«Незамеченным поколением» назвал писатель B.C. Варшавский русских эмигрантов, которых детьми вывезли из России: они помнили её и всю жизнь тосковали о ней, но по причине малолетства не успели пустить в ней своих корней и испить её «живой воды». Русский язык и русская литература помогали тем детям остаться русскими и воссоздавать Россию в своей душе и в своем творчестве.
К поэтам «незамеченного» поколения принадлежала и поэтесса Ирина Николаевна Кнорринг (1906–1943). Она родилась в селе Елшанка Самарской губернии. Вскоре семья переехала в Харьков, где её отец, выпускник историко-филологического факультета Московского университета Николай Николаевич Кнорринг (1880–1967), получил место директора гимназии.
Мать Ирины. Мария Владимировна Кнорринг (1881–1954), также имела диплом педагога. «Первый» большевизм Кнорринги пережили в Харькове, став свидетелями красного террора (семью не тронули, но выселили из родного дома на улице Чайковской). От «второго» большевизма родители увезли свою дочь. Но эхо грозных событий настигало беженцев. Дети быстро взрослели, о чём свидетельствует дневник[1] поэтессы, который она вела, начиная с одиннадцати лет.
В ноябре 1919 г. семья покинула Харьков. Ростов-на-Дону, Туапсе, Керчь, Симферополь, Севастополь — вот беженский маршрут семьи Кнорринг. Когда Кавказ был захвачен войсками красных, семья в числе других беженцев эвакуировалась из Туапсе морем на Крымский полуостров, в Керчь. Там Ирина узнала о гибели Верховного правителя России адмирала А.В.Колчака (расстрелян 7 февраля 1920 г.) В любви к нему поэтесса признаётся на страницах своего дневника: «Веру я оставила в Ростове, надежду — в Туапсе, любовь — в Керчи».
Всё меньше в России, раздираемой междоусобицей, оставалось уголков, где возможно было (хотя бы ради детей) сохранять иллюзию мирной жизни. Таким уголком являлся Симферополь. Здесь работали музеи, библиотеки, архивы, театры и синема.
В Крым, последний оплот «старой России», стекались беженцы. Все одинаково сильно надеялись вернуться в родные места, «как только очередной российский мятеж будет подавлен» (так думали и наши герои). А пока каждый выживал, как мог, используя «передышку». Беженские театральные труппы давали спектакли, синематографы снимали фильмы, ученые продолжали научную деятельность. Историк и педагог Н.Н.Кнорринг не покидал архива Таврического университета. Ирина же любила уходить с книгой и тетрадью на берег Салгира или на заросшее старое городское кладбище, где была могила её бабушки. «Сегодня утром я сидела в Лазаревском саду на далекой аллее, над Салгиром, и читала», — пишет она.
Ирина, как и её бесприютные сверстники, старалась не бросать учёбу: меняла одну гимназию за другой, едва привыкнув к учителям и одноклассникам; орала частные уроки. Только в Симферополе семья трижды меняла адреса. Вот три «беженских» адреса Кноррингов: Бетлинговская улица (ныне ул. Калинина), дом 43, квартира 3; Семинарский переулок (ныне ул. Героев Аджимушкая), дом 4; Училищная улица (название не изменилось), д. 10, кв. 6.
Но на что жить? Золотые вещи «проедены», работы нет: газета «Земля», орган Генштаба Добровольческой армии, в которой Н.Н. Кнорринг работал секретарем, закрылась. Наконец он был зачислен преподавателем истории в Морской кадетский корпус в Севастополе. Однако лишь десять дней пробыли Кнорринги на новом месте: вскоре Крым перешел в руки «Рабоче-Крестьянской Красной армии».
29 октября / 12 ноября 1920 г. линкор «Генерал Алексеев» в составе кораблей Русской Эскадры покинул Крым, «погрузив в свое огромное брюхо весь состав Морского корпуса» (писал Н.Н.Кнорринг). Корабли держали курс на Бизерту (Тунис). Аттестат о среднем образовании Ирина получила в школе Морского корпуса.
