когда нас провожали, я намекнул, но она, кажется, не поняла. Ввиду войны я решил, что скрывать не имею права.

Ваш нареченный зять Илья Крутояров».

— Вот чудотвор, — угрюмо и тихо пробубнил Половнев, закончив чтение письма. — Нареченный зять! Ну и ну! А я, значит, тесть!

— Чего такое? От кого письмо-то? — поинтересовался Блинов, не расслышав слов, но заметив, что Петр Филиппович расстроился. — Не с фронту?

— Нет, не с фронту, — отрывисто ответил Половнев. — С дороги.

— От кого же? От Васи?

— От Алеши.

А вечером, когда Пелагея пошла доить корову, Половнев сел за стол и позвал Галю:

— Ну-ка, садись… поговорить с тобой надо.

Галя села на табуретку напротив отца.

Петр Филиппович пододвинул к ней письмо Ильи.

— Читай, — угрюмо сказал он.

Галя взяла письмо и, держа его в руке, стала читать про себя; и по мере чтения все сильней дрожали ее пальцы, все больше темнело загорелое лицо. Окончив, положила листок на стол, робко взглянула на отца.

Над столом висела семилинейная лампа. Но и при ее слабоватом свете Галя отчетливо увидела каждую морщинку на милом отцовом лице, которое было сейчас холодно, замкнуто-хмуро. Отец молчал. Седоватые брови его совсем нависли над глазами, сердито блестевшими и сверлившими ее. Встретившись с его взглядом, она вдруг почувствовала себя страшно, непоправимо виноватой.

— Ну что же молчишь? — строго, но негромко спросил отец глуховатым голосом, отводя взгляд в сторону.

— А чего говорить? — еле слышно, с трудом вымолвила Галя.

Отец сдержанно, суховато спросил:

— Это правда?

— Правда. — Голос Гали дрогнул. Она готова была заплакать, но сдерживалась.

Половнев отвернулся, полез в карман за трубкой. Достав ее, начал неторопливо набивать табаком. Глядя в кисет, спросил:

— И давно вы?

Галя не ответила.

— А как же с учебой? — после продолжительной паузы снова задал вопрос Петр Филиппович. — Ведь ты же хотела осенью в город ехать… учиться. А вместо учебы — вы собрались в загс.

Галя опустила глаза, тихо ответила:

— Мы договаривались на учебу ехать вместе. Я — в университет, Илья — в сельхозинститут.

— Ну, а теперь как же? Будешь учиться-то?

— Не знаю… война же. И вы с мамой тут одни. Не могу я бросить вас.

— Об нас не думай. О себе думай, — немного смягчившимся тоном сказал Половнев. — Наше дело стариковское, а тебе — жить!

— Я и подумала, и уже подала заявление, чтобы меня приняли на заочный.

Галя совладала с охватившим ее волнением и последние слова произнесла более спокойно.

— И давно ты так решила?

— Вчера вечером.

— Почему же не сказала мне?

— Ты уже спал, когда я пришла с улицы. А утром не успела.

— А мать знает?

— Знает. Она сама и отнесла заявление Андрею Аникеевичу… он передаст его в канцелярию университета и поговорит там, если понадобится. Объяснит причину, почему я прошу перевести меня на заочный.

— Чего же объяснять? В заявлении бы и написала.

— Я коротко и написала… а он подробней расскажет.

— Стало быть, вчера ты с Андрюхой виделась?

— Да.

— Либо снова мать затевает чего-нибудь насчет сватовства?

Галя тряхнула отрицательно головой:

— Нет. Просто я просила Андрея Аникеевича помочь мне поступить на заочный.

Петр Филиппович предупреждающе сказал:

— Смотри не вздумай сама чего… Держись одного берега, туда-сюда не кидайся.

Зажег набитую трубку, пыхтя дымом, посмотрел на дочь подобревшими глазами. На этот раз и Галя взгляда не опустила.

Смущенно улыбаясь, часто моргая длинными черными ресницами, она заверила:

— Ну что ты, бать! Как же это можно! Будь спокоен.

Петр Филиппович одними полными губами своими криво улыбнулся.

— «Будь спокоен». Я был спокоен, а получилось вон что! Ну, да ладно, — вдруг как бы спохватившись, примирительно проговорил он. — Значит, так тому и быть. Я не против Ильи. Такого зятя хоть кому. И семья хорошая. С отцом его, Родионом Яковлевичем, мы всегда в мире жили. И мать у него славная, степенная… все это ничего, кабы немного по-иному… Оно конечно, война… Впрочем, что же теперь толковать о том, чего не поправишь. Матери-то не признавалась?

— Нет.

Галя зарделась густым румянцем.

— Что же делать? О письме я ей пока ничего не говорил. Может, и не надо говорить? А?

— Не знаю, батя.

— Пожалуй, не будем, — доверительным, почти просящим тоном сказал Петр Филиппович. — А то она расстроится, кричать на тебя начнет, да и мне может влететь: вот, скажет, полюбуйся, чего натворила доченька твоя любимая! Пожалеем ее… она и так по ночам вздыхает да плачет. Васю жалко ей. А тут еще и Гриша… тоже — я молчу… а он письмо прислал: добровольцем ушел в армию. Так что ты и о Грише помолчи… до поры до времени.

Только вышел отец (сказал, что пойдет в правление), пришла мать и стала цедить молоко.

— Ну, чего же ты Андрюхе-то своему вчерась сказала? — спросила она.

— Да что ты, мама, с Андрюхой пристала ко мне? Какой же он мой? Сама ты все навыдумывала.

Пелагея поставила ведерко с молоком на пол и округленными глазами ошеломленно уставилась на дочь:

— Я навыдумывала? А кто с ним плясал по зиме? Кто в хоровод ходил весной? Кто мне говорил, что Андрей Аникеевич умный, обходительный, лучше всех наших деревенских ребят, что он слова грубого не скажет? Может, я с ним плясала, я в хоровод ходила? Я его нахваливала? Да я его и знать-то не знаю, я только и вижу его, когда он по селу проходит мимо, и разговору-то у меня с ним всего — «здравствуй» да «прощай»!

— Ну и что из того, что танцевала и в хоровод ходила? — спокойно возразила Галя. — Ничего это не значит.

— Как же не значит, если девка с парнем гуляет и тот парень с улицы ее провожает? Это значит, что он жених!

— Это, мама, по-старому так было, а теперь все иначе.

— Как же это иначе? Сегодня с одним, завтра с другим, так, что ли?

— И совсем не так, — вспылила Галя. — С Андреем Аникеевичем я ходила, когда с Илюшей ссорилась… и ты отлично знаешь об этом и должна помнить и понимать, наконец!

Галю подмывало сейчас же все сказать матери начистоту, в том числе и о письме Ильи, но удержалась: батя рассердится, что она без его разрешения выдала их «общую» тайну.

— Чего я должна понимать? — недовольным голосом проговорила Пелагея и сердито посмотрела на дочь. Взгляды их скрестились. — Ох, девка! Морочишь ты мне голову. То Андрюшка, то Илюшка… а теперь, гляди, еще чего-нибудь надумаешь.

— Сама себя ты морочишь, мама, — взволнованно сказала Галя. — Честное слово. Ведь я не собиралась замуж за Андрея, а ты начала… и тете Насте чего-то наговорила, наобещала… и с батей пробовала говорить.

— Стало быть, я во всем виновата? Да? Я вру, а ты не говорила, что Андрей нравится тебе?

— Он мне как человек нравится, понимаешь! — с досадой сказала Галя. — А ты и давай бог знает что выдумывать!

— А как же еще он может нравиться? Понятное дело, как хороший человек. И я это очень даже понимаю и помню… Не такая уж я дура, чтоб этаких делов не понимать. Завлекла малого, а потом назад! Вот почему он тебе ничего и не сказал! А ведь собирался сказать… Настасья мне прямо так намекнула. Ну и леший с тобой, милая моя! Сиди в девках хучь до сорока годов! Я теперича палец о палец не ударю!

2

Наступила пора уборки хлебов. Вечером накануне выезда в поле Свиридов созвал правление с активом и бригадиров, зачитал план, утвержденный уже правлением и общим собранием колхозников. На заседание были приглашены некоторые девчата и молодые женщины, в том числе и Галя. В активе колхоза она до сих пор не числилась, поэтому была удивлена, что ее сюда позвали. Но раз позвали, значит, она нужна тут. Пришла вовремя, села в уголке поближе к двери, чтобы, если скучно станет, поскорей и незаметней уйти. На общем собрании, где утверждали план уборки, Галя уже была — и теперь, когда этот же план Свиридов начал зачитывать, сердито подумала: «Делать им нечего, что ли, — одно и то же талдычат!»

Заседание проходило в клубе. На столе стояла большая никелевая лампа, внутри стеклянного пузыря которой горело стойкое желтоватое пламя, слегка раздвоенное вверху. Четыре огромных окна клуба были закрыты снаружи плотными, недавно специально сделанными дощатыми ставнями. Затемнение!

— План вы уже в основном знаете, — сказал Свиридов, окончив чтение. — Но надо нам еще разок сообща проверить его. Может быть, мы чего-нибудь упустили, недодумали.

Были внесены небольшие дополнения. Бригадир Мурашкин Антон Прокофьевич стал было жаловаться, что у него не хватает людей, что план по его бригаде он считает завышенным даже против прошлогоднего. Голос у Мурашкина был тонкий, плаксивый, не то женский, не то мальчишеский, с каким-то надрывным дребезжанием.

— Не могли подождать с мобилизацией, — фистулой выкрикнул он в заключение. — Призвали бы половину, а остальных после уборки.

На Мурашкина зашумели, зашикали. Огородный бригадир Плугов внушительно пробасил:

— Тебя не спросились, кого когда призывать! Неумно говоришь, Антон. Как же это после уборки? Война-то вон какая разгорается, а ты — после уборки!

— Да пойми ты, голова садовая, — не сдавался Антон Прокофьевич. — Хлеба-то какие! Древние старики таких хлебов не помнят. Дядя Гаврилы Чекмасова — а ему более девяноста годов — и то говорит, что подобных не видывал. Если б даже вся сила колхозная в наличности была, и тогда незнамо как управиться!

Свиридов сердито оборвал бригадиров:

— Вы что! Спорить сюда пришли? Ты чего, Антон Прокофьевич, панику тут нагоняешь? Хлебов хороших испугался?

Затем председатель заставил бригадиров огласить списки распределения работ. Слово было предоставлено сначала Мурашкину. И тут Галя поняла, для чего была приглашена. Многие молодые свекловичницы на время уборки переведены в полевые бригады. В их числе оказались и Наташа Ершова, и Галя с подругами Верой Плуговой и Леной Бубновой. Но подруг и Наташи почему-то на совещании не было, — наверно, сами не захотели прийти.

Плугов громко заявил:

— А скирдоправом меня пошлите, товарищи. Дмитрий Ульянович! — обратился он к председателю. — За меня пускай Пелагея Половнева побригадирствует. Она по огородному делу не меньше меня смыслит.

— Спасибо, Лаврен Евстратович. За сознательность твою спасибо. Так и сделаем, — сказал Свиридов.

Галя и Лена назначались на лобогрейку, а Вера Плугова и Наташа Ершова — на вязку снопов. Галя хотела сказать, что никогда не работала на лобогрейке и не умеет с нею обращаться, но не решилась. «Как другие, так и я», — подумала она. В конце совещания и этот вопрос был разъяснен. Свиридов объявил, что не умеющих работать на лобогрейках завтра будет обучать возле кузницы Петр Филиппович Половнев. Явиться нужно не позднее шести часов утра.

3

На другой день рано утром девчата в синих комбинезонах (в юбках работать на лобогрейке неловко и небезопасно), выданных кладовщиком, верхами на лошадях, атаковали Половнева. Лобогреек было четыре — по две на полевую бригаду. К каждой лобогрейке и паре лошадей прикреплялось по две девушки.

Петр Филиппович приказал запрячь лошадей в лобогрейки, стоявшие возле кузницы. Когда девчата запрягли и выстроились пара за парой, стал обучать их, начав с последней. Галя, стоявшая впереди, негромко заметила:

— Надо по очереди, батя!

— А я и так не всех сразу, — не глядя на дочь, шутливо отозвался Половнев. — Имей терпение, — добавил он, подходя вплотную к лобогрейке, на которой гордо восседала Ксения Рыбалкина, плотная, грудастая девушка с овальным загорелым лицом, в коричневой с розовыми цветочками косынке. Она два лета уже работала на этой машине и в обучении не нуждалась. Однако все наставления Половнева слушала внимательно.

Девушки, побросав свои лобогрейки и лошадей, тесной кучкой обступили Петра Филипповича, стараясь не упустить ни одного его слова, с любопытством и завистью следили за его умелыми руками.

Из кузницы вышел Блинов, с измазанными носом и щеками, в грязном кожаном фартуке, в засаленных брюках. Намереваясь приступить к обучению, он приблизился к следующей паре. Половнев остановил его:

— Не мешай, Арсей, я сам.

— Ловко, — озадаченно проговорил Блинов. — Забрал всех девчат под свою власть, а меня, значит, в сторонку. Ох и хитрый же народ старички эти.

— Ты на кого намекаешь? — усмехнулся Половнев.

— Без всяких намеков, Филиппыч, напрямик говорю. Нехорошо так. Монополия получается. Мне, между прочим, тоже хотелось бы позаниматься с ними. Смотри, какие они сегодня все интересные, хотя и закутались в мешки, — шутил Блинов, толкаясь между девушек. — Почем материя? — спрашивал он, ощупывая новенькие комбинезоны.

Девушки смеялись, хлопали его ладонями по спине. Лена Бубнова грубо прикрикнула:

— Чего лапаешь грязными ручищами-то!

На хлопки Блинов не сердился, только громко покрякивал, словно они доставляли ему невесть какое удовольствие.

— Еще, еще разок. А ну, вдарь по правой лопатке. Во-во! Ай, здорово! Теперь с месяц можно в баню не ходить.

— Утихомирься ты, за-ради бога, Арсей! — останавливал его Половнев. — У девчат мысли путаются от твоей болтовни.

— А у меня от них, думаешь, не путаются? — не унимался Блинов, и все худощавое, измазанное лицо его сияло. — У меня и вовсе голова кругом пошла. Что ни девка, то красавица! А я — грязный, физия как у кочегара в аду. Мне бы помыться, костюмчик новенький, белую рубашку с красным галстучком во всю грудь. Тогда бы они не били, а целовали меня.

Половнев, нагнувшись было, чтобы показать ножи лобогрейки, строго посмотрел на своего помощника.

— Ты долго будешь тут балабонить! — сердито сказал он. — Чего ты болтаешься? Дела не найдешь?

На лице Блинова появилось нарочито испуганное выражение.

— Филиппыч! Не смотри на меня этак! Я страшно нервенный, могу в обморок свалиться.

И подпрыгивающей походкой, выворачивая ноги, как Чаплин, направился в кузницу.

Глядя на него, девушки громко смеялись. Ксения Рыбалкина серьезным тоном заметила:

— Веселый у вас помощник, дядя Петро. Куда веселей Алешки Ершова!

— Да, — с добродушной улыбкой согласился Половнев. — С ним не заскучаешь. Алеша, девушка, воюет. Письмо недавно прислал.

— Чего же пишет? — спросила Ксения.

— Многое пишет… бьют они там немца в хвост и в гриву, — приврал Половнев. — И об Иване Тугоухове пишет. Неслыханной, мол, храбрости парень!

Рыбалкина покраснела и ничего больше не сказала: Иван Тугоухов последнее время считался ее женихом.

— Ну, ты все поняла? — спросил ее Половнев.

— Все! — тихо ответила она, явно погрустневшая и расстроенная.

«И зачем я об Иване-то!» — покаянно подумал Половнев.

— Езжай с богом! — ласково произнес он, показывая рукой в сторону дороги, и подошел к следующей лобогрейке. Снова стал объяснять, показывать. Он отпускал лобогрейщицу не раньше, чем убеждался, что все премудрости управления, в общем-то не очень сложной, машиной и обращения с ней усвоены.

Наконец остались Галя и Лена. У них были неплохие сытые кони — один пегий, с большим белым пятном на широком лбу, другой мухортый с тонкими ногами.

— Что же ты с нами сделал, батя! — с досадой заговорила Галя, устроившись на сиденье лобогрейки. — Мы же отстанем от всех сегодня.

Половнев спросил:

— Следила, как я другим объяснял? То-то! Подними ножи. Опусти. Так. Правильно.

Он задал дочери несколько вопросов, объяснил кое-что, затем заставил сесть к рычагам Лену.

— Ты погонщицей будешь? — спросил он ее и, получив утвердительный ответ, пояснил: — Все равно должна уметь с машиной обращаться. — Закончив с нею, добавил: — Вот видите, не зря вы тут задержались. Пока я других учил, вы обе не дремали. Можете ехать, — мягко разрешил он.

Галя сама взяла кнут и вожжи, оставив у рычагов подругу, и погнала лошадей с места в карьер во весь опор.

— Тише ты! — взмолилась Лена. — Всю растрясла, ажно зубы стучат.

Серая пыль облаком поднялась за ними и скрыла их. Петр Филиппович постоял, посмотрел им вслед, покачал головой. «Кипяток, а не девка», — подумал он о дочери.

Когда подъехали к стану бригады, на поле уже стрекотали лобогрейки, волоча за собой серые шлейфы пыли. Вдали, у самого леса, покачивался комбайн, будто корабль на волнах. На специально отведенных загонах работали косари, некоторые из них без рубашек. Чуть поодаль от косарей гнулись жницы с серпами, в белых косынках.

Галя остановила коней возле будки. К ним подошел Антон Мурашкин с треугольником саженки из обструганных ореховых палок. В негустой округлой бороде его, запутавшийся в табачного цвета волосах, светлел один маленький колосок.

— Милые девушки! — воскликнул он не то ласково, не то насмешливо своим тонким, почти женским голосом. — Что же это вы припоздали? Аль чего случилось?

Галя бойко ответила:

— Ничего не случилось, товарищ бригадир! — Она глянула на свои наручные часы и доложила: — Опоздали ровно на десять минут. Готовы к выполнению ваших заданий, товарищ бригадир. Укажите нам загон.

— Вон он, ваш загон, дожидается вас, — показал Мурашкин саженкой на стоявшую невдалеке длинную полосу желтой ржи.

Галя, передавая Лене вожжи, приказала:

— На-ка, правь!

И подруги поменялись местами.

4

С никогда не испытанным волнением въезжала Галя на свой загон. Одно дело действовать и управлять ножами на пустом месте, и совсем иное, когда въезжаешь в густую колосистую рожь. А вдруг ножи застопорятся, начнут не резать, а мять? Но машина сразу заработала отлично. Как только Лена завела лошадей с левой стороны загона и пустила их вдоль некошеной ржи, Галя толкнула вперед рычаг управления, и лобогрейка громко и бойко застрекотала, затрещала, схватывая острыми ножами золотистые крупные стебли и мгновенно срезая их. Срезанная рожь негустым рядком быстро двигалась на полок, слегка подрагивая на ходу. Галя спокойно, уверенно вилами сваливала ее налево, невольно изредка оглядываясь: небольшие кучки отмечали на земле путь лобогрейки. «Ой как здорово!» — с удовольствием думала она. Наташа Ершова и Вера Плугова соломенными перевяслами связывали скошенную рожь в снопы.

В обеденный перерыв возле полевой будки, прямо на лужайке, Свиридов провел собрание двух бригад. Приняли договор о социалистическом соревновании. Было объявлено, что передовая по уборке бригада получит переходящее Красное знамя и премии на весь рабочий состав мануфактурой, деньгами и скотом-молодняком.

— Конечно, внутри бригады распределение премий придется провести не всем поровну, а по выработке, — пояснил Свиридов. — А для этого надо наладить в бригадах строгий учет. Правление назначает учетчиком в обе бригады товарища Тоболина Сергея Владимировича. Вы все знаете его. Вопросы есть?

— Есть! — отозвалась Галя.

— Давай, пожалуйста! — пригласил Свиридов. — Подойди сюда, — показал он на покрытый выцветшим до белизны кумачом небольшой деревянный столик, за которым сидели бригадиры, обливаясь потом: вовсю жарило солнце.

— Я отсюда! — крикнула Галя. — По-моему, соревнования между бригадами мало. Надо еще внутри бригад чтобы соревновались друг с другом. Вот я и вызываю Ксению Рыбалкину.

— Ты что, рехнулась?! — насмешливо выкрикнула Ксения, надменно кривя красивые губы и прищуривая глаза. — Она меня вызывает! Гляньте, девки, на нее! Научись сперва работать, а потом уж вызывай. Это тебе не травку щипать на свекле, тут попотеть придется.

— А на свекле не потеют разве? — заметила Галя.

— Потеют, да не так, — сказала Рыбалкина. — Научишься работать, тогда — пожалуйста, а пока я не принимаю твоего вызова.

— Неправильно, Ксения, — увещевающе сказал Свиридов. — Раз тебя вызывают, обязана принять. Колхозное сознание должна ты иметь.

— А я что — совсем несознательная, по-вашему? Плохо работаю? Вам надо обязательно бумагу составить и подписать ее да начальству показать. Пускай без всякого соревнования догоняет… а бумаг подписывать не стану с такими неумехами. Вы смотрели, как они до обеда работали? — обратилась Рыбалкина к Свиридову. — Ага! Не смотрели, не поинтересовались. А я смотрела. За ними еще машину посылать надо, огрехи докашивать.

Правда, огрехи были! Не справлялась Лена с лошадьми. То оводы их донимают, то сама она вожжи потянет не туда, куда надо, и лошади сбиваются в сторону. Но Свиридов все же взял Галю и Лену под защиту.

— Это, Ксения, не причина, — мягко, примирительно проговорил он. — Огрехи, наверно, и у тебя случаются, хотя, конечно, поменьше, ты поопытней. Но соревнование затем ведь и устраивается, чтобы подтягивать дружка дружку и чтобы огрехов не было. Вот и научи их, подтяни!

Ксения опять скривила свои румяные губы:

— Нет уж! Они вызывают, а я их учи! Нехай сами учатся…

Неожиданно и странно выступил бригадир Мурашкин.

— Зачем это дружка с дружкой наперегонки? — говорил он своим тонким дребезжащим голосом. — Бега у нас или спортивные игры? У нас уборочная кампания, и пускай каждый по силе-способности… А начнем состязаться, — неминуче вражда пойдет… либо которые и красоваться будут: я, мол, больше и лучше тебя исделал. Нам же не вражда и не красованье нужны в труде нашем, а дружелюбность и полюбовное согласие… Потому что война идет с фашистами… и мы все должны как один!

После такого выступления Ксению и совсем уж невозможно было урезонить, а Свиридов только руками развел. Он стал было объяснять, что Антон Прокофьевич совсем неверно понимает социалистическое соревнование, но люди зашумели:

— Довольно, Дмитрий Ульяныч!

— Перерыв кончился!

— Работать пора!

— И без вызова можно потягаться в любой работе…

Собрание пришлось закрыть.

5

По пути к лобогрейке Лена подтрунивала:

— Молодец Ксюша, что отбрила тебя… а то ты настырно в передовые активистки рвешься.

— Не одну меня отбрила, а и тебя, милая Аленушка, — усмехнулась Галя. — Огрехи-то у нас с тобой по твоей милости. Не умеешь ты с лошадьми управляться.

— Чего же с ними сделаешь, если они от оводов этих бешеными становятся! — оправдывалась Лена. — Посади тебя — и ты с ними не сладишь.

— Может, и не слажу, — согласилась Галя. — Я тебе сочувствую. Ты вот что, — озабоченно продолжала она, беря подругу под руку, — давай не ссориться. Лучше подумаем, как нам с тобой оставить с носом гордячку эту. Надо обязательно доказать, что мы умеем не хуже ее работать.

— Докажешь ей! — неуверенно сказала Лена. — Она третье лето на лобогрейке. А мы с тобой без году неделя.

— Все равно докажем, если захотим.

— Я не против, — согласилась вдруг Лена. — Но лошади! Они меня замучили, Галечка, ничего я с ними не сделаю, пока такая погода стоит.

— Управимся и с лошадьми. Тут главное — желание наше с тобой.

В этот день Галя отстала от Ксении почти на целый гектар. На второй — немного поменьше. Это огорчало ее чуть не до слез. Хотелось не только не отставать, а и перегнать. Но было ясно: даже догнать Ксению можно лишь удлинением рабочего времени, потому что Галя действительно не умела еще так проворно работать, как работала Рыбалкина, а Лена по-прежнему не управлялась с лошадьми, и позади оставались огрехи, хотя и не столько, сколько в первый день. Особенно плохо получалось на поворотах. Нередко приходилось снова заезжать и подкашивать.

Галя ругалась.

— Ленка! — кричала она истошным голосом. — Ты что, окосела? Или спишь на ходу? Куда тебя леший несет?

— А чего я с ними сделаю? — ворчала Лена. — Лезут черт-те куда. Возьми сама и правь!

Лошади действительно плохо слушались Лену, особенно мухортый, идущий возле ржи. Он то и дело рвал на ходу колосья. Лена в наказание изо всей силы стегала его ременным кнутом. Конь шарахался в сторону: получался огрех.

Галя сменяла Лену и сама садилась погонщицей.

— Надо внимательной быть, милая Аленушка, и кнутом не махать понапрасну, — учила она подругу.

Лошади у Гали шли ровней, спокойней и… побыстрей. Но Лена не успевала сбрасывать.

— Ты куда погнала этак? — протестовала она. — На пожар, что ли? Все равно Ксению не догоним.

— Перегоним, — упрямо твердила Галя. — Ты только орудуй попроворней.

Однако «попроворней» Лена то ли не умела, то ли сил у нее не хватало, и скошенная рожь наползала на полок огромной живой кучей, тесня саму лобогрейщицу и угрожая совсем завалить ее.

— Не могу я так! — вопила Лена со слезами в голосе. — Останови, останови!

Приходилось останавливаться.

Наконец они решили поменять местами лошадей. Пегий оказался выдержанней и способней мухортого, он старательно держался около ржи, но не хватал ее губами. В обеденный перерыв Лена смазала лошадей тряпкой, намоченной в керосине, и оводы почти не садились на них, а лишь роями вились вокруг. Лошади пошли лучше. В этот день Галя с Леной отстали от Ксении всего на четверть гектара.

На третий день, чтобы опередить Рыбалкину, Галя встала затемно, сама забрала лошадей из табуна и уж тогда разбудила крепкую на сон Лену.

— Вставай, поехали, — шепотом говорила она, тряся Лену за плечи.

Все лобогрейщицы, погонщики и вязальщицы ночевали на толстых соломенных матах в большом шалаше, загодя специально для них сделанном по распоряжению Свиридова. И все они еще крепко спали, когда Галя начала будить Лену.

— Куда поехали? — бормотала Лена, протирая глаза кулаками. Спросонья она ничего не понимала.

— Работать, работать! — шептала Галя. — Да поживей же ты!

— Спят же все, — недовольно ворчала Лена. — Коней-то еще не пригнали, а ты — работать!

— Сама я за ними сходила, сама!

Некоторые девушки зашевелились. Спавшая в задней половине шалаша Ксения Рыбалкина привстала.

— Зря ты, Галка, ерепенишься, — позевывая, сказала она хриплым спросонку голосом. — Хоть всю ночь работай — не обгонишь. Думаешь, я не слыхала, как ты за лошадьми пошла? Но лошадок и мне Мишка Плугов скоро пригонит. Далеко не ускачешь. Лучше вот что: смени эту дурочку толстомясую, Аленушку свою. Она же нетрудоспособная… и страшная, как ведьма. От нее лошади шарахаются, потому у вас и огрехи.

— Сама ты дурища страшная и неспособная! — вдруг вскочив, громко и визгливо вскрикнула Лена. Она вытащила из-под подушки коричневую юбку и быстро накинула ее через голову на себя. — Мы еще посмотрим, кто из нас трудоспособней, — сердито бубнила Лена, торопливо застегивая пуговки юбки дрожащими от волнения пальцами. — Дай-ка я три года проезжу на лобогрейке — да я вдвое больше тебя…

— Давай, давай! — насмешливо проговорила Ксения, вставая и начиная одеваться. — Грозилась синица море поджечь!

В это утро настроение у Гали было приподнятое. Радовала густая высокая рожь, радовали редкие оранжевые облака, яркое горячее солнце, оживленный, какой-то вроде бы веселый стрекот лобогрейки, и особенно радовало то, что они с Леной выехали на загон раньше всех, когда поле было еще безлюдно. Правда, утро выдалось росистое, и первое время ножи с трудом брали чуточку влажные внизу стебли, но когда взошло солнце, быстро подсохло, и лобогрейка пошла легко, без натуги. Галя и Лена так увлеклись, что не замечали, как мимо них, по пути на свои загоны, проезжали и чего-то кричали им лобогрейщицы, выехавшие сегодня позднее их почти на час.

Время летело быстро. Не успели оглянуться — на стану зазвонили в рельс: перерыв на завтрак. Лена тотчас остановила лошадей.

— Ой, как я проголодалась! — быстро и громко сказала она, намереваясь покинуть свое сиденье.

— Ты чего остановилась? — спросила Галя.

— Перерыв звонили. Не слыхала разве?

— Надо кончить круг. Давай, поехали! — приказала Галя.

Они находились на средине загона. К великому неудовольствию Лены, пришлось ехать до конца. Оставив лошадей нераспряженными, дали им заранее приготовленную охапку свежей травы и побежали на стан бегом, наперегонки. На этот раз Лена проявила неожиданную прыть и почти не отставала от Гали.

Когда доели пшенную кашу на молоке и собирались выйти из-за стола, к стану на стареньком велосипеде подкатил Глеб Иванович с черной потертой сумкой за спиной. Он привез газеты и около десятка писем, в том числе и письмо Гале от Ильи.

Галя глянула на конверт без марки, с овальной печатью п/п 12378. Есть обратный адрес! Значит, теперь можно написать ответ. Но вскрывать письмо не стала, сунула в карман комбинезона и поспешно зашагала к лобогрейке.

— От Ильи? — спросила Лена, притрушивая сбоку. Комбинезон был не по ней, и она выглядела мальчиком-подростком в одежде старшего брата.

— От дяди чужого, — грубовато ответила Галя.

— Почему же не прочитала? Не рада разве?

— Некогда читать, кони как бы в рожь не залезли, — сказала Галя, надбавляя шаг.

Но кони еще не съели травы и о ржи пока не помышляли по своей недогадливости, хотя она стояла почти рядом. А может быть, девушкам удалось уже перевоспитать их за четыре дня?

— Смотри, какие они у нас с тобой стали умные! — сказала Галя. — Жуют себе травку, а ржи будто и не видят. Аленушка, за такую сознательность попоить их надо. Сгоняй-ка к ручью.

— А ты письмо будешь читать? Да? Подсади-ка, а то я не взлезу, — сказала Лена.

Галя молча подсадила ее на мухортого, отстегнула постромки обеих лошадей, сняла с них хомуты, подала Лене повод пегого, но насчет письма ничего не сказала.

— Письмецо-то потом покажешь? — улыбчиво подмигнув, просительно сказала Лена и стукнула в бока лошади своими короткими ногами, обутыми в бледно-желтые поршни из сыромятной кожи.

— Покажу, — пообещала Галя и многозначительно добавила: — Если можно будет.

— А почему же нельзя? — обернулась Лена.

— А может, в нем военная тайна! — строго, делая серьезный вид, ответила Галя. — Поняла? Да ты поживее, а то, если шагом, до вечера проканителишься.

— Знаем мы эти военные тайны! — с шутливой иронией сказала Лена и погнала лошадей трусцой.

Илья сообщал, что находится в танковом училище.

«Сколько продлится ученье, пока неизвестно, — писал он. — Ребята советуют мне отпроситься домой на трое суток. Особенно — Вася ваш. Но мне как-то неловко. Может, когда закончим курс обучения — наберусь смелости. Могла бы ты сюда приехать, но не велено в письмах называть город, в котором мы находимся».

Все письмо было выдержано в серьезном тоне. Илья сожалел, что вместо фронта попал в училище, сожалели и многие другие, по его словам, и Вася, но ничего не поделаешь. Говорят, приказ Верховного Главнокомандования.

«Мы боимся, что, пока нас тут будут учить, война кончится — и мы приедем к шапочному разбору».

В конце письма он просил Галю не горевать, не скучать, понять, что их разлучила война, что после войны они всегда, всегда будут вместе.

«Я крепко, крепко обнимаю тебя и несчетно раз целую. Пиши скорей ответ. Навеки твой Илья Крутояров».

Внизу приписка:

«Баян мой мы вместе с Васей отнесли к Григорию Петровичу — твоему брату, когда мы были в нашем городе. Напугали меня ребята, что с баяном я не попаду на фронт, что меня могут оставить где-нибудь в тыловой музыкантской команде. В письме Петру Филипповичу я забыл об этом написать. Так вот знай. Случится тебе быть в городе (а может, ты все-таки поедешь учиться?), то захвати его. После войны он нам пригодится».

Сидя на полке лобогрейки, Галя два раза прочитала письмо и вложила его обратно в конверт. Оно возбудило в ней массу воспоминаний, особенно о последних встречах с Ильей, о проводах.

Явственно представился митинг возле правления колхоза. На трибуне дед Афанас, Демин, Свиридов, и среди них Илья. Слабый ветерок слегка шевелит его светлый вьющийся чуб. Вот он взмахнул рукой, заговорил. Отчетливо зазвучал в ушах звонкий голос Ильи:

— Мы их, фашистов, в пух и прах разобьем!

И последнее прощание на железнодорожных путях перед вагонами, заполненными молодыми парнями, шумно разговаривающими, отпускающими острые шутки… Вагон, в который влезли сперва Вася, потом Илья, предварительно подав другу баян… Кислый запах зеленоватого паровозного дыма… и мотив песни, оборванной гудком.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

На одной небольшой станции эшелон поставили в тупик, а бойцов высадили и повели в интендантские склады, находившиеся в лесу, недалеко от железной дороги. Там всем выдали винтовки, подсумки с патронами, каски, суточную норму НЗ, черные пластмассовые медальоны, в которые вкладывались маленькие, свернутые в трубочку бумажки с домашним адресом.

Когда Ершов с задумчивым видом стоял в очереди за винтовкой и патронами, к нему подошел молодой человек в военном и весело сказал:

— Здравствуйте, Ершов! Издали узнал! — И подал руку. — Вас выдал богатырский рост. Вы, пожалуй, чуть ли не выше Маяковского! Ростом, конечно, — с улыбкой добавил он. — Узнаете меня?

Ершов вторые сутки жил под впечатлением последних минут прощания с женой. Воображение неотступно тревожила Наташа с простертыми вверх руками, и истошный голос ее: «Ой, Лешенька!» — все звучал и звучал в ушах. Он вздрогнул и смущенно ответил подошедшему:

— Узнал, конечно, Александр Михайлович!

— Я сильно изменился?

Ершов отрицательно крутнул головой:

— Я бы не сказал. Пополнели немного.

— Полнота — явление временное. Соцнакопление! Надеюсь, война освободит меня от нее.

Это был писатель Гольбах. В тридцать восьмом году он приезжал с бригадой поэтов в часть, где Ершов проходил военную службу. Политрук роты показал Гольбаху стихи Ершова. Они понравились и Гольбаху и другим членам бригады. На литературном вечере Ершов прочитал несколько своих стихотворений. Его, как и московских поэтов, красноармейцы наградили шумными аплодисментами. Вечер тот поднял настроение Ершова, укрепил его веру в себя, в свои способности.

«Неужели он помнит меня?» — подумал теперь Ершов, глядя на Гольбаха, полное, с небольшим загаром лицо которого простодушно сияло благожелательной улыбкой. На нем было новенькое с иголочки командирское обмундирование, блестящие хромовые сапоги, планшет, фотоаппарат на узком ремешке, накинутом на плечо… И на воротнике бордовая шпала. Старший политрук.

Несмотря на то что Гольбах поздоровался с ним попросту, Ершов с трудом удерживался, чтоб не козырнуть.

— Вы почему же рядовым едете? — спросил Гольбах.

— Не воевал еще, — ответил Ершов. — Возможно, там присвоят какое-нибудь звание. — Он кивнул в сторону запада.

— Рассуждение правильное, — серьезно сказал Гольбах. — Каждый солдат в своем вещмешке маршальский жезл носит. Но все же думаю, что с вами простое недоразумение. У вас же среднее образование, вы уже служили в Красной Армии. Я ведь тоже еще не воевал, а мне старшего политрука присвоили.

— Вы — совсем другое дело, — почтительно произнес Ершов. — Писатель!

— А вы — поэт!

— Какой же я поэт? Откуда это видно?

— Бросили стихи писать?

— До войны писал, а теперь не до стихов.

— Отсталая и даже вредная мысль! — черные тонкие брови Гольбаха чуть дрогнули. — Надо и теперь писать. Мечта Владимира Владимировича, «чтоб к штыку приравняли перо», в нашей стране давно осуществилась.

— Нет, Александр Михайлович, сейчас не до стихов. Мне сподручней все-таки штык.

— Совсем, совсем примитивное рассуждение, Ершов, страшно примитивное! — помрачнев, с сожалением проворчал Гольбах. — А я подумал было, не поговорить ли с начальством, чтобы вас в газету направили.

— Не надо, Александр Михайлович. Я убежден, что должен сражаться не пером, а штыком. Мое перо еще слабо… не отточено… Кто будет читать слабые вирши никому не известного пиита? Может ли быть польза от моих незрелых творений? Не подумайте, что недооцениваю… «Я знаю силу слов, я знаю слов набат» и отлично понимаю роль поэзии в войне с фашизмом. «Певцы в стане русских воинов» нужны будут и в наше время. И они найдутся, они у нас есть… но я?! Нет и нет! Мое место только там, на передовой! — Ершов опять решительно качнул головой в сторону запада. — Хочу именно — штыком! Штыком и пулей… И сам… сам. Понимаете?

— Ну, если так, то это, конечно, другое дело, — смягчаясь, проговорил Гольбах. — Но насчет газеты мы после поговорим. Я постараюсь еще повидаться с вами… на фронте! А пока будьте здоровы! Желаю вам всего, всего хорошего.

Гольбах с чувством пожал руку Ершова и не спеша пошел через большую поляну в сторону приземистого одноэтажного здания, загороженного, как и склады, свежесрубленными ветками деревьев, очевидно в целях маскировки.

…До Брянска ехали мирно, хотя медленней, чем хотелось бы. Часто приходилось стоять на станциях, пропускать поезда. Ершов, глядя на обгонявшие платформы с орудиями и грузовыми машинами, невольно думал, что на фронте, наверно, нужда в орудиях и машинах больше, чем в людях. Но поезда, идущие навстречу, наводили на совсем уж мрачные мысли. Платформы и вагоны этих поездов были с заводскими станками, с людьми — мужчинами, женщинами, детьми. Их увозили на восток. Значит, дела наши на фронте неважные. Каковы же они, эти дела, — бойцам не объясняли, а от эвакуированных узнавали они не много: наступает немец! А где, как наступает — никто толком не знал и рассказать не мог.

2

По обеим сторонам тихий, зеленый лес. Место ровное, без насыпей. Одноэтажный деревянный вокзал с красными стенами и красной крышей, несколько такого же цвета одноэтажных домов, за семафором — путевая будка в зеленых кустах защитных посадок.

Поезд остановился. Паровоз дал два коротких гудка. Послышалась команда:

— Выходи!

Командиры взводов выстроили людей и мимо вокзала вывели к лесу, а затем по лесной наезженной дороге вольным шагом повели пешим ходом в глубь леса. Куда? Зачем? Неизвестно. Наверно, на фронт.

Бойцы все были в полном снаряжении — в хомутах шинельных скаток, с вещмешками, в темно-зеленых стальных касках, с саперными лопатками в зеленоватых чехлах. На поясных ремнях — гранаты и подсумки с боевыми патронами, противогазные маски. Винтовку каждый нес на ремне, накинутом на правое плечо.

Ершов шел впереди отделения. В этом же взводе был и еще один даниловец — Иван Тугоухов. Шел он где-то позади.

Плечо в плечо с Ершовым справа шагал колхозник Скиба Кузьма — круглолицый, курносоватый, с густыми русыми бровями, надвинутыми на глубоко сидевшие маленькие глаза. Украинец из южного района области, лет двадцати восьми, чуть пониже Ершова ростом, он был длиннорук, толст и неуклюж. В поезде почти ни с кем не разговаривал. Обладал неуемным аппетитом и мог есть и до обеда и после обеда. А в вагоне, пока у него была домашняя снедь, весь день, с небольшим перерывом, что-нибудь жевал: либо баранку, либо вареное мясо, либо сало с черным ржаным хлебом.

Когда вошли в лес, в лицо повеяло влажной прохладой, запахами еловой хвои, грибной сырости, смешанными с запахом пыли, поднятой идущими впереди. Вскоре стало сумеречно, солнце зашло, стволы деревьев теперь не различались в отдельности, а выступали сплошной черной стеной. Дорога была неширокая, люди натыкались на ветви и суки. Отделения сбились со строя. Иван Тугоухов, догнав Ершова, пошел рядом. Не отставал и Скиба. Раза два он спотыкался о корни деревьев, протянувшиеся через дорогу, выступавшие на поверхность земли, и падал, гремя пустым котелком. Над Скибой смеялись:

— Держись за землю, земляк!

— Зачем нырять торопишься! До воды еще далеко!

Скиба молча подхватывался и сравнительно проворно догонял Ершова, учащенно дыша.

Судя по тому, что все время был слышен отдаленный глухой гул орудийной стрельбы и взрывов, очевидно, передовые позиции были уже недалеко.

Командир отделения Миронов — единственный кадровый во всем отделении, остальные все из запаса. Ему было по виду за тридцать. Держал он себя строго и немного замкнуто. Шагал молча впереди Ершова. Ростом он был со Скибу, но гораздо худей и стройнее.

Иван Тугоухов негромко спросил:

— Куда же нас ведут, Алеша?

— Думаю, что идем прямо в пекло войны, Ванюша!

— Сразу в бой, что ли? — недоверчиво проговорил Иван.

— Вполне, брат, возможно.

Все время молчавший Скиба хриплым голосом мрачно заметил:

— Того не может бути, шоб сразу. Ежли в бой — упредить должны… а то ж м ы все злякаемось и побежим кто куды.

Скиба разговаривал на смешанном русско-украинском наречии.