В мае 1925 г., после роспуска Русской эскадры, семья переехала во Францию. Все годы изгнания Кноррингов, как и большинство их соотечественников, сопровождала бедность. Н.Н.Кнорринг много лет работал в Тургеневской библиотеке в Париже (был членом её правления, членом правления «Русского литературного архива» при Библиотеке, а в 1946 г. председателем Книжной комиссии по возрождению уничтоженной фашистами Библиотеки), получал редкие и скудные гонорары за статьи в газете «Последние новости». Но его зарплаты не хватало для содержания семьи. Ирина вместе с матерью зарабатывала вышиванием и изготовлением одежды для кукол.
Хотя жизнь поэта похожа на айсберг, но если говорить о её видимой части, то Ирина настойчиво пытается вписаться в жизнь: посещает курсы французского языка при Сорбонне и лекции в Русском народном университете, учится во Франко-русском институте, выступает на собраниях «Союза молодых поэтов и писателей в Париже». Осенью 1926 г. она знакомится со своим будущим мужем, поэтом Юрием Софиевым (1899–1975).
Весной 1927 г. Кнорринги убедили свою дочь, давно страдавшею жаждой, недомоганием и сонливостью, обратиться к врачу; тот поставил страшный диагноз: «сахарная болезнь». Когда Юрии делал предложение Ирине, он уже знал, какую ответственность берет на себя. Врачи в те поды не рекомендовали диабетчикам иметь детей, но 19 апреля 1929 г. у Ирины родился сын. Его назвали Игорем, в честь кузена, пропавшего в огне Гражданской войны. «Если хотите увидеть счастливого человека, посмотрите на Ирину», — говорила её мать. В 1940 г. кончилась мирная жизнь во Франции. Ирина не увидела победного окончания войны. Она умерла в января 1943 г. в оккупированном фашистами Париже. Отпевание её состоялось в Церкви Покрова Пресвятой Богородицы при обители Матери Марии, которая присутствовала на церемонии. Служил настоятель храма — о. Дмитрий Клепинин (вскоре они будут арестованы гестапо и погибнут).
Стихи И. Кнорринг печатались русских зарубежных периодических изданиях. При жизни поэтессы вышло два сборника её стихов: «Стихи о себе» (Париж, 1931) и «Окна на север» (Париж, 1939). Три книги вышли после её смерти: «После всего» (Париж, 1949), «Новые стихи» (Алма-Ата, 1967) и «Стихи 1920–1942 гг.» (Алма-Ата, 1993). Однако большая часть стихов И. Кнорринг не опубликована.
Вернемся в Крым, в «точку исхода». Почему столь романтично названа книга: «О чём поют воды Салгира»? Оттого, что душа девушки, с юных лет искавшая «живительную влагу» бытия, пыталась нащупать пульс каждого дня и отыскать его смысл, смысл самой жизни и в беженстве, и в изгнании (Ирине в те годы было 13–14 лет).
Салгир, самая протяженная река Крыма, берет начало в горах Чатыр-Дага и, протекая с юга па север Крымского полуострова, впадает и Сиваш, залив Азовского моря. Через Симферополь река Салгир течет неспешно между камней, в обрамлении серебристых тополей и кланяющихся к её водам длинных ветвей ветлы (род ивы). Они напоминали Ирине родную Елшанку, листы деревьев у озера так же искрились при малейшем ветерке.
Поведение Салгира напоминает повадки заволжской реки Сок, на которой стоит Елшанка: ниже по течению Салгир пересыхает ежегодно более чем на три месяца, превращаясь в ряд озер. То же происходит и с рекой Сок. На одном из оставленных ею озёр, озере Липовом, стояла родовая усадьба Кнорринтав.
Несколько слов о книге, первый раздел, Беженский дневник, представлен стихами и прозой, ибо стихи у поэта носят дневниковый характер. Так, Галина Кузнецова, парижская приятельница И.Кнорринг, однажды сказала о её стихах: «Ведь это — дневник!»
Второй раздел включают стихи разных лет — о России, о русских поэтах и о русской тоске. И.Кнорринг мечтала вернуться в Россию стихами. По природе своей она была честна и не скрывала от будущего читателя, что её жизнь, жизнь изгнанника, есть сон наяву. Жила она только в своём творчестве, а творила — в обороте на Россию: вспоминая её, мечтая о ней, молясь на неё. Что касается тоски, то без этого чувства немыслимы стихи всякого настоящего русского поэта, будь то современники И. Кнорринг (среди них — члены Союза молодых поэтов и писателей в Париже, коим она посвящала стихи: Ю. Софиев, В. Мамченко, А. Ладинский, Ю. Терапиано) или классики, давно ушедшие в мир иной.
Критику поэзии И.Кнорринг и вопрос о ее литературной преемственности отложим до выхода полного собрания её стихов. Заметим лишь, что перед нами — поэт «парижской ноты», творчество которого дает ответ на множественный вопрос критиков: «Удалась ли парижская нота?» Природный характер И.Кнорринг определил тональность её стихов, свойственную ноте: сдержанность, приглушенные интонации, простота поэтического языка. Учрежденный, так сказать, для ноты «отказ от надежды» Ирина уравновешивает полнотой «сей минуты» (полнотой страдания этой минуты), разговором с единственным и вечным свидетелем её бытия, хотя та редко называет Его по имени. Поэт вспоминает мысль Бетховена: «Через страдание — к радости». В другой раз И.Кнорринг, объясняя свой характер, обращается к строкам Ф.И.Тютчева:
Лишь жить в самом себе умей,
Есть целый мир в душе твоей.
«Я люблю мою тоску», — проговаривается однажды поэт, обнажая тем самым движущую силу своего творчества. Именно эту Господнюю тоску, скорбь по утраченному раю имеют в виду поэты:
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием Твоей тоски, Господь?
О. Мандельштам
Прости, что я жила скорбя
И солнцу радовалась мало.
А.Ахматова
Вот где надо искать ключ к разгадке «поэзии тоски» (Н.Берберова) и «безответственных восьмистрочий» (М.Цветаева) Ирины Кнорринг. Добавим, что в жизни она была весёлой. «Там, где Кнорринг, там всегда весело», — говорили её друзья. Ирина считала, что все её горести принадлежат ей и претерпевать их она должна сама. Поэтому лишь стихи и дневник были свидетелями жизни души поэта.
Поэт есть символ Времени. Смерть И. Кнорринг «вписывается» в длинную череду убийств и самоубийств русских поэтов, как и России, так и в русской эмиграции. Ирина унаследовала от родителей внутреннюю собранность, внешнее спокойствие, умение терпеть и молчать. Она сумела сохранить в изгнании русский язык — ключ к океану русской культуры. Ей было свойственно то, что отличает поэта от не-поэта: сила сердечного трепета и желание воплотить его в слове.
В текстах сохранен ряд авторских написаний. Так, даты написания стихов даны одной цифрой, а дневниковые записи имеют двойную датировку (старый и новый стиль).
Составитель выражает глубокую благодарность Н.М. Софиевой-Черновой (архивные материалы), Г.Д. Петровой-Мышецкой (помощь в комментировании текстов), а также Юрию, Алексею и Павлу Невзоровым (за всестороннюю поддержку).
Тихо ночь летит над миром,
Всюду тихо, тихо так,
Только звук однообразный
Слышится: тик-так, тик-так…
Это тиканье — тоску ли
Гонит нынче от меня,
Или мне напоминает
Радость нынешнего дня?
Вспоминается былое…
Вот — совсем малютка я,
И лежу в своей кроватке,
Рядом — мамочка моя.
Вспоминаю… Я в Елшанке!
Тут же Ниночка со мной.
Вот уже сижу в коляске:
Уезжаем мы домой.
Но очнулась я и слышу
Вновь: тик-так, тик-так, тик-так.
Ах… Как вспомнила былое —
Стало грустно, грустно так.