— Там, друг, бежать будет некуда! — предостерегающе сказал Ершов. — Об этом ты лучше и не помышляй.

В лесу стало совсем темно. Каждый с трудом различал теперь покачивающиеся фигуры идущих впереди. Кроны деревьев сплетались над дорогой так густо, что лишь изредка выпадал небольшой просвет, и тогда на короткое время мелькали две-три серебристых звезды, затем снова наступал мрак. Постепенно затихал отдаленный гул орудий. Кругом становилось тихо и глухо, но иногда раздавался зловещий хохот филина. Было похоже, что одна и та же птица сопровождает шагавших в неизвестность людей, перелетая от дерева к дереву.

— Ох, не к добру хохочет этот дьявол! — бурчал Кузьма Скиба. — Примета нехорошая, дид мой говорив.

Ершов оборвал его:

— Какой же ты красноармеец, если в дидовы приметы веришь?

Шли часа два, а конца лесу не было. Бойцы начинали уставать. Разговоры понемногу затихали. Давили вещмешки, оттягивали пояса подсумки и гранаты, ныли плечи от винтовок, гимнастерки у всех взмокли от горячего пота. Скиба кряхтел, сопел. Иногда бурчал:

— Ой, силов моих нету.

Иван Тугоухов не жаловался, хотя, видать, тоже уморился, и то и дело притрушивал рысцой, чтобы не отстать.

В Даниловке, сравнительно хорошо зная друг друга, Иван и Алексей не были большими друзьями. Слишком разные у них были характеры и склонности. Ершов любил читать, писал стихи, собирался учиться. А Иван вел вольготный образ жизни, ни к чему особенного пристрастия не имел, в колхозе работал то прицепщиком на тракторе, то учетчиком. Легковато он смотрел на свои отношения с девушками. Парень красивый, с черной копной кудрявых волос, он нравился девчатам, но часто менял их. Поухаживает недели две, три — и бросает. И уж нехорошая слава о нем пошла было, но по возвращении из армии сам неожиданно влюбился в Ксению Рыбалкину. Ксения не кокетничала с ним, как другие, она повела себя сдержанно и гордо. Иван сделался смирным и задумчивым, от Ксении не отстал, около года ухаживал за ней, провожал в хоровод и домой. На селе заговорили: Демьян Фомич женит сына на Ксении.

Ершов знал об этом — и теперь, чтобы веселее было идти, спросил:

— Поди, скучаешь по Ксюше-то?

Иван негромко ответил:

— По такой девке нельзя не скучать!

— Стало быть, любовь у вас с ней?

— Да с ее-то стороны не знаю… скрытная она какая-то… а я — да!

— Провожала она тебя?

— Провожала, конечно.

— Плакала?

— Крепилась: слезинка навернется, а она ее смахнет и улыбается. Ты, говорит, смотри там, на чужой стороне не загуляй. В шутку, понятно. А я говорю: обязательно загуляю! Тоже шутил.

— Нехорошо шутил, — сказал Ершов.

— Да после я и сам жалел… — помолчав, самокритично добавил Иван. — Я как Иван-дурак в сказке: на свадьбе плачу, на похоронах — шучу и смеюсь. Похоже, не зря меня Иваном окрестили.

— С дороги не написал ей ни разу? — спросил Ершов, не обратив внимания на самокритичные излияния земляка.

— А чего писать?

— Чудак! Написал бы: люблю тебя, Ксюша, и тому подобное. Ведь ты ни разу не говорил ей, что любишь?

— Да зачем говорить? Не глупая же она… Без объяснений должна понять…

Лес кончился лишь во втором часу ночи. На опушке сделали привал на полчаса и, построившись по четверо в ряд, двинулись дальше и опять вольным, нестроевым шагом. Ожидали, что дадут ужин, но оказалось, что он не был приготовлен, кухня проехала дальше. Пошли без ужина. В поле идти было веселей, хотя пыль из-под ног заструилась куда гуще, чем в лесу. Над головой сияло яркими большими звездами темное бездонное небо. И тишина в поле была необыкновенная: ни звука кругом, только слышно нестройное шарканье сапог.

Скоро Ершов различил, что по обеим сторонам стоит некошеная рожь. «У нас, наверно, уборку вот-вот начнут, мы южней здешних мест. А тут и не думают, она еще зеленовата». Сорвал на ходу колосок, стал вылущивать на ладонь зерна, потом попробовал на зуб: совсем мягкие.

— Здесь позднее наших хлеба вызревают, — сказал он, ни к кому не обращаясь, жуя мягкие сладкие зернышки.

— Эге ж! — неожиданно отозвался Кузьма, тоже что-то жуя.

— Ты чего жуешь? — спросил Ершов. — Либо НЗ?

— Ни. НЗы нельзя без команды… упреждали же. Зернышки жую, — ответил Кузьма.

Ершов только теперь догадался, почему Кузьма иногда делал шаг в сторону, отставал немного, а потом догонял: колоски рвал. Иван по-прежнему держался рядом: при последнем перестроении, по выходе из леса, он самовольно поменялся местами с одним красноармейцем, чтобы быть вместе с Ершовым. Впотьмах Миронов не заметил этого, а, возможно, если бы и заметил, не стал бы возражать.

Высоко в небе, незримые, летели самолеты, прерывисто гудя моторами. Подошли к какой-то деревне, смутно черневшей впотьмах. На краю, против одной избы, стоял колодезный журавль, длинным шестом упиравшийся в небо, мирно сиявшее звездами. Деревню миновали, не заходя в нее.

Вскоре привели их на картофельные огороды — в готовую неглубокую траншею. Начинало светать. Было приказано: каждому бойцу немедленно отрыть себе в траншее окоп-ячейку в стене, обращенной к западу. Расположиться шагах в десяти — пятнадцати друг от друга.

Миронов сходил куда-то и принес шесть больших лопат. Собрав все отделение, сообщил:

— Наш маршевый батальон прибыл на пополнение пехотного полка. Мы на левом берегу реки. Она недалеко отсюда. Течет в ту сторону, — Миронов махнул рукой, куда течет река. — На правом — небольшой город. Между городом и рекой — луг. На нем пока немцев нет. Командир нашей роты — старший лейтенант Новиков. Командир взвода — лейтенант Снимщиков. Он приказал рыть побыстрей. Задача простая: создать неприступную оборону. Разойдись!

Бойцы поспешно разошлись и молча принялись за работу. Кузьма Скиба стал помогать Ершову.

— Ты копай себе, — сказал Ершов.

— Хочу с тобой, а то одному скушно и боязно.

— Спроси командира отделения: можно ли так? — посоветовал Ершов.

Миронов разрешил, и они быстро отрыли в ширину такой окоп, что в нем уместилось бы и трое. Затем начали углублять его. Пока работали — совсем уже развиднело. Стали заметны берега реки. Правый — обрывистый, поверх кое-где покрытый каким-то низким кудрявым кустарником, похоже, ивняком. За лугом на той стороне, по отложине холма, лепились одноэтажные и двухэтажные домишки. Больше одноэтажные. На вершине холма белели церковь и колокольня, поодаль от них — серая пожарная каланча. Справа над рекой — деревянный мост. А позади наших окопов, метрах в трехстах, на небольшом возвышении, — избы, дворы под почерневшими соломенными крышами. Из некоторых труб струились сизые дымки. Изредка от деревни доносились протяжные петушиные голоса. Но они не нарушали общей стоявшей кругом тишины, а как бы лишь подчеркивали ее. Не верилось, что это настоящий фронт, что они на передовой линии, тем более что на правом берегу реки — ни окопов, ни орудий, ни людей. Обыкновенный мирный луг.

К Ершову и Скибе подошел солдат, назвавшийся Черновым. На нем была повидавшая виды гимнастерка, выгоревшая на солнце и откровенно нуждавшаяся в стирке. На отворотах воротника ее темнели следы двух кубиков. Лицо Чернова заросло каштановым волосом, усы так уже отросли, что на концах начали завиваться в хмелевидные колечки. А в карих глазах — не то грусть, не то задумчивость.

Поздоровавшись, Чернов спросил Ершова:

— Тебя как звать?

Прибывших на пополнение разместили вперемежку с кадровыми, к числу последних относился и Чернов. И теперь, видать, ему хотелось поближе познакомиться с вновь прибывшими.

— Ершов.

— А имя отчество?

— Алексей, а батьку Василием звали, — ответил Ершов.

— Алексей Васильич, стало быть. А тебя как кличут? — обратился Чернов к Скибе.

— Кузьма Петрович Скиба.

— Здо́рово! — слегка усмехнулся Чернов. — Оказывается, мы все — тезки!

Ершов кивнул на Скибу:

— Имена у нас разные! Какой же он мне тезка?

— Но мне он тезка по отчеству. Моего батьку Петром звали. А тебе я — тезка по имени.

Ершов с улыбкой согласился:

— Если так, то конечно.

— Чем вы тут занимаетесь? — спросил Чернов.

— Копаем, — ответил Ершов. — Углубить вот надо.

— Стоит ли? — сказал Чернов — Окопы то у нас временные. Лучше отдохните. Вы ведь с марша.

Отвалив лопатой груду глины, Ершов легко выбросил ее на бруствер.

— Как понимать — временные? — спросил он.

— А так, — сказал Чернов. — Еще денек, другой — и фашист попрет нас отсюда. Так подсказывает мне мой личный опыт. От самой границы пятимся задом наперед.

Он присел на один из трех небольших серых камней-валунов, лежавших у стены траншеи, вынул из кармана брюк замасленный кисет, когда-то бывший, видать, голубым.

— Давай покурим, Алексей Васильич!

Ершов поставил лопату к стене окопа, сел рядом, предложив Скибе тоже отдохнуть.

— Та я же некурящий, — отозвался Кузьма.

Однако, поставив лопату, тоже вышел в траншею и присел.

Чернов пустил ноздрями две густые струи дыма, раздумчиво сказал:

— Не умеем мы воевать. Оно конечно, у немцев и танков, и самолетов, и людей больше… Но разве в этом только дело?

Ершов настороженно покосился на Чернова:

— А в чем же?

— Маневренность нужна. А мы по старинке: пуля — дура, штык — молодец! «Вперед! В атаку!» И в лоб, напрямую! Так можно было с турками драться, Измаил брать штурмом, когда не было ни пулеметов, ни минометов, ни танков. Из-за нашего недопонимания нынешней войны немец и гонит нас. Мы в лоб, а он — с фланга, а то и вовсе окружение организует. Почему не мы его на нашей земле окружаем, а он нас? Возьмем к примеру вот этот городишко. Мы на подступах к нему с неделю держались. А немец видит, что напрямую нас не сдвинуть, — с фланга зашел. А мы уж перепугались: «Окружение!» И ночью снялись да потихоньку, из-под носа немца, через городишко — сюда. Выходит, окружения-то и не было. Если бы окружение, то нам пришлось бы километров двадцать драпать, а мы и десятка не прошли. Маневренности у нас мало, а неповоротливости много. Вот и теперь: дан приказ создать крепкую оборону. По-моему, не оборону бы строить, а поскорей оружием, людьми пополниться да в наступление! Мы фашистам под этим городом кровь пустили как следует. Людьми они потеряли намного больше, чем мы, хотя и у нас потери порядочные. Но все же если не затягивать время, то можно бы их пугануть из города даже сегодня. Наверняка они не успели еще очухаться и восполнить потери… Я, друг, так иной раз думаю: если мы не научимся воевать, то фашисты догонят нас аж до Москвы. Вот тогда, может, мы все за ум возьмемся.

— Ну, это ты, Алексей Петрович, того! — с тревогой в голосе проговорил Ершов. — Как же это можно, чтоб до Москвы? Вроде бы ты на пораженца смахиваешь?

— Нет, я не пораженец, друг Ершов, нет! — с жаром возразил Чернов. — Мне самому страшно, когда подумаю об этом… Но я уверен, что мы раньше научимся…

К ним подошел Иван Тугоухов, находившийся от Ершова через два бойца.

— Смотри, Алеша, что я нашел, — протянул он Ершову три темных черепка. — Глубоко, на дне окопа… около двух метров… Откуда и почему они на такой глубине?

— Куски кувшина, — определил Чернов, взяв один черепок. — Очень старинная посудина. Возможно, времен Александра Невского.

Ершов тоже стал рассматривать черепки, покрытые с одной стороны потускневшей эмалью, а с другой — каким-то рисунком, вроде бы зеленой, но тоже потемневшей краской.

— Невский — это давно было? — спросил Скиба.

— Семьсот лет назад, — ответил Чернов.

— Давненько! — протянул Скиба. — Неужто с той поры черепки уцелели?

— А почему бы им не уцелеть? — сказал Чернов. — Наши предки уже тогда были довольно искусными людьми. Кирпич, посуду умели обжигать. Даже, как видишь, эмаль у них была, краска.

— А Невский — кто был? — спросил Скиба.

— Не знаешь? — удивился Чернов.

— Не знаю.

— Князь. Князь, который предков нынешних немцев разгромил и сказал: «Кто с мечом на нас пойдет, от меча погибнет!» Почти семьсот лет они помнили это предупреждение, а потом забыли. И теперь вот опять лезут.

— Откуда ты все это знаешь? Наверное, в университете учился?

— Вроде того! — усмехнулся Чернов.

— А рядовым воюешь, — сказал Скиба.

Чернов вздохнул:

— Да, брат, рядовым. Впрочем, не совсем рядовой. Я — лейтенант, командир танка… но бывший…

— Вон оно що! А кубики твои де же?

— Сняли.

— Сняли! — не то удивленно, не то недоверчиво проговорил Скиба. — Проштрафился, стало быть?

Чернов дернул одним плечом.

— Получается так.

Отделенный Миронов издали предупредил:

— Тихо! Командир роты!

В самом деле, по траншее гуськом друг за другом к ним приближались три человека. Миронов, подойдя, уточнил:

— Старший лейтенант Новиков, политрук Ковалев, командир взвода лейтенант Снимщиков.

Новиков, приблизившись, остановился чуть поодаль. Коротким взмахом руки приветствуя, негромко сказал:

— Здравствуйте, товарищи. Вольно.

Продолговатое, чисто выбритое лицо его, со слегка выдающимся подбородком, было нахмурено.

Бойцы вполголоса ответили:

— Здравия желаем, товарищ старший лейтенант!

— Окапываться как следует, — резко проговорил Новиков.

— Слушаюсь, — сказал Миронов.

— Разрешите вопрос, товарищ старший лейтенант, — обратился Чернов.

— Давайте, — кивнул Новиков.

— Мы что же — опять в оборону?

— Да. В оборону.

— А как же город?

— Что — как же?

— Фашистам оставим старинный русский город?

На загорелых скулах Новикова задвигались желваки.

— Временно оставим. А в чем, собственно, дело?

— Нам хотелось бы отбить город-то, — сказал Чернов. — Мы думали, если пополнение прибыло, то пойдем в наступление.

— На войне редко так бывает, как нам с вами хотелось бы, — холодно произнес Новиков. — Вопросы же наступления и обороны решает высшее командование. А вообще о наступлении не вам, товарищ Чернов, говорить.

— Почему не мне?

— Сами знаете почему, — сердито сказал старший лейтенант и зашагал дальше, сопровождаемый Ковалевым и Снимщиковым.

Вскоре они скрылись за поворотом (траншея была отрыта зигзагами), но каски всех троих долго еще виднелись.

Бойцы снова присели. Скиба, обращаясь к Чернову, спросил:

— За що тебя все-таки разжаловали?

Чернов вяловато ответил:

— Долго рассказывать. Давайте готовиться к обороне, а то старший лейтенант на обратном пути отругает нас. Коль оборона, значит, надо крепить ее. Зароемся в землю и будем стоять насмерть.

— Как это — насмерть? — спросил Скиба.

— Так, что фашист может пройти только по нашим трупам. А пока мы живы — дороги ему тут нет.

— Ого! — воскликнул Скиба. — А если я не хочу трупом… У мене дети… Я хочу долго жити, як мий дид. Ему девяносто рокив, а вин живе. И с турками воевав, и в японскую добровольцем служив. И живе! И я хочу нимцев побити и жити девяносто рокив.

— Ну, если хочешь, — давай окапываться, — сказал Ершов.

Все встали, взялись за лопаты, но разойтись не успели: появились возвращавшиеся Новиков, Ковалев и Снимщиков. Подойдя, все трое опять остановились.

— Что же вы, товарищи! — с упреком сказал политрук Ковалев. — Все отдыхаете? Надо работать. Траншею углубить в рост вот этого бойца, — он показал на Ершова. — И окопы поглубже.

— У меня окоп давно готов, товарищ политрук роты, — доложил Чернов.

— С вами особый разговор, — сказал Ковалев. — Вас вызывают в штаб дивизии. Пойдемте с нами.

Когда Ершов и Скиба остались вдвоем, Скиба раздумчиво проговорил:

— Видав, яка штука! Чернов-то наш, похоже, сильно проштрафился. В штаб повели. То-то я гляжу — кубиков нема на ем… весь зарос… Что бы такое значило, чего вин натворив?

Ершов промолчал.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Вечером, когда совсем уже стемнело, Миронов подошел к Ершову:

— Видал, напротив нас недалеко постройка, вроде бани?

Ершов ответил:

— Видал.

— Приказано разобрать и построить блиндаж. Поначалу пойдете впятером: Скиба, ты, Чернов, Горелов и Крючков. За старшего командир взвода назначает тебя. Сделать все нужно без шума, без стрельбы. И осторожно, хотя на той стороне реки окопов не видно — немцы пока в городе, — все же будь бдителен.

— А Ивана Тугоухова нельзя с нами? Для ровного счета, — спросил Ершов.

— Старший лейтенант взял его в связные, — сказал Миронов.

Бойцы с винтовками за плечами выбрались из траншеи и, невольно слегка пригибаясь, направились к обреченной постройке. Наступала уже настоящая ночная темнота. От речки тянуло сыроватым прохладным ветерком. Кругом было тихо, лишь из города доносился приглушенный расстоянием беспорядочный гомон, вернее, гвалт фашистов. Похоже было, что они сгрудились там пьяной кучей и о чем-то спорят, а возможно и ссорятся.

— Куда тебя вызывали, Алексей Петрович? — полушепотом спросил Ершов Чернова, который шел рядом с ним.

— Меня? — негромко отозвался Чернов. — Судить хотели.

— За что?

— Думали, что я бросил танк в исправном виде, а не тогда, когда он загорелся. Командир батальона и командир полка не поверили мне.

— Ну и что же?

— Пока отпустили.

— Значит, все-таки поверили?

— Комдив поверил. Доложили ему, а он говорит: «Приведите его ко мне». Привели. Стал расспрашивать, что я думаю о войне, как ее понимаю. Говорю все начистоту. И насчет городишка этого сказал: напрасно, мол, отступили. И насчет «окружения» — одна, дескать, паника. Не было, говорю, никакого окружения. Если же, мол, отступать, то втянуть бы фашистов в город и кровопускание им устроить. «Очень хорошо, что ты мыслящий, — сказал комдив. — Из тебя должен получиться хороший командир. Хочешь, дадим тебе роту?» А я ему: «В пехоте могу только рядовым». — «Но танка у меня нет, дружок». Дружком назвал. «Однако, говорит, я тебя запомню и запишу. Комбат и комполка требуют предать тебя суду трибунала. Я решительно против. А пока иди, сражайся!» И в звании пообещал восстановить. Распорядился сменить мне потрепанное мое обмундирование.

2

Дошли благополучно. Да, это была баня. Ершов сам полез на крышу и начал небольшим топором, данным ему командиром взвода, отдирать доски. Две доски удалось отодрать почти бесшумно. Третья поддавалась туго, гвозди как-то по-кошачьи взвизгивали. Ершов с такой силой потянул ее кверху, что она с громким треском надломилась.

— Эка силища-то у тебя, — негромко, но сердито заворчал стоявший внизу Скиба, принимая отломленную половину доски. — Этакую тесину сломив, як соломину!

Ершов притих. С правого берега послышалась прерывистая стрельба. По бревнам бани защелкали пули. Фашист, видимо, стрелял по слуху, но брал верное направление. «Откуда он? Из прибрежных кустов? Может, это ихний снайпер?»

Проворно спрыгнув, Ершов приказал бойцам стоять спокойно.

— Подождем, пока фашистский псих не угомонится, — пояснил он.

Скиба полушепотом возразил:

— Чего ждать? Перестреляют нас як перепелов.

— Без паники, боец Скиба, — твердым командирским тоном сказал Ершов. — Мы же за срубом… не перестреляют. Стоять и ждать!

Фашист стрелял с перерывами минут пять. Даст очередь — тра-тра-тра! — и замолкнет. Об стену, обращенную к реке, шмякались пули. Потом фашист затих. Выждав немного, Ершов снова взобрался на крышу. Отодрал две доски, сбросил вниз. Взялся за третью. Фашист опять застрочил. Ершов полушепотом пробормотал:

— Вот змей! Либо он видит меня?

И слез. Взял винтовку, стоявшую у стены, пока был на крыше. Прилег, стал следить из-за угла бани за вспышками выстрелов. Нестерпимая злость закипела в сердце: на своей земле приходится прятаться от какого-то гитлеровского ублюдка! Нацелился по еле заметным впотьмах кустам, в которых мелькали вспышки, выстрелил. Фашист замолчал. «Подбил я его, что ли?» Но вдруг затрещала очередь с другого места. «Ага! Прячешься, гнус!» И Ершов раз за разом разрядил всю обойму.

Незаметно подползший к нему Скиба хлопнул его по сапогу.

— Ершов! Ты с ума спятив!

Но Ершов с охотничьим азартом поспешно вложил новую обойму, готовый к поединку с невидимым врагом. С врагом, который нагло и коварно, не в бою, а как бы из-за угла, хочет убить его! «Посмотрим, кто кого!»

Скиба подполз слева к самому плечу Ершова и почти в ухо сдавленно прохрипел:

— Шо же ты робишь? Не велив же лейтенант стреляти.

И только теперь Ершов вдруг опамятовался: действительно, стрелять не велено. И начал потихоньку пятиться за стенку, к бойцам. Скиба, проворно обогнав его, пополз впереди. Приблизившись к бойцам, молча стоявшим на том же месте, оба встали.

— Ершов, — проговорил Скиба задыхающимся голосом, — треба двигать к своим, не то нимцы застигнуть нас туточки.

— Боишься плену? — негромко спросил Горелов.

— Боюсь, — откровенно сознался Скиба.

— Чудак! Чего его бояться, плену-то? — сказал Крючков громко, словно бы для того, чтобы его услышали на «том берегу». — В плен попадешь, — может, живым выберешься из этой чертовой заварухи.

— Как твоя фамилия? — сердито спросил Ершов.

— Зачем тебе моя фамилия? — огрызнулся Крючков. — Донести хочешь?

— Зачем доносить? Я и без доноса на первый раз могу морду тебе набить для вразумления.

Чернов негромко заметил:

— Крючков его фамилия. Слушай, Крючков! — обратился он к бойцу. — Мы с тобой на боевом задании… и за такие твои слова… дурацкие слова, тебе действительно нужно морду набить. Кто же воевать будет, если мы с тобой в плен подадимся?

— Да с чем воевать? — с жаром и опять громко возразил Крючков. — Ты же, Чернов, сам видал… у немца уйма техники всякой, оружия. Лупит он нас и с земли и с воздуха, в хвост и в гриву.

— Да ты кто такой? — возмущенно проговорил Ершов, надвигаясь на Крючкова.

— Я — рядовой боец… и уже повоевал… насмотрелся и натерпелся, — холодно и спокойно ответил Крючков. — А вот кто ты? Пороху еще не нюхал, уже командуешь, в начальники лезешь. Ты, Ершов, не ершись. Погоди, хватишь горячего до слез — другие песни запоешь.

— Не беспокойся, не запою! Но ты, Крючков, не красноармеец, а дерьмо собачье! Не воевал ты, а драпал! Ишь, в плен ему захотелось! Вот такие, как ты, и сдают фашистам города наши!

— Хватит вам спорить, — вмешался Скиба. — Ершов! Давай команду скорей до своих двигать.

— Как это двигать? — возразил Чернов. — Мы на прогулку, что ли, пришли! — и он быстро взобрался на крышу.

Отодрав семь досок, сбросил их и топор, сам слез, сказал:

— Вот теперь можно двигать! Забирайте доски, — обратился Чернов к бойцам. — На каждого по две.

Фашист больше не стрелял.

Ершов пустил всех впереди, а сам пошел «замыкающим», опасаясь, чтоб не отстал кто-нибудь. У каждого на одном плече были доски, на другом винтовка. Шли молча. Ершов думал: «Доложить командиру взвода о Крючкове или самому поговорить с ним посерьезней? Если доложить, то ведь и вправду вроде доноса получится, а Крючкова могут сильно наказать. Помолчу. Может, он сгоряча сболтнул». Дошли благополучно. К полночи бойцами взвода Снимщикова вся баня была разобрана до основания и перенесена к месту, где было отрыто углубление для блиндажа. И все было сделано спокойно, бесшумно. С немецкой стороны стрельбы больше не было, и Ершов даже подумал: «А может, я подстрелил все-таки фашистского поганца?» При этой мысли ему становилось немного легче, а нагоняй, полученный им от командира взвода за самовольную стрельбу, казался несправедливым. «Сказать об этом Снимщикову? Но чем докажешь, что ты действительно подстрелил гитлеровца?»

Когда строили блиндаж, Скиба временами бубнил:

— Хороши бревешки! У нас таких нема. Даже на хату не найдешь, а тут баня. Лесу уйма, вот и не жалеют. На баню-то можно было и похуже.

Горелов негромко, раздумчиво отзывался:

— Бревешки хороши! Дубовые! Крепче кирпича. Простого кирпича век — девяносто лет. А бане этой стоять бы лет сто, не меньше. Я знаю! Плотник я! И вот какая хреновина получается, дорогой ты мой Кузьма: строил я фермы, сараи, избы. Приходилось и бани. И все время строил! А тут ломаю, рушу, вековечную постройку рушу. А строю чего? Какую-то барсучью нору. Война! Спрашивается: какой черт их выдумал, войны-то? Зачем они?

— Не мы же начали, — сказал Скиба.

Горелов вздохнул:

— Так-то оно так, да нам-то с тобой от этого не легче.

3

Проснувшись ранним утром, Ершов некоторое время лежал неподвижно, смотрел на стены окопа, черные сверху, темно-желтые от глины снизу, на нишу, в которой лежали РГД, стояли противотанковые бутылки, на полоску пепельно-серого неба. И никак не мог прийти в себя. Слишком нереален был переход от сновидения к действительности. А приснились ему Наташа и дочка Катя. Дочку он нес на плече по берегу Приволья, а Наташа шла рядом. А на лугу белые цветы. И вот проснулся. Но это же была настоящая жизнь, а не сон! Сон — окоп, РГД, винтовка, бутылка с горючей жидкостью. И от этого сна не проснешься. Нет!

Протянул руку, пощупал шершавую, неровную стенку. С легким шорохом сыпанулась земля. Проснулся и Скиба.

Скиба протер крупными загорелыми кулаками глаза, приподнялся, хрипловатым спросонья голосом спросил:

— Не спишь, Василия?

— Не сплю, — ответил Ершов. — Сейчас встану, буду писать письма домой.

— Зачем писать? Тильки душу бередить… и родным и себе.

— Не надо бояться душу бередить. Они там ждут вестей от нас. Волнуются. Живы ли мы, здоровы ли? Вот мы и отпишем: живы, здоровы. Спим в окопах як сурки.

— Нельзя так писать, — сумрачно возразил Кузьма. — Не все ж будемо так спати.

Закончив письма Петру Филипповичу и Наташе, Ершов сложил листки треугольниками, написал адреса. Поднялся, выглянул из окопа.

— Ого! Смотри, Кузьма! — воскликнул Ершов. — Немцы-то совсем близко… окопы нарыли. Мы с тобой спали, а они подкрадывались к нам.

Скиба тоже встал. В самом деле, луг на том берегу был изрыт.

— А ты говорив, спим як сурки! — озабоченно сказал Скиба. — Похоже, отоспали. Фашисты зовсим рядом. Почнут теперь пулять по нас. У тебе ружье заряжено?

— Конечно, — ответил Ершов. — А у тебя?

— Да зарядив, но я ж давно стреляв из ёго.

— Ну, это очень просто. — Ершов взял свою винтовку, стал показывать: — Отпустишь предохранитель, потом нажмешь на спусковой крючок. Винтовка выстрелит. После выстрела потянешь на себя затвор. Пустой патрон вылетит сам собой в сторону, а ты затвор вперед подашь, от себя, значит. Новый патрон войдет в ствол, тоже сам собой. Тогда опять нажимай спусковой крючок. И так, пока всю обойму не расстреляешь. В ней пять патронов. Ты это-то знаешь?

— Шо пять — знаю.

— Ты в армии служил?

— Так то ж давно. Рокив либо семь назад! Позабув кое-що. Та и служив бильш на кухни, дрова колов, за хлибом издив.

— Вояка! — насмешливо сказал Ершов. — Так бы в военкомате и заявил: я, мол, спец по кухонным делам. Тебя бы и направили в нестроевую.

— В нестроевую не хочу. Я же здоровый, як той бык. Це ж не мирно время, стыдно по кухонным делам. Нехай туда идуть, яки послабше.

То, что Скиба во время войны стыдился оказаться на кухне, располагало Ершова к нему, вызывало чувство симпатии, невзирая на его мешковатость, боевую неподготовленность и некоторые странности во взглядах на жизнь.

4

Было еще рано. Солнце только-только поднялось над лесом. В деревне, что позади наших окопов, кое-где струился из труб белесый жидкий дым. Над городом тоже поднимался дым, но погуще, а людей не слышно и не видно, и шума такого, какой был там с вечера, уже не доносилось оттуда. Похоже, немцы еще спали.

Вдруг справа кто-то из бойцов крикнул:

— Ребята! Немцы! С белой тряпкой!

Ершов и Скиба высунулись посмотреть. В самом деле, на том берегу реки стоял немец в серо-зеленом мундире, в таких же штанах, в черной каске, слегка сдвинутой на затылок. Освещенный утренним солнцем, он стоял, широко расставив длинные ноги в темных крагах. В одной руке его — белая тряпка. Бравировал он своею храбростью или был пьян?

— Чи с замирением вышел? — раздумчиво, как бы рассуждая сам с собой, проговорил негромко Скиба.

— Какое замирение? — спросил Ершов.

— Батько мой говорив, шо в ту войну братанье було… в гости друг к другу ходили.

«Ну и ну! Не воевать, а брататься собирается!» — озадаченно подумал Ершов. Сердито сказал:

— Теперь так не будет!

— Плохо, коли не будэ, — сумрачно проворчал Скиба.

— Смеется, гад поганый!! — громко выкрикнул тот же голос, который первым сообщил о появлении немца.

— Русь! Ходи сюда капуста кушайт, — насмешливо звал немец. Подняв правой рукой над своей темной каской зеленый лопушистый кочан капусты, в левой он продолжал держать белую тряпку, вяло помахивая ею. — Ты карош заец, Русь! Мы твой не может догоняйт. Тебе надо многа кушайт капуста. Ходи к нам, мы не будем стреляйт, мы будем твой угощайт!

Все, что фашист говорил на ломаном русском языке, было хорошо слышно. Кто-то слева громко возмущенно пробасил:

— Капустой, мерзавец, хочет кормить нас!

— Зайцами обзывает, мать его в душу, — выматерился Горелов, окоп которого находился слева от Ершова и Скибы.

— Чего задаешься, колбасник паршивый! — крикнул Чернов. — Погоди, мы тебе еще всыплем. Похлеще зайца будешь улепетывать! До Берлина догоним!

— Найн! Наш Берлин вы не бывайт. Мы ваш Москва забирайт.

— Поганец! — сквозь зубы процедил Ершов. — В Москву собрался!

Звякнув затвором, он прицелился. Невозможно было спокойно выносить бахвальство этого сытого, пьяного идиота (теперь уже ясно стало, что немец пьян). Учащенные толчки сердца распирали грудь, и руки слегка дрожали. Ершов с трудом поймал на мушку фашиста, нажал спусковой крючок. Щелкнул выстрел. Почти одновременно выстрелил и Чернов.

Выронив из рук кочан, немец качнулся и, взмахнув белой тряпкой, упал навзничь. «Кто же из нас его подстрелил? — подумал Ершов. — Скорей всего, Алексей Петрович. Я слишком волновался… Да не все ли равно кто! Больше не будут таких «парламентеров» посылать».

С того берега застрочил пулемет, разорвав окрестную, такую мирную, совсем не военную тишину. В звонком татаканье его чуялась угрожающая озлобленность. Над Ершовым тоненько запели пули. Он медленно опустился вниз, где уже сидел Скиба, присел рядом, криво усмехнулся:

— Видал, Кузьма, якой вин, нимец нынешний? Москву собирается забрать. Нас с тобой зайцами считает. Капустой угощает! Да не своей, а нашей же капустой. Может, пойдем к нему в гости? Побратаемось?

Кузьма глухо отозвался:

— Шутковав вин. А теперь гляди як обозлился… из пулемета жарит. Вона як пульки вжикають! Не надо было трогать его!

Ершов растаращенными глазами обалдело уставился на него.

— Да ты что? — сердито заговорил он. — Дурачок? Или дурачком прикидываешься? Тут же война!

— Понимаю, шо война. Ну и бей, коли вин бье. А вин не трогае — и ты не тронь. Вин же без ружья, с билой тряпкой. Батько говорив, яки с билой тряпкой, тих убивать не треба.

— Черт знает что ты городишь, Кузьма! — возмутился Ершов. — Евангелист или баптист ты? Случаем, в секте какой-нибудь не состоишь?

Скиба совершенно серьезно ответил:

— Ни! В секте не состою. Православный я, крещеный.

— Ты же пойми, чудило гороховое: немец теперь совсем не тот, с которым наши батьки воевали. Он гитлеровцем стал. А Гитлер — это знаешь кто такой?

И Ершов произнес целую пропагандистскую речь. Скиба молчал, напряженно прислушиваясь, не начался ли бой, не пошли ли немцы в наступление. Пойдут — тогда не миновать биться, да, может, врукопашную, что особенно страшило его.

Но ни в тот раз, ни на второй день фашисты в наступление не пошли. На передовой всего полка и днем и ночью опять было тихо. Правда, кое-где иногда раздавались отдельные выстрелы, будто кто-нибудь охотился. Солдаты тихо жили мирной жизнью, подчас совсем забывая, что они на передовой линии.

5

С тех пор как Ивана Тугоухова назначили связным, весь день у него уходил на выполнение различных заданий. Он легко и быстро втянулся в этот труд, то и дело сновал по траншее туда-сюда, словно челнок в кроснах. Так как затишье пока не нарушалось, Иван частенько ходил по открытой местности в рост.

Иногда он забегал к Ершову — повидаться, покурить.

— По-дурацки я жил, Алеша, — однажды разоткровенничался он. — Мне бы отца послушаться да учиться. Очень ему хотелось, чтоб я высшее образование имел. А я гулял, охотился, рыбачил, за девками волочился. Сам не знал, куда себя девать. Наверно, плохо то, что я один у родителей. Получалось, как в той присказке: «Руки, ноги — на дороге, голова — в кусту… я у батюшки, у матушки дураком расту».

Ершов засмеялся:

— Сильна прибаутка. Но она, брат, и меня касается, хотя я рос без батюшки, без матушки. Насчет высшего образования мы с тобой, Иван, оба маху дали. Увы, запоздалая самокритика!

— Я ведь одно время хотел поступить, — продолжал Иван. — Экзамен было поехал сдавать… на физико-математический. Посмотрел программу всех пяти курсов — и волосы дыбом встали: чуть не полсотни предметов выучить за пять лет! А на что мне столько?! Я думал: раз физико-математический, то главным образом математика, физика, ну еще история, химия.

— А у тебя к чему больше склонность?

— Математику люблю. Физику тоже, но не так… Наверно, я в батю. Он все действия арифметики в уме решает.

— Это я знаю, — сказал Ершов. — Ну и что же? Экзамены ты выдержал?

— Нет. Не стал. Спросил ректора: можно, мол, учиться, чтоб не все предметы проходить, а только те, которые мне нужны и интересны? А он: «Молодой человек! Здесь университет, а не цирк!»

— Это ты огорошил ректора! — заметил Ершов с улыбкой.

— По глупости, — самокритично сказал Иван. — Но кончится война, — все равно поступлю я на этот физико-математический. Теперь меня не испугают и сто предметов.

На прощанье Ершов предупредил Ивана:

— Ты, Ваня, не форси. Видал я, как во весь рост идешь. Зачем? Это же фронт. Сейчас ни звука, а через минуту какой-нибудь сумасшедший фашист возьмет для-ради забавы и пульнет. Лучше ползай. Не жалей казенных штанов и гимнастерки… и не ленись, если хочешь на физико-математический.

— Не в гимнастерке дело и… не в лени, — добродушно улыбался Иван, сверкая крупными белыми зубами. — Не рожден я ползать! Натура протестует.

6

А в десять утра того же дня, на глазах почти всего взвода, немецкий снайпер убил Ивана Тугоухова, несмотря на то что на этот раз, по совету Ершова и Снимщикова, Иван не в рост шел, а полз по-пластунски. Он полз из первого взвода на батальонный КП. Но потом — то ли заспешил, то ли надоело ползти — вдруг встал и побежал. В этот момент и остановила его вражеская пуля. Взмахнув руками, Иван зашатался, повернулся лицом туда, откуда в него стрельнул враг. Видимо, он вскрикнул или хотел крикнуть что-то.

Произошло это позади наших окопов, на отлогом склоне, великолепно видном и нашим и немцам. Ивана знал уже весь взвод, он часто заходил в то или иное отделение, делился новостями. И его любили за веселый нрав, за добродушие, за постоянную готовность выполнить любую просьбу, любое поручение бойца: достать бумаги, карандаш, спичек, табаку, отнести письмо в полевую почту.

Когда Иван пополз, некоторые бойцы, слегка высунувшись из окопов, следили за ним и восхищались его ловкостью, силой и быстротой, с какими он проворной ящеркой устремился по огородам, маскируясь за картофельной ботвой, чуть шевелившейся там, где он проползал.

Ершов тоже видел, как подстрелили Ивана. Он схватился за винтовку. Но куда стрелять? В немецких окопах тихо. Не заметил он и места, откуда стрелял снайпер, потому что следил за Иваном.

Часа два спустя Ершов немного успокоился, и его вдруг потянуло выразить в стихах свои мысли и чувства. Погиб молодой чудесный парень, еще не живший, но обещавший стать очень полезным народу, хорошим советским человеком. Погиб не в боях, а от злодейской пули коварного фашиста, который стрелял в человека, словно в куропатку, ради забавы. Злобный и подлый трус! Зачем ты пришел на нашу мирную землю? Так знай же: не будет тебе пощады от нас.

Хотелось страстными, мощными словами изобразить свою боль за товарища и ненависть к врагу, хотелось написать стихотворение, подобное тому, какое он написал когда-то на Дальнем Востоке.

Вынул из вещмешка тетрадку, сложенную вдвое, карандаш. Но нужных выразительных слов не находилось и рифма, «звучная подруга», не шла на ум. В воображении неотступно стояло, как подстреленный Иван рухнул на землю, и все слова казались слабыми и беспомощными, сами собой сжимались кулаки. Будь возможно, он встал бы и пошел во вражеские окопы и там схватил бы за грудки мерзавца снайпера и кулаками, именно кулаками избил бы его до смерти.

«Нет! Не рожден я «глаголом жечь сердца людей». И перо мое штыка не может заменить».

Сложил опять тетрадку вдвое, сунул вместе с карандашом в вещмешок. Но сидеть спокойно не мог. Пошел к командиру отделения.

— Товарищ Миронов! Разрешите завтра спозаранку засесть в передних окопах. Там, кроме охранения, никого пока нету.

Миронов удивленно посмотрел на него:

— Зачем?

— Буду караулить и убивать фашистов… за Ивана.

— С простой винтовкой?

— Ну, давайте снайперскую. Снайпером я не был, но обращаться с нею умею.

— Снайперскую хорошо бы, — сказал Миронов. — Между прочим, у нашего командира Снимщикова есть одна. Я просил — не дал. Снайпера ищет. Попроси, когда пойдете хоронить Ивана.

Под вечер Ершов и Скиба вместе с командиром взвода Снимщиковым пошли хоронить Ивана, об особых похоронах которого было дано распоряжение командиром роты. Втроем они вырыли неглубокую могилу в церковной ограде, рядом с могилой, на которой лежала гранитная плита какому-то дьякону Боголепову, родившемуся в 1842 году и в «бозе почившему» в лето 1919-го, июля 10-го. Между могилой дьякона и могилой красноармейца Тугоухова Ивана стояла высокая разлапистая рябина с большими кистями золотисто-желтых ягод.

Лейтенант хотел похоронить Ивана в плащ-палатке, но Скиба сказал, что плащ-палатку жалко, она же совсем новенькая, да и не по-людски этак закапывать человека: нужен гроб.

Скиба видел тогда первого убитого на войне, не знал и не представлял он, что впоследствии привыкнет хоронить погибших товарищей не только в плащ-палатке, но в одних гимнастерках и без всяких гробов.

Во дворе старенькой одноэтажной школы-семилетки, находившейся против церкви, на другой стороне улицы, они нашли посеревшие от дождей и времени доски, надергали из забора гвоздей и, сняв мерку с Ивана, лежавшего на примятой зеленой траве, сколотили довольно просторный гроб. Правда, доски были необтесанные, но некогда было и нечем их обтесывать. Положили Ивана во всем том, в чем он был убит: в защитного цвета гимнастерке, сильно протертой на локтях и на животе при ползании по-пластунски, с темными пятнами крови на спине и груди, в штанах с дырами на коленках, в новенькой пилотке, которую Иван почти не носил, ввиду теплой погоды, и в кирзовых сапогах, насчет которых получилась небольшая странность: они были еще крепкие и понравились Скибе. Он попросил Снимщикова разрешить обменять их на его, Скибы, ботинки. Сапоги, мол, хорошие, жалко их в землю зарывать, а ботинки старенькие, того гляди подметки оторвутся, к тому же надоело с обмотками возиться.

Лейтенант поначалу рассердился: с убитого товарища снимать сапоги? Это же мародерство! И Ершов упрекнул Скибу: православный, в бога верует, а бойца хочет босым отправить на тот свет.

— И зовсим не босым… я же его в свои ботинки обую, — сказал Скиба.