Далёко от нашего края,
Далёко от жизни людской
Гора возвышается мрачно
С вершиной своей снеговой.
Живёт там огромное Горе,
Живёт там большая Беда,
Живут они дружно. О людях
Не знали они никогда.
В одежде из серых туманов,
И в шапке из огненных туч
Стояло огромное Горе,
Чей голос был крепок, могуч.
Беда — в одеянье из бури,
С грозою на шапке своей,
И с молнией жгучей на шее —
Была самой смерти белей.
Друзьями чудовища были.
И жили так дружно всегда!
Пойдёт куда Горе, — туда же
Придёт непременно Беда.
Однажды чудовища вместе
На край той вершины пошли
Искать себе третьего друга,
Но там никого не нашли.
Лишь только оставили гору,
Где жили так мирно всегда —
Свалилось огромное Горе,
Спустилась большая Беда.
Я лежу, но не сплю. На дворе уж темно,
Только лужи большие мне видно в окно.
За окном, на дворе буря грозно ревёт,
Колыбельную песню мне ветер поёт:
«Засыпай… Засыпай…»
Где-то поезд идёт, по дороге шумит,
И вдали очень грустно, протяжно гудит,
И куда-то далёко, далёко зовёт.
Колыбельную песню мне ветер поёт:
«Засыпай… Засыпай…»
Я лежу, чуть не сплю. На дворе уж темно,
Только лужи блестят, мне их видно в окно.
За окном, на дворе буря громче ревёт.
Колыбельную песню мне ветер поёт:
«Засыпай… Засыпай…»
В эту тёмную ночь золотая луна
Из-за сумрачных туч, ну, совсем не видна.
Лишь горят фонари. Дождик в окна всё бьёт.
Колыбельную песню мне ветер поёт:
«Засыпай… Засылай…»
Я лежу и не сплю. На дворе так темно!
Только лужи блестят. Не гляжу я в окно.
Хорошо мне… А буря свистит и ревёт.
Колыбельную песню мне ветер поёт:
«Засыпай… Засыпай…»»
Сегодня я была на Соборной площади. Там у добровольцев был молебен и парад. Народу — полна площадь. Я там встретила Нину Ткачёву, одну нашу второклассницу. Мы с ней в дверях какого-то магазина стояли на стуле. Добровольцев было очень много, и пехоты, и артиллерии. В них бросали цветами. Оркестр играл «Коль славен», все офицеры стали на колени. После молебна провозглашал тосты за «Единую неделимую Россию», за Колчака, за Деникина и за Добровольческую армию. После каждого тоста кричали «Ура», играла музыка. А потом был парад. Одно войско проходило за другим. Как они чудно шли! Добровольцы опять ввели старый стиль и Петроградское время, т. е. на двадцать пять минут назад от старейшего. Получается, что сейчас не десять часов, а только шесть.
Видела портреты Деникина и Колчака. Колчак мне больше понравился. Он очень молодой, лет тридцать, энергичное лицо, красивый. Словом, я стала его поклонницей.
Я совсем углубилась в себя, я заменяю себе всё и всех! Порой одиночество невыносимо! Тогда я начинаю думать о Колчаке, как будто чувствую его присутствие около меня, душа успокаивается. А иногда заберусь в какой-нибудь укромный уголок и плачу; плачу, слёзы сами льются, и становится так спокойно и грустно, грустно.
«В ночь с пятого на шестое ноября наши части оставили Курск и медленно отходят к югу» — из газеты. Ходят невероятные слухи, настроение паническое. На фронте адмирала Колчака скверно!
И ничто мне теперь уж не мило,
Пыл погас, в сердце нету огня,
Даже то, что так страстно любила,
Уж теперь не волнует меня.
Равнодушно, надменно, сурово
Я слежу за дыханьем весны,
И не жажду я радости снова,
Вас не жду, златокрылые сны.
Прочь летите в счастливые страны,
Улетайте в цветущую даль —
Здесь неволя, здесь только обманы,
Здесь безумная веет печаль.
Семнадцатого ноября бежали. Вот уже несколько дней как мы в Ростове.
Устроились здесь у одних знакомых[3]. Сегодня-завтра сдадут Харьков.
Сегодня Харьков сдали большевикам. Пишут, что это сделали нарочно, по установленному плану, но я этому не верю. Да и можно ли верить? Теперь там шныряют автомобили с красными звёздами, развеваются красные тряпки.
Папа-Коля меня утешает, говорит, что большевиков разобьют под Лозовой.
Я — фальшивая монета. Сначала её принимают за настоящую и ставят наравне с другими. Когда же узнают её «фальшь», бросают в сторону. Люди видят, что человек не такой, как все, и его отставляют в сторону. А чтобы добыть золото в его душе, нужна искренность.
Что я съела 16 декабря 1919 г., во вторник, и была сыта: 3 чашки кофе с молоком и с сахаром (утром); 1 большой кусок хлеба с маслом; 3 тарелки кислой капусты с постным маслом (завтрак); 1 тарелку ухи с куском рыбы (обед); 2 котлеты с кашей; 2 чашки чаю без сахара и без молока, с лимоном; 1 чашку чая без сахара и без молока, без лимона, 1 чашку чая с сахаром и с молоком, 1 чашку молока; 3 куска хлеба с маслом; 2 конфеты. Изрядно!
Пускай недавние мученья
Терзали грудь,
Сейчас — живые впечатленья,
И новый путь.
Зачем, скажи, бунтует горе,
И лжёт печаль? —
Передо мной ликует море,
И блещет даль.
Зачем меня к себе напрасно
Зовет тоска? —
Жизнь хороша, и так прекрасна,
И так легка!
Когда бы зла поменьше было,
Когда бы правда не лгала,
То мир бы счастье посетило,
И жизнь беспечная была.
Но чёрный Демон над землею
Широко крылья распростёр,
Сиял нетленною красою,
Невинный привлекая взор.
И становились люди злее.
Обман и ложь — вот их друзья.
И чёрный Демон веселее
Глядел, как гибла мать-земля.
И правде в мире тесно стало,
И счастья нет, печаль одна.
Любовь от мира отлетала,
Коль злом душа упоена.
И становился мир темнее,
Любовь и правду забывал,
И сердце злое билось злее, —
И чёрный Демон ликовал.
Вот мы и в Туапсе. Из Ростова мы ехали в Азов с учебным округом. До Туапсе ехали 11 суток. Днем стояли, а ночью ехали. На станции Тихорецкой мы встретили Рождество, сначала ели коммунистическую кутью и фруктовый взвар. Потом была служба, прямо в вагоне среди вещей, трогательно, грустно без конца. Это Рождество навеки сохранится у меня в памяти. Три дня праздника мы стояли на станции Кавказской и ругались, что нас не прицепляют к какому-нибудь поезду и не увозят.
От Майкопа начинались горы Боже, как они красивы! Впервые увидела я снеговую вершину горы «Индюк». Наконец, приехали. Здесь уже третий день, я ещё не видала моря. Я видела, но только издали. Погода отвратительная. Целый день ливень, В ночь под Новый Год была гроза, сумасшедшие раскаты грома далеко разносились в ущельях гор и перекликались миллионы раз, поздравляли всех с новым годом, с новым горем. Остановились мы в Греческом училище. Здесь живут две гречанки — учительницы. Относятся они к нам замечательно хорошо.
Ростов сдан. Куда нам бежать теперь? Сегодня я раскрыла Евангелие наугад, и попалась мне притча Иисуса Христа и слова его о том, что не надо унывать, что Господь всегда поможет верующим в Него, и если Он не делает этого теперь, то сделает позднее.
Сегодня я видела море. Оно бушевало. Я не в силах описать всю торжественность этой картины. Она меня ошеломила. На душе у меня тяжело, в ней происходит буря, и такую же бурю я увидала на море: в нём отразилась моя душа.