Тогда Снимщиков махнул рукой:

— Меняй, да поживей.

Ершов поглядел на обтерханные, старые ботинки Скибы, потом на сапоги Ивана: разница была разительная. Но тут же заметил: в ступне сапоги гораздо меньше ботинок.

— Не выйдет, Кузьма. У Ивана нога человечья, а у тебя слоновья.

Кузьма сломал веточку сирени, смерил свои ботинки и сапоги Ивана. Разочарованно почесал затылок:

— Видно, правда твоя, Василич… маловаты мне Ивановы сапоги.

А Ершов долго стоял неподвижно возле безжизненного тела земляка, пристально вглядываясь в знакомое лицо, ставшее теперь как бы совсем иным. Смуглое, загорелое, оно лимонно пожелтело, прикрытые пальцами Скибы веки и плотно сжатые губы посинели. Только волосы какими были черными, такими и остались как у живого, а возле ушей, уже отросшие после стрижки первых дней мобилизации, немного кудрявились. «Был парень бодрый, сильный, собирался математику изучать и… вот нет его! В одно мгновение не стало… от какого-то малюсенького кусочка металла. Какая нелепость!»

Руки Ивана лейтенант Снимщиков хотел вытянуть по швам: он же боец, а не старуха какая-нибудь. Но Скиба авторитетно заявил: мертвому так не полагается. И при молчаливом согласии лейтенанта сложил руки Ивана на груди крест-накрест. Когда закопали гроб, дали три залпа из двух винтовок и одного пистолета. Так распорядился командир роты Новиков.

На могиле поставили березовый неотесанный столб с прибитой ржавыми гвоздями сосновой дощечкой, на которой Ершов химическим фиолетовым карандашом тщательно, крупными печатными буквами написал имя, отчество, место и время рождения бойца, погибшего «геройской смертью от злодейской пули фашиста 18 июля 1941 года». Внизу таким же шрифтом Ершов добавил: «Мы отомстим за тебя, Иван Демьянович!»

При возвращении в свои окопы Ершов думал: «Что я напишу Демьяну Фомичу, матери, невесте Ивана? Давно ли мы с ним писали домой, что живы, здоровы! Прав, наверно, Скиба: нельзя так писать отсюда!»

Снимщиков, видимо, заметил переживания и настроение Ершова.

— Тугоухов — родня тебе? — спросил он.

Ершов тихо ответил:

— Земляк.

— Отец, мать у него есть?

— Есть.

— А невеста?

— И невеста есть.

— Жалко тебе Ивана?

— Очень.

— Мне тоже. Если в бою гибнет боец — жалко, но не так. Бой есть бой… сражение… азарт. А когда вот этак, как Иван… Ну, да что теперь! Ты давай-ка зайди ко мне. Напишем письмо его родителям.

И Скиба дальше пошел один, а Ершов завернул в блиндаж командира взвода. Он сам принимал участие в строительстве этого блиндажа, но в отстроенном был впервые. Когда по четырем высоким ступеням сошли вниз, Снимщиков зажигалкой засветил толстую длинную свечку, стоявшую на небольшом столике. У стен — доски, вроде нар, на них настлано сено, видимо, принесенное из села. Возле столика — три табуретки. Примитивный, пещерный уют, но все же Ершову показалось, что в блиндаже во много раз лучше, нежели в окопе.

— Садись! — сказал Снимщиков, кладя на столик большой блокнот и карандаш.

И они сочинили такое письмо:

«Дорогие Демьян Фомич и Акулина Власьевна!

С душевной болью сообщаем вам, что сын ваш Иван Демьянович Тугоухов 18 июля 1941 года погиб геройской смертью при исполнении своих солдатских обязанностей. Иван Демьянович был прекрасным бойцом, горячо любил свою Родину, Коммунистическую партию, Советскую власть и вас, своих бесценных родителей. Фашистская пуля сразила его.

Вся наша воинская часть скорбит над прахом юного героя и клянется мстить за безвременную гибель Ивана Демьяновича Тугоухова фашистским извергам до последней капли крови.

Похоронен Иван Демьянович в селе Милославском, Смоленской области, на церковном кладбище, рядом с могилой дьякона Боголепова, к востоку от последнего. На могиле дьякона есть каменная плита с надписью.

Командир взвода Н-ской части Ан. Снимщиков.

Красноармеец А. Ершов».

В сущности, письмо сочинил Снимщиков. Ершов просто писал под его диктовку. И хотя с некоторыми словами и отдельными выражениями был не согласен — казалось, надо было попроще и покороче, — сразу замечаний делать не стал и стиль подправлять не осмелился. «Сказано все, что надо сказать… и что можно сказать в таком письме…» Однако, подумав, все же не утерпел, возразил:

— Зачем же моя подпись? Я же не командир. И что рядом с дьяконом похоронен… как-то неловко даже звучит. Подумаешь, честь какая!

Снимщиков спокойно разъяснил:

— Твоя подпись затем, что ты участвовал в похоронах… что тебя знают родители Ивана. Для достоверности, так сказать. Ну, а насчет дьякона — ты, Ершов, просто недогадлив. Представь себе, родители Ивана захотят побывать на могиле сына. Не сейчас, конечно, а когда мы фашистов прогоним. Как им могилу найти? А на Боголепове, видал, каменная плита, и с надписью. Получается почти точный ориентир. А столб-то наш с тобой примета ненадежная… Начнутся бои или еще что-либо… Плита же дьякона вряд ли с места сдвинется. Разве только в случае прямого попадания снаряда. Но будем надеяться, и дьякона и Ивана нашего обойдет такая беда. Понял?

Доводы лейтенанта были неотразимы, возразить нечего было. Ершов только подивился предусмотрительности командира и упрек в недогадливости принял с молчаливым согласием и смирением. Он, Ершов, даже и не подумал, что родители Ивана могут приехать сюда, на могилу сына. А ведь вполне возможно, что и приедут когда-нибудь. Один у них Иван-то.

Ершов запечатал письмо в большой хороший конверт, данный ему Снимщиковым, спросил:

— Куда его?

— Пусть лежит, сам снесу. Мне сейчас все равно в штаб идти, — сказал Снимщиков. Помолчав, он добавил: — А невесте ты сам напиши… так сказать, особо. Да получше, потеплей. Посочувствуй ей и тому подобное… Словом, по-человечески напиши. Не мне учить тебя. Слыхал я — ты ведь из писучих… стихи даже сочинять умеешь. Это же мы с тобой написали официальную бумагу.

«Где и когда он узнал о стихах? — удивился было Ершов, но тут же спохватился. — От Ивана!»

— Слушаюсь, — сказал он, довольный и тем, что командир взвода, похоже, и сам сознает слабость своего письма, и тем, что так просто и откровенно разговаривал с ним. — Значит, мы уже в Смоленской области? — спросил он, потому что до сих пор не знал в точности, где расположен их полк.

— Да, дорогой Ершов! — мягко и как бы раздумчиво ответил лейтенант. Немного погодя сокрушенно добавил: — Я ведь предупреждал Тугоухова: ползи, пока за пригорком не скроешься. Погорячился парень!

— И я предупреждал, — сказал Ершов. — Самолюбивый он… возмущался, что ползти приходится на своей земле. Не рожден, дескать, он ползать.

— Самолюбие и возмущение — вещи хорошие, но на войне их мало… рассудок нужен, дорогой Ершов.

Характер и тон разговора его с лейтенантом воодушевил Ершова, и он отважился попросить снайперскую винтовку.

— Слыхал я — есть у вас одна.

— А тебе зачем?

— Хочу фашистов бить… выслеживать и убивать… за Ивана!

Снимщиков нахмурил широкие черные брови.

— Вообще-то неплохо, — проговорил он. — Чувство твое одобряю. Бить их надо всеми средствами и способами… Какого черта им нужно от нас? На рядовых немцев зло берет. Зачем они так послушно прут на нас? Неужели они не понимают, что они игрушка в руках Гитлера и империалистов? Бить обязательно надо! Другого способа урезонить их теперь уже нет. Но ты-то ведь не снайпер. Мне позавчера дали винтовку для того, чтобы я выявил снайпера… ну, из тех, которые в финскую воевали… снайперами были. Пока не нашел. А дать тебе — не снайперу… я уж и не знаю… Доложить ротному?

— Товарищ лейтенант! Я смогу, хоть и не снайпер, — сказал Ершов. — Мне на Дальнем Востоке приходилось дело с ней иметь. Я сумею.

Неожиданно Снимщиков сдался и вручил Ершову снайперскую винтовку, оставив у себя его трехлинейную старого образца как бы в залог.

— Мало чего может случиться, — говорил Снимщиков в оправдание, что лишил бойца его собственной винтовки. — А эту даю тебе на денек. На пробу, так сказать. Заладится — тогда поговорим с командиром роты. Может, за тобой и закрепим ее.

7

Утром следующего дня Ершов и Скиба поползли к передней, все еще пустой траншее, кривая которой змейкой пролегала возле того места, где недавно стояла баня, — метрах в восьмидесяти от их взвода и около двадцати — от реки.

Скиба не по своей охоте пошел с Ершовым: послал лейтенант Снимщиков, приказав: в случае «чего-либо такого», он, Скиба, обязан спасать не только снайпера, а и винтовку. Точно так же обязан был поступать и сам снайпер, то есть спасать и винтовку и Скибу, своего помощника в данном случае.

Когда ползли, Скиба несколько раз ворчливо повторял:

— Який же ты беспокойный, Ершов! И зачем затияв цю канитель?

Ползти им приказал командир взвода: хотя еще темно — рисковать не надо. И они ползли. Кузьма с непривычки пыхтел, сопел, раза два просил передышки. Но все же добрались до места затемно. Бойцы охранения, сидевшие в передней траншее, были предупреждены о направлении к ним двух человек. Но все же, когда Скиба и Ершов появились, их спросили, кто они и зачем сюда приползли.

Было совсем еще рано, и Ершов со Скибой, приспособившись, немного подремали. Проснулись, когда солнышко взошло.

Впереди, слева от них, не очень далеко, стояла белая громада высокой, обширной церкви. «Вероятно, собор какой-нибудь, вроде нашего Митрофаниевского», — подумал Ершов. Большая церковь эта была не просто белая, а именно белокаменная, чистая, видимо, недавно побеленная. Раньше Ершов как-то не обращал на нее внимания, а теперь, вроде от нечего делать, стал рассматривать. Солидное, наверно, древнее сооружение. Старинный русский город — и в нем немцы! Чудовищно! Вокруг церкви теснились маленькие одноэтажные о трех, четырех окнах домики. В стеклах некоторых окон сияло солнце. Тихая, мирная картина. «И очень все похоже на наш город!» — думал Ершов, вспомнив вдруг речку, в которой купался с редактором Лубковым. Давно ли это было?

Сделав лопаткой углубление в бруствере, Ершов приспособил винтовку с оптическим прицелом, припав к нему взглядом, стал изучать местность. Медленно обводил чудесно приблизившийся берег реки с желтеющими бугорками глины на лугу вблизи него. Это неприятельские окопы. В них прижухли, а может, еще беспечно дрыхнут фашисты.

«Прав Чернов. Ночью бы двинуть на тот берег. Они же, сволочи, чувствуют себя победителями. И в ус не дуют, спят как дома, не думают даже, что мы можем напасть на них».

Да. На верху неприятельских окопов пока ни души. Но вдруг Ершов отчетливо увидел неглубокий, узкий ход сообщения к дзоту, замаскированному ветками, не успевшими еще завянуть. Наверно, только вечером или ночью сегодня замаскировали. Кто-то обязательно тут должен пройти. Ладно. А куда ведет вот этот коротенький ровчик? Непонятно. Куда-то в невысокие кусты ивняка. А что там в кустах? Может, уже сидит снайпер, убивший Ивана? Выжидает теперь, кого бы еще из наших поймать на мушку? Но вряд ли. Слишком открытая позиция для снайпера. А что означают эти едва заметные комья глины спереди окопов, вблизи кустов? Уж не ячейка ли для ночного охранения, откуда стрелял по нас автоматчик, когда мы баню разбирали?

— Нимцы сено тащат, — тихо проговорил Скиба, тоже смотревший на противоположный берег.

Действительно, по лугу от города двигалось несколько фигурок. Ершов прикинул простым глазом: метров восемьсот. Далековато. Навел оптический прицел. В него вместилось четыре фигуры в сером с охапками сена. Пока соображал, не пальнуть ли по ним, они неожиданно скрылись. Вроде бы в какую-то яму. Перевел прицел снова на окопы.

Скиба полушепотом сказал:

— Показався кто-сь!

И Ершов увидел, как, выскочив из окопа, по коротенькому ровчику шмыгнул, как мышь, один фашист. Шмыгнул так быстро, что Ершов и моргнуть не успел.

— Черт возьми, — с досадой проворчал он, всматриваясь в кусты. — Опять упустил. Но что же там такое, в кустах этих?

Как бы поднесенные к глазу, ясно видны были до самого листочка ветки ивняка. Почему-то они потихоньку шевелились, тогда как соседние с ними казались застывшими, словно неживые. Вгляделся пристальней. За шевелившимися ветками что-то белело. Кусты вдруг покачнулись посильней, и теперь Ершов отлично увидел присевшую на корточки человеческую фигуру. Повел стволом. Фигура почти полностью вместилась в ширину прицела. Затаив дыхание, нажал спуск. В горячке звука выстрела почти не расслышал. Фашист сунулся из кустов головой вперед, перевалился через бугорок и замер с оголенным задом в нелепой позе.

Кузьма сдержанно засмеялся.

— Та це ж у них уборна там. Вин же по нужди ходыв, — бормотал он сквозь смех. — Вот те и сходыв до витру. Вин же, нимець, чистоплотный дюже, батько мени говорив. Эгешь, уборну сдилав де! Подале от окопов, шобы не воняло. Ну, мы не дамо им туда ходыти, нехай в окопах оправляются.

После убийства Ивана Тугоухова, которого за короткое время успел полюбить, Скиба сильно переменился, и миролюбие его основательно пошатнулось. Убийство Ивана он считал злым и несправедливым. Одно дело — в бою, а то как-то Крадучись, исподтишка. Поэтому намерение Ершова мстить за Ивана в принципе он не отвергал. А неохотно пошел с ним из боязни, как бы чего не вышло: передняя-то траншея совсем недалеко от немцев!

Поэтому же и к подстреленному Ершовым немцу он никакой жалости не испытывал, наоборот, его охватило чувство злорадства — чувство для него новое, которое ему в своей жизни не приходилось переживать.

Вдруг пулеметная струя резанула сбоку по брустверу, подняв легкую пыль, — резанула так близко, что чуть не задела локоть правой руки Кузьмы, и он мгновенно нырнул вниз.

Ершов сказал:

— Заметили, гадюки! — И, не сдержав любопытства, хотел высунуться из окопа.

Кузьма схватил его за полу гимнастерки и так потянул, что Ершов еле устоял на ногах.

— Куда тебя нелегкая несеть! — сердито заругался Кузьма. — Вин же пристрелит тебя, як Ивана. А мини волочь тоди и тебя и тыи винтовки.

Оба присели. Ершову вдруг по-страшному захотелось курить. Он сделал самокрутку, поджег ее спичкой. Дым разгонял обеими руками, чтобы фашисту не видно было, где они со Скибой сидят.

— Гарно ты шмякнув его, — с усмешкой проговорил Кузьма. — Аж вин так и сунулся носом в землю… и зад голый! Это ему за Ивана! В самый горячий момент прихватив ты него фашиста! Гарно! — повторил Кузьма и закрутил головой от удовольствия. — С голым задом явится вин к богу своему. Якой у них бог? Як у православных чи другой?

— Почти такой, — ответил Ершов. — У них тоже Христос.

— Христос же не вилив воевати, а воны воюють.

— Христос не велел, а люди после него почти две тысячи лет уже воюют. Тут, брат Кузьма, дело не в Христе и не в религии.

Стрелять больше не пришлось — не в кого было.

В свой окоп Ершов и Скиба вернулись к десяти утра, как было приказано командиром взвода. И вернулись вполне благополучно, хотя ползли обратно не впотьмах и по открытой местности. Снайперскую винтовку Ершов тотчас сдал Снимщикову, взял у него свою, рассказав, как ему удалось отправить на тот свет одного фашиста.

— Отлично, — сказал Снимщиков. — Хоть одним фашистом меньше, и то хорошо. На счету нашего взвода уже два убитых, пока стоим тут. И оба твои, Ершов. Доложу командиру роты и попрошу, чтоб за тобой закрепить снайперскую.

— Первого, по-моему, не я, — сказал Ершов. — Первого Чернов. А насчет снайперской — на время я не прочь, но насовсем — не надо. Мне бы пулемет. Начнутся бои, что я буду делать со снайперской? Я же пулеметчик.

— Насчет пулемета — не знаю, — сказал Снимщиков.

Но командир взвода знал: надо было поговорить с ротным и направить Ершова в пулеметную роту. Делать же этого не хотелось: жалко было расставаться с таким активным бойцом, как Ершов.

И, помолчав, он добавил:

— Пулеметный взвод у нас есть, но он укомплектован.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Часа в четыре пополудни Миронов предупредил:

— Командующий армией! Скажу «смирно» — в траншею и чтоб в струнку! А ты, Чернов, придержи язык. Командир роты приказал предупредить тебя.

И ушел. Но минуты две спустя раздалась негромкая команда снова появившегося Миронова:

— Смирно!

Ершов, Скиба и Чернов вошли в траншею.

— Здравствуйте, товарищи! — подойдя к ним, негромко произнес пожилой генерал с двумя звездочками на отворотах кителя. Голос у него был ядреный, басовитый, не соответствующий его сухощавой фигуре и невысокому росту.

Сзади за генералом теснились командир дивизии, командиры полка, батальонов и другие.

Вытянув руки по швам и глядя в худощавое, с глубокими впадинами лицо генерала, бойцы ответили дружной скороговоркой, как полагалось по уставу. Ершову всем своим обликом и внешним видом командарм показался чуточку похожим на Суворова, портрет которого запомнился ему по гравюре в толстой исторической книге из библиотеки помещика Шевлягина.

Командарм с улыбкой сказал:

— Вольно, товарищи красноармейцы! Какие дела у вас тут?

— В обороне сидим, товарищ командарм! — ответил Чернов.

— Хорошо это или плохо, что в обороне? Ведь до сих пор мы с вами больше отступали, а теперь остановились и… в обороне!

— Плохо, что в обороне, — опять за всех ответил Чернов.

Миронов, стоявший сбоку, немного поодаль от бойцов, весь побагровел, свирепо глядя на Чернова. Несмотря на предупреждение, этот разжалованный бывший лейтенант мелет генералу бог знает что!

Командарм тоже удивленно вскинул слегка голову, пристально, с интересом стал всматриваться в Чернова.

— Почему же плохо? Разве отступать лучше? — сурово спросил он.

— Наступать лучше, — убежденно и смело ответил Чернов. — Еще старик Клаузевиц писал, что «дух обороняющейся армии подобен кинжалу, ржавеющему в ножнах».

Командарм вдруг круто повернулся к командиру дивизии, тоже генералу с двумя звездочками, и, подняв короткий указательный палец свой, рокочущим басом, будто продолжая спор или недавний разговор назидательно сказал:

— Видали? Я разве не прав? Рядовой боец знает Клаузевица. — Лицо командарма засветилось довольной, веселой улыбкой. — Разве такую армию можно победить? Чтобы такую армию победить, надо всю ее уничтожить. Но это невозможно, пока жив народ. Культурный уровень нашей армии в десять раз выше гитлеровской.

Командир дивизии взял под козырек.

— Товарищ командующий, — сказал он, — это тот самый Чернов, о котором я вам докладывал. Бывший командир танка. Разжалованный.

— Лейтенант Чернов? — воскликнул командарм не то удивленно, не то обрадованно, ничуть не смутившись тем, что он офицера принял за рядового. — Наслышан о вас. Вы, очевидно, военное училище окончили, потому и Клаузевица знаете?

— Сталинградское танковое! — вытянувшись, ответил Чернов.

— А Клаузевица по ленинским работам? — спросил командарм.

— Самого читал, товарищ командующий. Но не в переводах, а на немецком языке.

— Вы или не запомнили, или неточно перевели, — усмехнулся командарм. — У Клаузевица: «Дух бездействующей армии», а не «обороняющейся». Бездействующая и обороняющаяся — не одно и то же. Вы правы, — обратился командующий к командиру, кивнув в сторону Чернова. — Его надо взять отсюда. Пусть пока при вашем штабе побудет… поможет вам пленных допрашивать. А дальше посмотрим. Вы прилично знаете немецкий? — снова обратился он к Чернову.

— Хуже чем посредственно, — сказал Чернов. — Вы же сами убедились. Клаузевица я исказил.

Командарм вдруг басовито засмеялся, сверкая сталью трех вставных верхних зубов.

— Ну, это вы, голубчик, бросьте! — сказал он сквозь смех. — Подозреваю, что Клаузевица вы перефразировали не без умысла. Уязвить хотели командарма, который все время отступал, а теперь рад, что в обороне сидит. Так ведь? — Командарм хитро прищурился, сняв фуражку и проводя ладонью по седеющему бобрику крупной продолговатой головы.

Стоявший все время на своем месте Миронов со страхом и жалостью посмотрел на Чернова. «Разгадал его командарм. Ой, что же теперь будет?» — подумал он.

А Чернов с какой-то отчаянностью в голосе выпалил:

— Так точно, товарищ командующий! Хотел уязвить!

Командарм перестал смеяться, надел фуражку, серьезно сказал:

— Благодарю за прямоту и откровенность, товарищ старший лейтенант!

— Рядовой я, товарищ командующий, — поправил Чернов командарма.

— Знаю, все знаю, — качнув головой, сказал командарм. — Но с этого дня вам будет присвоено звание старшего лейтенанта, товарищ Чернов… За то, что вы не растерялись, вынесли из горящего танка своего убитого водителя. Что касается Клаузевица, то к нему мы с вами должны относиться критически. Ну, хотя бы так, как относился Лев Николаевич Толстой. Надеюсь, «Войну и мир» читали?

— Так точно, читал.

— Так вот, там прусский генерал Пфуль выведен. Помните? Не кажется ли вам, что не столько Пфуля этого высмеял Лев Николаевич, сколько вообще военную теорию немцев, и в особенности теорию Клаузевица. Согласны?

— Такая мысль не приходила в голову, товарищ командующий, — сознался Чернов.

— Клаузевиц, конечно, не глупый был немец, — криво улыбнулся генерал, обращаясь теперь уже ко всем его сопровождавшим, беспорядочно сгрудившимся в траншее. — Однако, как и многие, не только его современники, а и последующие, смысла нашей первой Отечественной войны не уразумел или не захотел уразуметь. Клаузевиц же этот до того дописался, что будто Наполеона разгромили не мы, русские, а они, немцы! Смехотворно! И Клаузевицу, и Бисмарку, и Людендорфу, и Гинденбургу, и Гофману думалось, а теперь и Гитлеру думается, что они все гениальные полководцы, а немцы самый храбрый на всей земле народ! Нездоровое заблуждение вояк, которые желаемое принимают за сущее, за действительность! Русские прусских всегда бивали! — гулко возвысил голос командарм. — И в этой войне мы их обязательно побьем… и не только побьем, но и проучим как следует, чтобы у них навсегда отпала охота к войнам и грабежам. Мы отступали пока. Это временно. Не надо падать духом, товарищи! Красная Армия крепнет с каждым днем. В нее все больше вливается свежих сил из народа. Невзирая на потери, она растет морально, политически и количественно. Да, да! И количественно. Силы наши неисчислимы. Крепнет боевой дух армии. А главное — в ней вызревают и ширятся презрение и ненависть к новоявленным гуннам. В каждом бойце нашем закипает злоба к фашистам за убитых друзей, товарищей, родных. — Командарм вдруг пристально посмотрел на стоявших перед ним бойцов. — Кто из вас Ершов?

Ершов выдвинулся на шаг вперед.

— Я Ершов! — спокойно и негромко сказал он, теряясь в догадках, зачем он понадобился командарму.

— Мне доложено, — сказал командарм, — что вы подстрелили двух фашистов.

— Одного, товарищ командующий, — проговорил Ершов, подумав: «Вон в чем дело. Уже доложено. Снимщиков, наверно. Когда же он успел о сегодняшнем-то?»

— Мне известно, что двух, — продолжал командующий. — Одного парламентера, который хотел капустой бойцов кормить.

— Разрешите, товарищ командующий, — прервал его Ершов.

— В чем дело? — видно недовольный, что его перебивают, отрывисто проговорил командарм.

— Не я убил парламентера с капустой, а товарищ Чернов.

— Ну хорошо, — уже потише и помягче сказал командарм. — После разберемся. Мне доложено также, что второго фашиста вы, Ершов, убили из мести за товарища. Великолепный поступок, достойный подражания и награды. Полковник Берестов, прошу!

Из группы сопровождавших командарма вышел ниже среднего роста плотный человек с четырьмя шпалами на воротнике гимнастерки. Подойдя к Ершову, стоявшему немного впереди Чернова и Скибы, он стал прикреплять на левую сторону груди бойца светлую медаль, слегка блеснувшую на солнце. Так как Ершов был очень высокого роста, то полковнику пришлось не только задрать руки, но и слегка привстать на цыпочки.

Прикрепив медаль, полковник Берестов отступил на шаг от Ершова и торжественно произнес:

— Боец Ершов! Командованием армии вы награждены медалью «За отвагу» за проявленные вами храбрость и мужество!

Ершов впервые процедуру награждения переживал лично. Награда эта взволновала его, но он немного растерялся и не знал, как вести себя и что сказать. После небольшой, очень короткой паузы, самому ему показавшейся чрезмерно длинной, он, глядя на командарма, сказал:

— Благодарю, товарищ командующий! Служу Советской власти, советскому народу!

— Может, вы снайпером хотели бы стать? — спросил командарм.

— Снайпером не могу, товарищ командующий. Терпенья не хватит выслеживать. Хочется не по одному, а кучно… в бою. Из пулемета, например.

— Желание похвальное! — довольным голосом пророкотал командарм.

— Но в нашем взводе ни одного пулемета, а пулеметный взвод укомплектован. Так говорит командир нашего взвода.

— Учтем! — сказал командарм. — Полковник! Запишите и распорядитесь: один пулемет «максим» этому взводу. Ну, а как тут немец капустой вас угощал? Зайцами обзывал, Москву грозился забрать. Это верно?

— Так точно, — сказал Чернов.

— Ослы они, фашисты! Опьянели от побед на Западе и спьяну львов начали принимать за зайцев. Мы им покажем, какие мы зайцы. Не за горами время, когда мы их русским луком с горчицей накормим. До отвала накормим. Кровавыми слезами заплачут они вместе с Гитлером своим от нашего угощения… и улепетывать будут пошвыдче зайцев в свой фатерлянд. До свидания, товарищи! Боевых успехов вам!

Командарм козырнул и, круто повернувшись, быстро двинулся дальше. Командиры — за ним.

2

Красноармейцы с минуту стояли молча. Встреча с командующим армией произвела на них сильное и благоприятное впечатление. Командарм явно всем понравился. Ершов думал: «Чапаевской складки командарм этот. В гражданскую, наверно, вместе с Фрунзе, Ворошиловым белогвардейцев бил!» Он забыл, что поначалу сравнивал командарма с Суворовым, а вернее, сравнение это теперь показалось несколько отвлеченным, сравнение же с командирами гражданской войны было и уму и сердцу ближе.

Обращаясь к Скибе, Ершов после небольшой паузы сказал:

— А ты, Кузьма, говорил, что теперь нет таких полководцев у нас, как Александр Невский. Видал, каков наш командующий! Он посильней Невского.

— Насчет посильней — не знаю. Но тот же, ты говорил, сам сражался рядом с воинами, а цей, поди, километра за два будэ от позиции.

Чернов иронически усмехнулся:

— Ну, ты, Скиба, и чудак! По-твоему что же, командующий должен сидеть в окопе, рядом с тобой?

— Не то шобы рядом, а поблизости, — серьезно сказал Скиба.

— Поблизости нам с тобой хватит сержанта и лейтенанта. Командующий целой армией командует. Не может он управлять ею из твоего окопа.

— Та хиба ж я зовсим дурной, — возразил Скиба. — Очень даже хорошо разумию, шо генерал не може в окопи сидеты.

Все трое присели в траншее. Чернов и Ершов стали закуривать. Слышно было — поблизости разговаривали. Видимо, обсуждали встречу с командующим.

Закурив, Чернов вздохнул и заговорил:

— Да! Генерал неплохой. И все, что он говорил, — правильно: отступаем временно. А почему отступаем? Почему не наступаем, как собирались?

К ним подошел Миронов, уходивший в «хвосте» сопровождающих командарма.

— Чернов! — сказал он. — Опять ты тут агитацию разводишь? Ведь это надо — генералу прямо в глаза: «Уязвить я вас хотел!» С глузду съехал! Вот они тебе покажут уязвление! В штаб дивизии тебя зовут. Топай-ка поскорей со всем своим снаряжением. Разберутся там, кто ты такой.

Чернов нехотя поднялся, дернул обоими плечами.

— Напрасно беспокоишься, Миронов! — сказал он. — Похоже, что маловато ты смыслишь, ежели не понял генерала. Разобрался уж командарм со мной. Видно, он всерьез решил превратить меня в штабного работника. Понравилось ему, что язык немецкий знаю. И зачем я вылез с Клаузевицем этим? — Немного постояв на месте, будто раздумывая, идти или не идти, он махнул рукой и угрюмо произнес: — Посмотрим, что из этого выйдет. На войне главное — слушаться начальства, команды. Командуют в штаб — иди в штаб! Впрочем, оттуда я, пожалуй, скорей на КВ попаду. — Чернов подошел к Ершову, обняв его, похлопал ладонями по его широкой тугой спине. — Жаль, что не пришлось с тобой вместе повоевать. Нравишься ты мне. Ну, бывай здоров! — Попрощавшись с Ершовым, подошел к Скибе: — До свидания, Кузьма! — Подал ему руку. — Сказать командующему, при случае, что ты хотел бы в бою сражаться рядом с ним?

Полные румяные губы Скибы растерянно дрогнули.

— Да то ж я шутковав, — сказал Кузьма.

Чернов улыбнулся:

— Ладно! Не скажу! А вообще ты не робей, Кузьма. На войне не все погибают. Держись покрепче вот за этого русского богатыря, — кивнул он на Ершова. — И берегите друг друга. Тут, брат, взаимная выручка — железный закон.

Затем, снова пожав руки Ершову, Миронову и Скибе, шагом пошел по траншее в сторону КП роты.

Когда Чернов ушел, Миронов сообщил:

— Командир роты сказал мне, что нашему отделению, то есть тебе, дают станковый пулемет. Новенький. Мне приказано выделить расчет. Ты, разумеется, будешь первым номером, Кузьму поставим вторым, а третьим — Крючкова.

— Крючкова не возьму, — решительно заявил Ершов. — Лучше дайте Горелова. Он покрепче и… понадежней.

— Бери Горелова, — согласился Миронов. — Хотя не пойму, чем Крючков хуже. По комплекции-то он больше подходящ для третьего номера. Худощавый, но сильный и проворный.

— Не в силе и не в проворстве тут дело… в характере.

Ершов хотел рассказать Миронову о своем столкновении с Крючковым возле разбираемой ночью бани и не решился. С самим-то Крючковым так и не удалось поговорить как следует. Может, он парень как парень. Просто под настроение сорвались с языка нехорошие слова. «Но все же лучше взять Горелова», — решил он.

Миронов сказал, что всем троим надо сейчас же пойти в село. Там, недалеко от церкви, есть большой поповский сарай. В нем выдадут пулемет, патроны и все прочее, что полагается.

3

Возвратившись со станковым пулеметом «максим», который он принес на спине весь целиком, не разбирая, — к великому изумлению своих обоих помощников (они несли ленты с патронами), — Ершов передохнул немного, потом вытащил из кармана гимнастерки письмо, полученное им в штабе батальона. Надорвал теплый, отсыревший от пота конверт (гимнастерка Ершова вся взмокла на спине и груди), стал читать. Четкий мелкий каллиграфический почерк, как в прописях. Писал Александр Михайлович Гольбах. Он пространно извинялся, что не смог побывать у Ершова в окопе, потому что по заданиям редакции выезжал в другие полки армии.

«Но скоро мы встретимся. Отдано распоряжение об отозвании тебя на работу в армейской газете. И еще у меня интереснейшая новость. Я написал Жоржу Жихареву о встрече с тобой на военных складах и очень быстро получил от него ответ. Оказывается, вы с ним друзья! Что же мне не сказал об этом, когда мы с тобой виделись? Впрочем, как ты мог сказать? У нас же и разговора о Жихареве не возникало. Виноват Жора. Он ни разу не написал мне о тебе ни слова. Ну да ладно. Не в этом дело. Дело в том, что именно его письмо подтолкнуло меня на хлопоты о тебе. Он считает, что ты сверхталантлив, и страшно боится, чтобы ты не погиб от какой-нибудь шальной пули. Ты, мол, отчаянно смелый, горячий, самоотверженный по характеру. За тобой, дескать, надо следить, ты будто бы можешь кинуться в бой очертя голову и тому подобное».

Пока он читал, Горелов и Скиба сидели, отдыхали. Горелов курил самокрутку. Синий дымок колеблющейся тонкой ленточкой лениво вился кверху, а Скиба то и дело, разгоняя его, махал руками, в которых были черный хлеб в одной, и зеленый лук — в другой. Работа по борьбе с дымом ничуть не мешала ему аппетитно жевать, смачно чавкая.

Когда Ершов положил конверт в карман, Скиба, не переставая жевать, с любопытством спросил:

— Кто же тебе прислав таку большу цидулю? Не жинка?

В окопе совсем по-домашнему пахло зеленым луком, черным хлебом, горьковатой махрой, машинным маслом от пулемета и чем-то еще, совсем непонятным, не то картофельной ботвой, не то сухой травой, настланной у стен. И эти простые запахи мирной жизни, вопрос Скибы: «Не от жинки ли письмо?» — всколыхнули вдруг в Ершове задремавшие было чувства и воспоминания о Даниловке, о городе, о близких людях — Наташе, Половневых, Жихареве… Боже мой! Как все это далеко!

— От жинки рано, — ответил Ершов. — Наверно, мои письма еще не дошли. Это написал мне один товарищ… тот самый, что встретился нам, когда мы с тобой винтовки и прочее получали.

Скиба с ухмылкой протянул:

— А-а-а! Помню, помню! Такой чистенький еврейчик… гарно одет, и кобура желтая на боку.

— Он француз, а не еврей, — холодно и хмуро возразил Ершов.

Ему не понравилось, что Скиба назвал Гольбаха еврейчиком, и особенно неприятен был ему тон, каким это было сказано. «Антисемит чертов», — неприязненно подумал он о Скибе. Немного помолчав, разъяснил:

— Был такой великий безбожник у французов по фамилии Гольбах. Так вот этот приятель мой — потомок того Гольбаха.

Скиба о Поле Гольбахе не имел ни малейшего представления. Насчет принадлежности Александра Михайловича к французской нации усомнился.

— Не может того бути, шоб француз, — скептически проговорил он ртом, набитым луком и черным хлебом. — Як же вин попав к нам? И балакае по-русскому складно и без запинки.

— Так сам-то он родился в России, потому по-русски и говорит хорошо. К нам попал дед его или прадед, может, больше ста лет назад.

— Чего же вин тебе пише, твой Гольбах?

— Пишет, чтоб мы с тобой дурака не валяли, а готовились отразить фашиста, не пускали бы его дальше. Ты же, между прочим, преспокойно краденую жуешь цибулю с казенным хлебом, а того и не подумаешь, что пулемет надо пристроить, чтоб из него неприятеля можно было бить.

— Яка же вона крадена! — обиделся Скиба. — Бабка одна дала мени. Бери, говорит, сынку, бо все равно ей пропадать, цибуле-то. Нехай лучше свои съедят, чим нимцы.

— Заливаешь ты насчет бабки! Что-то я никаких бабок не заметил на селе. Воруешь ты цую цибулю. И что ты пристрастился к ней? Она же горькая. Слыхал, командарм собирается ею фашистов кормить, а ты сам готов всю ее слопать. Ну ладно! Давайте, товарищи, пристроим «максимку» нашего половчей.

Ершов поднялся, показал Горелову и Скибе, как и где отрыть землю в бруствере, чтобы пулемет уместился и видимость вокруг была градусов на сто восемьдесят, а сам стал смотреть в сторону противника. Никакого движения, будто там, во вражеских окопах, ни души. Давно уже говорят, что немец готовится к наступлению, а кругом такая тишина. И сегодня на всей обозримой линии ни одного выстрела. Даже не верится, что какое-то наступление возможно, возможен какой-то бой. И на нашей стороне. Небо, заволоченное серыми, как шинельное сукно, тучами, тоже безмолвствует, не слышно рокота самолетов, которые обычно, особенно в ясную погоду, словно коршуны вились на большой высоте в небесной синеве. На бруствере и в картофельной ботве с беззаботным чириканьем прыгают воробьи. Вверху, от села к городу, мирно полетела стайка угольно-черных грачей. А между тем первые два дня, когда бойцы прибыли сюда, никаких птиц тут не было. Опытные красноармейцы говорили, что во время боев во всей окружности на десятки километров вся живность, в том числе и птицы, исчезает куда-то. Наверно, теперь, почуяв затишье, птицы решили, что война кончилась.

«Птицы небесные не сеют, не жнут», — вспомнил Ершов слова из евангелия, которые мать просила его читать ей вслух. Она была религиозная, его родная мать, любила слушать священное писание, так как самой ей по неграмотности оно было недоступно. И наверно, ей доставляло немалое удовольствие не столько само это писание, сколько то, что слышала его из уст родного сына, ставшего таким большим грамотеем в свои десять-одиннадцать лет и читавшего нисколько не хуже приходского псаломщика.

«Ох, мама, мама! Могла ли ты думать, что сыну твоему, так же как и мужу, придется воевать с немцами? Нет, не могла ты этого думать. Да и сам я не думал. Надеялся на мир. Чернов прав. Все надеялись. И я мечтал в университете учиться и стихи писать. А теперь вот не до ученья и не до стихов. Да, да! И стихи нейдут на ум. Ничего я сейчас не могу делать, кроме как воевать. Может, прав тот, кто сказал: «Когда гремят пушки, — умолкают музы». Я даже журналистом не могу стать. И напрасно товарищ Гольбах хлопотал, ни в какую редакцию я не пойду. Винтовка и пулемет — вот мое оружие!»

Горелов и Скиба проделывали в бруствере выемку для пулемета, стараясь так копать землю, чтобы она не сыпалась в окоп.

Ершов посмотрел на их работу и сказал:

— Правильно. Продолжайте. А я пока пару писем напишу.

Но написал не два, а три письма. И это были его последние письма с фронта. На следующий день немцы начали наступление, и Ершова, почти в начале боя, ранило, он был доставлен в медсанбат в бессознательном состоянии.

А письма его — Половневу Петру Филипповичу, жене Наташе и Александру Гольбаху — в день боя полевой почтой пошли по назначению. Между прочим, в письме Гольбаху он наотрез отказался пойти на газетную работу, мотивируя отказ свой неподготовленностью к ней.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

На пятый день уборки Галя обогнала Ксению Рыбалкину на целых полгектара. Когда бригадир Мурашкин объявил об этом всей бригаде, Ксения потребовала немедленной проверки. Мурашкин сказал, что не верить нельзя, потому что замеры загонов делал Сергей Владимирович, а он человек грамотный, ошибиться не мог. Тоболин к тому времени уже уехал домой. Верно или неверно записана выработка Гали, без него выяснить невозможно было. Тогда Ксения взяла треугольную саженку Мурашкина и быстро зашагала к скошенным загонам. Галя и Лена — за ней, а вслед поплелся и Мурашкин, бормоча на ходу, что теперь уже сумеречно и, пожалуй, не найти, откуда Галя сегодня начала. Но Ксения без труда нашла отметку — небольшую тальниковую веточку с еще не успевшими засохнуть узкими продолговатыми листочками, воткнутую поутру самим бригадиром. Она молча по-мужски вертела саженку, а девчата на расстоянии шли за ней. Бригадир стоял возле талинки и наблюдал со стороны.

Отметив ширину скошенного Галей, Ксения на минуту остановилась: наверно, прикидывала в уме размер площади (длину загонов Ксения знала), потом так же молча погнала саженку в обратную сторону.

Надвигался тихий летний вечер. Над линией горизонта, там, где недавно потонул тускло-красный шар солнца, небо было светло-розовым, а повыше оно казалось лимонно-зеленоватым. Восточная половина тонула в темно-фиолетовой глубине, в середине которой уже мигала еле заметная точка какой-то звезды. От скошенного поля густо тянуло хлебным духом и запахами полынка и разнотравья.

Мурашкин стоял и думал о том, какой сегодня хороший вечер и как хорошо было бы сейчас растянуться на свежей соломе, а приходится канителиться из-за этой неугомонной девки Ксении. Ох и заядлая! Вишь как ее за живое задело, — кажется, второй раз меряет!

— Ну что? — спросил он шутливо, когда Ксения одним концом саженки уперлась в тальниковую ветку, возле которой он стоял.

Девушка остановилась, недоуменно покачала головой в белом платочке.

— Получается так, как записано, — в раздумье проговорила она. — Но все равно не верится… Что-то тут не так, Антон Прокофьич.

Лицо Мурашкина сразу посерьезнело.

— Если сходится, то чего же тут не так? — сказал он с еле сдерживаемым раздражением.

— А разве эту вашу веточку не мог кто-нибудь переставить? — с подковыркой спросила Ксения.

— Кто же это? — вызывающе наступая на нее, с возмущением вскрикнула подошедшая Лена. — Уж не мы ли с Галей? А может, Антон Прокофьич?

— Ни вас с Галей, ни Антона Прокофьича не виню и не подозреваю, — сухо сказала Ксения. — Но что такое эта веточка? — Она повернулась лицом к бригадиру. — Надо бы колышки вбивать, Антон Прокофьич, — они надежней были бы. А веточку и переставить можно совсем незаметно и просто выдернуть или затоптать, машиной смять.

— Где же их набраться, колышков-то! — пробурчал Мурашкин недовольным тоном. — Это ты, Ксюша, совсем не ту песню запеваешь.

Ксения положила саженку на плечо и не спеша направилась к стану.