Спим мы здесь на партах. Я на аспидной доске, положенной на пюпитры. Сегодня я ходила обедать (130 рублей обед!!!) Завтра опять пойду к морю — оно мне сочувствует. Папа-Коля совсем упал духом. Мамочка тоже. Одна я скрываю мои думы и держусь бодро. Я верю, верю в уничтожение большевиков, верю в победы Колчака! На него последняя надежда! Я верю в чудо! Как прекрасны горы! Как гордо они возвышаются над морем. Как ничтожен перед ними человек.
Я верю, что каждое дело судьбы — необходимо. Необходим и большевизм, необходимы и все страдания, и ещё суждено перенести много тяжёлых испытаний, чтобы достигнуть полного счастья.
Сегодня я ходила на море одна. Оно было спокойнее, чем тот раз, и на душе у меня спокойнее. Я ходила по самому берегу, настолько близко от моря, что оно окатывало меня миллионами брызг, а волны добегали до меня. Мне казалось, что рушилась огромная водная стена, настолько был силен этот шум. Огромные волны рушились у берега, далеко катились по отмели. Некоторые волны катились так далеко, что я отбегала назад. Было хорошо, очень хорошо, и я долго простояла над морем.
Мамочка не понимает, что у тринадцатилетней девочки может быть страшное, тяжелое горе — потеря родины. Но я готова перенести ещё какие угодно страдания, лишь бы удалось спасти Россию.
Море — как гордо и прекрасно звучит это слово! Сегодня мы ходили на мол, до самого маяка. Оно спокойно, ласково-нежно, отливает миллионами цветов. Оно влечет меня неведомой силой. Отъезжал пароход в Батум с беженцами из России (билет — 35 тысяч). Как им, должно быть, горько покидать Россию! Мне было их жаль. Рядом в комнате — сыпной тиф. Я не боюсь, мы сделали в Ростове три прививки. Настроение неопределенное. Вся жизнь неопределенная. Сегодня здесь, завтра в Батуме. Сегодня радуемся, завтра плачем, а может, через месяц нас большевики перевешают.
Небывалая для Туапсе погода. Снег и мороз. В гимназии нет занятий, уж очень холодно. Было три урока по пять минут, и нас отпустили. Расскажу кое-что о нашей жизни. Спим на классных досках, положенных на парты. Под простыню подкладываем шубы. Взбираться на наше ложе можно только со стороны столов, но не скамеек.
Около восьми часов встаём. Папа-Коля идёт на базар. Мамочка варит на примусе кофе. Я обыкновенно не дожидаюсь его и иду в гимназию, которая очень близко. Прихожу в половине первого. Начинаем с Мамочкой на примусе варить обед. Папа-Коля или бывает дома, или на заседаниях, больше для препровождения времени. Часа в два-три — обед. На первое у нас варёная картошка. Тарелок у нас нет. Нам здесь дали сковороду, кастрюлю и вилку; едим прямо со сковородки. На второе пшённая каша.
Я обыкновенно раскладываю пасьянс или пишу дневник. Уроков учить не могу — нет книг. Потом чай. Стаканов у нас нет. Мы купили одну эмалированную кружку. И две жестяных банки из-под консервов с припаянными ручками. Из них пьём. Чайника у нас нет. Завариваем чай в специальной ложке. Ложек у нас две.
Наше обычное питание: сало, каша и картошка. Воду для умывания и для чая Папа-Коля тащит из колодца. Умываться подаём друг другу той же знаменитой кружкой над лоханкой, тут же в классе, и разводим сырость. Комнату у нас ни разу не топили. Холод, сырость — невероятные. Спать довольно жестко и холодно, ноги болтаются на воздухе, но это ничего. Спать ложимся в девять часов.
Класс у нас малюсенький, живут в нём пять человек, теснота невероятная. Обувь у нас рваная, одежда тоже, белья совсем почти нет, а что есть — одни лохмотья. Папа-Коля такой ободранный ходит! У нас с собой только шубы. Из верхнего платья только что на нас, тоже тёплое. Сейчас это хорошо, но когда потеплеет, что мы будем делать? Вот она жизнь русского интеллигента.