2

С этого дня Мурашкин стал чаще бывать на загоне Гали и всякий раз похваливал:

— Ай да девчата, ай да стахановки! Мне бы таких побольше в бригаду.

Лицо бригадира всегда было мокро от пота, особенно лоб, и он то и дело вытирался широким серым платком. Скулы и щеки Мурашкина почернели от загара и, давно не бритые, покрылись иглами белесо-седой щетины. Вид у него был озабоченный, он всегда торопился и за день успевал побывать не только на всех своих загонах, но и в бригаде Грязнова, чтобы узнать, как там идут дела, не обгоняют ли его грязновцы. Он забыл теперь, что в начале уборочной был против соревнования.

Иногда было слышно, как Мурашкин своим звонким альтом распекает или вязальщиц за то, что они нечисто подгребают колоски, или лобогрейщиц за огрехи.

Галя уважала бригадира за неутомимость и заботливость. Завидев издали его синий, выцветший до белизны картуз, плывущий поверх нескошенной ржи соседнего загона, невольно подтягивалась, становилась бдительней и строже.

— Бригадир! — с тревогой в голосе предупреждала она подругу. — Гляди в оба, ровней правь лошадок!

— Подумаешь, начальство какое! — вызывающе, независимым тоном выкрикивала Лена.

На Галю Мурашкин почему-то никогда не повышал голоса, если даже замечал огрех или какое-нибудь иное упущение.

— Галюша, — вежливо, с какой-то вроде бы отеческой лаской в голосе говорил он, — видала — там чуток пропущено… обратно поедете — захватить надо. Пожалуйста, доченька!

— Хорошо, Антон Прокофьич, обязательно захватим, — обещала Галя.

Лена выходила из себя. Когда бригадир уходил, иронически подсмеивалась над Галей:

— А ты и рада. Как же, доченькой назвал! И не поймешь, кто из вас больше подхалим. Он: «Доченька!» Ты: «Хорошо, Антон Прокофьич!» — Лена передразнила бригадира и подругу. — Просто слушать противно. А за тебя, Галя, еще и стыдно. Ну что такое перед тобой э н т о т Антон — голова комком? (Она нарочито произнесла «энтот», как говаривал сам бригадир.) Он — чубук от старой трубки Демьяна Фомича, а ты — со средним образованием. Я бы на твоем месте и слушать его не стала.

Лена, увлекшись, не замечала, что лошади сбавляли шаг и лобогрейка начинала стрекотать медленней, реже.

Галя спокойно сказала:

— Ты погоняй, погоняй! И не говори о том, чего не понимаешь. Мы с тобой со всем нашим образованием в подметки не годимся «энтому» Антону. Он же и лобогрейки знает, и в тракторах, и в молотилках, и в лошадях смыслит. И вообще, каждый колхозник должен уважать бригадира и слушаться, как боец слушается командира. Без дисциплины в колхозе никакого порядка не будет.

— Ну, понесла! — воскликнула Лена. — Терпеть не могу политграмоты и агитации.

Она не выносила наставлений, разговоров о работе, о дисциплине. Ей больше нравилось посудачить о каких-нибудь пустяках: кто как одевается, кто с кем поссорился. Она знала, каким добром наполнены сундуки некоторых даниловских колхозниц, какие платья имеют жены предрика, районного агронома, несмотря на то что те жили в Александровке. Недавно она с превеликим удовольствием и завистью сообщила Гале, будто у жены предрика одних крепдешиновых платьев шесть штук, и все разного фасона, и все шиты в ателье областного города. «Вот это жизнь, — со вздохом говорила Лена. — А мы с тобой? Одно, два платьишка — и все наше богатство».

Галя и сама была не прочь хорошо одеться и, если видела на ком-либо красиво сшитое платье, ладную юбку, могла втихомолку и позавидовать даже. Но такой болезненный интерес к чужому достатку, какой проявляла Лена, ей был незнаком и непонятен. Интерес этот Галя подметила в подруге совсем недавно и удивлялась: откуда он? Почему? Вообще в последнее время между подругами, как говорят старые люди, словно черная кошка пробежала. С детских лет были дружны, жили душа в душу, а вот теперь, работая на одной лобогрейке от зари до зари и ночь проводя вместе, под одним одеялом, они с каждым днем становятся все более далекими и чужими. Лена ворчит по всякому пустяку, беспричинно сердится, капризничает, нередко ведет себя просто противно здравому смыслу. Например, если Галя просит не хлестать понапрасну лошадей, то она принимается сечь их кнутом еще сильней. Если предупредит, что надо ехать потише, потому что началась густая рожь, Лена старается гнать чуть не галопом.

Такое поведение подруги временами приводило Галю в отчаянье. Ну что с ней делать? Разругаться и попросить бригадира заменить Лену другой девушкой? Неудобно как-то. Всем известно, что Лена и Галя закадычные подруги… и вдруг вдрызг рассорились. Из-за чего? Объяснить трудно. И Галя сдерживала себя, старалась ладить, упрашивала Лену «не дурить». Надо было вместе работать, уживаться, не допускать истеричных ссор, к каким склонна, ее подруга. Но однажды Галя все-таки не стерпела.

3

Стрекочут лобогрейки, а над ними и за ними столбы пыли вьются, словно серый дым. Жжет немилосердно июльское солнце. Над полем ни ветерка. Жарко. Больше месяца на землю не упало ни капельки влаги. Но на всех загонах работа кипит. Плывут, будто корабли, два комбайна, один из них далеко, километра за два от лобогреек, — это на поле соседнего колхоза «Авангард». Видны Гале и Лене косари — мужчины средних и пожилых лет. Рядом с ними жницы — старые бабки, согнувшиеся в дугу. Им с самого начала уборки отмерили клин, и бабки до сих пор мучаются с серпами на этом клине.

— Давай передохнем чуток, — говорит Лена, повернувшись к Гале красным лицом с облупившимся от солнца курносоватым носом. По запыленным щекам и вискам Лены струятся мутные ручейки пота. Бордовая повязка сдвинулась с головы на затылок. Светлые волосы забиты пылью. Пересохшие губы потрескались. Галя, взглянув на нее, думает: «Наверно, и я такая пыльная и страшная».

Сбрасывая вилами наползавшую на поло́к рожь, она негромко, мягко уговаривает:

— Рано, Аленушка. Еще круга два проехать бы.

— Ничуть не рано! — запальчиво кричит Лена. — Сейчас в рельсу зазвонят.

— Через час, не раньше. Когда зазвонят, тогда и отдохнем. Погоняй, погоняй, только не очень быстро.

— Да не могу я больше по такой жаре, — вдруг взвизгивает Лена.

И со злости нещадно стегает ременным кнутом по мокрым от пота крупам коней. Кони, мотая головами, рванувшись, бегут почти рысью. Ножи, не успевая резать, мнут рожь. Позади большущий огрех.

— Аленушка! Не злись, пожалуйста, — мягким, ласковым голосом просит Галя. — Лошадки ведь тут ни при чем. Не вымещай на них свою досаду. Опять вон огрех получился.

Лена грубо бормочет:

— Ну и пусть! Хоть сто огрехов.

Ей непонятно упорство Гали. Лошади еле идут, люди на лобогрейках (их две в бригаде Мурашкина) совсем истомились, пора бы сделать перерыв или остановиться минут на десять и отдохнуть. Из сил выбиваются и вязальщицы. Но все работают, потому что оглядываются на них с Галей, потому что Мурашкин и Свиридов перед всеми хвалят Галю. Передовая! Стахановка уборки! Весной о ней уже писали, и опять, похоже, Галя добивается, чтобы написали. Лена, сердито нахмурившись, то и дело оглядывается на Галю. «Она железная, что ли? Знай ворочает вилами, как машина!»

Сделали еще один круг. Сигнала на обед пока нету. Лена остановила лошадей и решительно заявила:

— Хватит! Больше не поеду.

И спрыгнула на землю.

Лошади нетерпеливо замотали головами, как бы прося скорей освободить их из упряжки.

— Аленушка! — мягко сказала Галя. — Ты с ума сошла! Все работают. На обед еще не звонили.

— Сказала, не поеду, — значит, не поеду.

Лена положила кнут ей на колени.

— Не дури, Аленушка!

— Я не дурю… я пошабашила, а ты как хочешь, — развязно сказала Лена и медленно пошла в сторону стана, сильно размахивая на ходу короткими, темно-коричневыми от загара руками с засученными по локоть рукавами.

— Слушай! — просящим тоном крикнула Галя. — Ну один круг… тогда устроим перерыв, если даже сигнала не будет.

Лена остановилась, повернувшись лицом к лобогрейке. Ссориться с подругой ей тоже не хотелось, тем более что Галя не ругалась, а упрашивала по-хорошему. Но в то же время все нутро Лены протестовало против такой тяжелой, напряженной работы. «Ну хорошо… война, хлеб нужен… все это и я понимаю без всякой агитации. Но нельзя же до упаду! Лошади и те еле на ногах стоят, а я же не лошадь. И как она этого не понимает и не чувствует!»

Лене казалось, что если вернется на лобогрейку, то, не успев примоститься на сиденье, упадет замертво.

— Отстань! — после небольшого колебания резко вскрикнула она. — Не поеду!

Галя быстро соскочила со своего места, догнала подругу, ухватила ее за руку. Лена вырвалась и побежала. Но Галя догнала ее снова, вцепилась сильными, упругими пальцами в рукав комбинезона и с силой потащила назад, к лобогрейке, приговаривая:

— Нет, поедешь, милая, поедешь! Видали, чего удумала!

Лена отчаянно сопротивлялась, стараясь вырваться. Рукав на плече ее комбинезона неожиданно с треском лопнул по плечевому шву. Тогда Галя молча подхватила подругу под руку.

— Не тронь! — не своим голосом завопила Лена.

— Я тебя заставлю работать, лентяйка паршивая, — задыхаясь от усилий и возмущения, срывающимся голосом говорила Галя, насильно таща упиравшуюся Лену.

Отталкивая подругу и пытаясь вырваться, Лена выкрикивала:

— А я все равно не поеду, и ничего ты со мной не сделаешь!

Но Галя была намного сильней. Подведя подругу к лобогрейке, она взяла кнут и строго сказала:

— Садись и не разговаривай! Попробуешь убегать — вздую, отхлещу кнутом!

«У нее хватит ума, отхлещет», — подумала Лена с испугом и вдруг как бы обмякла, почувствовав, что больше сопротивляться не сможет. Нехотя, медленно взбираясь на свое сиденье, она недовольно говорила:

— Рада, что силой бог наградил! Вцепилась словно клещами… аж рукав порвала. Кнут давай, — добавила она усевшись.

Галя подала ей кнут, учащенно дыша, негромко пообещала:

— Рукав я тебе в обед зашью.

Вера Плугова и Наташа Ершова издали наблюдали за стычкой между подругами. Им казалось, что Галя и Лена вот-вот подерутся, и кинулись разнимать их. Но пока добежали, обе подруги были уже на своих местах. Вера взглянула на растрепанную Лену, спросила:

— Подрались, что ли, девочки? Чего не поделили?

Галя отрицательно качнула головой:

— Нет, мы не дрались.

— А рукав у Лены чего же разорван?

Галя хитровато усмехнулась.

— Да это она еще утром зацепилась за что-то, — небрежно сказала она равнодушным тоном. — Поехали, Аленушка!

Лена со всего размаха стеганула по крупам лошадей, стоявших смирно и устало помахивавших хвостами.

— Заснули, черти окаянные!

Лобогрейка с шумом тронулась. Вера и Наташа постояли немного, посмотрели вслед и пошли обратно, так и не поняв, из-за чего подруги повздорили.

Галя и Лена сделали еще два круга. Когда раздался на стане заливчатый звон рельса, похожий на трезвон небольших церковных колоколов (звонил старик Чекмасов, нарочито подражая колокольному трезвону), Лена с ходу остановила лошадей и спрыгнула на землю. Боялась, что, начав новый заезд, Галя опять заставит проехать еще один круг. Но Галя не собиралась этого делать, она сама устала и была рада перерыву.

Выпрягли лошадей, привязали их к лобогрейкам, дали свежей травы. К стану шли торопливо и молча. Лена старалась идти впереди, хотя это было ей нелегко, потому что ростом она была ниже. Галя переживала раскаяние за недавнюю вспышку. Ей очень хотелось жить с подругой мирно, в добром согласии.

— Аленушка, — грустным тоном проговорила она, — зачем ты убегаешь от меня? Все сердишься? Ну прости, я погорячилась.

Лена немного задержалась.

— Рукав пришьешь — тогда прощу, — холодно и сердито сказала она.

— Конечно, пришью, Аленушка, ты только не убегай и не сердись.

Тогда Лена убавила шаг, и подруги пошли рядом.

4

После обеда Галя попросила иголку и нитку у поварихи Луши и хотела починить рукав комбинезона, но Лена не дала.

— Сама зашью, — сказала она.

И зашила.

На работу шли опять молчком. Лишь подходя к лобогрейке, Лена вздохнула, невесело проговорила:

— Не в рукаве дело, Галечка!

— А в чем же?

— Долго объяснять, — суховато сказала Лена и начала запрягать лошадей.

Галя рассеянно наблюдала за ней. Становилось грустно. Какие, оказывается, они с Леной несхожие. Случались и раньше между ними недомолвки, несогласия, но все больше по каким-нибудь пустякам, а главное, они быстро находили общий язык и не дулись одна на другую подолгу. На этот же раз ссора вышла не из-за пустяков. Ведь если рассказать председателю колхоза, как Лена хотела бросить работу почти за час до перерыва, то ей, дурочке, не поздоровится. А она еще дуется!

В раздумье подошла к лобогрейке, подняла ногу, чтоб взобраться на полок, и вдруг отшатнулась, согнулась и закашляла. Лена с недоумением посмотрела на нее. Плечи Гали содрогались, и комбинезон ходуном ходил на ее спине, то плотно прилегая, то вздуваясь пузырем между лопаток.

— Доработалась! — язвительно заметила Лена, медленно приближаясь к Гале. — Это ты, милая моя, простудилась.

— Не простуда, Аленушка, — слабым голосом сказала Галя. — Тошнит меня.

— Тошнит? — удивилась Лена. — С чего бы это?

— Наверное, от пшенной каши со свиным салом. Сало-то лежалое, старючее. Еще когда ела, как-то не по себе мне было. И пока шли сюда, все мутило.

Лена загадочно улыбнулась.

— Понятно! — развязно произнесла она и с подковыркой спросила: — А почему же меня не тошнит и не мутит? Я тоже кашу с этим салом ела.

— Не знаю, — сказала Галя и посмотрела на подругу с выражением боли и страдания во влажных, покрасневших от натуги глазах. — Отродясь со мной не бывало такого. Наоборот, я очень любила лежалое сало и ела его всегда с удовольствием!

— При чем тут сало! — насмешливо проговорила Лена.

— Но отчего же это со мной такое?

— Догадываюсь, да не скажу.

— Почему не скажешь?

— Ругаться начнешь. А мне надоело ссориться с тобой.

— Кто же виноват, что мы ссоримся? Сама все время почему-то психуешь… то работать не хочешь как следует, то разговаривать…

— А если я скажу сейчас, от чего тебя тошнит, то запсихуешь ты и тоже разговаривать со мной перестанешь.

— Не беспокойся, не обижусь, говори.

— Нет, не скажу, — и Лена крутнула отрицательно головой. — Давай поедем, если тебе полегчало. В животе не урчит… и не болит он у тебя?

— Все в порядке, — сказала Галя.

— Вот видишь! Раз не урчит и не болит, сало ни при чем. Если бы от сала, то бы обязательно урчало, — с серьезным видом срифмовала Лена, усаживаясь на свое место.

— Что же «при чем», по-твоему? — спросила Галя, все еще не догадываясь, куда и к чему клонит подруга.

— Не что же, а кто же! — засмеялась Лена и, стегнув коней, крикнула: — Но-о! Заслушались! — Повернувшись лицом к Гале, добавила: — Это ты, Галечка, того!

— Чего это «того»? Говори прямо, не верти, — рассердилась Галя, вдруг поняв, на что намекает Лена.

— Ох, до чего же ты несмышленая! Неужели ты не знаешь, от чего у баб и девок тошнота бывает? Тебе, милая, не миновать к бабке Чекмасихе идти. Поняла теперь?

И Лена отвернулась, нервно задергала вожжами.

Всему селу было известно, что жена Гавриила Чекмасова — Чекмасиха — делает подпольные аборты с помощью каких-то, только ей известных средств. Много раз пытались разоблачить, «изловить» бабку, но не удавалось. И она никогда никого не выдала, и ее ни одна не подвела.

Галю сперва кинуло в жар, потом по всему телу поползли холодные мурашки. «Господи! Неужели?» Страх и стыд охватили ее. Но она напрягла всю свою волю и спокойно сказала:

— Ну это ты сама ступай к этой бабке, дорожка, видать, проторенная. А других не посылай!

Лена не оглянулась, не огрызнулась даже, как обычно, и они на эту тему больше не разговаривали.

5

Вечером на крытом току, находившемся в полкилометре от стану уборки, было устроено собрание двух полевых бригад. В президиум выбрали бригадиров, председателя сельского Совета Федора Викентьевича Букреева, человека лет пятидесяти с лишним, в белой косоворотке, подпоясанной узким ремнем.

При желтоватом тусклом свете фонаря «летучая мышь», стоя сбоку неказистого стола, Свиридов доложил о результатах соревнования между бригадами Мурашкина и Грязнова.

Решением сельсовета и правления колхоза переходящее Красное знамя присуждалось бригаде Мурашкина.

Колхозники разместились где и на чем попало: кто сидел прямо на току, кто на постланной соломе, кто на ворохах невеяного зерна. Сообщение председателя поначалу было встречено спокойно. Оно не взволновало даже самого бригадира Грязнова. Он выступил и сказал, что знамя присуждено правильно, что его бригада действительно немного отстает, в ближайшие дни она обязательно подтянется. Но колхозники его бригады зароптали и с решением сельсовета и правления не согласились. Они чуть не хором потребовали нового обмера всего скошенного обеими бригадами. В задних рядах раздался визгливый женский голос:

— Сергей Владимирович мирволит бригаде Мурашкина, потому что в ней есть девчата, которые ему больше по душе, чем наши.

— Как тебе не стыдно! — сердито оборвал ее Свиридов. — Человек нам помогает всей душой, а на него плетут черт-те что! При чем же тут девчата? Кто это сказал? А ну, выходи сюда, говори открыто, чего ты там в потемках прячешься?

На призыв председателя никто не отозвался. К столу подошла Ксения Рыбалкина, сидевшая недалеко от президиума. Она была не в комбинезоне, а в юбке, цвет которой было трудно определить при свете фонаря.

Свиридов удивленно посмотрел на нее.

— Ты чего? — спросил он.

Ксения твердо заявила:

— Хочу сказать. У нас не все еще ладно в учете — это факт. А вы, Антон Прокофьич, должны бы это заметить. Возьмем Галю Половневу. Она первый год на лобогрейке, а я третий. Может она меня обогнать? Допустимо ей идти вровень со мной, и то с большой натугой, а она, видите ли, сегодня, например, на целый гектар больше меня скосила. Разве это мыслимо?

Мурашкин увещевающе сказал:

— Опять ты за свое, Ксения… сама же проверяла.

Ксения резко повернулась к столу и, глядя на бригадира, громко возразила:

— А какой толк в моей проверке? Я же говорила вам: колышки надо ставить, а не веточки. А вы? Помните, что вы сказали? И по-прежнему веточки втыкаете. А веточку в любое время незаметно переставить можно. — Она снова повернулась лицом к собранию. — До обеда шагов на пять да после обеда на десять… Посчитайте, сколько выйдет при одном километре длины. Товарищу бригадиру это на руку, и председателю колхоза, и всей бригаде не во вред. Каждому хочется в стахановцы выбраться. А почему старается товарищ Тоболин — я не знаю. Тут кричали, что девчата нашей бригады ему больше по сердцу. Но при чем тут девчата? К Гале Половневой у него снисхождение. Может, оно и не сердечное… Но это уж не наше дело. А вот выработку проверить нужно, раз бригада Грязнова сомневается. Перемерить заново все скошенное… сплошняком.

Свиридов внимательно слушал Рыбалкину. Когда она кончила, сумрачно насупившись, почесал себя за ухом, озабоченно проговорил:

— Ладно. Придется проверить. Думаю, товарищи, мы примем предложение Рыбалкиной. Если мы не ошиблись, то знамя останется за бригадой Антона Прокофьича. А ошиблись — сельсовету и правлению придется вопрос перерешить.

Собрание согласилось. На этом Свиридов хотел объявить его закрытым, но поднялся все время молчавший Тоболин и попросил слово.

— Не волнуйтесь, Сергей Владимирович, — сказал Свиридов. — Завтра с утра проверим, и все будет ясно.

— Нет, не все. Прошу дать мне слово… я на этом собрании оказался в роли подсудимого… а подсудимому полагается последнее слово…

— Преувеличиваете, Сергей Владимирович, — мягко сказал Свиридов. — Никто вас не судил. Была критика.

— Критика критике рознь, Дмитрий Ульянович. Настоятельно прошу дать мне слово.

— Дадим слово Сергею Владимировичу? — обратился председатель к собранию.

— Дадим! — раздалось несколько женских и мужских голосов в обеих бригадах.

Свиридов передернул плечами, слегка улыбнулся.

— Голос народа! Пожалуйста, Сергей Владимирович… только покороче.

— Очень коротко. — Лавируя между стоявшими и сидевшими, Тоболин направился к столу. Немного не доходя до президиума, остановился. — Тут говорили, что мне по сердцу девчата бригады товарища Мурашкина, поэтому я всей бригаде записываю больше, чем она сработала, — негромко начал он. — Если говорить откровенно, то девчата в обеих бригадах очень хорошие и красивые и все нравятся мне. — Тоболин добродушно улыбнулся. — Но пишу я столько, сколько полагается.

Из глубины собрания послышался задорный девичий дискант:

— Видали, туману напустил! Ты скажи лучше насчет Гали Половневой.

Какая-то женщина хрипловатым голосом удивленно воскликнула:

— Гляньте, бабы, на него! Ему все наши девки нравятся! Во какой жадный! Обрадовался, видно, что ребята на фронт ушли!

— Да, да! Почему ты не на фронте, товарищ дорогой? — обратилась к нему пожилая женщина в белом платочке, сидевшая спереди на небольшой копне снопов.

Свиридов нетерпеливо дернулся, стукнул кулаком по столу:

— Тише! Не по существу вопросы.

— Вопросы все по существу, Дмитрий Ульянович, — сказал Тоболин. — Я коротенько отвечу всем.

— До каких же пор мы тут будем? — повысил голос Свиридов. — Двенадцатый час уже… А нам с товарищем Букреевым еще и в село ехать…

— Буквально две-три минуты, — пообещал Тоболин. — Насчет Гали. Верно. Я уделяю ей внимания несколько больше, чем другим. Почему? Во-первых, потому, что я ее больше знаю, она недавняя моя ученица; во-вторых, она очень трудолюбивая, всем известно, что Галя отличилась в работе и весной.

— Не затуманивай! — выкрикнул все тот же девичий дискант.

— Никакого тумана, — спокойно возразил Тоболин. — И Гале я записываю, как и всем, ровно столько, сколько скошено. Прошу проверить. Это нетрудно сделать. Вы оскорбляете и обижаете девушку, которая ни в чем не виновата. Насчет фронта. Никого из преподавателей нашей школы пока не призывали. Призовут — и я и другие поедем на фронт.

— Когда война кончится! — насмешливо крикнул кто-то из женщин.

— К сожалению, она не так скоро кончится, как всем нам хотелось бы, — сказал Тоболин серьезным тоном. — Так что и я и многие другие не минуем фронта. И последнее, что я хочу сказать. Здесь мне как учетчику выражено недоверие, поэтому я больше работать не могу. Подышите замену, Дмитрий Ульянович. Рекомендую Мишу Плугова. Дать ему лошадь, и он справится не хуже меня.

Тоболин отошел в сторону.

Свиридов встал, обвел взглядом собрание, покачал укоризненно головой:

— Вот до чего вы договорились и докричались, дорогие женщины и девушки! Ни за что ни про что обидели человека, и он теперь не хочет работать с вами. Разве же так можно! Но и вы тоже не правы, Сергей Владимирович. Из-за личной обиды бросаете ответственное дело… не хотите в уборке участвовать.

— В уборке я с удовольствием приму участие, но не, учетчиком. Пойду на молотилку или на веялку.

— Прошу слова! — крикнула Рыбалкина.

— Никакого слова! — решительно сказал Свиридов. — Этак мы тут до рассвета досидим. Прения прекращены, собрание считаю закрытым.

На другой день спозаранку были заново перемеряны все убранные площади. Оказалось, что работа Рыбалкиной и Половневой учтена правильно, что в целом бригада Мурашкина опередила бригаду Грязнова.

В обед о проверке сообщили обеим бригадам, а часа три спустя посреди еще не скошенных загонов бригады Мурашкина на невысоком холмике взвилось Красное знамя, прикрепленное к обструганному добела сосновому шесту. Шест оказался таким высоким, что Красное знамя видно было не только на загонах обеих полевых бригад, но и с линии железной дороги, и с грейдера. И люди, ехавшие или шедшие в район или из района, пассажиры поездов невольно смотрели на это полотнище, колеблемое ветерком, похожее на гигантский цвет ярко-красного мака, поднявшийся над золотистой равниной ржаного поля. Сочетание золотистых тонов спелого хлеба с победным рдяным цветом реющего над полем знамени радовало глаз, будило светлые надежды, хорошие думы о людях, которые самоотверженным трудом своим готовили победу над проклятыми фашистами.

6

По светлому ярко-голубому небу медленно плывут облака, словно льдины по весеннему разливу. В синем мареве видны крыши, трубы Даниловки, белеют старая церковь и колокольня, а справа, километрах в двух. — деревянный желтый вокзал, водонапорная башня, похожая на артиллерийский снаряд, поставленный стоймя, пирамидальные тополя, купы кустов белых акаций, будто застывшие. А дальше — шеренга убегающих в степь телеграфных столбов, становящихся все меньше и меньше, буквально величиной с карандаш, по мере приближения к линии горизонта. Мирная, тихая картина. И совсем рядом — оструганный бледно-желтый шест с Красным знаменем. Его, это знамя, люди завоевали тяжелейшим трудом.

«А я… какое я имею отношение к этому знамени? Ездил по загонам на буланой лошадке, замерял, вписывал в клеенчатую тетрадочку… Правда, и меня палило солнце, июльское беспощадное жаркое солнце, но… Тысячу раз права та тетка, которая в упор спросила: «А почему ты не на фронте, дорогой товарищ?» И касательно Гали Половневой я был неискренен и говорил не то, что надо. Просто лепетал, «затуманивал», как верно подметила девчонка с тонким голоском».

Вчера Свиридов упросил Тоболина поработать учетчиком еще хотя бы дня два, три. И вот не спеша поворачивает он саженку, ведя вслух счет. Запомнив число отмерянного, останавливается и невольно следит за лобогрейкой Гали. Лошади мотают головами, фыркают, отбиваются короткими хвостами от мух и оводов. Лена то и дело взмахивает длинным кнутом, но она не стегает им лошадей, а только щелкает в воздухе, как опытный пастух, и сухие щелчки кнута напоминают выстрелы мелкокалиберной винтовки. Лобогрейка громко трещит. За ней вьется пыль, и, как бы из пыли, падают наземь кучки срезанной ржи, сбрасываемой Галей. Адски трудная работа! Не женщине, не девушке выполнять бы ее.

«Взял бы и заменил! Ты же физкультурник и вообще довольно сильный мужик… Но это надо было сделать сразу… а теперь уже нельзя, неудобно… Еще громче начнут галдеть, что ты влюблен в Галю».

Недалеко Вера Плугова и Наташа Ершова вяжут снопы и складывают их в копны. С соломенными перевяслами в руках, они быстро, почти бегом, передвигаются от кучки к кучке, но все равно за лобогрейкой не поспевают. Снопы, связанные и сложенные в небольшие копны, долго не лежат на месте, — их, чуть не вслед за вязальщицами, забирают на телегу два пожилых колхозника и везут на ток, где днем и ночью гудит и стучит конная молотилка… Стук ее слышен на всех концах ржаного поля.

Страда! В этом году она особенная, трудная, беспокойная. Урожай сильный, а рабочих рук мало, машин не хватает, около половины тракторов МТС ушло на фронт.

К станции подходит товарный поезд, оживляя окрестность ритмичным грохотом колес. Много платформ, на них орудия, танки, накрытые серыми брезентами. Первые месяцы войны их возили прикрытыми, для сохранения «военной тайны». Пройдет год, и военные грузы — пушки, танки, пулеметы — все будут возить открыто, потому что где же набраться брезента!

Тоболина охватывает беспокойство. Трактористы ушли на фронт, поезда идут на фронт. Его, Тоболина, место тоже там. Стыдно ему, сильному, здоровому, околачиваться в тылу. В Даниловке все его ровесники давно призваны, за исключением преподавателей. А виноват райвоенком. Почему он не принял даже заявления от Тоболина? Сказал, что есть указание — преподавателей старших классов средних школ пока не трогать. А может, и нет такого распоряжения? Просто райком партии и райисполком сами так решили.

«Напишу завтра в облвоенкомат или сам поеду. Лучше поехать. Не могу я больше тут болтаться!» Тоболин поймал своего буланого конька, сел в седло и поехал, держа в одной руке саженку, в другой поводья. Позади с шумом приближалась лобогрейка. Но он не обернулся. Надо поехать на ток — Свиридов, наверно, там. Сдать ему все материалы по учету, и пусть поскорей находит другого учетчика. Почему он колеблется: взять или не взять Мишу Плугова? Парнишка серьезный, с семилетним образованием. Если справлялся с учетом в тракторной бригаде, то в полевых и подавно справится.

Вдруг лобогрейка затихла, и Тоболин услышал голос Гали:

— Сергей Владимирович! На минуточку…

Тоболин повернул коня и шагом подъехал к лобогрейке.

— Я вас слушаю, — шутливо проговорил он, смущенно улыбаясь и глядя на Галю сверху вниз.

Полные красивые руки ее с закатанными по локоть рукавами синего запыленного комбинезона были темны от загара, а пальцы черны от смазки и масел, с которыми ей приходилось иметь дело. Слегка улыбающееся лицо тоже в пыли, возле носа и под глазами расплывчатые пятна, какие бывают у кочегаров и слесарей. Черные волосы выбились из-под выцветшей голубой косынки. Но и такая она была хороша, и он невольно залюбовался ею, в ожидании — зачем остановила и что скажет ему. «Чернышевский писал, что крестьянину может нравиться только женщина здоровая, способная к тяжелому труду. Наверное, во мне жив еще этот мужицкий инстинкт».

— Сколько мы скосили сегодня, не прикидывали? — спросила Галя, тоже пристально глядя на Тоболина снизу вверх и весело улыбаясь всем лицом и особенно слегка прищуренными черными глазами.

— Около двух с половиной, — поспешно ответил Тоболин.

После того собрания, на котором говорили, что он к Гале «снисхождение» имеет, при встрече с ней он испытывал неловкость.

— А по-моему, около трех, — певуче проговорила Галя, немного склонив голову набок. — Но до перерыва на обед мы еще круга три проедем.

— В конце дня обмерю, — машинально пообещал Тоболин, забыв, что несколько минут назад собирался сдать председателю все материалы и больше сюда не возвращаться.

— Пожалуйста, Сергей Владимирович, прикиньте сейчас, — вмешалась Лена. — Галя все боится, не отстанем ли мы сегодня от Ксении.

— Хорошо.

Тоболин слез с коня, быстро промерил обе скошенные стороны загона и, подойдя к лобогрейке, сообщил, что Галя не ошиблась, скошено почти три гектара.

— Теперь ты успокоишься? — иронически произнесла Лена, обращаясь к Гале. — Надоела она мне, Сергей Владимирович! Только и слышишь: «Погоняй, погоняй, а то отстанем. Время военное. Надо нажимать». А куда уж больше-то нажимать?

Пока Тоболин производил обмер, подошли Вера и Наташа. Они были такие же потные и запыленные, как и Галя с Леной.

Наташа обняла сошедшую с машины Галю и, прислонившись головой к ее плечу, с жадным любопытством глядела на Тоболина ясными карими глазами. Тоболин знал, что это жена Ершова, и его поразило сейчас, что она, замужняя, по свежести лица и взгляда почти не отличалась от девушек, хотя, наверно, была гораздо старше их.

Вера Плугова стояла поодаль, по-мужски расставив полные ноги в сыромятных кожаных поршнях, скрестив на груди большие загорелые руки. Она была крупнее и Наташи и Гали. Бросалась в глаза боевая жизнерадостность, светившаяся на запыленных лицах всех четверых. Если бы не следы пыли и пота — никак нельзя было бы подумать, что все они только что оторвались от тяжелой, изнурительной работы на солнцепеке. Казалось, пусти их сейчас в хоровод — и они запоют свои любимые частушки или буйно закружатся в танце.

Наташа, не спуская глаз с Тоболина, обрадованно проговорила:

— Вот здорово, девочки. Опять мы обгоним эту гордячку Ксеню!

— Не вы, а мы с Галей, — заносчиво поправила ее Лена.

— Это все равно, — сказала Наташа. — Что вы, что мы. Вы больше скосите, — мы больше свяжем.

— По такому случаю, девочки, хорошо бы водички холодненькой по литровочке. Так сказать, победу нашу отметить! — сказала Вера.

— Правильно! — воскликнула Наташа, оживляясь и отводя глаза от Тоболина. — Пить хочется незнамо как. Язык совсем закаменел от сухоты.

Тоболин, чувствовавший себя несколько неловко под взглядами девушек, пообещал напоить их «чудной ключевой водой» и тронул своего буланого. Когда он отъехал подальше, Вера все так же серьезно сказала:

— Вот молодец! Ух и напьемся же мы!

— Правда, девочки, Сергей Владимирович парень хоть куда, — простодушно заметила Лена. — Сзади он на твоего Ильюху смахивает, Галка. Посмотри.

— Не выдумывай, — оборвала ее Галя. — Давай-ка лучше поедем. Пока он воды привезет, мы круг сделаем.

— Ладно, ехать так ехать. Неугомонная ты! — садясь на лобогрейку, сказала Лена. — Совсем замордуешь меня… да и коней тоже.

Полного круга они не успели сделать, Тоболин перехватил их на середине загона. Он привез чуть не полное ведро прозрачной холодной воды из родника, находившегося километрах в полутора от загонов. Вода, конечно, плескалась, и штанина серых брюк Тоболина на правой ноге ниже колена потемнела. Саженки с ним теперь не было, — наверно, он оставил ее на стану, где брал ведро.

Лобогрейка остановилась.

Опять подбежали Вера и Наташа, и девушки стали пить по очереди через край ведра. Тоболин смотрел на них, не слезая с буланого.

— Этого ведерка вам, пожалуй, не хватит, — с улыбкой говорил он, чувствуя ко всем четверым теплое душевное расположение. «Вот такие простые, трудолюбивые и кормят хлебом всю страну».

А девушки жадно пили, обливаясь и смеясь.

«Не мог догадаться кружку попросить у поварихи», — упрекнул самого себя Тоболин.

— Спасибочки вам, — сказала Наташа, вытираясь рукавом розовой кофточки, первая отстав от ведра и подходя к Тоболину.

— На здоровье, — кивнул Тоболин. — Как ваши дела, Наташа? Алеша пишет?

Наташа вздохнула:

— Прислал намеднись. Пишет: в боях не был, оборону держит его часть. Да это он небось, чтобы я не тревожилась.

— Ответ написали? — спросил Тоболин.

— Когда же? В воскресенье напишу. Митрий Ульяныч обещал отпустить к девочке.

— Привет передайте Алеше от меня. — Тоболин тронул буланого серебристыми стременами старинного седла (седло это взято в тридцатом у Травушкина, а Травушкин «визировал» его еще в семнадцатом по осени в имении Шевлягина). — До свидания, девушки. Ведерочко снесите на стан, отдайте Лукерье. Я еду на ток и вряд ли уж вернусь к вам.

— А как же с вечерним обмером? — забеспокоилась Галя.

— Пришлют кого-нибудь другого, — ответил Тоболин, задерживая лошадь.

— Да вы чего надумали? — сказала Наташа. — Хотите все-таки покинуть нас?

Тоболин махнул рукой:

— Долго объяснять. В город поеду… по делам.

— Господи! — с грустинкой проговорила Наташа, когда Тоболин отъехал. — Какой же он славный да хороший, этот Сергей Владимирович. Вроде моего Алешки… даже будто и лучше.

— Это уж ты напрасно, — заметила Галя. — Алеша знаешь какой?

— Нет, все-таки Сергей Владимирович тоже особенный, — сказала Вера. — Сколько лет живет у нас в Даниловке и ни за кем не ухаживает, с девчатами не гуляет… словно монах какой… А ведь он же холостой, говорят.

— Нашла монаха! — засмеялась Лена. — И ничего-то вы, девочки, не знаете и не подозреваете! На собрании не зря галдели: он с Галки глаз не сводит… и весь день вертится около нашего загона.

— А может, он из-за тебя тут вертится, — сердито оборвала ее Наташа. — А ты на Галю киваешь.

— На кой леший он мне сдался? Я шибко ученых не люблю. Мне бы ухажера попроще, нашего деревенского, вроде Федьки Огонькова.

— Дурища ты, Аленушка, больше никто! — спокойно сказала Галя, — Давай-ка садись. Поехали.

Когда они тронулись, Наташа мечтательно проговорила:

— Нравится мне Сергей Владимирович… сильно нравится. Я рада была бы, если бы он за мной поухаживал.

— А как же Алеша? — улыбнулась Вера.

— Что Алеша? Он муж… и за тридевять земель. Неизвестно, когда он теперь придет, да и приедет ли. Хоть он пишет, что в боях не был, — не верится мне. Все думается: может, его и в живых уж нет… особенно по ночам страшные мысли в голову лезут.

7

Тоболин прожил в Даниловке около четырех лет. Права была Вера: вел он себя тут до чрезвычайности скромно. В селе было много молодых и красивых учительниц, колхозных девушек, но ни за одной он не попробовал даже ухаживать. Почему? В чем дело? Может быть, у него где-то есть любовь? Да. Именно так. У него была настоящая, большая любовь, но не здесь, не в Даниловке, а там, в областном городе. Еще будучи студентом, он полюбил однокурсницу Любу, дочь ответственного работника. Тоболин был принят в семье Любы как свой, и родители ее были уверены, что по окончании университета молодые люди поженятся и начнут совместную самостоятельную счастливую жизнь. Незадолго до выпускных экзаменов отец Любы, пользуясь своим служебным положением и приятельскими связями, выхлопотал Тоболину ордер на двухкомнатную квартиру, будучи твердо убежден, что Тоболин, учившийся все время отлично, будет оставлен в аспирантуре университета, а впоследствии защитит диссертацию и станет кандидатом, а там — и доктором наук. Вообще отец и мать Любы считали Сергея «перспективным» молодым человеком с житейской точки зрения. Но профессор Булатников Павел Гурович предпочел ему Андрея Травушкина, Тоболин же получил направление в район на должность преподавателя средней школы. Будущий его тесть пустил было в ход все свое влияние, чтобы оставить будущего зятя при университете, хотя бы ассистентом, или, на крайний случай, преподавателем одной из школ города. Тоболин с возмущением отверг «услуги» будущего тестя, ордер на двухкомнатную квартиру не принял, заявив: «Квартира в городе мне пока не нужна» Отец Любы гневно указал ему на дверь, назвав сперва донкихотом, потом молодым ослом.

Сергей надеялся, что Люба, некогда восхищавшаяся героическими подвигами жен декабристов, знавшая чуть не наизусть поэмы Некрасова о них, поддержит его. Но оказалось, что он плохо знал свою невесту. Правда, она не осудила его и ослом не назвала, но насчет донкихотства сказала, что папа ее, конечно, отчасти прав. Ничего не случилось бы, если бы Сергей и не поехал в деревню. Это же народничество, которое теперь не в моде. Что касается ее, то она, к сожалению, не может последовать за ним. Она родилась и выросла в городе, о деревне представления не имеет… и потом, папа уже устроил ее на работу в краеведческий музей.

— Просто неудобно получится. Я понимаю, тебе тоже неловко теперь отказываться. А через год вернешься, и тогда мы поженимся. К тому времени мой фатер поостынет и сменит гнев на милость.

Тоболин не собирался возвращаться через год. Решение Любы остаться в городе, выражение «народничество теперь не в моде», ее надежды на его возвращение не понравились ему. Но он любил ее и не мог сразу порвать с ней из-за несходства во взглядах на работу в деревне, хотя отлично сознавал, сколь принципиально и серьезно это несходство. Втайне он надеялся, что не больше как через год Люба сама приедет к нему, ведь она же любит его искренне, по-настоящему, уж это-то он знал точно. Она ни за что не выдержит долгой разлуки с ним. А до той поры он будет приезжать в город почаще… на свидания.

И, не сопя, не ссорясь, согласился с ней, а она дала ему клятву в вечной любви и верности.

В первый год в их отношениях все оставалось по-прежнему. Тоболин не менее двух раз в месяц наведывался в город, с вокзала звонил Любе по телефону, и они уславливались о месте и времени встреч. Родители, разумеется, не знали и не должны были знать об их свиданиях. А на второй год, по зиме, однажды, когда он позвонил, Люба сказала ему суховатым тоном, что просит простить ее, но она вышла замуж! Не оставаться же ей старой девой. Тоболин не поверил: «Ты разыгрываешь меня, Люба!» — «Нет, Сережа, это совершенно серьезно. Мы уже записаны в загсе… Неделю назад».

— Кто же он? — спросил Сергей.

— Вася Тараканов…

Вася Тараканов! Тоболин знал его: сын профессора математики. Парень, в общем-то, неплохой.

— Тоже, значит, на букву Т, — не соображая, что говорит, произнес он, с трудом удерживая навертывавшиеся на язык тяжелые оскорбительные для Любы слова.

— Ага! — наивно ответила Люба. — Но ты не сердись на меня, пожалуйста. Ну что же теперь делать, раз так получилось.

— Да, действительно, делать теперь нечего, — Тоболин тяжело, длинно вздохнул в трубку. — Выходит, что вы в свадебное путешествие скоро отправитесь?

— Зачем ты шутишь, Сережа? — сказала Люба. — Не думай, что мне легко. Ты сам во всем виноват.

— Конечно, конечно… Я виноват.

— Вот ты опять шутишь…

— Какие уж тут шутки! — минорным тоном сказал Тоболин. — И как же это так у тебя быстро вышло? Всего две недели назад мы виделись… и ты тогда ни слова, и вдруг… Может, не я шучу, а ты шутишь? Приезжай на вокзал, поговорим.

— Нет, нет, Сережа, я не шучу… И ты прости… но не ищи, пожалуйста, встреч со мной.

Тоболин с минуту молчал, слушая ее прерывистое дыхание: она ждала, что он скажет. И он сказал наконец, взволнованно и глухо:

— Не буду… не буду искать встреч. Прощай. Будь счастлива.

И повесил трубку, повесил медленно, осторожно, будто боясь разбить ее. Потом машинально стал набирать номер Любиного телефона, забыв опустить монету. Опустив монету, снова набрал. Послышались короткие прерывистые гудки. Занято. Значит, Люба уже с кем-то еще разговаривает. Вполне возможно, с Васенькой своим. Ну и пусть!

Через час он уехал в Даниловку и с тех пор с Любой ни разу не видался.

8

После этой драмы Тоболин еще увлеченней отдался работе в школе и над диссертацией о Горьком. Так шли дни за днями. Много раз, навещая своих родителей, Андрей Травушкин говорил Тоболину, что пора вернуться в город, пора по-настоящему взяться за диссертацию. Работа над диссертацией подвигается успешно, уверял Тоболин, но в город пока его не тянет, в селе ему интересней, а главное — здесь он нужней. В начале сорок первого года диссертация была наконец завершена, перепечатана на машинке в трех экземплярах и вшнурована в твердые синие папки. Павел Гурович скончался в сороковом, на кафедре теперь был другой профессор, присланный из Москвы. Труд Тоболина он быстро прочитал и одобрил. Осенью предполагалось провести защиту. Война все расстроила. А любовь? Как же с любовью? Она долго не угасала. Он был убежден, что под давлением отца Люба вышла замуж «без любви, без радости» и, наверно, мучается, раскаивается. И ему все думалось, что, может, она осознает свою ошибку и вернется к нему. Он нашел бы в себе силы «подвести черту под этим недоразумением» и ни одним словом никогда не вспоминать о нем. Но проходило время, Люба не подавала вестей, а он считал неуместным что-либо предпринимать…

…На току напряженно гудела молотилка, вздымая над собой густое облако темно-серой пыли.

Спрыгнув наземь, Тоболин нашел Свиридова, отозвал его в сторонку и решительно заявил, что не может оставаться учетчиком. Председатель снова начал было уговаривать его, но Тоболин вынул из сумки, похожей на планшет, две толстых в красных клеенчатых переплетах тетради и, вручая их Свиридову, деловито сказал:

— Вот, Дмитрий Ульянович… Дело в том, что я ухожу в армию.

— Призвали? — спросил Свиридов не то удивленно, не то испуганно.

— Да! — соврал Тоболин. — До свидания, Дмитрий Ульянович! Поручите кому-нибудь присмотреть за буланым.

— О коне не беспокойся, — сказал Свиридов. — Но кого же это на твое место поставить? И вправду Мишку Плугова?

— Конечно, — сказал Тоболин. — Он парнишка толковый и старательный. Потянет.

— Думаешь, потянет? Ну хорошо. — Свиридов рывком схватил руку Тоболина, взволнованным голосом выдохнул: — До свидания, Сергей Владимирович, раз такое дело. Не поминай лихом. Может, когда-нибудь и невпопад чего было… Ты уж извини… И на женщин не серчай, что они на тебя на собрании наговорили… не со зла это они.

— Нет, нет, Дмитрий Ульяныч… я понимаю. И вообще обид ни на кого в Даниловке не имею, — растроганно сказал Тоболин с таким видом, будто он и в самом деле уже призван в армию. Теплота, с которой прощался с ним председатель, тронула Тоболина до глубины души. Вполне возможно, что прощаются они надолго, если не навсегда!

Тоболин пешком дошел до Даниловки. Решил зайти к Петру Филипповичу. Надо посоветоваться с секретарем парторганизации. А вдруг скажет, что так поступать нельзя.

Половнев осматривал старую телегу. Тоболин поздоровался, спросил:

— А где же напарник ваш?

— В МТС я его послал… за железом. Плоховато становится с железом-то, — ответил Половнев. — Ну, какие там дела с уборкой?

Тоболин рассказал, что делается в поле, на току. Потом признался: как ушел, как и почему соврал Свиридову.

— Я вас понимаю, Сергей Владимыч, — раздумчиво сказал Половнев. — Наверно, на вашем месте и я так бы поступил. На фронте, брат, такие события, что не пришлось бы и нам, старикам, за винтовку браться…

Половнев хотел еще что-то сказать, но помешал Демьян Фомич. Слегка пошатываясь, счетовод торопливо шел к ним, и Половнев, умолкнув, невольно отвлекся. Демьян Фомич был весь какой-то растрепанный, без фуражки, воротник синей в белую полоску рубахи расстегнут, курчавые черные волосы его шевелило ветерком. Шагов за десять, с каким-то надрывом, он громко и отчаянно заговорил:

— Филиппыч! Что же это такое? Ванюшку-то моего… господи! За что? — Приблизившись, Демьян Фомич трясущейся рукой протянул Половневу небольшой лист бумаги. — Единственный сын, Филиппыч! — всхлипнул он, и его лицо неприятно сморщилось, по щекам во взлохмаченную бороду потянулись сверкавшие на солнце стеклянные нити слез. — Вся жизнь моя в нем. Только в разум стал входить малый. И вот… одна бумажка! Нету моего Ванюшки. Не перенесу я, Филиппыч!

Демьян Фомич вдруг рухнул плашмя наземь лицом вниз, на притоптанную траву, вцепившись короткими пальцами в свои угольно-черные курчавые волосы, стал рвать их, хрипя и стеная, словно его кто-нибудь душил.

Половнев, не читая, сунул в карман своего кожаного фартука принятую от счетовода бумагу, подошел к нему, нагнувшись, толкнул в плечо.

— Встань, Фомич! — вразумляюще, повелительным тоном сказал он. — Нам с тобой негоже так. Помнишь, сам говорил: плакать можно только женщинам. Ведь если мы с тобой так-то, чего же тогда делать нашим женам?

— Не могу, не могу я, дорогой Филиппыч! — Демьян Фомич еще громче застонал и начал биться лбом о землю. — Белый свет постыл, — бормотал он. — Один он у меня, Ванюша-то! Роду моему конец на нем. Порешу я с собой, Филиппыч! Зачем мне жить?

— Ну, это уж, брат, совсем никуда, — сказал Половнев сочувственно. — Не ожидал я от тебя… совсем ты рассупонился! Понимать же надо: война! Встань, говорю, не срамись! — грубо вдруг прикрикнул он.

Демьян Фомич приподнялся, сел, уставив мутные, мокрые глаза куда-то вдаль.

— Все я понимаю, Филиппыч, все понимаю, — притихнув, подавленным голосом негромко проговорил он, слегка всхлипывая. — Но как с собой совладать? Почему, почему именно мой Ванюха? Можно сказать, сразу под пулю. Никому же еще не приходили такие бумаги. Ох, ох! Боже ты мой! Уговаривал же я его: учись на тракториста. Не захотел. Поди, теперь тоже был бы в танковом училище, как Илюха Крутояров и Вася твой.

Половнев стоял рядом с сидевшим счетоводом. В пристальном взгляде черных глаз секретаря парторганизации — скорбное сочувствие и… тревога. Первое тяжелое извещение, а сколько их впереди?

Тоболин, не сходя с места, молча наблюдал эту суровую сцену, перед которой меркли все трагедии, когда-либо читанные или виденные на сценах театров и в кино. Иван, такой веселый, кудрявый добрый Иван! Хотел учиться одной математике. Не будь войны, осенью поступил бы, наверно, в университет. Тоболину и отцу своему он обещал обязательно поехать учиться. Тоболин рассказывал о нем заведующему кафедрой математики, и тот заинтересовался парнем. Может быть, из Ивана вышел бы ученый-математик, вроде Лобачевского. А Ивана, молодого, здорового, многообещающего, уже нет в живых, сгорел в пламени проклятой войны. Где-то там и другой даниловец — Ершов Алеша… Уцелеет ли? А может, тоже скоро извещение придет?

Тоболин почувствовал, как к горлу подступает перехватывающая дыхание теплота и глаза влажной пеленой застилает. Было нестерпимо жалко Ивана, отца его, мать, спокойную, работящую женщину, и Ксению — нареченную невесту погибшего солдата, энергичную, гордую девушку-комсомолку. Какой это удар для нее! Тоболин обвел затуманенным взглядом стоявшие невдалеке конюшни, амбары, молочнотоварные фермы. Кругом ни души, весь народ на полях. Солнце нещадно палит.

— Я пойду, Петр Филиппыч, — негромко произнес он. — Сдается, что надо мне сразу ехать в облвоенкомат.

— Да, пожалуй, так будет верней, — одобрительно кивнул Половнев, протягивая Тоболину свою крупную заскорузлую руку с полусогнутым указательным пальцем, немного покалеченным в гражданскую войну.

Тоболин порывисто сжал ее в своей чистой длиннопалой ладони, смущенно улыбаясь, проговорил:

— Только вот не знаю, как быть с учетной карточкой.

— И я, милый, насчет подобных случаев не знаю, — сказал Половнев дрогнувшим голосом. — Придется все-таки в райком заехать, спросить. Впрочем, лучше потом сообщить, — как бы спохватившись, добавил он. — Ежели облвоенкомат призовет вас, партийную карточку востребуют в ту часть, куда получите направление. Опасаюсь, что попадетесь на глаза Демину или еще хуже — Должикову, а они возьмут да и затормозят.

— А облвоенком не затормозит?

— Думаю — нет. Намедни слыхал я — в городе будто начали добровольцев принимать. Не всех, конечно, с разбором.

— Поеду прямо в город, — решительно заявил Тоболин. — Прощайте, Петр Филиппыч. Скажите Гале вашей, чтобы она взяла мои папки… я их у сторожихи оставлю. Больше мне сейчас некому передать их. Пусть сохранит или матери моей перешлет… адрес оставлю.

— Хорошо, хорошо. Не беспокойтесь. Могу и сам зайти. Галя-то не скоро теперь с полей выберется.

Тоболин грустно взглянул на безучастно сидевшего счетовода, качавшегося, как мусульманин на молитве, из стороны в сторону и головой и туловищем. По щекам счетовода текли слезы. Хотел попрощаться и с ним, но понял, что Фомичу не до прощания, и не спеша пошел прочь от кузницы. Когда он входил уже в улицу села, Половнев громко крикнул:

— Сергей Владимыч! Погодите-ка!

Тоболин обернулся. Половнев, не дожидаясь, когда он подойдет, сам быстро приближался к нему, хмуро сдвинув брови. Тоболин тоже заспешил навстречу.

— Ты почему так решил? — впервые обращаясь к Тоболину на «ты», спросил Половнев, когда они сошлись.

Тоболин недоуменно качнул головой:

— Как же иначе?

— Может, геройствуешь?

Тоболин улыбнулся:

— Вон вы о чем! Нет, Петр Филиппыч. Мне ведь не восемнадцать!

— То-то, смотри, — строго сказал Половнев. — Матери-то написал?

— Напишу, когда все выяснится.

— Обязательно напиши. И мне напиши, как и что, в какую часть направят. И оттуда тоже пиши. Находи время. И невесту не забывай.

— Нет у меня невесты, Петр Филиппыч.

— Разве нет? А я все время думал, что у тебя в городе есть какая-то девушка. Жаль, что нет! — сокрушенно проговорил Половнев и неожиданно обнял и поцеловал Тоболина в щеку. — Ну, иди! — тоном команды добавил он. — Может, с Алешей встретишься там. Пиши, не забывай, сынок.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Обширный двор паровозоремонтного завода. Недалеко от ворот — длинное двухэтажное здание из красного кирпича, прокопченное до черноты паровозным и заводским дымом. Над входной распахнутой настежь дверью — красная жестяная пластина с видным издалека словом, написанным белыми крупными буквами: «Партком». Слева от двери небольшие пластинки синего стекла с золотыми буквами: «Завком», «Библиотека».

Григорию Половневу частенько доводилось бывать в этом здании. С каким-то особенным торжественным чувством иногда прикасался он к дубовым перилам, отполированным мозолистыми ладонями тысяч и тысяч рабочих рук.

Шум, лязг заводских цехов, стоявших неподалеку, голоса игрушечно маленьких паровозов-«кукушек», сновавших по заводским рельсовым путям, сюда доносились приглушенно, зато запахи угольного дыма, паровозного отработанного пара ощущались острее в проеме лестничной клетки, чем во дворе, потому что, проникая через открытую дверь, они накапливались тут и, не тревожимые движением воздуха, сгущались по углам.

И сегодня и шумы, и запахи, и каменные плиты просторней лестницы с выбоинами от множества подошв — все, все напоминало Григорию былое, ту комсомольскую пору, когда он, еще неотесанный деревенский парнишка, «фабзаяц», с неодолимой и необъяснимой робостью входил в это двухэтажное здание, после деревенских изб казавшееся огромным и величественным. Милая, невозвратимая пора! Пора романтических сожалений о запоздалом вхождении в мир, не так давно отгремевший боями гражданской войны… За ней, за этой порой, — бурные, волнующие годы первых пятилеток, когда стало возможным на весь завод, на всю область и даже, через «Гудок», на всю сеть железных дорог прошуметь славой трудового подвига, почти равной славе воина, сражавшегося за революцию и рабоче-крестьянскую Советскую власть. Не хотелось верить теперь, что эта, совсем еще будто близкая, пора уже становится историей.

Половнев шел по лестнице медленным, сдержанным шагом. Никто не подумал бы и не догадался, глядя на него со стороны, какие волнующие воспоминания, какие жаркие чувства и мысли владели им, влекли по ступеням вверх, каким трепетным ощущением молодости охвачена его душа. Казалось, вернулись тревожные дни первой пятилетки, дни высоких порывов юности, дни, когда все существо его было во власти яростной мечты о встрече лицом к лицу с той ползучей враждебной силой, которая жила еще на земном шаре и творила свое злое и подлое дело против людей труда, — с силой, наглостью и темным зверством своим похожей на сказочного Змея Горыныча о девяти головах, с которым один на один сражался древний русский богатырь.

«Да, да! Именно эта темная чертова сила двинулась теперь на нас, — думал Половнев. — И я не могу оставаться в стороне. Если и сейчас не настою на своем — я потеряю уважение к самому себе, не смогу прямо смотреть в глаза бате. А мать, а Лиза? Они, наверно, будут плакать… особенно мать… А дети? Не пропадут! Не старое время!»

Навстречу по лестнице густо валили рабочие. Все торопились. Проходило много знакомых. На ходу приветствовали:

— Здорово, Половнев! Какие дела?

— Дела идут, контора пишет, — отвечал Половнев, открыто, весело улыбаясь всем своим курносоватым широким лицом.

— К самому?

— Ага!

— Давай, давай! Может, прорвешься. Имей в виду — заслон крепкий!

И наверх народу шло немало. Некоторые нетерпеливо обгоняли Григория. В коридоре с ним поравнялся заведующий заводским клубом Митропольский. Он поздоровался и взял Половнева под руку.

— В партком?

— Да.

— Насчет добровольности?

— Да, — суховато подтвердил Григорий.

Митропольский сжал его руку выше локтя.

— Правильный ход, старик! — с заговорщицкой улыбкой одобрительно проговорил он. — Я тоже.

В двадцатые годы Григорий учился вместе с Митропольским в школе ученичества. По окончании школы Митропольский некоторое время работал рядом за верстаком, потом был выдвинут на комсомольскую работу, потом учился в институте инженеров транспорта, а окончив его, руководил в клубе двумя кружками — рисования и черчения. После того как Митропольский ушел с производства, встречались они редко. А года два назад его сделали завклубом.

Теперь Митропольский совсем не был похож на того мордастого, краснощекого подростка, с которым Григорий некогда сидел за одной партой. Это был рослый полнеющий человек со свежим, гладко выбритым лицом, с мелкими и тонкими, как нитки, морщинками под глазами. От него резко пахло одеколоном. Не отпуская локтя Половнева, он подтянул его к окну, остановившись, доверительно пояснил:

— Добровольность дает преимущества. Если тебя призовет военком, то пошлют в пехоту… И ты пикнуть не посмеешь. А добровольно — я могу настоять, чтобы меня использовали по специальности. Ведь в армии масса специальностей. Тебя, например, могут послать в походные мастерские по ремонту автотранспорта… меня — зав. вагоном-клубом…

Широкие ноздри Половнева раздулись, задрожали. Он не дал приятелю договорить, вырвал из его цепких пальцев свою руку и буркнул:

— Катись-ка ты, Митропольский, подальше! Не путайся в ногах, — и быстро-быстро пошел по коридору.

В приемной парторга было полно людей, сидевших на стульях и кожаном черном диване, стоявших у стен и возле окна. Григорий опешил: «Ого, сколько тут народу! Часа два просидишь, не меньше. Займу очередь да в цех уйду». Хотел узнать, кто последний, но секретарь-машинистка, Мария Ивановна, молодая женщина с гладко причесанными на прямой пробор темными волосами, приятным контральто сказала:

— Входите, Половнев, вас ждут!

Григорий из цеха звонил Марии Ивановне по телефону, можно ли попасть на прием к парторгу, но никак не ожидал, что его сразу примут. «Ждут! — удивился он. — Почему же именно меня? И почему вне очереди?» Окидывая приемную растерянным взглядом, он недоуменно сказал:

— Тут же, наверное, очередь.

— Идите, идите! — серьезно и твердо проговорила Мария Ивановна.

Половнев нерешительно направился к обитой бежевым дерматином двери.

2

Парторг Гавриил Климентьевич Федоров, сидя в массивном кресле, таком же черном, как и диван в приемной, разговаривал по телефону. Рядом с парторгом на стуле сидел секретарь райкома партии Тушин Сократ Николаевич, человек лет сорока. Седеющая густая шевелюра блондинистых волос на крупной голове его была немного взлохмачена. Грузный, плечистый, он с трудом умещался на стандартном стуле. Полное бледноватое лицо с легким загаром было сосредоточенно-серьезным, озабоченным. Около стола, держась обеими руками за спинку незанятого стула, стоял директор завода Виктор Акимович Птицын — сухощавый, высокий, краснолицый, в форменной синей фуражке, — тот самый Птицын, который не так давно был в гостях у слесаря Половнева на семейном торжестве по случаю рождения мальчика.

Закончив разговор, Федоров повесил трубку и, обращаясь к Тушину, сказал:

— Опять военком. «Когда вы, говорит, добровольцев своих к порядку призовете? С мобилизацией еле управляемся, а тут они прут и прут!» Но что я могу сделать? — вопросительно взглянув сперва на секретаря райкома, потом на директора, Федоров беспомощно развел руками.

Птицын приподнял стул и грохнул ножками об пол.

— Это что же творится! — раздраженно воскликнул он. — Работать некому стало. Слесаря, токаря, котельщики, кузнецы в военкоматы чуть не всей сменой! Без спросу, без пропусков покидают завод. Работают одни старшие возраста, да и те, говорят, не все. Например, Никанор Травушкин тоже, кажется, ушел сегодня в военкомат, а человеку уже пятьдесят, если не больше. Анархия какая-то. А во главе кто! Коммунисты! Совсем ты распустил паству свою, Гавриил Климентьевич!

— А по-моему, Виктор Акимыч, просто у тебя на заводе нет производственной дисциплины, — с хитроватой усмешкой парировал Федоров. — Ну как это, уходят люди с производства толпами, а директор ничего сделать не может? Не выпускать и не впускать без пропусков… и вся недолга! На проходной поставить охрану построже… усилить ее.

Худощавое румяное лицо Птицына досадливо сморщилось.

— Да все сделано! И охрана хорошая, и без пропусков не выпускают и не впускают… так они же поверх забора! Словно зайцы! Овчарок, что ли, вдоль забора пустить?

— А что же! Интересная мысль! — серьезным тоном заметил Тушин. — Не мешало бы хоть пару собачек, которые позлей… в порядке усиления охраны завода в военное время, так сказать.

— Здорово! Люди охвачены чувством патриотизма, а директор на них — овчарок! — сердито возразил Птицын, очевидно не поняв, что секретарь райкома шутит. — Нет, товарищ секретарь райкома партии, тут дело не в овчарках и не в административных мерах. Нужна разъяснительная работа. Но таковая как раз по вашей с Гавриилом Климентьевичем части… И вообще, товарищи партработники, патриотизм, энтузиазм — все это хорошо. Однако пора ввести их в русло организованности. Пора прекратить хождения по военкоматам… и прежде всего коммунистам строго-настрого наказать без разрешения парторганов ни в какие военкоматы не ходить.

— Насчет разъяснительной работы, конечно, верно. Но вы давно должны были объяснить, дорогой Виктор Акимыч, что железнодорожники остаются на своих местах, — наставническим тоном сказал Тушин. — Объяснить, что добровольцами их пока принимать не будут. Наконец, поскорей оформить и выдать брони.

— Брони выданы, кому они полагаются, — сказал Федоров. — Позавчера выданы, но именно бронированные-то и валят в военкоматы.

Все трое разговаривали с таким видом, словно никого, кроме них, в кабинете не было. Половнева, остановившегося у двери, они или не замечали, или делали вид, что не замечают. А ему тем временем все больше делалось не по себе: ответственные работники не одобряют добровольцев, считают их нарушителями дисциплины. «Опять у меня ничего не выйдет, наверно», — тревожно подумал он. Дело в том, что рабочих завода пока не будут призывать в армию, что завод в военное время имеет большое оборонное значение. И все же Половнев пришел снова, и теперь с намерением добиться своего. Но весь разговор, невольным свидетелем которого он оказался, внушал ему сомнения. Может, и в самом деле он не должен проситься на фронт?

Не дожидаясь, когда на него обратят внимание, он решительным шагом подошел к столу и поздоровался со всеми за руку. Они хорошо знали его как стахановца, не раз он сиживал рядом с ними в президиумах, а с парторгом и вовсе был на «ты».

— Здравствуйте, Половнев! — с улыбкой сказал директор, пожимая его руку. — Ну, как там наш крестник Володя?

— Растет! — ответил Григорий и положил на стол небольшой листок из ученической тетради, исписанный мелкими четкими буковками с завитушками. Из-под листка высовывался кончик другой бумажки, с красной полоской. Бронь.

Парторг удивленно уставился на Половнева каким-то диковатым взглядом воспаленных с красноватыми веками карих глаз. «Наверно, по ночам не спит. Военное время… партработникам теперь не до сна!» — с сочувствием подумал Григорий, твердо выдерживая утомленный взгляд парторга.

— Ты опять? — сердито, но негромко спросил Федоров.

— Опять, — смиренно подтвердил Григорий.

Федоров всем туловищем откинулся на спинку кресла, шумно, измученно вздохнул.

— Вот от тебя-то я этого не ожидал! — укоризненно проговорил он. — Полюбуйтесь на него! — обратился Федоров к Тушину и Птицыну, как бы призывая их в свидетели какого-то тягчайшего проступка коммуниста Григория Половнева. — Передовой, сознательный рабочий… коммунист, которому подробнейше все объяснено… позавчера выдана бронь… а он — опять! А ты говоришь, Виктор Акимыч, о какой-то особой разъяснительной работе! Что же, к каждому по два агитатора приставить? — Федоров порывисто встал с кресла и нервно заходил вдоль стены туда-сюда.

— Но я же не в военкомат, — угрюмо и как бы виновато возразил Григорий. — Я к тебе, Гавриил Климентьевич.

Он стоял рядом с директором, по-прежнему державшим обе руки на спинке незанятого стула.

— Да какая же разница, Половнев! — возмущенно воскликнул Федоров, остановившись и густо багровея всем своим крупным лицом. — Одни военкому мешают работать, другие парторгам… осаждают, требуют, заявления подают… вносят сумятицу. А я-то думал: зачем просится на прием Половнев? Может, какое рационализаторское предложение у него созрело? Разрешил войти вне очереди, а он, оказывается, с тем же вопросом! Да у меня таких горячих голов полна приемная! Что я с тобой и с ними буду делать? Не имеете права приставать ко мне, от дела отрывать. Дана тебе бронь, — стало быть, работай, выполняй план, как требует военное время.

— Бронь дана не мне, а профессии моей, — возразил Половнев.

— Не профессии и не верстаку, а тебе, как отличному мастеру своего дела! Как слесарю-инструментальщику! — повышая голос, разъяснил парторг, но не очень уверенно. Очевидно, для него было неожиданным такое толкование смысла брони. Немного помолчав, добавил: — Тебе как специалисту и гражданину! — И, как бы обращаясь за помощью, с раздражением выкрикнул: — Да объясни ты ему, Виктор Акимыч!

— Я кто? Толмач при тебе? — усмехнулся Птицын. — Сам объясняй, сам! Твой выдвиженец и, можно сказать, воспитанник.

— Нечего тут объяснять, Гавриил Климентьевич, — сказал Половнев. — Я же не только гражданин, не только рабочий… и сам понимаю. И по профессии я, может, должен согласиться на бронь. Но ведь я же еще и человек. И вот как человек я не могу… понимаешь, не могу… когда Родина в опасности… И опять же как коммунист, — сбивчиво говорил Половнев, чувствуя, что путается в мыслях и что в словах его нет нужной логики и убедительности.

— А я кто, по-твоему? Не человек, не коммунист? — рявкнул вдруг Федоров. — Но я сижу тут… и выполняю порученное мне дело. Может, думаешь, мне легко тут сидеть и уговаривать вот таких чудаков, как ты? Я не хотел бы на фронт? — Голос парторга, басовитый и резкий, гремел, кипел негодованием. — И он, и он — любой бы хотел! — тыкал Федоров пальцем в Тушина и Птицына. — Но мы работаем, не строим из себя храбрецов! — заключил он и снова сел в кресло.

— Я тоже храбреца строить из себя не собираюсь, — спокойно и мрачно проговорил Половнев, переступив с ноги на ногу, при этом так сильно качнулся всем своим коренастым плечистым корпусом, что слегка толкнул директора. — Совсем не в храбрости дело. И ты, партийный руководитель, должен бы понимать… Зачем же сравнивать меня с собой и с ними, — Григорий кивнул в сторону директора. — Без вас действительно нельзя… от вашей работы зависят тысячи… и производство всего завода в целом. На моем же месте может и другой… и есть кому… старики слесаря просятся на завод, а вы почему-то не принимаете их.

— Как это не принимаем? Кто не принимает? — заинтересованно встрепенулся вдруг Федоров, в упор глядя на Птицына.

— Отдел кадров не принимает, — пояснил Григорий. — Но надо полагать, с ведома Виктора Акимовича.

Директор веселым, смеющимся взглядом (который говорил: «Ну и хитер же ты, друг») посмотрел на Половнева, но промолчал.

Парторг, не спуская с него глаз, еще строже спросил:

— Это правда?

— Отчасти — да! — вдруг несколько смешавшись, ответил Птицын. — Но кого принимать? Старички какие-то по шестьдесят, по семьдесят лет! И тоже из чувства патриотизма! Благородно, конечно, и похвально, однако плана с ними не выполнишь… зарплату же платить придется…

— И ты им отказал?

— Не я, отдел кадров.

— И много их приходило, стариков таких?

— Точно не знаю… говорили, человек либо сорок, или с полсотни.

— Почему же ты мне об этом не сказал?

— А чего говорить!

— Как же чего! — снова начиная багроветь, повысил голос Федоров. — Это же политического значения факт! По-ли-ти-че-ско-го! — по складам, раздельно повторил он. — А ты — «чего говорить»! Эх, Виктор Акимыч. Впрочем, ладно. С тобой мы потом. Ну, а что касается тебя, Григорий Петрович, — обратился парторг к застывшему на месте Половневу, — то дело тут совершенно ясное: бери, друг, свои бумаги и ступай в цех… И больше меня этим вопросом не волнуй. Понадобишься на фронте — мобилизует тебя партия. А пока работай на своем месте.

— Могу уйти, Гавриил Климентьевич, но бумаг своих не возьму.

— Забирай, забирай! — каким-то вдруг отмякшим, миролюбивым голосом проговорил Федоров, подвигая пальцами заявление и бронь Половнева на угол стола.

— Настаиваю, товарищ парторг! — неуступчиво и холодно сказал Половнев.

— Ну ты и упрям же! — Федоров неодобрительно покачал головой. — Битый час растолковывал тебе, а ты так ничего и не понимаешь! Чего с ним делать? — обратился он к Птицыну.

Тот неопределенно дернул плечами и сел на стул. Тушин мягко посоветовал:

— Поставь на бюро парткома, раз такое дело. — Повернувшись лицом к Григорию, увещевающе добавил: — Ну что ты горячишься, Половнев? Зачем поперед батьки в пекло лезешь? Война только началась… и неизвестно, где мы с тобой нужней будем, на фронте или в тылу. Промышленность-то, железные дороги должны будут работать вдвое, втрое больше и лучше, чем в мирное время. Без них же война современная немыслима. Неужели ты и этого не понимаешь? Кстати, ты ведь в вечернем институте учишься, кажется?

— В заочном, — сказал Половнев.

— На каком курсе?

— На четвертый перешел…

— Четвертый курс — это же не шутка! Инженером скоро станешь. Зачем тебе на фронт? Учиться надо.

— При чем же тут, что я могу стать инженером, Сократ Николаевич?

— А при том, дорогой, что государство тратилось на тебя, а ты, недоучившись, бросить хочешь. Так сказать, сбежать с учебы. Разве тебе неизвестно, что наша страна страшно нуждается в инженерах и других специалистах?

— Не понимаю вас, Сократ Николаевич. Сталин сказал: «Отечество в опасности». Разве в такое время об инженерстве, об учебе думать?

— А почему же в такое время об инженерстве и учебе не думать? Конец света, что ли, наступает, как о том старухи некоторые шепчут? Может, ты думаешь, что если война, то все побоку… работу, учебу, закрывай вузы, школы, двери на замок и извещение вывешивай: «Все ушли на фронт!» Так, что ли?

— Не закрывать, но желающих, по-моему, нельзя задерживать. Найдутся люди для тыловой работы, — сказал Григорий ровным пониженным голосом. Ему начинало казаться, что секретарь райкома прав, он же, Половнев, поступает действительно опрометчиво. И убежденность в том, что он нужнее на фронте, чем в тылу, у станка, под воздействием слов Тушина стала слабеть. Не исключено, что еще один «нажим», и Григорий взял бы обратно свое заявление. Но спор его с Тушиным неожиданно оборвал Федоров:

— Ну хорошо, товарищ Половнев. Ты, видать, из породы твердокаменных… Нам тебя не разубедить. Разберем твое заявление на бюро парткома.

— Прошу в моем присутствии.

Григорий почувствовал, что душу его снова захватывает то боевое настроение, с каким он шел из цеха в партком.

— Само собой, в соответствии с решениями Восемнадцатого съезда, по уставу, — насупившись, сказал Федоров и взял заявление Половнева, положил его в голубую картонную папку. — А это возьми пока, — добавил он, небрежно протягивая продолговатый листок с узкой красной полоской наискось. — Бронь твоя нам не нужна. Сегодня в шесть вечера приходи.

3

На заседании бюро заводского комитета партии Федоров решительно встал против того, чтобы отпустить Григория Половнева на фронт. Он сказал:

— Половнев получил бронь как человек, необходимый для завода в военное время… и должен работать… А на фронт просится от недопонимания обстановки и перспектив войны.

Половнев снова пытался доказать, что не является необходимым и незаменимым, что и перспективы войны с фашизмом видит и понимает по-большевистски. Но безуспешно: члены бюро парткома единогласно проголосовали за предложение Федорова.

— Обжалую в райком, — заявил Григорий. — Прошу выписку.

Федоров улыбчиво, с видом превосходства посмотрел на него: «Куда ты, мол, ни обжалуй, — все равно у тебя ничего не выйдет, раз ты заводу нужен». И миролюбиво проговорил:

— Имеешь полное право. Выписку получишь завтра утром.

Через два дня Григория пригласили на бюро райкома.

Когда он вошел в кабинет секретаря, бюро все уже было в сборе, а Тушин, перелистывая какие-то бумаги, молча приветливо кивнул ему, указав на свободный стул за длинным столом.

— Куда же они девались? — ворчал Тушин, напряженно роясь в ворохе бумаг.

Наконец он, похоже, нашел то, что ему было нужно, и, взглянув мельком на Половнева, с оттенком шутливости сказал:

— Ну что же, начнем, пожалуй. Слушается дело члена партии с одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года Половнева Григория Петровича, слесаря-инструментальщика завода имени Дзержинского. Товарищ Половнев — передовик производстве, стахановец, он всем нам известен. Желает вступить в ряды РККА добровольно, несмотря на то что имеет бронь. Есть его заявление, вернее, апелляция на решение партбюро завода. В решении сказано, что бюро парткома находит невозможным удовлетворить просьбу товарища Половнева «ввиду крайней нужды завода в квалифицированных рабочих в связи с военным временем». — Тушин обвел присутствующих внимательным взглядом, немного помолчал, потом негромко добавил: — Товарищ Половнев недоволен таким решением и обжаловал его. Что будем делать? Товарищ Половнев, ты не передумал? Настаиваешь?

— Настаиваю! — взволнованно, глуховато, но твердо ответил Половнев.

— Так что, стало быть, настаиваешь, — раздумчиво произнес Тушин. — Понятно. Товарищи члены бюро! У нас не полностью выполнено требование дать армии коммунистов-политбойцов. Мы недослали двух человек. Один должен вот-вот подойти — это заведующий заводским клубом имени Карла Маркса товарищ Митропольский. Другого обещали с вагоноремонтного завода, но пока не выделили. Может, пошлем Половнева в счет разверстки политбойцом от вагоноремонтного как бы?

— Во-первых, не вяжется как-то… товарищ Половнев с завода Дзержинского, а мы его от вагоноремонтного, — заметил один из членов бюро, человек лет пятидесяти, с худыми, бледными щеками и длинными табачного цвета усами, слегка закрученными на концах. — Во-вторых, послать — это значит по партийной мобилизации, тогда как Половнев просится добровольно. Неправильно получится, несправедливо.

— А что такое политбоец, Сократ Николаевич? — спросил Половнев.

— Это — рядовой коммунист с винтовкой: он не только сам первым идет в бой, но и других увлекает, — пояснил Тушин. — Цементирующая сила армии, так сказать. Политбоец во всем должен служить примером для окружающих…

— И быть агитатором, пропагандистом идей Маркса, Энгельса, Ленина, — добавил член бюро с чисто выбритым бледным лицом. — Разъяснять политику партии, воспитывать патриотические чувства.

— Это само собой разумеется, — кивнул Тушин. — Ты как, Половнев? Согласен стать политбойцом?.. Насчет добровольности мы в своем решении можем особо отметить, то есть что не мобилизуем тебя, а сам ты идешь… добровольно, так сказать. Правильно я говорю, товарищи члены бюро?

— Правильно, — сказал кто-то из восьми членов бюро, но кто именно — Григорий не приметил, в душе же поблагодарил его за поддержку.

— Ты что же молчишь, товарищ Половнев? — спросил Тушин. — Может быть, рассчитываешь идти политруком или в другом звании? Тебе присвоено какое-либо звание?

— Рядовой я, товарищ Тушин, необученный рядовой, — угрюмо ответил Половнев. — И хочу одного: быть в армии и сражаться за Родину. А по мобилизации или с отметкой «добровольно» — это мне безразлично. И насчет званий пока не думал.

— Да ты не горячись и не сердись, — мягко заметил Тушин.

Порядочно коммунистов, направляемых в армию, повидал секретарь райкома партии Тушин за первые дни войны. И каждый вел себя по-своему. Но все же были и общие признаки в поведении, которые позволяли разбивать людей как бы на категории: первую, вторую, третью и т. д. Явственно в уме Тушина отложилось пока две категории. К первой он относил тех, кто шел на войну смело, без оглядки на свое семейное положение и совсем не задумываясь над собственной судьбой. Таких было большинство. Ко второй — тех, кто был не против идти в армию, на фронт, но стремился попасть на какую-либо командирскую должность или стать политруком, комиссаром, чтобы иметь аттестат, ссылаясь на то, что мать, жена, дети остаются без кормильца. Их немного, но все же они, к досаде Тушина, были.

Сидевшего сейчас на бюро «апеллятора» Половнева Тушин не раздумывая отнес к первой категории. На фронт стремится смело и настойчиво. Ни о каких командирских постах не только не заикается, но, похоже, и не думает. Идет на войну без страха и сомнений, как истинный рыцарь коммунизма, хотя у него остаются жена, двое детей и теща, живущая на его иждивении, о чем Тушину было хорошо известно. И вот этой своей беззаветностью, готовностью на все Половнев и располагал к себе сердце секретаря райкома партии, несмотря на то что сердце это было отнюдь не из мягких, а из прокаленных и закаленных в огне классовых битв.

«Эх, милый! — неожиданно с сочувствием подумал Тушин. — Ты ведь не знаешь, что это за штука — война. Ты даже в армии не служил. Рядовой, необученный. Тебе же будет трудно, ох как трудно. А может, и нам не отпускать его… согласиться с решением бюро заводского комитета, как просил Федоров по телефону?»

Мысли эти в голове Тушина пронеслись в то короткое время, пока он серьезно и вдумчиво всматривался в Половнева, втайне симпатизируя ему и любуясь им. Григорий, глядя прямо в усталые серые глаза секретаря, сдержанно проговорил:

— Я не сержусь, Сократ Николаевич. Но меня волнует такая волокита. Непонятно, почему бюро парткома так нечутко отнеслось ко мне, то есть к моей просьбе? Дело же абсолютно ясное: человек хочет воевать против фашизма. Зачем его уговаривать, удерживать? Вы же помните, Сократ Николаевич, как шел разговор у товарища Федорова. На бюро парткома все это повторилось. Но я и у товарища Федорова тогда, при вас, и на парткоме доказал, что не являюсь незаменимым, что есть люди, которые готовы и вполне могут заменить меня… и меня и других подобных. А между тем вопрос о приеме стариков до сих пор так и не решен ведь! Дирекции, видите ли, невыгодно принимать их. Это же чушь какая-то! Невыгодно! Идет страшная война, а директор о какой-то выгоде толкует. И в постановлении пишут: «ввиду крайней нужды завода в квалифицированных рабочих в связи с военным временем». Смехота! Дорогой Сократ Николаевич! Нет же пока на заводе «крайней» нужды в квалифицированных рабочих!

«Не можем мы пустить его… не должны, — решил вдруг Тушин, неотрывно, почти с открытым восхищением смотревший на Половнева. — Такие люди в условиях войны и на производстве нужны до зарезу. Он ведь будет и на работе «вкалывать» без всякой меры, не щадя ни сил, ни живота своего. Без таких людей на заводе тоже не обойдешься».

— Да, да! — рассеянно кивнув, согласился он с Григорием. — Насчет приема старых, пожилых рабочих ты прав, товарищ Половнев, вполне прав. Что же касается нужды в квалифицированных рабочих, то тут у парткома подход тоже резонный. И ты напрасно считаешь, что нет в них нужды. Нужда есть, и дальше — больше, станет еще сильнее. Именно потому что — война! План работ на июль уже увеличен… и, наверно, еще увеличат. И конечно, одними стариками недостаток рабочей силы не покроешь… Так что, товарищ Половнев, по совести говоря, лично я затрудняюсь. То есть не знаю, как и быть с тобой. Отправить тебя политбойцом вроде мы и не можем. Ты — доброволец, а политбойцов мы, по указанию сверху, должны отбирать особо, со всей тщательностью… всесторонне взвесив, подходящ или неподходящ человек. И послать его по партийной мобилизации.

— Вот вы и взвесьте меня, и отберите, и мобилизуйте! — перебивая секретаря, с жаром воскликнул Половнев.

— Эка ты какой скорый! — усмехнулся Тушин. — Отберите и мобилизуйте! Мобилизуем-то мы ведь не сами непосредственно, а через первичные парторганизации. А твоя заводская парторганизация уже выполнила план разверстки по мобилизации на фронт. Остался только один человек, этот самый Митропольский… Он почему-то вовремя не явился… Но сегодня придет.

— Вряд ли придет, — усомнился Половнев.

— Почему ты думаешь, что не придет? — спросил Тушин.

— Не захочет он политбойцом. Вместо него — меня направьте.

— Мало ли чего — не захочет… Раз он парткомом отобран — никуда не денется. А тобой заменять его не можем без ведома парткома, ты в список мобилизуемых не включен. Напротив, вишь, какое решение о тебе… Стало быть, ты заводу нужен… и вашему парткому видней. Нет у нас оснований отменять решение заводского партийного комитета. Так что придется нам апелляцию товарища Половнева отклонить, а решение парткома признать правильным и утвердить.

Григорий вскочил как ужаленный. На скулах его кумачово выступили округлые пятна.

— Товарищ Тушин! Что вы какую-то волынку заводите! — перебивая секретаря, потрясая в воздухе обеими руками, раздраженно вскричал он. Григорий не мог сдержаться, хотя и понимал, что так не полагается разговаривать рядовому коммунисту с секретарем райкома. — То вы готовы были послать меня политбойцом, а теперь пошли вдруг на попятную… Дипломатию в ход пустили: «Партком постановил… парткому видней… мы не можем». Бюро райкома — вышестоящая организация… Вы вполне можете… Согласно уставу можете, и у вас есть основания отменить решение парткома обо мне. Но вы, именно вы лично, товарищ Тушин, почему-то не хотите… Почему? Скажите прямо: Половнев недостоин быть в Красной Армии, поэтому мы, мол, не можем удовлетворить его просьбу…

Тушин медленно, словно придавленный какой-то незримой тяжестью, приподнялся. Бледноватое усталое лицо его слегка порозовело, серые глаза удивленно расширились.

— Да ты что, товарищ Половнев! — растерянно пробормотал он. — Ты недостоин?!

— Да, видимо, я недостоин, — запальчиво продолжал Григорий. — У вас, наверно, есть какие-нибудь документы… Какая-нибудь кляуза… Это вполне возможно… потому что на производстве у меня не только друзья, есть и недруги. Выкладывайте на стол… что у вас там, в бумагах ваших… Вы же чего-то копались в папке, да не нашли или решили пока не вытаскивать… Чего же тянуть, играть в жмурки, в кошки-мышки… время понапрасну тратить?

Тушин стоял и молча так глядел на Половнева, словно не узнавал его. Наконец качнул удрученно своей большой блондинистой головой, негромко заговорил:

— Слушай, товарищ Половнев… Это ты уж того… пересаливаешь… Так что определенно пересаливаешь. Я даже не знаю, что тебе сказать! Кошки-мышки! — Тушин немного повысил голос — Оказывается, товарищи члены бюро, мы с вами собрались играть в кошки-мышки. И мне, секретарю райкома, в этой игре отводится роль старого хитрого кота… а вам, остальным, я уж и не пойму какая! — Тушин снова, теперь уж сердитым взглядом, окинул Григория с ног до головы. — Ты добровольцем хочешь, товарищ Половнев… это хорошо! Честь и хвала! Но это не дает тебе права обижать… оскорблять и меня и бюро… Так что ступай-ка ты в цех и работай, как положено работать большевику в военное время. Не… — Тушин хотел сказать «не шляйся», но удержался и сказал: — Не броди по парторганизациям и военкоматам… так что вот такое дело!

— Нет, буду бродить, пока не добьюсь! — раздраженно выкрикнул Григорий.

— Добиваться — твое право, право коммуниста… Но мы на данном этапе удовлетворить твою просьбу не можем. Правильно я говорю? — обратился Тушин к членам бюро.

— Правильно, — раздалось два, не то три голоса.

— А может, все же отпустим его? — сказал один из членов бюро, пожилой старик с седоватой бородкой клинышком, очень похожий на Михаила Ивановича Калинина, только без очков. — У человека большое патриотическое чувство… не надо бы охлаждать или приглушать.

— Мы разве охлаждаем или приглушаем? — возразил Тушин. — Мы подходим по-серьезному, по-деловому и… по-партийному. Чувство — это настроение. Мы же с вами должны решать не по чувству, а по разуму… с точки зрения целесообразности… Какие будут предложения по делу Половнева?

— Утвердить решение заводского партийного комитета, — сказал член бюро с длинными усами. — Политбойцом послать его мы без заводской парторганизации не можем, а отменять решение парткома у нас нет причин.

Других предложений не было. Тушин сказал:

— Я думаю, мы так сформулируем наше постановление: одобрить и приветствовать патриотический порыв товарища Половнева и настойчивость, проявленную им в его стремлении добиться посылки на фронт в качестве добровольца. Но, принимая во внимание нужду завода имени Дзержинского в квалифицированной рабочей силе в связи с военным временем, согласиться с решением бюро заводского комитета, апелляцию же товарища Половнева отклонить. Согласны? Может, я не очень грамотно сформулировал, в таком случае после можно подправить.

— Сформулировано правильно, — сказал старик, похожий на Калинина. — Но слово «приветствуем» надо выбросить. Нелогично получается. «Приветствуем», а на фронт не пускаем.

Выйдя из райкома, Григорий остановился в размышлении: куда же ему теперь идти и что делать? Не терпелось сейчас же направиться в горком или обком партии, наверняка там можно еще застать кого-либо из секретарей, хотя шел уже восьмой час вечера. В мирное время и то секретари нередко задерживались в своих кабинетах допоздна, а в военное — раньше полуночи, наверно, домой не попадают.

Прежде чем идти куда-нибудь, Григорий завернул в сквер, находившийся неподалеку, и сел на скамейку. Надо обдумать, куда, к кому идти, что и как написать, что говорить.

Солнце уже совсем склонилось к горизонту… «Может, завтра утром пойти? Но как же утром пойдешь, работать ведь надо. Если завтра, то уж после работы… Начать придется с горкома партии… по инстанции. Но к кому обратиться? К секретарю или в военный отдел? Пожалуй, лучше к секретарю. А что я ему скажу? О решениях парткома и райкома умолчать? Но ведь он обязательно сейчас же позвонит и спросит. И вообще врать и умалчивать нехорошо».

— Здравствуй, товарищ Половнев!

Григорий не заметил группы людей в военном, во главе с секретарем обкома партии Никитиным, в штатском костюме и белой рубашке, который, отделившись, подошел к нему.

— Здравствуйте, Владимир Дмитриевич! — сказал Григорий, поднимаясь.

— Отдыхаешь? — спросил Никитин, подавая руку. — Это стахановец завода Дзержинского, — отрекомендовал он Григория военным. Военные (их было четыре человека) подошли и поздоровались.

Пожав военным руки, Григорий сказал:

— Не отдыхаю, Владимир Дмитриевич, а думаю.

— Интересно, о чем же думы? Садись, расскажи, если не секрет, — сказал Никитин, присаживаясь на скамейку.

Григорий сел рядом.

Военные вежливо отошли в сторонку.

— Думы очень простые, — сказал Григорий. — На фронт хочу, а меня не пускают.

— Кто не пускает?

Григорий вкратце рассказал, кто его не пускает.

— И вот я думаю: к кому теперь? В горком, если по уставу. Но время-то идет. И опять же опасаюсь: горком утвердит решение парткома и райкома…

— Ясно, — сказал Никитин. — Ты очень хочешь?

— Разумеется.

— Приходи завтра к десяти утра прямо ко мне.

— Рабочее время у меня, Владимир Дмитриевич.

— Скажи кому следует, что я тебя вызвал… Решим твой вопрос.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

В десять утра Григорий был в приемной первого секретаря обкома партии. Когда вошел в кабинет, Никитин, не вставая с кресла, протянул ему руку, а потом подал большой засургученный пакет с пометкой «Секретно. Срочно».

— В сущности, ничего секретного тут нет, — Никитин слегка улыбнулся. — Это решение бюро обкома по твоему делу. Проведено опросом. Военкому я звонил, с парткомом и райкомом договорился. Так что на вполне законном основании идешь ты в ряды армии политбойцом. На фронт, конечно, сразу тебя не пошлют, поскольку ты необученный… впрочем, это воля военкома… устраивает тебя такой оборот?

— Безусловно! — обрадованно и взволнованно ответил Половнев. — Большое вам спасибо, Владимир Дмитриевич!

— Мне за что же! Тебе спасибо… ты идешь социалистическое отечество защищать. А я, как видишь, вот сижу… хотя не старик и не инвалид. Ну, да что о том толковать! Заявление написал? Оно, братец, нужно обязательно… мне ведь на слово поверили члены бюро.

— А как же! — поспешно ответил Половнев, совсем было забывший, что вчера условлено: он напишет и принесет заявление в бюро обкома с кратким изложением того, как и почему партком завода и райком не вняли его просьбе. — Весь вечер пропотел, — с улыбкой пояснил он, вынимая из бокового кармана пиджака лист бумаги, свернутый вчетверо.

— Подключим к постановлению, для истории, так сказать. — Насупив черные с небольшой извилинкой брови, Никитин деловито прикрепил скрепкой заявление Половнева к подлиннику протокола. — Ну что же, Григорий Петрович! — Он встал и шагнул к Григорию. — Бывай здоров! Прошу — пиши! Ты теперь мой крестник. О семье не тревожься, не оставим. А сейчас иди прямо к военкому. Пакет сдай ему лично.

И он крепко пожал Половневу руку.


…Приемная военкомата. Полно призванных и добровольцев, смутно маячивших в табачном дыму, как в тумане. Половнев с трудом протискался к двери кабинета, обшитой бежевым дерматином. Но едва взялся за скобку, раздались окрики:

— Куда лезешь!

— В очередь!

А кто-то из стоявших поблизости ухватил его сзади за полу пиджака.

Григорий на секунду задержался, приподнял вверх засургученный пакет, повернул его пятью красными крупными бляхами сургучных печатей так, чтобы всем было видно.

— Срочно! — громко сказал он, насильно оторвавшись от державшего его за полу пиджака.

За длинным столом с толстыми дубовыми ножками, накрытым ярким кумачом, — военком с черными густыми усами, в гимнастерке цвета хаки, с двумя бордовыми шпалами на отложном воротнике. Григорий хорошо знал его: видал на торжественных собраниях, праздничных демонстрациях. Рядом с военкомом — незнакомый Григорию военный помоложе, с чисто выбритым лицом. Слева от военкома — штатский со светлой бородкой, в очках, в сером пиджаке. Поодаль от стола — молодой человек лет двадцати трех, бритоголовый, в голубой рубашке, с засученными по локоть рукавами, в желтых полуботинках.

Григорий подошел к столу, положил перед военкомом пакет и свою бронь.

— Знаю, знаю, — кивнул военком, прочитав бумагу. — Идите на врачебную комиссию.

И дал Григорию талончик.

На выходе от военкома, почти у самых дверей, Григория остановил паровозный машинист Сидоров Константин Павлович — брюнет с крупным одутловатым лицом, приятель. Когда-то учились вместе. Обрадованно поздоровались. Они не виделись с лета сорокового года.

— Ты к военкому? — спросил Григорий.

— Был уже! — Сидоров нервно шевельнул широкими черными, почти сросшимися над переносьем бровями.

— Мобилизован или добровольно?

— Не мобилизуют. Бронированный! — скороговоркой сказал Сидоров и криво усмехнулся тонкими губами.

— А куда же бронь девал? — пытливо прищурившись, спросил Григорий, подозревая, что приятель какой-то хитростью задумал прорваться на фронт, как многие делали в эти тревожные дни.

Сидоров вроде бы смутился.

— Сдал военкому.

— А военком что же?

— Пройди, говорит, комиссию и вернись к нам, то есть к тройке этой. Посмотрим, дескать, что с тобой делать.

— Ну, а ты сказал, почему в армию хочешь?

— Сказал, что меня партком прислал… в качестве политбойца.

— Тебя действительно партком прислал? — Половнев все еще не понимал, как и почему Сидоров оказался в военкомате. — Ежели партком, так бронь ты должен был сдать.

— То-то и оно, что никто меня не посылал, — понизив голос, ответил Сидоров и невольно оглянулся: не услышал бы кто-нибудь.

— Да ты с ума спятил, Костя! — полуиспуганно проговорил Григорий. — Вернись сейчас же и признайся военкому… иначе влетит тебе.

— Нет… не пойду. Авось проскочу. Раз он бронь принял, значит, поверил. Теперь врачебную пройти бы.

Григорий с сомнением покачал головой:

— Вряд ли что выйдет… Спровадят тебя восвояси подобру-поздорову.

— Ну почему спровадят? Я же теперь не на паровозе, а машинист-инспектор. Вполне заменимый. Вместо себя начальнику депо привел опытного дедка… он до пенсии как раз и был инспектором. Дедок страшно рад.

Сидоров говорил негромко, но так быстро, что Половнев не без труда улавливал смысл его речи.

— Все равно ничего у тебя не выйдет, — уверенно сказал Григорий. — Тут у них порядок строгий. С нашего завода многие пытались этак-то… возвращали обратно, причем рядовых слесарей, токарей… может, ты и проскочил бы, если бы не был знаменитым, — Григорий дружелюбно похлопал приятеля по плечу. — Военком-то отлично знает, кто такой ты есть.

— Так я и не скрываю, — потускнев, проговорил Сидоров. — И на кой леший она привязалась ко мне, знаменитость эта? — В голосе его прозвучало искреннее огорчение. — Не гонялся я за ней… и вовсе не нужна она мне!

— Нужна или не нужна — теперь значения не имеет. Она, брат, не лапоть, с ноги не сбросишь.

Сидоров действительно об известности никогда не думал и не хлопотал. Она как бы сама пришла к нему. Работая на товарном паровозе, он достиг большого по тому времени мастерства в вождении машины и в экономии топлива. Однако сам не считал такое достижение чем-то особенным. «Средняя техническая скорость сорок пять километров вместо плановых тридцати семи — не так уж много, — думал он. — Будь паровоз посильней — и больше можно дать».

Но о нем начали говорить, писать в газетах, ставили в пример другим. А весной тридцать восьмого вызвали во ВЦИК, и сам Михаил Иванович Калинин приколол к его пиджаку орден Трудового Красного Знамени.

«Неужели же Половнев прав… и меня могут «затормозить» из-за этой самой «знаменитости»?» — с тревогой подумал Сидоров.

2

Не успели они продвинуться шага на два, на три (очередь во врачебную комиссию начиналась, вернее, кончалась у приемной комнаты), — открылась дверь кабинета, и штатский с бородкой громко позвал:

— Митропольский!

— Здесь! — бодро отозвался из густой людской массы приятный, сочный, как у артиста, баритон.

Перед Митропольским расступились, и он не спеша, важно проследовал к полуоткрытой двери кабинета — в белой рубашке с вышитым воротом, полнотелый, цветущий, с чуть приподнятой кудрявой головой, на которой повыше затылка светлела плешинка покрупнее серебряного рубля.

Половнев и Сидоров, дотоле не замечавшие Митропольского, многозначительно переглянулись.

— Либо тоже доброволец? — сказал Сидоров, удивленно пожав одним плечом.

— А ты думал как! — загадочно улыбнулся Половнев.

— Никогда не ожидал! — пробормотал Сидоров. — Ты же помнишь, что это был за человек… единственный во всем техникуме. Бывало, привезет чего из дому — и все сам сожрет украдкой… Не верится, чтоб такой добровольно на войну пошел.

И, словно в ответ на сомнение Сидорова, из слегка приоткрытой двери кабинета донесся громкий баритон Митропольского:

— Позвольте, товарищ военком! Почему же рядовым политбойцом?! Я — инженер по образованию… винтовку в руках отродясь не держал.

— Пройдете лагерный сбор, там вас подготовят, — лениво и скучновато прогудел голос военкома.

Кто-то изнутри плотно прикрыл дверь. Как пошел разговор дальше — Половнев и Сидоров не могли услышать. Но и того, что они услышали, было вполне достаточно. На какое-то время они оба как бы остолбенели. Половнев опомнился первым. Качнувшись всем корпусом назад и слегка задрав кверху скуластое лицо, он вдруг раскатисто захохотал.

— А ты угадал, Костя! Вот типус! Ох и влип же он! — сквозь смех говорил Григорий.

— Чего же тут смешного? Таких бить надо, а ты смеешься, — сердито скороговоркой проворчал Сидоров.

— Ну как же! — весело воскликнул Григорий. — Он же хотел добровольцем… надеялся должностишку повольготней получить. И меня одобрял: правильно, мол, делаешь, что добровольцем идешь, можно получше устроиться. А его — политбойцом и рядовым! Слыхал, что ему военком сказал?

— Разложился человек, а тебе смешно, — сердито ворчал Сидоров. — Разве такой будет воевать?

— Будет воевать! — угрюмо заметил стоявший рядом с Половневым и Сидоровым мужчина лет сорока, с маленькими черными усиками. — В лагерях, а потом на фронте его просолят, чтобы дальше не разлагался.

В это время Митропольский вышел из кабинета — хмурый, расстроенный. Ни на кого не глядя, поспешно протискался к выходу. Теперь перед ним уже не расступались.

Минут через тридцать Половнев и Сидоров прошли врачебную комиссию, они оба побывали еще в одной комнате. Там им объявили, где получить обмундирование, и сказали: послезавтра к одиннадцати утра быть на втором пути товарной станции. Куда их отправят — этого не объяснили, и приятели решили, что на фронт.

— Зачем, собственно, к военкому теперь? — говорил Сидоров. — К службе я годен, послезавтра отправят… о чем еще разговаривать?

Но Половнев сказал, что к военкому обязательно нужно зайти, если приказано. Дисциплина же! К ней теперь надо привыкать.

— Военком ведь помнит, что ты должен к нему вернуться.

У военкома Сидоров и двух минут не пробыл. Вышел, вернее, выскочил оттуда мрачнее тучи, багрово-темный, злой.

— Зря я тебя послушался! — бормотал он, подходя к Григорию. — В суматохе военком, может, и забыл бы обо мне…

— Что тебе сказали? — требовательно спросил Григорий.

— Напророчил ты, ну тебя к черту. Все по-твоему вышло. Но раз ты знал, что так может получиться, зачем же было подталкивать меня? «Дисциплина»! «Надо привыкать»! — передразнил Сидоров Половнева. — Вот и привыкай теперь один. Пошли отсюда!

Вышли во двор. Тут Сидоров немного успокоился и рассказал, что действительно военком сам или кому-то поручил… в общем, позвонили в партком.

— И военком приказал мне идти работать. Пожурил, конечно… и пообещал, что партком, дескать, разберется и вы-говорок мне припаяют… для первого раза… за нарушение трудовой дисциплины и за обман военного комиссара, начальника депо и так далее. Вот такие дела, Гриша! — мрачно закончил Сидоров. Помолчав немного, со вздохом предложил: — Пойдем выпьем с горя! И зачем я обратно к военкому пошел?

Половневу стало жалко приятеля.

— А ты не отчаивайся! — сказал он. — Сходи в райком, в горком партии. Попросись по-хорошему. А лучше иди прямо к Никитину.

И рассказал, как он сам добивался отправления в армию.

Пробираясь среди скопившихся во дворе мобилизованных и добровольцев, они натолкнулись на Володю Лубкова, сына соседа Половнева по квартире: Григорий жил в одном доме с редактором областного альманаха и был дружен с ним. Частенько ездили на Дон бирючка, судака, а то и стерлядь ловить, и, конечно, почти всегда с участием Володи. И теперь, увидев Половнева, Володя сильно обрадовался и звонким полумужским баском воскликнул:

— Здравствуйте, Григорий Петрович!

Половнев поздоровался с парнем за руку, остановился, познакомил с Володей Сидорова и спросил:

— Отца призвали?

— Нет, папу пока не призывают… Он сам ходил в военкомат, но его не приняли… по годам и по здоровью.

— А что же ты тут делаешь? Провожаешь кого-нибудь?

— Я — сам! — ответил Володя, смущенно переступая с ноги на ногу.

Половнев не понял:

— Чего — сам?

— На фронт иду! — густо краснея всем своим круглым и без того румяным лицом, почти торжественно произнес Володя. — Добровольцем, — заметив недоумение на лице Григория, поспешил он пояснить. — Я не один… нас тут много. Почти весь наш класс. Мы все твердо решили добиться, чтобы нас отправили.

Вид у Володи теперь уже был не смущенный, а бесшабашно-решительный.

Половнев окинул его вопросительным взглядом:

— А отец знает?

— Нет! — весело ответил Володя. — Пока не знает. И вы, дядя Гриша, не говорите ни ему, ни маме моей. После я сам скажу. А сейчас не надо. Очень прошу вас.

— Молод же ты, Володя! Тебе же, по-моему, и шестнадцати еще нет. Правда, парень ты рослый… но все же…

— Пятого мая шестнадцать исполнилось… паспорт уже выдали, — сказал Володя. — Я — крепкий, по росту и комплекции вполне могу быть бойцом.

— Крепкий-то крепкий… но несовершеннолетний, а несовершеннолетних в армию у нас не принимают.

— А Гайдар!

— Другое время было, Володенька!

— Время и теперь суровое настало, дядя Гриша, — многозначительно проговорил Володя. — Может, более суровое, чем гражданская война! И вы отлично понимаете это, дядя Гриша… Потому — и доброволец!

«Вот и поспорь с ним! Рассуждает как взрослый… Девятый класс! Видать, парень-то политически вполне подготовлен», — подумал Григорий и, удивленно расширив глаза, проговорил:

— Я — доброволец! Первый раз слышу! Зачем, собственно, мне добровольцем? Я — по партийной мобилизации.

— Не! Не по партийной! — Володя широко, белозубо улыбнулся своими мягкими, полными губами подростка. — Я-то знаю. Тетя Лиза по секрету моей маме говорила, а я нечаянно услыхал. Но тетя Лиза не против… она только боится за вас… Женщины все боятся. Даже плачут некоторые. Им трудно понять… у них сердце очень жалостливое.

Половнев перебил Володю:

— Тетя Лиза говорила? Чего-то она не поняла. По партмобилизации я.

— Она от соседок узнала… будто вы в обком ходили.

«Черт бы их побрал, соседок этих! Пронюхали откуда-то! Не иначе, из друзей моих кто-то проболтался! Ну, леший с ними».

— Но если от соседок, то это же слухи, Володя! Не носил я никаких заявлений. Не такие мои годы, чтобы под алыми парусами романтики по неизведанным морям плавать! И тебе, Володенька, не советовал бы я парусами этими увлекаться! Война, дружок, не романтика! Не спеши. Придет твое время. А пока учиться тебе надо.

Сказал и невольно вспомнил: «Мне тоже советовали учиться!»

— Напрасно вы так, дядя Гриша! — Володя вдруг помрачнел, полные губы его обидчиво дернулись. — И паруса ни при чем! Я отлично все понимаю. И вас одобряю. А тем глупостям, которые о вас во дворе некоторые женщины болтают, не верю.

— Что еще за глупости? — спросил Григорий.

— Да будто в добровольцы вы записались не от хорошей жизни… будто у тети Лизы ужасный характер и вы готовы хоть на край света сбежать от нее. Это же чепуха! Я-то знаю тетю Лизу.

Тут Половнев не выдержал и так расхохотался, что близ стоящие с любопытством оглянулись на него. Григорий вообще был смешливым и веселым человеком. Засмеялся и Сидоров — молчаливый свидетель разговора Половнева с юношей.

— Значит, не веришь этим глупостям! — успокаиваясь, сказал Григорий.

— Так подобные женщины — просто мещанки, дядя Гриша! Им недоступны «души высокие порывы», они вроде гагар из горьковского «Буревестника»: «Гром ударов их пугает!»

— Именно, именно! — весело подтвердил Половнев, и овсяные брови его слегка подрагивали над смеющимися серыми глазами. — Насчет гагар ты в самую точку влепил, дружище Владимир. Но все-таки посоветоваться с отцом тебе не мешало бы. Отец есть отец, и с ним полагается считаться. Ну, будь здоров!

Половнев и Сидоров пошли по улице к пивному ларьку, у которого тоже была порядочная очередь.

— Может, не будем? — спросил Половнев.

— Надо! — твердо ответил Сидоров, и они встали в очередь.

Помолчав, Половнев, восхищенно улыбаясь, сказал:

— Видал, какая молодежь у нас подрастает!

— Молодежь чудесная, — с готовностью согласился Сидоров. — Только напрасно ты этак с Володей-то. Парень на подвиг идет, а ты ему про какие-то алые паруса! «Несовершеннолетний»! Понятие о совершеннолетии — вещь довольно растяжимая. Бывший наш с тобой дружок Митропольский совершеннолетний, а толку что? И насчет того, чтоб парень с отцом посоветовался, — тоже ты зря! Отец, конечно, будет против.

— А ты — за?

— Я — за! — сурово хмурясь, ответил Сидоров. — Не знаю, как военком…

— А если бы ты был военкомом? Всех таких Володь, наверно, на фронт погнал бы.

— Не всех, с разбором, конечно. И не погнал бы, а добровольно которые — не задерживал бы.

— А о том не думаешь: что они, такие, несовершеннолетние, будут делать там… на войне? Они же почти дети еще!

— Но Володя-то умней нас с тобой: он верно насчет Гайдара сказал.

— Ах, Гайдар, Гайдар! Ведь он все же исключение. И потом — совсем иная обстановка и эпоха. И война иная. Нет, мне очень хотелось бы, чтобы поколение Володи не попало в огонь этой войны. Оно — смена и надежда наша. Ему — коммунизм строить.

— Мало чего нам с тобой хотелось бы! — скороговоркой возразил Сидоров. — А если она сама, то есть молодежь вот такая! Они ведь и помимо военкоматов ухитряются на фронт попасть.

Ни Сидоров, ни Половнев и думать тогда не могли, что именно поколению Володи придется все-таки не только воевать, но и гнать фашистов восвояси.

3

Поезд прогрохотал по железнодорожному мосту и помчался сквозь Князев лес. Григорий стоял у настежь открытой двери и смотрел, как деревья, зеленые небольшие поляны, освещенные ярким летним солнцем, медленной каруселью поворачивались назад. Справа, за лесом, километрах в четырех — Даниловка, поля колхоза «Светлый путь». Там прошло детство Григория, там — его мать, отец, сестры, с которыми он так редко и мало виделся. «Все вроде некогда!» — покаянно думал он теперь.

Последний раз Григорий был в Даниловке летом тридцать девятого. С женой и дочкой. Хорошо они тогда отдохнули! Весь его отпуск провели у родных. Григорий ловил с отцом рыбу. Иногда бывал в кузнице, работал молотком — помогал отцу. Помогал и в колхозной работе: косил, убирал сено. Была как раз пора сенокоса. В сороковом тоже собирался провести отпуск в Даниловке, но выдали ему за ударную работу бесплатную путевку в железнодорожный дом отдыха, что в Алупке, и жена уговорила поехать туда всей семьей. Ну что такое Алупка? Море, дворец Воронцова, парк! Чудесный парк, конечно. И вообще на юге все интересно, красиво. А разве речка Приволье, село Даниловка, люди ее, девять десятых которых знают и помнят тебя, приветливо кланяются, как другу, — хуже Алупки? И если по совести, то он вскоре пожалел, что променял Даниловку на Крым, заскучал было. Но тут подъехал Сидоров. Стало веселей, и они подружили как бы заново, пожалуй, покрепче, нежели в школе ученичества. Были они теперь не парнишками, а зрелыми людьми; кроме воспоминаний о годах совместной учебы, нашлись общие мысли, чувства. Чуть не каждый день играли в шахматы с переменным успехом. Впрочем, Григорий был посильней, но так как Сидоров болезненно переживал поражения, то приходилось иногда сводить вничью и даже намеренно проигрывать, разумеется «тонко», чтобы партнер не догадался. Дело в том, что игрок Сидоров был неплохой, но любил он красивые, замысловатые комбинации и из-за этой любви нередко попадал в трудные положения: увлечется своим планом, а как и что делает партнер — недоглядит.

Не без удовольствия вспомнив теперь Алупку, совместные купанья, прогулки, игру в шахматы, Григорий невольно поглядывал на приятеля. Хорошо все-таки, что в армию они попали вместе. Сидоров — славный товарищ, верный, на него всегда и во всем можно положиться… Невольно вспомнилось (да этого и забыть никогда нельзя), как Григорий с Лизой так непрактично и размашисто зажили в Алупке (Лиза с дочкой помещались в Алупке-Саре, на частной квартире, а питались в доме отдыха), что под конец у них ни копейки не осталось на дорогу, и хотя билеты были бесплатные, но ехать суток двое пришлось бы им натощак. Выручил Сидоров, дав нужную сумму.

А Сидоров — задумчивый и серьезный — стоял с другой стороны, прислонившись крупным плечом к косяку двери, нахмурив черные, почти сраставшиеся над переносьем брови. Он тоже смотрел на лес и тоже, наверно, думал о чем-то своем, вспоминал что-нибудь. А возможно, он был еще во власти переживаний и впечатлений от проводов и прощанья с семьей. Григорий видел на платформе станции, как плакала и убивалась его жена, то и дело хватаясь за мальчиков — одному лет восемь, другому не больше десяти, — и слышал, как она жалобным голосом, плаксиво сквозь слезы лепетала:

— Ну что я с ними? И зачем ты сам-то? Другие же остались… работают. — Помолчав немного, поднимала на мужа слезящиеся глаза и умоляла: — Береги себя, Костя… Один ты у нас… И пиши почаще.

Что там ни говори, а расставаться с мирной, налаженной жизнью, с женой, с детьми, с работой — трудно, ох как трудно. Ему-то, Григорию, было немного легче, нежели Сидорову. Во-первых, он не разрешил брать на станцию дочь (с детьми особенно тяжело прощаться); во-вторых, Лиза все время вела себя строго и выдержанно: ни слезинки, ни упреков, никаких просьб. Все у них вышло так спокойно и просто, словно Григорий ехал в командировку. Может, потому так получилось у них, что по-настоящему они простились вчера вечером, в парке культуры, куда сходили напоследок и где Лиза выплакалась вдосталь. Лишь когда тронулся поезд, Григорий заметил, как по щеке жены скользнула крупная слеза.

Да! Жены! Разве они могут без слез провожать мужей на войну? Нелегко и солдату видеть эти слезы.

Постояв некоторое время, Сидоров качнул головой в пилотке и позвал Григория на нижние нары, где они расположились со своими манатками. Когда уселись, Сидоров открыл вещмешок и вынул из него поллитровку с засургученной головкой, булку, колбасу.

Заметив удивление Григория, пояснил:

— Напутственный подарок жены… Обычно журила, если, случаем, выпивши домой придешь, а тут — видишь…

Стукнул ладонью в дно посудины, вышиб пробку, отлетевшую в сторону, с бравым видом заправского выпивохи, мрачновато сказал:

— Давай-ка, Петрович, дербалызнем по маленькой. За наш с тобой успех, так сказать. Боевые мы мужики! Добились своего. Жена говорит: другие работают, а ты, мол, чего сам в пекло лезешь? А мы не можем работать! Какая работа, ежели он, гад, весь рабочий класс задумал в трубу загнать!

Сидоров достал из мешка небольшую жестяную кружку, налил в нее водки не до краев и протянул Григорию.

— Выпей сперва сам, — сказал Григорий.

— Нет, первая — твоя. Ты — главная причина моей удачи. Не пойди я к Никитину — меня ведь «затормозили» бы. А без твоей подсказки я не догадался бы, а и догадался, так не осмелился бы. И чего партком держал меня — не пойму. Будто я всамделе незаменимый. Не бывает же незаменимых, выдумка это, Гриша, то есть насчет незаменимости… Случись — помер человек… какой бы он ни был дельный или мастеровитый — заменят же кем-то. А брони власть наша придумала из опасения, что большинство рабочего класса кинется на фронт, если не задерживать. У каждого же кипит душа: фашист прет на нас… да как прет! А товарищ Никитин — силен! Достойный секретарь обкома. Давай за его здоровье. Не хочешь первый? Ну хорошо. — И Сидоров, медленно, небольшими глотками опорожнив кружку, поморщился, фыркнул, тряхнув головой, и налил вторую. — Выпей, Гриша, за здоровье товарища Никитина, чтоб ему не икалось. Люблю хороших большевиков, Гриша. С хорошими большевиками рабочий класс никогда не пропадет. А Владимир Дмитриевич, видать, человечный дядька. Сразу принял и с одного слова все понял. Давай за его здоровье, — повторил он.

Половнев не был большим охотником до спиртного, но отказываться в этом случае почел неудобным, несмотря на жару и духоту: и приятель обидится, и за Никитина не грех выпить.

На площадке между нарами тот самый парень, которого Григорий застал у военкома, когда заходил с засургученным пакетом, отбивал трепака под трехрядку, но теперь уже он был не в голубой рубашке, а в гимнастерке и не в желтых полуботинках, а в кирзовых сапогах. А на трехрядке играл молодой человек, сидевший на противоположных нижних нарах. Воротник гимнастерки гармониста был расстегнут нараспашку. Стриженую голову в новенькой пилотке, сползшей на ухо, он склонил к клавишам, играл, ни на кого не глядя, и было похоже, что он играет для себя и его совсем не занимало — пляшут под его музыку или не пляшут.

Пестрый народ был тут в вагоне: инженеры, техники, рабочие, партработники — коммунисты, комсомольцы и беспартийные, — добровольцы и мобилизованные. Но всех уравнивало теперь новое солдатское обмундирование.

Ни при посадке, ни при отправлении не было сказано, куда их повезут, однако по тому, что всех обмундировали, подстригли и, за исключением винтовок, выдали все причиндалы солдатские — вещмешки, НЗ галет, противогазы, подсумки, шанцевые лопатки, даже котелки и ложки, — все решили, что повезут их на фронт, а винтовки и другое оружие выдадут где-нибудь в пути.

Настроение у всех было приподнятое. Рядом с Половневым, скрестив ноги в сапогах по-турецки, сидел сухощавый мужчина, согнувшись над какой-то солидного объема книгой. «Как он может читать в такой обстановке?» — удивлялся Григорий.

К плясавшему парню подладился другой, в распоясанной гимнастерке, пошел вприсядку и, вложив два пальца в рот, так пронзительно засвистел, что у Григория в ушах зазвенело.

Тогда первый плясун грянул изо всех сил в дощатый пол каблуками, заглушив грохот колес, выбросил в стороны длинные руки с тонкими пальцами и начал выбивать чечетку, вскрикивая:

Эх, ты! Ходи, Маша!

Счастье наше!

Удаль и веселье ворвались в вагон, и все невольно засмотрелись на плясунов. И неожиданно почудилось Григорию, что все это — буйную пляску, и визгливую трехрядку, и вздувшуюся пузырем гимнастерку плясуна, — все это он уже видел когда-то и где-то. И так же когда-то охватывала его бесстрашная удаль, вызванная гармошкой, разбойным свистом и пляской молодых солдат. Он и сам едва удерживался, чтоб не пуститься в буйный пляс. «Что это такое? Откуда это во мне? Может, и в плясунах и во мне взыграла кровь древних предков наших, которые монголов, крестоносцев и прочих хищных завоевателей били?»

Словно угадывая мысли Григория, Сидоров, очевидно тоже охваченный настроением бесшабашной удали и готовности на все, жуя бутерброд, угрожающе, быстро заговорил:

— Он, гад, думает: двинул армию — и крышка России! Нет Советского государства! Завоеватель хреновый! Шизофреник чертов, мать его в душу! Мы ему зададим, Гриша! — Сидоров погрозил крепко сжатым большим кулаком. — Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути!

Вдруг он сорвался с нар и, подскочив к плясунам, начал пританцовывать, неуклюже, по-медвежьи топчась на месте, тоже присвистывая, но не в пальцы, а сквозь широкие плотные зубы. Кончив свистеть, часто-часто заприговаривал:

Ходи, изба, ходи, печь.

Хозяину негде лечь.

На верхних нарах послышались одобрительные хлопки.

— А ну, вдарь как следует!

Сидоров остановился, махнул рукой, вернулся и сел на свое место. Вытирая вспотевшее лицо, глядя на ребят, продолжавших пляску, лица которых тоже были в поту, сказал:

— Будь помоложе, я бы им показал, несмотря что плоскостопый!

— У тебя плоскостопие? — удивился Григорий.

Сидоров кивнул:

— Ага. Меня из-за него раньше и в армию не брали.

— А теперь почему же взяли?

— Да второпях, что ли… не обратили внимания, хотя в военном билете написана статья. Ну, а я промолчал. Раньше сам заявлял, потому и замечали. Да и небольшое оно у меня…

— Почему раньше говорил, а теперь не сказал?

— Раньше в армию не хотелось. Не люблю я военной муштры. И дисциплину военную не уважаю. Ни тебе выпить, ни тебе закусить. Надо сходить куда-нибудь — не пускают. Нарушил дисциплину — на гауптвахту сажают… на хлеб и воду… или на кухню — картоху чистить. Рассказывал мне один дружок. Он срочную службу отбывал. Строгости, говорит, невозможные. На губе посидеть — куда ни шло, вроде отдыха. Но картоху чистить! Ох и не люблю. С детства не люблю.

Григорий усмешливо посмотрел на Сидорова:

— Ну ты и чудак! Ты всерьез или разыгрываешь меня?

— Зачем же мне тебя разыгрывать? Правду, сущую правду говорю, хотя и не всю. Есть у меня и еще одна недоделка моих родителей.

— Что за недоделка?

С видом заговорщика Сидоров негромко, почти шепотом, сообщил:

— Левая нога чуток покороче… совсем немного, а покороче.

Григорий весело засмеялся:

— Не городи чепухи, Костя. Мы же учились вместе… Никогда я не замечал. Ты бы прихрамывал, если б она была короче!

— Серьезно, Гриша. Как же-ты мог заметить… Ботинки или сапоги у меня всегда были опортодические.

— Ортопедические, — поправил Григорий.

— Во-во! Ортопедические. Железнодорожная комиссия и то не замечала.

Григорий озабоченно покачал головой:

— Выходит, друг, совсем ты недоделанный. Как же ты воевать будешь?

— А я и не собираюсь воевать ногами. Для войны — голова, руки, глаза. В стрелковом кружке лет десять состоял. Первый стрелок. Призы брал.

4

Под вечер поезд, в котором ехали Половнев и Сидоров, остановился на станции Л. Тут железная дорога раздваивалась: одна сторона ее поворачивала на запад, а другая — на восток. Сидоров первый заметил, что поезд их пошел к востоку. Как машинист, он отлично знал не только всю дорогу, но даже маленькие станции на ней.

— Гриша, — полушепотом пробормотал он, — куда же нас везут? Ведь если на фронт, отсюда можно только направо… а поезд идет налево.

— Не может быть, — тоже тихо сказал Половнев.

Они оба подошли к полуоткрытой двери. Но Григорий дороги не знал, он видел только, что поезд идет по открытому полю.

— Ты опять меня разыгрываешь, Костя?

— Честное слово. Я дорогу эту изъездил вдоль и поперек…

— Ну, давай помолчим, — сказал Григорий. — Может, это маневры?

— Какие же маневры… Километра четыре уже за семафор отъехали… И вишь, скорость-то какую он взял… не маневренная скорость, Гриша!

В вагоне тихо и сумеречно: освещался он одним фонарем, подвешенным к потолку. Никто, кроме их двоих, ничего, похоже, не подозревал. Очевидно, все по-прежнему убеждены, что едут на фронт. Но на рассвете бойцов высадили на какой-то маленькой станции и, выстроив, привели через пшеничное поле в корабельный дубовый лес и разместили в белых палатках летнего лагеря. Было объявлено, что всем предстоит пройти ускоренную военную подготовку. При распределении по палаткам Сидоров по счету не попал вместе с Половневым, его поместили в следующую, рядом.

В шесть утра по сигналу рожка на завтрак командиры отделений привели их в столовую. На песчаной земле стояли длинные столы, за каждым из которых на таких же длинных скамьях усаживалось два отделения: одно — с одной стороны, другое — с противоположной. Над столом — толевая крыша на высоченных столбах. Стен в столовой не было. На завтрак дали пшенную кашу с бараньим салом, граммов по триста черного хлеба, по кружке чая и по четыре кусочка пиленого сахара. Сидоров, сидевший по другую сторону стола почти против Половнева, сообщил, что видел Митропольского.

— Физия у него кислая, — говорил он. — Словом, вид приговоренного… А еще знаешь кого я видел? Парнишку того, Володю, с которым ты разговаривал на дворе военкомата. Он во второй роте.

— Не может быть! — удивился Половнев. — Прорвался-таки!

После завтрака их вывели на плац. Это была квадратная обширная поляна в лесу. Обученье началось с шагистики и поворотов на ходу.

То, что Володя Лубков «прорвался» в ряды армии как доброволец, сильно взволновало Григория. Этого умного, развитого парня почему-то чувствовал он близким, родным вроде племянника или брата. И теперь мысль, что через какое-то недолгое время, заодно со взрослыми, Володя будет отправлен на фронт, пугала его, требовала вмешательства.

После ужина Григорий пошел к комбату. Комбат приказал сейчас же вызвать Володю. Чтобы не зародить в парне плохого чувства к себе, Григорий попросил не ссылаться на его сообщение, а его самого отпустить.

— Понимаю, — сказал комбат и отпустил Григория.

Утром Григорий узнал, что Володя Лубков направлен в трехгодичное военное училище в Алма-Ату. «Вот и хорошо, — подумал Григорий. — Пока он будет учиться, война закончится». Но и на этот раз «предвидение» его было ошибочным.

Выяснилось при этом, что Володя в паспорте своем исправил год рождения, в чем он сам признался. Когда комбат стал пробирать его за подделку, парень гордо заявил:

— Я же не в шкурных интересах.

О перемене в судьбе Володи Григорий написал его отцу. От Сидорова же свое вмешательство утаил. Сидоров узнал об этом месяца два спустя, уже на фронте.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

…И снова обыкновенный товарный вагон. Верхние и нижние нары из свежих сосновых досок, пахнущих смолой. На каждых нарах по десять человек, а всего в вагоне — сорок. Но никто не сетовал: в тесноте не в обиде. Каждый понимал: война!

Все красноармейцы в том же новом обмундировании и в тех же новых кирзовых сапогах, в которых ехали в лагеря. Обучались в старом, поношенном. Едут опять пока без оружия. Сказано, что вооружат в пути, а где — неизвестно. Однако это никого не тревожило. Были уверены, что теперь уж обязательно направили их на фронт, а туда безоружными не повезут.

Оживленные разговоры. Но нет уж того ухарского настроения бесшабашности, какое было, когда ехали в первый день в лагеря. Никто не пляшет, а гармонист играет только песни. Их поют часто. Вот кто-то грустновато звонким, чистым голосом затягивает:

Там, вдали, за рекой,

Зажигались огни,

В небе ясном заря догорала…

Сотня юных бойцов

Из буденновских войск

На разведку в поля поскакала…

Его поддерживают несколько голосов — басы, теноры, альты, — и вагон загудел слаженным хором. Григорий Половнев, сидевший на верхних нарах, тоже подтянул. «Товарищи мои, дорогие мои! Что нас с вами ждет?» — с теплым чувством неожиданно подумал он, окидывая каким-то необычным подобревшим взглядом своих серых глаз бойцов, с которыми не просто сжился, а буквально сроднился.

Пели с подъемом.

…Завязалась кровавая битва,

И боец молодой

Вдруг поник головой, —

Комсомольское сердце пробито.

Григорий видел, как один из красноармейцев, сидевших на нижних нарах, запрокидывал голову, закрывая глаза, очевидно настроенный на минорный лад словами песни.

«Будет, будет и так. Не одно будет сердце пробито», — с легкой тревогой продолжал думать Половнев. Ему казалось, что чувством тревоги не только он, охвачены все в вагоне, кто пел и кто не пел.

«А может, никто и не думает о том, о чем я думаю? Вообще, наверно, нехорошо и нельзя поддаваться грустным настроениям и мрачным мыслям. Никакой от них пользы, одно расстройство. И что же я за воин, если по дороге на фронт думаю о смерти? Доброволец называется!»

Половнев вдруг спрыгнул с нар, обращаясь в тот угол, в котором сидели запевалы, громко выкрикнул:

— Стоп! Довольно! Разве мы помирать едем? Мы едем фашистов бить!

Песня сразу оборвалась. В вагоне стало совсем тихо, лишь колеса торопливо татакали на стыках: тра-та-та!

— Марш Буденного знаете? — спросил Половнев.

— Знаем, — ответило несколько голосов в разных местах вагона.

— Споем?

— Давай!

Белесые брови Григория, выгоревшие на солнце за время лагерного обучения, слегка поднялись, серые небольшие глаза расширились. Взмахнув по-дирижерски обеими руками, не дожидаясь запевал, он звучным, сочным баритоном начал:

Мы красная кавалерия, и про нас

Былинники речистые ведут рассказ,

О том, как в ночи ясные,

О том, как в дни ненастные

Мы гордо, мы смело в бой идем…

Весь вагон гулко подхватил:

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!..

В открытые двери видны сжатые поля со скирдами снопов и соломы, голубевшие вдали перелески, белые хаты какого-то большого села. И казалось, песня, вырвавшаяся на простор, плыла в воздухе рядом с поездом, не перестававшим грохотать колесами, и волнами уносилась в село, к родным людям мирного труда. Проезжали как раз по полям своей области. В одном из таких сел, только по другую сторону Дона, в 1911 году родился Григорий Половнев. До пятнадцати лет жил дома, а по окончании семилетки пошел в железнодорожную школу ученичества. Отец хотел устроить в среднюю школу в городе, но Григорий воспротивился. В газетах, в том числе и молодежных, очень много тогда писали о ведущей роли рабочего класса в жизни страны, в государстве, и Григорию представлялось: быть рабочим исключительно хорошо и почетно. Рабочий — это не то что крестьянин на своей единоличной полоске с сивкой-буркой, вещим кауркой. А среднее образование? Зачем оно Григорию? Чтоб сделаться интеллигентом? Меньше всего Григория привлекало тогда среднее и высшее образования, как ни внушал ему отец, что крестьянские дети не должны чураться науки. И вышло так, как Григорий захотел: он стал рабочим. Лишь много лет спустя понял правоту отца и двадцати четырех лет стал учиться в вечерней средней школе, а потом поступил на заочное отделение МИИТа (Московского института инженеров транспорта) при заводе. Но то, что он учится, от отца пока утаивал, решив открыться лишь тогда; когда окончит институт. Поедет в Даниловку, приедет к отцу и положит диплом инженера на стол. Читай, батя! Вот будет сюрприз! Но, видно, не суждено Григорию стать инженером. «Впрочем, почему не суждено? Разобьем фашистов, продолжу учебу!»

2

Да, едущие в эшелоне прошли больше месяца лагерного сбора в вековом корабельном лесу. Погода почти все дни стояла замечательная, лишь два раза были крупные дожди с грозами.

По утрам, проснувшись, едва открыв глаза, Григорий видел бледные догоравшие звезды в сером просвете палатки и слышал протяжный бодрый голос дневального:

— Четвертая рота! Подъем!

Григорий быстро вскакивал и торопливо мчался в рядах бойцов на берег речки. Потом ученье, завтрак, снова ученье. И все это с одним тревожным чувством: «Там война, люди бьются, а я все еще тут!»

По утрам ежедневно он читал строю сводку Совинформбюро, доставляемую из штаба полка. Поначалу это делал политрук Андрианов Василий Поликарпович сам, потом поручил Половневу:

— Читай ты. Я не могу. Людям надо как-то объяснять, что-то говорить. А что говорить — не знаю! Нет у меня слов… Скорее бы на фронт! — заключил Андрианов.

«Скорее бы на фронт!» — вот они слова, которые точно выражали тревожное чувство, не покидавшее и Половнева и его товарищей.

Сводку Половнев читал перед строем похудевших, загорелых людей, одетых в старые, выцветшие гимнастерки, обутых в потерханные ботинки с обмотками (политруку Андрианову удалось достать для занятий поношенное обмундирование), людей, испытующе глядевших на него суровыми, требовательными глазами. В этих глаза закипали гнев и ненависть к фашистам, все более и более наглевшим, судя по сводкам. Наверное, каждый думал: «Будь я там, дела шли бы лучше!» Мысли наивные, даже смешные, но иначе думать люди не могли в те дни. И почти всякий раз после чтения и объяснений раздавались голоса:

— А нас всё учат! А воевать будем, когда война кончится?

«Кончится? Нет, она не может скоро кончиться!»

Григорий отлично уже понимал это не только по сводкам. Что война надолго — он угадывал по напряженности и характеру обучения. Он знал, как и чему обучать предписано свыше. Винтовка, штыковые приемы, пулемет, граната, противотанковая бутылка, окапыванье, ползанье по-пластунски, бешено быстрые перебежки — все это заставляло думать, что людей срочно готовят не к маршевым походам, а к упорным, тяжелым боям. Значит, высшее командование отнюдь не рассчитывает на скорую и легкую победу.

3

На небольшой станции Окружной железной дороги эшелон застрял надолго. Прибыли на эту станцию часов в семь утра. От места стоянки поезда была видна каменная громада столицы, золотисто сверкавшая на солнце стеклами окон многоэтажных домов, маячивших в легкой синеватой дымке. Стекла окон в большинстве домов были перечеркнуты крест-накрест полосками белой бумаги — страховка от воздушной волны бомбежек с воздуха! Многочисленные запасные пути по одну сторону были запружены воинскими эшелонами с людьми, орудиями, танками, тягачами, а по другую — платформами с оборудованием и станками: заводы отступали на восток. Были среди поездов и эшелоны с людьми — рабочими, едущими на Урал и за Урал, и красноармейцами, выведенными из строя, раненными в боях. Раненых тоже везли в глубь страны.

Григорий не однажды бывал в Москве, но до сих пор всегда встречался с нею лишь с подъезда Казанского вокзала. Теперь он видел ее как бы с черного хода товарной станции, и в этом деловом, трудовом виде она показалась ему не менее близкой, родной и понятной, чем в обличье праздничной шумной красоты своих улиц и площадей.

Пути, где был поставлен эшелон, похоже, не так давно подверглись вражеской бомбежке: с обеих сторон местами зияли свежие воронки.

Когда Половнев вышел из вагона, на краю одной такой воронки стояло человек шесть красноармейцев. Они стояли молча. Напряженно, угрюмо смотрели на развороченную черную землю, перемешанную пополам с желтым песком.

Бомба упала недалеко от шпал и рельсов главного входного пути, но не причинила ощутимого вреда. Однако она упала здесь, по эту, восточную сторону столицы. Наверное, бомбили и центр, где Кремль, Красная площадь, Большой театр, улица Горького… Целы ли они? Поехать бы! Хоть одним глазом взглянуть.

Всю свою жизнь, с мальчишеских лет, Григорий Половнев знал и чувствовал, что за рубежами Родины есть враги, которым ненавистны Советская власть, трудящиеся люди, не желающие гнуть спину перед буржуями и считающие себя, а не буржуев хозяевами жизни и всех богатств земли, но никогда ему не думалось, что для этих зарубежных врагов может оказаться доступной великая столица. Даже в мыслях не допускал подобного.

— Да-а-а! — протянул один немолодой красноармеец. — Видали, куда фашист залетел! Это как же понимать, ребята?

Никто не отозвался, и люди в мрачном молчании стали расходиться. Григорий тоже пошел вдоль эшелона. Рядом стоял состав с заводским оборудованием. Почти с детским любопытством разглядывал Половнев, чем загружены платформы. Станки, станки — токарные, фрезерные, изредка дизельные двигатели, покрытые брезентами, большие пульмановские вагоны с запломбированными широкими дверями.

Эвакуация!

Под одним из вагонов, присев на корточки, что-то мудровал человек в синем замасленном комбинезоне, постукивая по тускло блестевшему бандажу небольшим молотком на длинной четырехгранной рукоятке. Осмотрщик!

Поравнявшись с ним, Григорий остановился. Не глядя на подошедшего, будто разговаривая сам с собой, осмотрщик однотонно бубнил:

— День и ночь… день и ночь. Одни к фронту, другие в тыл… Не успеваем осматривать.

— Почему же не успеваете? — заинтересованно спросил Григорий.

— Уж больно много их! — не поднимая головы, ответил осмотрщик.

— Кого много?

— Составов. В июле с ленинградских заводов везли, теперь с московских начали. Вот, братец, какая невзгода нагрянула. Москву рабочий класс покидает.

— Как это покидает? — удивился Григорий.

— Да так… покидает! Станки-то одни, что ль, на Урал и за Урал гнать? Вот, значит, и рабочие туда же, за станками. Утром пять эшелонов проследовало… один за одним.

Григорий некоторое время молчал, глядя в спину синей спецовки, на которой между лопаток темнело неровное масляное пятно в ладонь шириной. Известие, что московские и ленинградские заводы вместе со своими людьми движутся на восток, поразило его до немоты.

— Вот этак-то, дружище военный! — продолжал осмотрщик, встав с корточек и вопросительно глядя на Григория мелкими бусинками неопределенного цвета глаз, ярко сиявших на бритом, измазанном мазутом лице.

— Тяжелые дела, — сказал Григорий, не отводя своего взгляда от взгляда осмотрщика. — Неужели же на него никакой управы нет?

— На кого на него? — Осмотрщик продолжал смотреть на Половнева с таким выражением, словно именно он, Григорий, повинен в том, что так тяжело складывалась обстановка и обе столицы оказались под угрозой вражеского захвата.

— На Гитлера, — раздраженно пояснил Григорий.

— А… — сказал осмотрщик, отводя наконец глаза от Половнева куда-то в сторону и выше. Помолчав немного, нахмурился и, огорченно вздохнув, недовольным тоном добавил: — Выходит, что нет у нас управы на Гитлера… слабей его оказались мы. Гонит он наших, в хвост и в гриву лупит. Кажин день полные эшелоны раненых, изувеченных… А сколько народу полегло в боях — одному богу ведомо… Уму непостижимо, как мы до такой беды докатились. С воздуха он уже который день бьет нашу белокаменную… наверно, и Ленинграду достается. И сегодня гад фашист прилетел бы, да, вишь, погода изменилась… — Осмотрщик рукояткой молотка показал на небо, заволоченное лохмотьями низких серо-чугунных туч, быстро несущихся с запада на восток.

И только теперь, невольно глянув на небо, Григорий подумал: «А я и не заметил, когда же это наволочь такая нависла. Ведь совсем недавно светило солнце».

А осмотрщик, постучав молотком по колесу, неторопливо продолжал:

— Полчаса назад я санитарный проверял… полно раненых… без рук, без ног… ужас! В Курск раненых везут из Малоярославца. Беседовал с бойцами. Сила, говорят, несметная у немца. А Гитлер, говорят, грозится на тысячу лет в рабов нас обратить.

— Мало ли что грозится, — вдруг сердито оборвал Григорий словоохотливого осмотрщика. — Молчал бы ты побольше. «Сила у фашистов несметная»!.. — раздраженно передразнил он осмотрщика. — Ходишь по путям, вонючими штанами трясешь и панику на людей нагоняешь. Пораженческую агитацию ведешь. Ты что? Не слыхал, как товарищ Сталин говорил насчет паникеров и распространителей слухов?

Осмотрщик сердито засопел, нахмурился.

— Слыхал. Ну и что? При чем тут я?

— А при том, что ты на тысячу лет уже собрался под пяту гитлеровской власти.

— Ты что, товарищ военный, с глузду съехал? — с возмущением воскликнул осмотрщик. — Ты говори, да не заговаривайся! На кой ляд нужна мне гитлеровская власть! Я за Советскую власть кровь проливал в свое время, а ты черт-те чего… Нехорошо, товарищ военный.

— Какого же ты лешего тогда ерунду всякую плетешь? — в свою очередь возмутился Половнев, наступая на осмотрщика со сжатыми кулаками. — Нас везут на фронт, а ты мне такие вещи: сила у Гитлера неодолимая! Сам ты видал эту силу? Не видал? Зачем же, для чего мне говоришь? Чтобы напугать? Дух убить во мне?

— Ты кулаками-то не маши, не маши, — сдержанно, хладнокровно проговорил осмотрщик. — Для чего же это мне твой дух убивать? И что это за дух, если словами убить можно? Настоящий дух пуль не пугается, а не то что слов. Совсем по другой причине говорю. Душа болит… душу хочется отвести, мыслями поделиться. — Круто повернувшись, он торопливо зашагал вдоль длинных пульмановских вагонов, на ходу дзинькая молотком по буксам и бандажам.

4

Осмотрщика ни под вагонами, ни на другой стороне между составами не было. «Шляпа я! — выругал сам себя Григорий. — Надо было сразу задержать его. Он же, наверно, враг народа, а то и того хуже — фашистский агент!»

И его охватил злой азарт — поймать мерзавца!

Подлезал то и дело под вагоны, смотрел во все стороны между эшелонами. Осмотрщик будто сквозь землю провалился.

Запыхавшийся, вспотевший, обозленный донельзя, Григорий уперся в санитарный эшелон. Остановился, перевел дух, оглянулся. Возле эшелона людей не было. На ступеньках вагонов — проводники. Как железнодорожник, он понял, что поезд готов к отправлению: подлезать под вагон небезопасно. Перед ним — зеленый пассажирский вагон, слегка запыленный, на стене белый круг, внутри которого — красный крест. Окна открыты. В одном окне человек в нижней белой рубашке, с забинтованной головой. «Раненый», — подумал Григорий, приближаясь к окну. Спросил:

— Вы давно тут стоите?

— Эшелон наш? — переспросил раненый.

— Не эшелон, вы у окна — давно?

— А вам, собственно, что нужно?

— Мне нужно знать, не проходил ли здесь человек лет за сорок, с молотком и фонарем в руках, в синей спецовке. Осмотрщик поездов.

— Нет, сейчас не проходил. С полчаса назад был тут один с молотком и фонарем. Осматривал наш эшелон… с бойцами беседовал. Наверно, он самый. А для чего он вам понадобился?

— Разговор у меня с ним крупный получился… задержать его хотел. Подозрительная личность. Мне показалось — никакой он не осмотрщик, а переодетый фашистский агент.

Раненый усомнился:

— Если это тот, что у нас тут был, то вряд ли. Не похож. Да и что ему, агенту, шататься тут? Его же быстро поймать могут.

— Не так просто… Поймай вот его, — сказал Григорий. — Словно в воду канул и пузырей не пустил.

И передал вкратце содержание своего разговора с осмотрщиком.

— Не вижу ничего особенного, — выслушав его, заключил раненый. — Что сила неодолимая — это впечатление поверхностное и преувеличенное. Но что у немцев пока превосходство в оружии, в танках и самолетах и даже в количестве войск — это, брат, факт! И никуда от этого факта не денешься. Конечно, такое положение временное. А ты сам-то кто такой и зачем по путям ходишь?

— Я из эшелона. На фронт едем, — ответил Григорий.

— На какой?

— Пока не знаем. А вы с какого?

— Мы тут с разных.

— Куда же вас?

— Тоже не знаем.

«Поговорили! — улыбнулся про себя Григорий. — Скрывает, откуда и куда едут. «Военная тайна»! Может, думает, я тоже «агент». Вообще-то правильно. Зачем болтать. А осмотрщик все-таки выведал: из Малоярославца эшелон-то», — вспомнил он.

Из соседнего окна раздался вдруг голос:

— Григорий Петрович? Гриша? Подойди скорей сюда!

Половнев опрометью кинулся на зов. В раме следующего окна радостной улыбкой сияло не только знакомое — родное, бледноватое лицо, слегка заросшее светлыми волосами — видно, давно не бритое.

— Алеша! Алешка! — обрадованно вскрикнул Григорий. — Ты ли это?

— Я, я, Гриша! — еще веселее улыбаясь, торопливо говорил Ершов захлебывающимся голосом. — Здравствуй, братень!

Григорий протянул правую руку вверх, но она не доставала до окна. Ершов навстречу опустил свою, левую. Подать правую не мог — была еще боль в лопатке. Но несмотря на то что руки у обоих не короткие, в особенности у Ершова, — они смогли только пальцами коснуться одна другой.

— Ты что же? Отвоевался уже? — спросил Григорий, опуская руку и не переставая улыбаться всем своим курносоватым, прокаленным на солнце лицом со щетками белобрысых бровей.

— Как видишь, — ответил Ершов грустновато. — Но это ненадолго, подлечат — довоюю свое.

— А чего у тебя? — спросил Григорий.

— Осколочное ранение ноги. Хотели отнять по колено. Не дал согласия. Не знаю, что скажут в новом госпитале. Но сопровождающий врач неодобрительно отнесся, что не дал резать. Вчера и сегодня у меня температура поднялась.

Григорий сочувственно покачал головой:

— Ты духом не падай. Авось ампутация не понадобится.

— Да я не падаю. Наоборот, уверен, что все обойдется по-хорошему. Организм у меня крепкий.

— Ну, а как там? Говорят, сила у него большая?

— Не успел разобраться и понять, в чем там дело… в его силе или в нашей слабости, — сказал Ершов. — Я ведь меньше недели на фронте был. И все время в обороне. А бой начался — меня и садануло.

— Слыхал я, будто уж очень нагло прет фашист.

— Нагло — да! — Улыбка вдруг сошла с лица Ершова. — Но они трусы. Сам видал, как драпали от нашего пулеметного огня. Бить их можно, было бы чем.

— А разве нечем? — встревоженно спросил Григорий. — Это правда, что наши даже в атаки ходят без винтовок… двое с винтовками, а третий с гранатами.

— Такого не видал, — ответил Ершов. — Оружия у нас негусто, но чтоб в атаку ходили без винтовок — это, по-моему, чепуха. Вообще наговорить могут всякое. Не надо обращать внимания. Ты давно из дому?

— Месяца полтора.

— Перед отъездом в Даниловке не был?

— Не смог.

— Что же ты? А помнишь, меня уговаривал съездить?

Григорий махнул рукой:

— Не хватило времени. Я письмо написал отцу.

— А как они там — батя, мать?

— От бати письмо получил в лагерях незадолго до отправки.

— Что пишет?

Григорий не успел ответить: раздался свисток главного кондуктора, и в то же мгновенье по-верблюжьи взревел паровоз, находившийся через два-три вагона, и оглушил Григория. Лязгнули сцепления, и окно с Ершовым плавно поплыло вперед.

— Все хорошо! — громко крикнул Григорий, поспешно шагая рядом с движущимся вагоном, задрав немного лицо кверху и стараясь не отстать от окна с высунувшейся светловолосой головой, удалявшегося все быстрей и быстрей.

Прощально махая рукой, Ершов тоже кричал во весь голос:

— До свиданья, Гриша!

— Прощай, Алеша! Поскорей поправляйся! Я напишу в Даниловку, а ты сообщи туда свой адрес, а они мне… Я своего пока не знаю, нас в Москве распределять обещали.

Но последних слов, наверно, Алексей не услышал: поезд решительно набирал скорость, и окно, с головой Ершова уже удалилось на целый телеграфный пролет. Потом часто пыхтевший паровоз засифонил, и густое сизое облако пара скрыло не только окно, а и весь вагон, в котором ехал Ершов.

В каждой раскрытой двери тамбура стоял проводник с зеленым флажком в вытянутой руке.

Из окон высовывались стриженые и волосатые головы раненых. Один из них махал Григорию и кричал:

— Прощевай, браток, не горюй и не грусти!

Григорий сорвал пилотку и ответно молча потряс ею поверх своей головы.

5

Вернувшись в свой вагон, лег на нары. Неожиданная встреча с Ершовым взбудорожила его. Вспомнил, как вечером двадцать третьего июня Алеша заходил к нему на квартиру. Они тогда до полуночи просидели вдвоем на кухне. Лиза с детьми уже спала. Теща соорудила небольшую закуску — из редиски и зеленого лука салатик со сметаной, картошки сварила, селедочку приготовила…

Говорили о начавшейся войне, вспоминали Даниловку, родных, знакомых. Георгий советовал Ершову отпроситься у военкома и съездить в село, попрощаться со всеми. Но Алеша наотрез отказался: в военкомате утром сказали, что завтра получать обмундирование и возможна отправка. Отставать от своего эшелона нельзя.

— Ну и потом, ты же знаешь: Наташка моя хоть и комсомолка, но немного отсталая. Начнет плакать. Лучше уже без прощанья… Да и проситься как-то неловко, и военком вряд ли отпустит.

Григорий до сих пор не знал, что Наташа все-таки приезжала в город и провожала своего Алешу, и теперь с чувством запоздалого раскаянья невольно подумал: «Я и сам… Алеше советовал, а тоже не поехал!»

А между тем Григорий-то вполне мог побывать в Даниловке: перед отправлением в лагеря выпадало у него суток двое свободных, а Григорий провел их с детьми и женой. Почему же к родителям не поехал? Потому что скрыть от них, что идет на войну добровольно, он не смог бы. Ясное дело: мать начала бы его отговаривать, упрашивать. Зачем же, мол, добровольно? А на прощанье мать так вцепилась бы в него со стоном и плачем, что и не оторваться бы от нее, пока она не упала бы в беспамятстве, как это было при прощанье с Васей, судя по письму отца. «Нет, Алеша, наверно, прав. В таких случаях лучше без прощанья! Живы будем — свидимся».

Потом Григорий вспомнил осмотрщика и как искал его на путях, сгибаясь в три погибели под вагонами. Что он сделал бы, если бы нашел и догнал его? Ну, прежде всего задержал бы и отвел куда следует. А если осмотрщик стал бы сопротивляться и убегать? Стрелял бы… И, наверное, ранил бы, а то и вовсе ухлопал.

И вдруг осмотрщик никакой не агент, а обыкновенный советский гражданин, только слишком болезненно воспринимает наши неудачи на фронте? «Похоже, горячку я спорол. И в кого я такой! Наверно, в мать. Батя у нас спокойный, выдержанный. И мой характер, видать, он хорошо знает. «Не горячись!» — пишет».

Григорий вынул из вещевого мешка письмо отца, полученное в лагерях накануне отправки на фронт. Ответить на него не успел, а в пути все как-то недосуг: на ходу трудно, на стоянках же то собрание, то митинг, а то ученье политрук Андрианов затевал. «Сейчас, что ли, написать, пока эшелон стоит». Взял письмо отца и снова стал перечитывать — в какой раз!

Отец сообщал, что все живы-здоровы. Галя отличилась на уборке, как и на всех весенних работах. Но уборка нынче затягивается, не хватает машин и людей, а урожай невиданный. От Васи получили два письма, одно с дороги, другое из танкового училища. Илья Крутояров тоже писал в первые дни после отправления. Написал, что Галя наша — его жена, что они не успели только записаться, война, дескать, помешала. «Вот вертопрах! Не ожидал я от него такого. Да и Галя хороша. Дошло дело до серьезного, а отцу с матерью ни слова. Я с ней поговорил, но от матери письмо Ильи мы с Галей решили скрыть пока, ты это поимей в виду».

Григорий знал, что мать собиралась выдать Галю за Андрея Травушкина. Как она теперь будет расстроена! Рано или поздно, а о письме Ильи все равно узнает. И Григорию стало жалко мать.

«Касаемо же немцев, — писал отец, — думаю так: на легкую победу над ними рассчитывать не приходится. Вояки они неплохие, без лишних слов. В ту войну мы так и не смогли одолеть их, несмотря что воевали они тогда на два фронта. А теперь фактически у них война только с нами. По совести сказать, опасаюсь, не спелся бы Черчилль с Гитлером. Неспроста этот чертов Гесс летал в Англию. Тогда они возьмут да всем кагалом и навалятся на нас, как в гражданскую. В таком случае придется нам покряхтеть. Писали в газетах, будто Англия и Америка в нашу сторону посматривают. Что-то плохо в такое верится. Особенно Черчиллю не могу я верить. Он же махровый контрик, Советы ненавидит с самого семнадцатого года. На своей шкуре испытал я ненависть его лордовскую. Рузвельт, президент американский, хотя тоже буржуй и Советы тоже вряд ли ему по душе, но, по-моему, немного поумней и понадежней Черчилля. Америка-то до его прихода к власти совсем не признавала нас, а он пришел — признала. Вполне допустимо, что он хочет нам помочь как следует, потому что ему самому немецкие капиталисты с Гитлером своим поперек горла встали. Да ведь Америка за океанами, не так просто ей добраться до нас, довезти чего-нибудь. Немцы в ту войну и то корабли ихние топили подводными лодками, а теперь и подавно проходу не дадут ни американскому, ни нашему флоту. Так что придется, видно, своими силами справляться нам с фашистской ордой. И ты в армии в таком духе и объясняй, сынок, не утешай, вот, мол, скоро нам помогут. Тут такое дело складывается, — на дядю надейся поменьше, сам знай не плошай. И задача теперь у нас у всех одна: надорваться — не поддаться и каждому биться с гитлеровской гидрой, не щадя живота своего, а коль в тылу — работать до упаду. Другого избегу нет у нас, милый сын мой. Никак невозможно нам допустить, чтоб Гитлер взял над нами верх. Ведь он, гад, на что замахнулся? На весь наш строй, на всю нашу жизнь. Победит он — и Советской власти крышка на многие лета… а это ж было бы великим горем не только для нас с тобой и нашего народа, а для трудового люда всего земного шара. Ну, а если удастся подпрячь и Рузвельта и Черчилля в один с нами воз — тем лучше. Тогда, конечное дело, нам будет какое-то облегчение, и мы быстрее скрутим в бараний рог эту дьяволову фашистскую банду. А тобой, милый сын, я очень доволен, т. е. всей твоей жизнью и всем поведением доволен. Пусть не стал ты ученым, как мне хотелось когда-то, зато сделался настоящим рабочим и коммунистом. А настоящий рабочий-коммунист большую роль играет в жизни государства нашего, иной, может, нисколько не меньше, чем ученый. Так что теперь я не только совсем смирился, но даже и рад, что так оно вышло и что ты — рабочий. И от души одобряю за добровольность, за отказ от брони. На броне должны быть самые необходимые, без кого никак не обойтись. А раз тебя может любой старик заменить, как ты пишешь, и такие старики имеются, то чего же тут думать… Знаю, нелегко тебе от двоих детей оторваться… Да насчет их и самой Лизы и тещи ты, сынок, дюже не тревожься. Если в городе им слишком туго станет по случаю военного времени, как было в гражданскую, то мы с матерью заберем их в Даниловку. Чего-чего, а хлеба, картохи, молока у нас хватит и на них. И еще одно поимей в виду, сынок: и то я скрыл от матери, что ты добровольно ушел на фронт. Не поймет она твоей добровольности и еще сильней мучиться и страдать по тебе станет. Сказал: по мобилизации. Будешь письма писать — не промахнись, а то она письма ваши с Васей ладит сама прочесть. Ты пишешь, что скоро вас на фронт отправят. Что же, дорогой мой сын, счастливой дороги всем вам. Воюйте с фашистами как следует. Надеюсь на тебя и верю, что чести рабочего класса и рода нашего не посрамишь. Однако, зная твой характер, хочу посоветовать: не горячись! Будь на войне хладнокровен, без толку под пули не лезь. Хотя ты и не из трусливого десятка, но в бою всякое может статься. Растеряешься, к примеру, и кинешься вгорячах не туда, куда надо. В ту, царскую войну, особливо первые дни, видал я, как некоторые от растерянности или по горячке гибли ни за понюх табаку. Но нам с фашистами надо так биться, чтобы их побольше на тот свет отправить, а самим по возможности на этом остаться. Так что еще раз прошу тебя, не горячись. Бей их, сукиных детей, хладнокровно и спокойно, как волков, что в овчарню залезли. Благословляю тебя отцовским благословением. На ратные подвиги благословляю. Будь здоров и удачлив в боях. И верь, дело наше правое, мы обязательно победим!

Твой отец П. Половнев».

6

Прочитав письмо, Григорий задумался, глядя на сучок в дощатом потолке, похожий на небольшую гайку. Отец! С подстриженными седеющими усами, с резкими морщинами на смуглом продолговатом лице… Коренастый, плечистый, с крупными жесткими руками. Молчаливый, всегда серьезный, даже немного вроде бы суровый. Проницательно-пристальный, как бы все взвешивающий и понимающий взгляд черных глаз с искорками в глубине зрачков. Неторопливый, уравновешенный. А рядом с отцом — мать (Григорию почему-то всегда они представлялись рядом), курносоватая, со свежим румянцем на скуластом загорелом лице, заботливая, хлопотливая, ворчливая, беспокойная.

Да! Григорий больше всех детей похож на мать и обликом и характером, исключая, пожалуй, сестру Клавдию, — та тоже вылитая мать. Жаль все-таки, что не съездил в Даниловку, не повидался с отцом, с матерью, с сестрами. Особенно же с матерью. Конечно, живы будем — свидимся. А если? Не на прогулку ведь едем!

В вагоне было тихо. Всем надоела долгая стоянка. Сколько уже и пели, и плясали, и стихи читали, и текущий момент обсуждали, а эшелон все стоял и стоял. И теперь слышались негромкие разговоры о том о сем. Кое-кто читал газеты, книги. А человек пять преспокойно спали, справедливо считая, очевидно, что сон — самое верное средство от скуки ожидания.

«Чудесное письмо написал мне батя, — лежа и по-прежнему не сводя взгляда с сучка, похожего на гайку, продолжал размышлять Григорий. — Умный он, мой дорогой, мой любимый старик! Вишь, как войну объяснил! И Черчилля и Рузвельта знает. Всю политику понимает не хуже иного ответственного руководящего товарища. Ему быть бы народным комиссаром или, на худой конец, работником областного масштаба. Две войны прошел, дважды ранен был в царскую да один раз в гражданскую. Уж он-то знает, что такое война. Но его не замечают, и он всю жизнь с молотком. Возможно, потому и не замечают, что скромный, выступать с речами не любит. Играет, наверно, роль и то, что образование у него «низкое», как он сам иногда с усмешкой говорит. Мечтал детям дать высшее, да не вышло. Я на завод ушел, Вася — на трактор. Неизвестно теперь, сможет ли учиться Галя… А зря мы с Васей не послушались бати. Пишет: смирился и даже рад. Чего же ему еще делать? Но сколько же мы ему доставили волнений и неприятностей упрямством своим! Отчасти мать виновата: она всегда была на нашей стороне и всегда почему-то против учебы. Ремесло, дескать, главное, а не ученье. Мы же тому и рады были: мама за нас! Поздновато я осознал свою ошибку. Батя же до сих пор не знает, что я осознал. Сейчас напишу ему об этом. Не только, мол, рабочий я, но и почти инженер. То-то радость будет славному нашему бате!»

И Григорий вдруг ощутил такой сильный прилив светлого сыновнего чувства, такой большой любви к отцу, что глаза его затуманила теплота, и сучок, похожий на гайку, скрылся как бы в тумане. Резко встал, схватил вещмешок, вытащил из него широкий блокнот с бумагой в клетку, химический карандаш, сел поудобней и, положив блокнот на колено, быстро, мелким, бисерным почерком с завитушками вывел:

«Дорогие, любимые мои батя и мама!

Пишу вам из Москвы во время стоянки на Окружной железной дороге.

Едем на фронт. Дорогой батя, письмо твое я получил в лагерях дня за два от отправления…»

На путях десятки, а может, сотни паровозов вдруг истошно заревели тревогу:

— Ту-ту-ту! Ту-ту-тууу! Ту-ту-у!

Внизу возле вагонов раздалась какая-то необычно бодрая и даже по тону как бы игривая команда:

— Воздух! Воздух!

Бойцов словно вихрем смело с нар. Даже спавшие повскакали. Все ринулись к полуоткрытой двери. Кто-то с грохотом раздвинул всю ее настежь.

Григорий, оставшийся один на верхних нарах, деловито засунул в вещмешок блокнот и карандаш. Неторопливо слезая с нар, громко, но сдержанно произнес:

— Без паники! Спокойно, товарищи!

И почувствовал, как тревожно и гулко застучало вдруг его сердце, распирая грудную клетку. В его жизни это была первая настоящая воздушная тревога. В лагерях не раз устраивали учебные и объясняли, как нужно вести себя во время вражеских налетов. Но те тревоги не производили на него сильного впечатления. Одно он хорошо запомнил и усвоил: нельзя поддаваться панике. Наверно, поэтому почти инстинктивно и выкрикнул: «Без паники!»

Но его никто не услышал, а если кто и услышал, то не обратил внимания. Толкаясь, напирая друг на друга, люди беспорядочно, как мешки, вываливались из вагона по двое, по трое сразу, одни падали плашмя наземь, другие становились на ноги.

— Спокойно! Не толпитесь, товарищи! — повышая голос, тщетно призывал Григорий.

Не более как за полминуты вагон опустел. На верхних и нижних нарах остались вещмешки, шанцевые лопатки, скатки шинелей, котелки, противогазы, пилотки, каски.

Григорий тоже подошел к двери, спрыгнул вниз. Хотя сердце его билось учащенно и сильно, он не чувствовал ни испуга, ни тем более страха. Он был, что называется, в здравом уме и твердой памяти, и мысль его работала отчетливо и ясно.

Гудки умолкли. Установилась непривычная настороженная тишина. Григорий невольно поглядел вверх. Наволочь, плотно закрывавшая небо каких-нибудь тридцать — сорок минут назад, расползлась во все стороны на отдельные большие лоскуты, между которыми засияли прогалы небесной голубизны. Выглянуло солнце. Но где же вражеские самолеты, где бомбардировщики? Не видно их и не слышно. Красноармейцы, рассредоточившись в проходе между двумя эшелонами, остановились, разглядывая небо.

— Может, ложная тревога?

— Погоди, погоди! Он тебе покажет ложную!

— А может, учебная?

— Предупредили бы, если бы учебная!

— Может, задержали на подступах к городу?

— Прилетит обязательно, раз тревога!

И, будто в подтверждение этих слов, отчетливо послышался прерывистый гул множества моторов. Тотчас же гулко и бойко застучали зенитки. Не видно было, откуда они бьют, но казалось — во всех концах станционных путей гремит их пальба, сотрясая воздух. В одном голубом прогале неба вспыхнули белесые шары, похожие на раскрывшиеся парашюты, — это рвались снаряды зениток. И тогда все, в том числе и Григорий, увидели три звена бомбардировщиков на такой большой высоте, что никаких опознавательных знаков не было видно. Бомбардировщики летели на восток медленно, с натугой, прерывисто гудя, и, будто отягощенные непосильным грузом, еле одолевали чистое голубое пространство. Или это лишь снизу представлялось, что медленно?

И пока они летели в недостижимой высоте, белесые шары вспыхивали под ними и, слегка розовея на солнышке, мирно рассеивались, таяли. Самолеты наконец скрылись за светло-серым облаком, и гул моторов, постепенно удаляясь, стал глохнуть, глохнуть… и совсем заглох. Замолкли и зенитки.

Среди бойцов поднялся спор:

— Это наши, а не фашистские!

— А почему же по ним зенитки били?

— Наверно, по ошибке. Своих приняли за фашистов.

— Такого не может быть!

Спорили, ждали отбоя. Но вместо отбоя вдоль эшелона снова пронеслось: «Воздух!» И раздалась команда: «Быстрее в укрытия!»

Насчет укрытий было сказано тотчас же, как остановился эшелон: в случае воздушной тревоги бежать с насыпи вниз, где на довольно широкой, почти квадратной площади, между двумя железными дорогами, были отрыты щели. Об этих щелях все бойцы тогда же и узнали и издали даже смотрели на них, но никому не верилось, что ими придется пользоваться. Теперь же, при вторичной команде «Воздух», бойцы всего эшелона, сбегая, сползая или кувыркаясь по косогористой, но невысокой насыпи, кинулись на зеленую луговину, черневшую отрытыми канавами и кучками земли.

В это время почти на бреющем полете появились вражеские аэропланы, летевшие уже с востока в сторону запада, и на крыльях и на фюзеляжах передних были отчетливо видны черные кресты. Фашисты! Залетев далеко за город, где, наверно, легче обойти противовоздушную оборону, снизились и вот снова над станцией.

Григорий не бежал сломя голову, как другие, хотя побежать очень подмывало, он шел не торопясь, все еще плохо веря, что нужно обязательно прятаться в щель. На московской земле, с восточной стороны — и вдруг в щель! Но когда увидел на самолетах вражеские знаки — сомневаться уже невозможно было, да и поздно. Почувствовал, как меж лопаток потянуло холодком, словно ледяным ветром подуло.

— Спокойно, спокойно! Не терять самообладания! — сказал он сам себе вслух.

— Ты какого же черта рот разинул, Половнев! — во весь голос кричал, подбегая к нему, неизвестно откуда взявшийся политрук Андрианов, хватая его за руку повыше кисти. — Чего ты их считаешь? Восемь штук пролетело. И вокзал, и депо, и мастерские бомбят… сейчас по эшелонам начнут. Бежим скорей!

Все это Андрианов выпалил запыхавшейся скороговоркой. Григорий оглянулся: над вокзалом, депо и мастерскими поднимались густые столбы буро-чугунного дыма, сквозь которые кое-где, а в особенности над мастерскими, пробивались широкие жгуты красного пламени, словно косые отрезы кумача, колеблемого ветром.

Подчиняясь Андрианову, Григорий побежал.

Андрианов дернул Григория за рукав вниз, потом подставил ему ногу и сам шлепнулся плашмя наземь. Григорий споткнулся о подставленную ногу, упал было на четвереньки, не понимая, в чем дело, и тотчас же вскочил, оглянулся на замершего поодаль Андрианова, загорелыми желтоватыми пальцами прикрывшего свою голову в пилотке.

— Да ложись же, твою бабушку! — чуть приподняв голову, неистово кричал Андрианов, и худое лицо его побагровело от натуги. — Сейчас бить начнут.

И действительно, над ними прошумел самолет с черным крестом на брюхе, за ним другой. Они оба летели совсем низко. В то же мгновение раздался страшный грохот, потрясший, казалось, всю вселенную, и Григорий не успел ни сообразить, ни понять, что произошло: его приподняло, как легчайшую пушинку, и понесло, понесло куда-то все выше, выше, будто в каком-то немыслимом сне. Потом он медленно стал спускаться вниз, на заводской двор. У дверей дома, где находился партком, Гавриил Климентьевич машет рукой: лети, мол, сюда! Но Григория понесло опять вверх. И он увидел широкий луг, посреди которого стальной стружкой вилась речка. Приволье! А вот и Даниловка, сад, школа… родное крыльцо и на нем — батя, мать, Вася, сестры Клава, Галя… Вот хорошо-то. Сейчас он повидается со всеми. Но его проносит мимо. Он напрягает руки и ноги, пытается лететь к родному дому — напрасно! Крыльцо и родные уже позади. Вдруг стало темнеть — и ни луга, ни речки Приволья… и сам он постепенно как бы растворился в наступившей непроглядной тьме.

Когда Андрианов поднялся, он увидел: Григорий лежит на склоне травянистой насыпи. После отбоя, почти бездыханного, вместе с другими пострадавшими от фашистского налета, Григория доставили в близлежащий госпиталь.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

В конце августа Петр Филиппович Половнев был вызван в обком партии. Сообщил ему об этом Демин. Проезжая через Даниловку, он, по обыкновению, остановился возле кузницы. Немного посидел, спросил, как идет уборка, сев озимых, потом поднялся и вроде бы невзначай объявил:

— В обком тебя вызывают, Петр Филиппович… на завтра к двум дня.

— Совещание какое-нибудь? — спросил Половнев, тоже вставая.

В обком его приглашали впервые в жизни. В губисполкоме, губкоме партии приходилось бывать, но давно, еще в восемнадцатом, когда был только беспартийным большевиком, и приглашали не одного его, а многих, насчет комбедов и войны с немцами, захватившими несколько южных уездов губернии. А вот в областном комитете партии не был ни разу.

— Нет, не совещание, — ответил Демин. — Персональный вызов.

— Персональный?! — удивился Половнев. — Вот это штука! Зачем же я понадобился обкому?

— Не обкому, а товарищу Никитину. Звонил его помощник и сказал, что Владимир Дмитриевич хочет сам с тобой видеться.

— Чудеса! Товарищ Никитин и не знает меня.

— Почему ты думаешь, что не знает?

— Да нас таких тысячи по области.

— Знает, знает он тебя. Помнишь: мы с ним заезжали к тебе?.. И ты здорово рассказывал про гражданскую войну, про Богучарскую дивизию. Помнишь, он сказал, хорошо бы, дескать, обо всем этом написать, то есть о богучарцах, про которых ты говорил.

— Это же было в прошлом году, — угрюмо сказал Половнев. — И Владимир Дмитрич вряд ли помнит меня. Любопытно все же — зачем? Не на «вправление» моих старческих мозгов?

— На какое такое «вправление»?

— Вы же, наверно, рассказали или написали ему, как я предлагал старшие возраста призвать. После нашего с вами разговора я не однажды вспоминал об этом… Кажется, не по-партийному вышло тогда у меня…

— Боишься в уклонисты попасть? — усмешливо прищурился Демин.

— Бояться я ничего не боюсь, — суховато возразил Половнев. — Однако хотелось бы наперед знать, в чем дело… Не может того быть, чтобы вы не знали, зачем меня зовут.

— По-честному, Филиппыч, не знаю. Спрашивал я, но помощник сказал, что ему самому неизвестно. Думаю — ничего страшного, но дело, наверно, большой важности, раз сам беседовать с тобой хочет.

Вечером, закончив работу, Петр Филиппович надавал Блинову наказов по кузнице, зашел в правление и предупредил председателя колхоза, что уезжает по специальному вызову. Ночью спал плохо, все думалось: что такое? Зачем зовет секретарь обкома рядового, ничем не примечательного человека?

А утром следующего дня спозаранку побрился старой, источенной бритвой, позавтракал кружкой парного молока с черным хлебом и пешком направился на станцию. Шел той же тропинкой, на которой в начале июля встретился с Травушкиным.

Рожь в этом месте была уже скошена, и поле налево и направо стало доступно беспрепятственному обозрению. И ток увидел Петр Филиппович, где Травушкин состоял в сторожах. Огромные скирды соломы и необмолоченного хлеба возвышались, словно двухэтажные дома. На току еще безлюдно. Рано. Будь свободное время, можно бы зайти, поговорить с Аникеем Панфилычем. Что у него на уме? Каково настроение? Все так же ли за Москву опасается, опасаться за которую причин стало теперь гораздо больше, чем было тогда. Но времени в обрез.

Вынул из кармана жилета свои старинные мозеровские часы. Половина шестого. Время, когда встал с постели! Забыл вчера завести, вот они и остановились. Сколько же теперь времени? Небо пасмурно, и не понять, взошло ли солнце. На всякий случай прибавил шаг.

Когда подходил к станции, сперва услышал гудок, потом увидел: по рельсам бодро катится в сторону города поезд, гулко грохоча чугунными колесами. Кудрявая темно-сизая грива паровозного дыма стелется над темно-зелеными вагонами чуть не во всю длину состава. Рабочий поезд, которым собирался ехать!

С досады чертыхнувшись, Половнев махнул рукой и… пошел потише. Спешить не было смысла. К вокзалу — одноэтажному зданию с железными стенами — подошел совсем медленно, вразвалку.

По обеим сторонам вокзала стояли акации, могучие тополя. На деревья эти теперь грустно было смотреть. По весне, когда с Пелагеей ездили к Григорию, они были зеленые, акации цвели белыми шапками, и в сладком аромате их тихо колыхалось мирное пчелиное гудение. Слабое дуновенье ветерка засевало выстланную серым камнем площадь перед вокзалом белым нарядным кружевом нежных лепестков. А теперь? На тополях широкие продолговатые листья начинают желтеть, а на акациях вместо душистых цветов — бурые, сморщенные стручки. И сами деревья уже не те красивые великаны в яркой зелени листвы и в цвету, а какие-то потемневшие, как бы ссутулившиеся, и черные стволы их в сумеречном свете пасмурного утра казались обугленными. Тревожно о чем-то лопотала пожухлая листва. Трудное военное лето подходило к концу, близилась осень.

Половнев вздохнул. Что сулит она, нынешняя осень?

Зашел в комнату дежурного по станции. Дежурил Малютин Матвей Матвеевич. Он сидел за небольшим столом, на котором лежал развернутый журнал движения поездов.

Дежурный по станции и колхозный кузнец были давними друзьями. Малютин имел сад в шесть-семь соток, позади казенного дома, в котором его квартира, и он частенько приносил Петру Филипповичу в починку или поточить железные грабли, лопаты, тяпки, ножницы-сучкорезы и прочий садовый инвентарь. Иногда они и рыбу вместе ловили, а стало быть, и выпивать доводилось. Так что друзьями были не простыми, а закадычными.

У Малютина широкое смугловатое бритое лицо. Несмотря на служебную фуражку с красным верхом, тужурку с малиновыми кантами, ничего начальственного, казенного не чувствовалось в его рыхлой, мешковатой фигуре.

— Здравствуй, здравствуй, дорогой Филиппыч! Вот гость-то нечаянный! Как я рад тебе! Представить не можешь! С весны ведь не виделись. Пешком пришел? Ну, садись, садись, дорогой! — тенористым голосом говорил он, показывая на табуретку с тонкими металлическими ножками, стоявшую у стола.

Сняв кепку и положив ее на стол, Петр Филиппович присел.

— Опоздал к рабочему, Матвей Матвеевич, — озабоченно сказал он.

— В Александровку собрался?

— В город. Обком вызывает.

— В обком? То-то, смотрю, на тебе новый костюм, новые сапоги.

— Какие же они новые! С тридцать третьего… на съезде колхозников выдали.

На Половневе и в самом деле по виду был новый бостоновый темно-синий костюм с жилеткой, который он носил лишь по большим праздникам и в особых случаях, начищенные, слегка запылившиеся сапоги, незаношенная кепка под цвет костюма.

— По какому же делу в обком? — спросил Малютин, подтягивая к себе журнал и что-то записывая в нем.

— Неизвестно. Товарищу Демину помощник Никитина по телефону звонил, а по какому делу — не сказал. Вроде бы персональный вызов к самому Никитину. Курить у тебя можно?

— Кури, кури! Пожалуйста, кури! — гостеприимно разрешил Малютин.

Половнев вынул из кармана брюк сатиновый кисет из разноцветных лоскутков (это не тот кисет, с которым он ходил в кузницу, а другой, «праздничный»), неторопливо набил трубку махоркой, ударом кресала о кремень поджег кусочек березового трута, почмокивая полными губами, начал раскуривать ее. Трубка затрещала, засипела, и в комнате запахло горьковато-терпким дымом махорки, смешанной с донником.

— Странно все-таки, Филиппыч, — отрываясь от журнала и кладя ручку на стол, оживленно, с улыбкой, заговорил Малютин, нарушая установившееся было молчание. — Почему же не сообщили, зачем тебя зовут? И не к кому-нибудь, а к первому секретарю? Это, дорогой ты мой, что-то неладно.

— Чего же может быть неладного?

— Гляди, не нажаловался ли кто-нибудь на тебя. Есть у нас такие… любители кляузы всякие строчить… и обязательно в высокие органы!

Попыхивая трубкой, следя за тонкой синей струйкой дыма, не спеша тянувшейся кверху, Половнев некоторое время помолчал, как бы соображая или что-то вспоминая. Потом уверенно сказал:

— Некому на меня жаловаться, Матвей Матвеич! Я же не председатель… На Дмитрия Ульяныча нашего, верно… недовольных порядочно… человек он горячий, нрава крутого… а по должности принужден подтягивать людей, требовать работу, ругать несознательных. У меня же совсем иная позиция, да и характером я посходней: больше уговором действую… Люблю, чтоб сам человек… не со страху, а сознательно уразумел, что к чему.

— А старик Травушкин?

— Что Травушкин?

— Не мог на тебя, как по весне на Свиридова?

— С чего бы на меня ему жаловаться? Дмитрий Ульяныч кричал на него, грозился в Соловки загнать, а я с Аникеем впрямую не сталкивался в последние годы. Нет, не пойдет он против меня. Он, брат, посмирнел теперь. Тогда, по весне, товарищ Демин к нему заезжал. Похоже, что он здорово мозги ему вправил. С той поры Аникей прямо-таки шелковый стал и старательный такой в колхозных делах. На днях Дмитрий Ульяныч рассказывал: Аникей предложение внес — в мешках возить зерно на ссыпной пункт, чтоб меньше потерь было. Стало быть, о государственном интересе печется. Да не только предложил — своих двенадцать мешков дал. Так что нет! От Аникея не жду подвоха… Аникей совсем советским становится.

— Тогда что же? Не награда ли тебе какая-нибудь! — как бы спохватившись, воскликнул вдруг Малютин, радостно улыбаясь всем своим круглым лицом. — Орден Трудового Красного Знамени, а не то и орден Ленина?

— Такого и вовсе не может быть, — насупившись, сказал Половнев. — Не представляли меня к награждению… да и не за что.

— Как же не за что? Который год бессменно секретарем партийной организации… и колхоз твой все время отличается, в газетах то и дело пишут о нем… Или взять кузницу: ты же ударник из ударников, первейший стахановец во всей округе.

— Колхоз наш неплохой, — согласился Половнев. — Но моей заслуги мало в том… Это больше от председателя и бригадиров зависит. Главное же — народ у нас хороший, трудолюбивый… Ну, а в кузне что же! Ничего особенного… работаю, правда, не хуже, да и не особенно лучше других. Таких, как я, награждать, — наград у правительства не хватит. О другом догадываюсь, Матвей Матвеич… не награждать, а стружку с меня снимать позвали. С уборкой у нас неуправка… немного хуже прошлогоднего… Товарищ Демин однажды предупреждал, что с секретаря парторганизации теперь спрос будет строже, чем с председателя колхоза. А я проморгал кое в чем… Насчет уборки в дела встрял поздновато.

— За уборку-то все-таки скорей Демина к ответу бы потянули, а не тебя…

— Да что гадать! Там скажут зачем. До города как добраться, вот задача, — сказал Половнев.

— До города? Доберешься! В час дня почтовый.

Малютин взял ручку и снова начал писать в журнале.

Половнев привычно почесал в затылке.

— Не поспею. Приказано к двум. И угораздило ж меня опоздать… часы подвели… забыл завести. Рассеянный стал… старею!

— Не отчаивайся, Филиппыч. Раз такое дело — на резервный паровоз тебя устрою. Он через полчасика подойдет. Нашу станцию должен проследовать без остановки… а мы ему красный флажок покажем. Едешь ты не по личной надобности, а по вызову первого секретаря обкома! Персональный вызов — это, друг, не шутка. Имею право и даже обязан оказать содействие! Правильно я говорю? — спросил Малютин, не отрываясь от журнала.

— Решай сам, Матвей Матвеич. Я ваших железнодорожных порядков не знаю. И не настаиваю. За самовольство не влетит тебе, ввиду военного времени?

Глядя на круглые железнодорожные часы, прилаженные над входной дверью, Половнев стал заводить свои, не вынимая трубки изо рта.

— Ничего! — бодрым тоном сказал Малютин. — За одну-две минуты придираться не станут. А пассажир ты такой, Петр Филиппыч, что ехал бы и по личным делам — все равно на резервный я тебя посадил бы. Первое — по дружбе, второе — как секретаря парторганизации передового колхоза.

— Спасибо, друг, — прочувствованно поблагодарил Половнев. — Шибко ты выручишь меня. Впервые вызван я в высокий партийный орган… и опаздывать, понимаешь, как-то не того. Ну, пойду-ка я подожду на вокзале. Похоже, мешаю тебе службу твою нести. И билет куплю. — И он покосился на приятеля, продолжавшего писать.

— Сиди, сиди! Никогда и нигде не можешь ты мешать мне! Я всегда рад тебе. А билета покупать не надо, раз на паровозе поедешь.

— Тогда ладно, посижу. Ты сводку-то читал?

— Читал.

— Что нового? Расскажи-ка, если делу твоему не в помеху.

— Да на фронтах все то же, — выпрямляясь и откладывая ручку в сторону, сказал Малютин. — О Франции любопытные новости есть: Петен, идиот старый… от слабоумия, что ли… одобрил добровольцев, которые против нас хотят воевать.

— Одобрил, говоришь? Действительно идиот. — Половнев постучал трубкой об ноготь большого пальца левой руки. — Новость неприятная, однако не очень новая… ничего иного от этого дурака и ждать нельзя было, да и не ждали мы. Но, думаю, лебезит он и выхваляется перед Гитлером. Мало найдется там добровольцев, как бы Петен ни старался. В гражданскую французы не захотели воевать против нас, хотя и тогда их одобряли и насильно гнали. Может, доводилось читать про Вайяна Кутюрье? Он руководил тогда теми, кто был против, чтобы помогать белогвардейцам ошейник накинуть на нас. Думаю, и теперь французы не пойдут за Гитлером и Петеном… народ они неглупый, а вожаки у них и нынче найдутся, вроде Кутюрье.

— Кутюрье читал, — с теплотой в голосе сказал Малютин. — Да нынче что-то по-иному получается. Боюсь, что совсем ослабли французы. Ты смотри, Филиппыч: этакую передовую державу под ноги какому-то извергу Гитлеру! Он же страшней всех Людовиков и Наполеонов. Подумать жутко: Франция — на коленях перед фашистами! Обидно мне за эту нацию до невозможности. Я ведь любил и люблю ее. Какие у нее писатели! А революции? Кто первый организовал Коммуну? Французы. И вдруг теперь пишутся добровольцами Гитлеру помогать — такому злодею и сукину сыну! Как я об этом прочитал, так у меня аж сердце зажгло.

— Пишется шантрапа всякая, — угрюмо перебил вдруг Половнев, опуская выбитую трубку в карман. Пристально и сурово глядя на Малютина из-под надвинувшихся на глаза бровей, уверенно добавил: — Настоящий француз ни за что не станет воевать против нас. Измена сгубила Францию. И у нас ведь в гражданскую были изменники, и нам тогда трудно было… Деникин-то чуть до Тулы не дошел… А изменники кто? Одни и те же и у нас и у них: толстосумы, прохвосты всякие, шкурники… Вот они и прислоняются теперь к Гитлеру… а народ французский душой с нами… в этом я уверен, как в самом себе. Помни мое слово, он еще покажет Гитлеру, где раки зимуют!

— Дай бог! — проговорил Малютин после небольшой паузы. — Ну, ты посиди тут немножко, а я домой схожу… яблоков тебе принесу… Антоновка у меня есть зрелая уже. Невестке и внучке отвезешь. Григорий-то, слыхал я, на фронт ушел.

— Да, — сказал Половнев. — Гришуха мой, наверно, уже в боях.

2

Вид города потряс Половнева: улицы забаррикадированы ежами, надолбами, мешками с песком, заграждениями из колючей проволоки, которой он не видал со времен гражданской войны; окна домов в белых крестах из полос бумаги, на крышах — пулеметы и пулеметчики.

Что все это значит? Город чуть не за тысячу километров от фронта, а похож на осажденный.

С вокзала пошел к невестке, как наказывала Пелагея, купив вдобавок к яблокам Малютина (яблок было килограммов шесть-семь — полный, под завязку, небольшой из льняного полотна мешочек) моргающую куклу, шоколадину внучке и розовую жестяную погремушку внуку. До куклы и шоколада внук еще не дорос!

Дверь ему открыла сватья Марья Гавриловна — мать невестки, женщина лет под пятьдесят — круглолицая, румяная, с черными бровями. Поздоровались. Сватья доложила, что Лиза на работе. И ворчливо пожаловалась: Лиза хочет бросить библиотеку и пойти в цех «помогать рабочему классу». Будто рабочий класс никак не обойдется без ее помощи.

Половнев знал, что невестка работала в заводской библиотеке, и понимал — в цехе ей будет труднее. Но ему понравилось, почему она шла в цех: помогать рабочему классу! И он одобрительно сказал:

— Это хорошо, сватьюшка, если от сознательности. Ты уж не перечь ей.

— Да как же не перечить, сваток! — возразила Марья Гавриловна. — Ты же знаешь, худенькая она… слабосильная… Ей только в библиотеке-то и работать… и образование у нее библиотечное… и все такое. Поговорил бы ты с ней, сваток.

Не в пример супруге своей, Половнев уважал Марью Гавриловну за развитость, интеллигентность, то есть за те самые качества, которые у Пелагеи вызывали раздражение и даже неприязнь к сватье. И теперь слова ее насчет того, что у Лизы библиотечное образование, пришлись ему по душе. Пообещал поговорить, подумав: «Может, и вправду Лизе в библиотеке лучше остаться. Дело же тоже нужное и важное».

Марья Гавриловна собиралась на улицу, гулять с детьми. Внук лежал на кровати, тут же стояла коляска с поднятым верхом. Внучка Поля, названная так в честь бабушки Пелагеи, худощавенькая, с большими черными глазами, лет семи, в светлом коротком платьице, сидела на стуле, обувала желтые сандалики на босу ногу.

Положив на стул мешок с яблоками и поздоровавшись со сватьей, Половнев поцеловал внучку в голову, вручил ей шоколадину, куклу. Поля плохо знала деда, потому что он редко бывал в городе, и сначала задичилась было, опустив застенчиво глаза. Подарки приняла молча, не вставая со стула. Тогда Марья Гавриловна мягко, но наставительно проговорила:

— Ну чего же ты, Полюшка! Это твой дедушка… скажи ему спасибо.

— Спасибо, — тихо сказала Поля, не поднимая глаз.

Половнев погладил девочку по темным волосам, заплетенным в две косички с белыми бантиками, про себя подумал: «В Лизу… а может, в меня? У Лизы глаза-то карие, кажись, а у Полюшки черные, да и губки пухловатые, вроде моих… Только какая-то костью щупленькая и худенькая… Это уж определенно в Лизу».

Потом подошел к кроватке, нагнулся над внуком. Полненький, мордастый, румяный блондин с голубыми не то серыми глазами доверчиво глядел на деда. Петр Филиппович чмокнул губами, стараясь улыбаться как можно веселей и беззаботней. «Этот явственно на Гришу похож».

Ласково пророкотал смягчившимся голосом:

— Здравствуй, внук!

Мальчик некоторое время как бы всматривался в деда, которого ни разу не видал, если не считать майской встречи. Но краткая встреча та не могла еще тогда отпечататься в его только-только зачинавшейся памяти.

Петр Филиппович вытащил из кармана пиджака погремушку и, громыхнув слегка, протянул ее внуку.

— На-кось, внучек, — снова наклоняясь над малышом, ласково проговорил он. Помолчав, как бы извиняющимся тоном добавил: — Больше тебе покамест ничего ведь и нельзя… да и не надо.

Внук порывисто протянул к игрушке обе пухловатые, будто перевязанные у кистей, ручонки и, словно птенец, широко раскрыл свой беззубый рот с розовыми деснами, радостно улыбаясь.

Сватья с серьезным видом подсказала:

— Вовочкой звать его.

Очевидно, она подумала, что сват забыл имя внука за давностью свидания с ним.

— Знаю и помню, сватьюшка, — добродушно отозвался Половнев, не отводя глаз от внука и не переставая улыбаться теперь уже по-настоящему весело, без особого старания и напряжения. Было занятно и интересно наблюдать, как мальчик, ухватив погремушку, подтянул ее к губам и ладил пососать.

Марья Гавриловна с испуганным лицом сорвалась вдруг с места, быстро подошла и отобрала у малыша игрушку.

— Это ты, сваток, напрасно, — укоризненно сказала она, положив на стол жалобно дребезжавшую игрушку. — Ни к чему такие игрушки… мал он еще… ничего не смыслит… и потом, разве же можно — прямо из кармана… ее же помыть надо.

Володя выразил на лице недовольство, губы его задрожали, он сморщился было, готовый заплакать, но улыбающееся лицо деда отвлекло его, и он опять повеселел.

— Верно, сватья… Помыть надо бы. Не сообразил. Прости, пожалуйста, — сказал Половнев извиняющимся тоном и подумал: «Ох и деревенщина же я! А сватья женщина умная, понимающая. В надежных руках внучка и внук. Напрасно Пелагея недовольна ею».

Марья Гавриловна хотела отложить прогулку и накормить свата, напоить чаем. Он наотрез отказался под предлогом, что ему необходимо спешить в обком партии. На самом же деле просто жаль было лишать внучку и внука прогулки. И, проводив сватью с детьми до детского парка, он пошел побродить по городу.

3

Было всего одиннадцать часов утра. Люди деловито и спокойно двигались по улице. Не заметно было, что город в опасности: ни суматошности, ни тревоги, какие бывают, когда городу угрожает неприятель, как это довелось Половневу наблюдать в мировую и гражданскую войны. Одно смущало: порядочно военных — и рядовых и командиров.

Побродив по давно знакомым улицам, он зашел в сквер и сел на лавочку против памятника, на котором с опущенной головой известный миру поэт думал свою великую думу. Когда-то Ершов просветил Половнева насчет жизни и трудов поэта, читал вслух его стихи о Руси, о бедных людях, о том, что на расправу мужик был не скор, но на барина готовил уж топор.

Глядя на памятник, вспоминая удивительно простые, слышанные от Ершова и самим читанные стихи, с добрым чувством размышлял Половнев о том, каким хорошим человеком был поэт этот, и как сильно любил людей труда, и как мужественно сочувствовал им в такое время, когда за одно простое сочувствие можно было угодить в каталажку или на каторгу. Размышляя так, машинально достал кисет и трубку, но закурить не успел: к нему подошел крупный, большеголовый молодой человек, без фуражки, в голубой рубахе с расстегнутым воротом, в желтых полуботинках.

— Петру Филипповичу привет! — слегка наклонившись, басисто прогудел молодой человек и протянул теплую мягкую руку. — Не узнаете?

— Почему же? Узнаю, — сказал Половнев, пожимая руку молодого человека. — Товарищ Жихарев. Здравствуйте. Присаживайтесь, пожалуйста.

Жихарев сел рядом, оживленно, с веселой улыбкой заговорил:

— Помните, в мае рыбу ловили, и ваш покорный слуга пузыри пускал?

— Помню, помню… такое разве забывается.

— Капут бы мне, кабы не Алеша, — не переставая весело улыбаться, продолжал Жихарев с таким видом, будто вспомнилось ему что-то очень смешное и забавное. — Я ведь тогда скрыл от вас обоих, что плавать не умею. Кстати, Алеша не пишет вам?

— С месяц назад получили мы коротенькое письмецо из госпиталя… Потом в газете было об нем… А потом — молчок. Побаиваюсь, все ли с ним благополучно.

— Все хорошо! — сказал Жихарев. — Я вчера большущее письмо получил от него.

— Значит, все благополучно, — обрадованно сказал Половнев. — Что же он пишет?

— Ногу будто хотели отнять, но он не дался… Расстроен сильно: не удалось, мол, воевать, из первого боя — в госпиталь.

— Это, конечно, обидно, — кивнул Половнев. — А письма его при вас нету?

— Письмо в столе редакции, — ответил Жихарев. — Могу снять копию и выслать вам. Впрочем, и в Даниловку он написал — и вам, и жене.

Некоторое время помолчали.

— Очень кстати вы мне встретились, — снова заговорил Жихарев. — На ловца, как говорится, и зверь бежит.

— Стало быть, я — зверь, — усмехнулся Половнев.

— Получается так, Петр Филиппович, — вынимая из кармана брюк крошечную записную книжечку, сказал Жихарев и начал расспрашивать, как идут дела в колхозе.

Петр Филиппович рассказал вкратце об уборочной, о начале сева озимых.

Жихарев торопливо записывал. Потом спросил, как поживает Галя.

— На полях работает, — ответил Половнев, — На лобогрейке все время… с уборкой никак не разделаемся… Затянули, как никогда.

— И конечно, Галя в числе передовых. Стахановка, — уверенно заметил Жихарев.

— Неплохо трудится, — сдержанно сказал Половнев. — Только вы не вздумайте писать…

— Почему же?

— Да неудобно как-то… Вроде я дочь нахваливаю. И потом, вы по весне уже писали об ней.

— Я же не напишу, что вы дали мне сведения. Напишу, что будто ездил в вашу Даниловку.

— А разве так можно?

— Разумеется. Впрочем, не исключено, на денек я съезжу… Вы надолго в город?

— Не знаю… Как дела обернутся.

— А какие дела? Не секрет?

Половнев подумал: «Сказать ему? Нет, пожалуй, не надо».

— Да разные, — ответил он.

— Колхозные? Личные?

— Колхозные.

Хотелось спросить, почему он, Жихарев, не призван в армию, но не решился, вернее, постеснялся. «Значит, наверно, оставлен по какой-то причине!»

Они просидели около часа, и Жихарев, в сущности, взял у Половнева своеобразное интервью. А под конец спросил, собирается ли Галя учиться в университете. Узнав, что не собирается, выразил сожаление. Хотел было сообщить Петру Филипповичу, что договорился с Масленниковым о зачислении Гали в областной хор народной песни, да вовремя спохватился: Петр Филиппович был ведь против, чтобы дочь стала певицей. И промолчал.

4

В приемной первого секретаря обкома партии Половневу не пришлось долго ждать. Как только он доложился помощнику — молодому человеку лет тридцати, в белой рубашке, заправленной в серые брюки, — тот сейчас же пошел в кабинет. Оттуда вернулся минуты через две, пропуская впереди себя военных — одного с двумя ромбами, другого с тремя шпалами. Не прикрывая огромной тяжелой двери, обшитой черной кожей, приветливо пригласил:

— Пожалуйста, товарищ Половнев.

Кабинет Никитина удивил своей обширностью: комната с высоким белым потолком, чуть поменьше зала даниловского клуба. Посредине — два длинных стола, накрытых плотными зелеными скатертями, обставленных мягкими стульями с высокими спинками. Стулья обиты черной кожей, такой, какая на дверях.

Бросалась в глаза большая картина, написанная красками, изображавшая Ленина и Сталина, сидевших рядом на диване из ивовых или еще каких-то других очищенных белых прутьев. Она висела на противоположной от входа стене, над креслом секретаря. На стенах справа и слева — тоже в красках — портреты Калинина и Молотова.

Никитин встал из-за стола и быстро зашагал навстречу с дружелюбной улыбкой. На нем были полувоенная цвета хаки гимнастерка с отложным воротом, подпоясанная коричневым широким ремнем, и синие брюки с небольшим галифе, до блеска начищенные сапоги с невысокими голенищами.

Подойдя, он обеими руками крепко сжал руку Половнева:

— Здравствуй, Петр Филиппович. По совести сказать, не ожидал, что сегодня приедешь. Вчера только позвонили мы Александру Егоровичу. Думал: пока соберешься… Поутру сегодня даже пожалел: короткий срок назначил. А ты вон как! По-военному!

— Так время-то военное, Владимир Дмитрич!

Половнев остановившись, прямо, открыто черными глазами смотрел на секретаря обкома партии, ответно улыбаясь, и жесткие подстриженные усы его слегка подрагивали.

Он видел Никитина второй раз. Но в первый, по лету прошлого года, как следует не разглядел, потому что дело было под вечер и беседовали они сидючи бок о бок на дубовом кругляке, из-за чего он мог смотреть на Никитина больше в профиль.

А теперь он весь перед Половневым. Отчетливо было видно, что лицо секретаря обкома такое же немного монголоидное, как у Демина, сравнение с которым само собой напрашивалось: районный и областной секретари немного смахивали друг на друга и одинаково по-нижегородски-владимирски окали, с той только разницей, что голос у Никитина побасовитей, да и, разговаривая, он не прищуривал глаза, как делал Демин.

Никитин мягко взял Половнева под руку, провел к своему столу и усадил на такой же стул, какие стояли вокруг длинных столов посреди кабинета, а сам сел в большое мягкое кожаное кресло и почти утонул в нем, несмотря на свой выше среднего рост и изрядную объемность широкоплечего корпуса.

— Когда прибыл? — спросил он, усевшись и доверчиво, с явным расположением глядя на Половнева.

Половнев ответил, что приехал с резервным паровозом. Если бы не паровоз этот — опоздал бы часа на два, а то прибыл заблаговременно. Успел даже по городу побродить, посмотреть.

— Какое же впечатление от города?

— Тяжелое, Владимир Дмитрич! Очень тяжелое.

Никитин ворохнулся в кресле, в карих глазах его появилось не то вопросительное недоумение, не то настороженность.

— Тяжелое? Это почему же?

— По некоторым улицам — заграждения, колючая проволока… будто неприятель совсем близко… Неужели дела на фронте так плохи, что немец и до нашей области может добраться, как в восемнадцатом?

— Восемнадцатый не должен повториться, — сумрачно сказал Никитин. — Но есть указание быть готовыми ко всему… Вот мы и подготовились. Как по-твоему?

— Да неплохо… Город вроде ощетинился. Даже на крышах пулеметы, и люди около них… Будто не сегодня завтра сражение начнется.

— На крышах не простые пулеметы, а зенитные… противовоздушная оборона, — пояснил Никитин. — В августе уже два налета было… авиазавод бомбили.

— Ох ты! — всполошенно воскликнул Половнев. — И сильно разбомбили?

— Цехов не повредили… во дворе упало несколько бомб…

— Стало быть, уже и сюда достигают. Что же это творится? Колошматит нас немец. До коих же пор так будет, Владимир Дмитрич?

Никитин не ответил и нажал на одну из кнопок на столе, который показался вдруг Половневу непомерно просторным и пустым, несмотря на то что на нем умещалось порядочно всякой всячины: какой-то замысловатый, похоже из нержавеющей стали, чернильный прибор с двумя чернильницами, сбоку прибора — бронзовая статуэтка рабочего с молотом, опущенным к ноге; настольный календарь, две карандашницы с воинственно торчащими пиками кверху отточенных разноцветных карандашей; стопка синих папок.

Вошел помощник и остановился у порога.

— Много там народу? — спросил Никитин, кивнув в сторону приемной.

— Восемь человек, — ответил помощник.

— Извинись от моего имени и попроси всех прийти вечером. Распиши — кому когда. Начнем в семь. А сейчас мы побеседуем с Петром Филиппычем, потом я поеду в военный округ. Предупреди шофера, чтобы не отлучался. И насчет обеда для нас двоих распорядись… Понял?

— Все понял, Владимир Дмитрич, — сказал помощник и удалился, закрыв за собой дверь на замок, о чем Половнев догадался по звуку звонко щелкнувшего запора.

«Чудно! — подумал он, внутренне усмехаясь и немножко волнуясь. — При закрытых дверях со мной разговор! Не иначе, стружку снимать начнет. Они умеют это делать — володимирцы да нижегородцы… исстари народ мастеровитый».

Но Никитин вдруг объявил: надо немного передохнуть.

— С девяти утра, не вставая, сижу, — сказал он и, взяв снова Половнева под руку, повел с собой через другую, небольшую дверь, ничем не обитую, сделанную из дуба или под дуб. Дверь эта была в противоположной стене от главного входа. Половнев до той поры не замечал ее.

5

После обеда вернулись в кабинет. Усадив Половнева на стул за длинным столом, стоящим в зале, Никитин сказал:

— Ты сиди, а я похожу. Врачи велят больше двигаться, чтоб не полнеть. Видишь? — Он слегка тронул ремень на своем действительно полнеющем животе. — Да некогда и негде двигаться. Вот я иногда и хожу, благо кабинет просторный. Сейчас мы с тобой как следует поговорим, но сначала закурим.

Никитин протянул Половневу раскрытый бронзовый портсигар. Половнев взял папироску и стал потихоньку разминать ее пальцами.

Захлопнув и положив в карман брюк портсигар, Никитин сказал:

— Помнится, ты курил трубку, когда мы с тобой на бревне сидели… не стесняйся, можно и здесь.

— Она у меня с махоркой… надымлю, — хмуро отозвался Половнев.

— Ничего. Окна-то открыты, вытянет.

— Нет уж, я лучше папироску.

Минуты две курили молча. Половнев сидел на мягком стуле с высокой спинкой. Стул казался ему слишком мягким и неудобным. Никитин расхаживал по кабинету четким, почти строевым шагом. Ладно сшитые юфтевые сапоги слегка поскрипывали. На вид ему было лет сорок. Он чуть повыше и, пожалуй, пошире, а главное, пополней Половнева. Незаметно поглядывая на него, Петр Филиппович любовался им: всем человек взял — и статностью, и выправкой, и лицо симпатичное. Да и умный, видать. Приятно было думать, что во главе коммунистов области такой хороший и умный человек. Одно смущало: почему он оттягивает настоящий разговор? И о чем будет этот разговор? Может, что-нибудь секретное? Или тяжелое для Петра Филипповича? Тогда зачем и почему радушный прием с обедом? Подход?

Не останавливаясь, Никитин наконец нарушил молчание.

— Григорий Петрович Половнев, слесарь-инструментальщик завода имени Дзержинского, — твой сын? — проходя мимо сидевшего Половнева и удаляясь в сторону большой выходной двери, спросил он.

Половнев слегка вздрогнул: не случилось ли чего с Гришей?

— Да, — ответил он, повернувшись и глядя Никитину в спину. — А вы знаете его?

— Еще бы не знать! Чудесный коммунист, стахановец. Родина и партия должны спасибо тебе сказать, что вырастил и воспитал такого сына. Он ведь добровольно ушел в армию. Это тебе известно? — Теперь Никитин шел обратно и пристально взглянул на гостя.

— Известно. — Половнев все сильней начинал волноваться. — А вы почему вспомнили его?

— Как же не вспоминать! Сын твой на войну пошел не без моего содействия. Партком и райком не пускали Григория Петровича. Замечательный работник высокой квалификации. У него была бронь. Но он так настойчиво добивался… и я помог ему. Наверно, ты рассердишься.

— Почему я должен рассердиться?

— Да как же! Молодой человек… семейный… двое детей, а я разрешил снять с брони.

— Ну, Григорий-то не такой уж молодой.

— А тебе только очень молодых жалко?

— Всех жалко, Владимир Дмитрич, — со вздохом сказал Половнев. — Но что же поделать! Война, государство наше в большой опасности. Тут уж не до жалости.

И подумал: «Все-таки Александр Егорыч доложил о нашем июльском разговоре. Вот сейчас и начнет стариковские мозги мои вправлять секретарь областного комитета партии. Затем, похоже, и вызвал!»

Никитин снова искоса посмотрел на Половнева, некоторое время помолчал, потом спросил:

— Писем от Григория не получал?

— Из лагерей, где военную подготовку он проходил, три письма было. Четвертое — об отправке на фронт… больше известий не имею.

— А я недавно получил от него из Москвы. Под бомбежку эшелон попал, в котором он ехал.

— Под бомбежку? — встревоженно спросил Половнев, приподнимаясь и чувствуя, как всего его в жар бросило. — Нельзя письмо посмотреть?

В памяти встала сцена у кузни, когда Демьян Фомич принес ему извещение о смерти Ивана. «Держись, старик, держись! — останавливал себя Половнев. — Похоже, что-то недоброе с Гришей».

— Да ты сиди, сиди, не пугайся, — успокаивал Никитин. — Ничего страшного. Шибануло немного Григория Петровича… А домой писать не стал. Случай, дескать, пустяковый, зачем родителей расстраивать. Особенно боится, что мать узнает и будет мучиться. Но я решил, что ты-то должен знать. Прочти. А матери не говори.

Никитин прошел к своему столу, выдвинул один из ящиков и, взяв письмо, вернулся, протянул его Половневу, а сам снова стал прогуливаться вдоль стенки.

У Половнева задрожали руки, когда из конверта, надрезанного с одной стороны, вынимал исписанный лист тетрадной бумаги в клетку.

Милые, издавна знакомые мелкие буковки с завитушками. Прочитав письмо, он немного успокоился. Григорий сообщал, что его во время бомбежки ударило взрывной волной и он оказался в госпитале. Двадцать третьего августа его выписывают и отправляют на фронт.

Значит, уже выехал: сегодня двадцать шестое.

Облегченно вздохнув, Половнев положил свою недокуренную потухшую папиросу в стоявшую на столе большую хрустальную пепельницу, спросил негромко:

— Насчет Григория, стало быть, вызывали меня?

— Не только. — Никитин продолжал прохаживаться с заложенными за спину руками. — Есть другое, более важное дело… и очень серьезное. Слыхал, что ты и сам просился на фронт. Правда?

— Правда, Владимир Дмитрич. Было такое.

«Значит, все-таки доложил Александр Егорыч о нашем разговоре… ох и хитер. Все он знал… и зачем меня вызывали, знал».

— А теперь? — строго спросил Никитин.

— Да и теперь готов.

— Правильный и хороший ответ, — одобрительно сказал Никитин. — В войну при самодержавии кем был?

— Рядовым.

— А в Богучарской дивизии?

— Начал отделенным, а кончил взводным.

— Стало быть, военный опыт есть?

— Кой-какой.

Никитин остановился и некоторое время в раздумье смотрел в пол. Потом положил окурок своей, тоже давно потухшей папиросы в ту же хрустальную пепельницу, в которой одиноко белел окурок Половнева, медленно и внятно выговаривая каждое слово, спросил:

— А командиром большого воинского соединения количеством около батальона смог бы?

— Что вы, Владимир Дмитрич! — почти испуганно воскликнул Половнев. — В эту войну могу только рядовым… и на крайний случай пулеметчиком… С пулеметом «максим» хорошо знаком. А командиром батальона не гожусь. Ведь это высшее образование надо иметь, а у меня — ЦПШ!

— Что это такое?

— Церковноприходская школа о трех классах, Владимир Дмитрич.

Никитин усмехнулся:

— Первый раз слышу. Но звучит солидно. ЦПШ! Я подумал: центральная партийная или политическая школа. Может, были такие в двадцатые годы?

— Может, и были, да мне в них учиться не довелось, — с грустинкой сказал Половнев.

— Но командиром партизанского отряда, по-моему, ты вполне сможешь.

— Партизанского могу, — кивнул Половнев. — Если, конечно, не больше взвода.

— Сколько наберешь сам?

— Сам? — Половнев недоверчиво посмотрел на секретаря обкома — не шутит ли? — Где же и как я буду набирать?

— В колхозе… в своем колхозе. — Никитин опять прошел к своему столу, взял несколько листов бумаги, карандаш, вернувшись, положил их перед Половневым. — Пиши, на кого можешь надеяться…

Долго Половнев составлял список партизанского отряда. Полагая, что отряд этот будет немедленно собран и под его командованием переправлен в тыл неприятеля, он отбирал таких, которых с наименьшим ущербом можно было взять из колхоза. И пока писал — в нем подымалось бодрое и победное чувство: осуществится все-таки его желание схватиться с немцами, с которыми, похоже, недовоевал он в ту войну.

Набралось тридцать восемь человек — мужчин от сорока до пятидесяти пяти — пятидесяти шести лет. Председателя, бригадиров, конюхов, животноводов в список не включил, без них в хозяйстве неминуче начнется развал. Зато, поколебавшись малость, записал Аникея Травушкина. «Мы его по хозяйственным нуждам приспособим, например сапоги тачать, кашу варить. Думается, не откажется, если всерьез за Москву душой болеет, а не для видимости. Ну, а откажется, леший с ним!» Что касается остальных, то в их согласии Половнев не сомневался, а в ком сомневался, того не вписал. «Мал отряд получается, но, может, Владимир Дмитрич или Александр Егорыч добавят».

6

Когда список был закончен, Никитин, все время прогуливавшийся вдоль столов, подсел сбоку. Стал просматривать, спросил, почему не указаны партийность и год рождения. Половнев ответил, что подобные сведения в точности помнит лишь о коммунистах, а об остальных — приблизительно. Никитин согласился и на приблизительные. Половнев проставил. Никитин подтянул список к себе и минут десять, не менее, читал его, вернее, перечитывал, как бы изучая.

— Кого ты тут понаписал? — вдруг рывком двинув бумагу в сторону Половнева, сердито сказал он. — Коммунистов всего три человека. Сколько их у тебя в колхозе?

— Вообще-то десять, — ответил Половнев, — но колхозников из них семь, а остальные преподаватели школы.

— А почему же ты только троих записал? Почему в списке нет ни председателя, ни бригадиров? Не надеешься на них?

— Не в том суть, Владимир Дмитрич. Коммунисты у нас народ хороший, надежный… но без них же в колхозе никак не обойтись.

— Да о каком же колхозе может идти речь, если Даниловку вашу немцы займут?

— Как это займут? — оторопело взглянув на Никитина, пробормотал Половнев. — Вы же говорили — восемнадцатый не повторится… И потом, я думал — немедленно нас переправят в тыл неприятеля… ну и написал, без кого в колхозе на худой конец обойтись можно.

— Вот оно в чем суть! — повеселев, заулыбался Никитин. — Ну, ты, брат, мудрец! И всегда у тебя какая-нибудь суть про запас имеется! Это, конечно, неплохо, что ты, можно сказать, с ходу готов в тыл неприятеля… Но не торопись, товарищ Половнев, не торопись… В настоящее время не можем мы отпустить тебя ни на фронт, ни в тыл неприятеля. Без тебя тоже в колхозе ведь никак нельзя… и уборка еще не завершена, и дел всяких у вас там уйма… нужны и партийный глаз и партийная рука… Не говорю уж о том, что без тебя, наверно, кузницу закрывать придется. Заменить тебя некем. Знаю. Это во-первых. Во-вторых, партизанский отряд создавать на данном этапе мы можем поручить только тебе. В Даниловке сколько колхозов?

— Три: «Светлый путь», «Авангард» и «Рассвет».

— По всем трем колхозам составить общий список не сумеешь?

— По всем не смогу, Владимир Дмитрич.

— Людей не знаешь?

— Коммунистов всех знаю, а беспартийных не охвачу.

— Ну ладно. Пиши только по своему. Насчет «Авангарда» и «Рассвета» скажу Демину.

Пришлось Половневу дописывать. Больше часа потратил он на это дело. Теперь в списке оказалось шестьдесят восемь человек.

Пока он составлял список, Никитин тоже что-то писал за своим столом.

Закончив, Половнев понес ему четыре листа, исписанных крупным, разборчивым почерком.

— Возьми стул, садись рядом, — сказал Никитин и стал внимательно читать список.

Половнев поставил стул, сел бок о бок с секретарем, продолжая вспоминать, не забыл ли кого-нибудь из даниловцев, пригодных в партизаны. Представлялось, как будто никого не забыл.

Просмотрев список, Никитин в одном месте остановился, с сомнением покачал головой.

— Травушкин Аникей Панфилович… Это же тот самый? — глядя на Половнева, спросил он.

— Он самый.

— А он не опасен будет? Вроде и русский, и патриотические чувства у него… но все-таки из бывших кулаков…

— Из бывших, точно. Так лет десять уж в колхозе… Это одно. Другое — чего он один может сделать между всех остальных? Я почему включил его: мастеровитый он, особенно по сапожному делу… Сапоги починить или валенки подшить. В лесах же нам придется да в оврагах действовать, а там сапожных мастерских нет.

— Смотри сам, тебе видней, — сказал Никитин, продолжая читать список. — Но будь побдительней, в случае чего. Подобных ему тут больше нет?

— Нету… остальные — народ все трудовой, вполне надежный. А за Травушкиным будем присматривать. Из-за мастеровитости по сапожному делу вписал я его.

— Ну хорошо, — сказал Никитин, просмотрев весь список.

— Неужели же все это возможно? — озабоченно произнес Половнев.

— Что — все?

— Партизаны в Князевском лесу нашем… немец на нашей черноземной земле… в Даниловке?!

— Не исключено, дорогой Петр Филиппович, не исключено. Ну, на сегодня, как говорится, у нас с тобой все. — Никитин улыбчиво посмотрел на секретаря колхозной организации. — Теперь понял, зачем я тебя вызывал?

Половнев слегка вздохнул, поднялся: надо, стало быть, уходить.

— Все понял, Владимир Дмитрич… все. И скажу тебе твердо, — неожиданно проговорил на «ты», — и обком партии и ты можете быть уверены — не подведем, если придется лицом к лицу с фашистами встать.

— Не сомневаюсь, Петр Филиппович, не сомневаюсь. — Никитин тоже встал, протянул руку: — До свидания. Будь здоров… А списочек мы тут перепечатаем и потом специальным нарочным доставим и Демину и тебе. А возможно, и сам я привезу… Да, чуть не забыл: насчет богучарцев, чего ты прошлый год мне рассказывал и чего не успел рассказать. Все время думал так: недурно бы написать… Интересная книжка могла получиться. Попросту написать, как умеешь. Собирался заехать к тебе и поговорить, да так и не собрался. Но мы с тобой вернемся к этому вопросу после войны. Не возражаешь?

— Чего же возражать? — сказал Половнев. — Только писатель-то я слабый совсем…

— Писателя мы к тебе подключим. Есть у нас тут такой… бывший участник гражданской войны.

— Что ж… будем живы — после войны подумаем, Владимир Дмитрич.

На этом встреча секретаря обкома партии с секретарем колхозной парторганизации закончилась, и они, очень тепло распрощавшись, расстались в полной уверенности, что еще не раз придется им встретиться в войну и после войны.

Из обкома Половнев вышел во взволнованном состоянии. Взволновали его и сама встреча с Никитиным, цель которой поначалу была непонятна и неизвестна, и сам характер ее, а главное — причина. Партизаны в Князевом лесу! Никак это не укладывалось в голове…

Конец второй книги
Загрузка...