Мы попались в мышеловку: с севера наступают красные, с юга зелёные. Они недавно взяли Сочи, теперь очередь за Туапсе.
В нас нет стремленья, в нас нет желанья.
Мы — только тени, в нас жизни нет.
Мы — только думы, воспоминанья
Давно минувших счастливых лет.
К нам нет улыбки, к нам нет участья,
Одни страданья для нас даны.
Уж пережить мы не в силах счастья,
Для новой жизни мы не нужны.
У нас нет жизни — она увяла,
У нас нет мысли в немых сердцах.
Душа стремиться и жить устала, —
Мы только призрак, мы — только прах!
Картина из нашей жизни.
Папа-Коля лежит на нарах и читает «Тысяча и одна ночь». Софья Степановна и Мамочка (далее М.В. — И.Н.), сидя на нарах, штопают чулки. Дмитрий Михайлович чешет голову.
Д.М.: «Чешется, проклятая».
П.-К.: «Какой улов?»
Д.М.: «Представьте себе, ни одного экземпляра». Бросает чесаться и принимается за чистку сапог.
Молчание.
М.В.: «Коля, если пойдешь куда-нибудь, купи кофе».
П.-К.: «Торговал сегодня — пятьдесят рублей коробочек».
М. В.: «На здоровье».
Молчание длится довольно долго.
Д.М. кончил чистить сапоги: «Так-с».
М.В.: «Мы сегодня сидим без чаю».
Д.М.: «Мы только что пили».
М.В.: «Но на вечер керосину нет».
С.С.: «Придётся развести мангал».
М.В.: «Он сломан».
С.С.: «Митя, если Коля отдал свои сапоги в чинку, в чём он сидит?»
Д.М.: «Босой. Пока что — до свиданья, я иду в Тургеневское училище». Уходит.
Тишина.
П.-К.: «Хлеба у нас нет».
С.С.: «Жаль, что керосину нет, а то можно бы гренков поджарить, это вкуснее горького хлеба».
М.В.: «Коля, пока светло, почини примус».
П.-К.: «Да что там, почему он вчера прекрасно горел». Слезает с нар и развинчивает примус.
М.В.: «Софья Степановна».
С.С.: «Ну».
М.В.: «Пойдёмте к нижним грекам, может быть, Софик за пять рублей даст нам “кошку”, утопленное ведро достать».
С.С.: «Идёмте».
Одеваются и уходят… Приходят.
М.В.: «Противно. Квартирант того дома ходит во фраке, словно на бал собрался».
П.-К.: «Видно, у него, как и у меня, ничего нет. Вот он и донашивает старое, а галифе ему тоже не дают делать».
С.С.: «Он сказал, что ведро достанет брат этих Софик».
M.B.: «Хоть бы Дмитрий Михайлович с ним по-турецки поговорил».
П.-K. и С.С. возятся с примусом и рассуждают о нём. Зажгли его.
П.-К.: «Эх, канитель-то, Господи! (примус потух). Ох, ты, батюшки!» Сердится, накачивает.
C.C.: «Довольно, я боюсь, взорвётся».
П.-К.: «Пойду, что ли, за хлебом».
M.B.: «Ничего нет ужаснее, чем надевать мокрые ботинки».
С.С.: «Это убийственно». Жарит гренки.
М.В.: «Так послушай моего совета».
П.-К.: «Чего».
М.В.: «Я испытываю физическую боль, говоря с тобой о сапогах».
П.-К.: «Я себе куплю английские ботинки за три тысячи».
М.В.: «И хватит их тебе на полторы недели».
П.-К.: «Пиневич говорит, что хорошие».
М.В.: «Да врёт он. Да таких дешёвых ты и не найдешь».
П.-К.: «Покупали».
М.В.: «А ты не найдёшь».
П.-К.: «Почему, собственно, я не найду?» Одевается и уходит.
М.В.: «Одно плохо, чад от примуса».
С.С.: «Это масло плохое. Настойте на том, чтобы он купил себе сапоги».
М.В. (со слезами): «Он говорит, что тогда ему надо галифе, своих брюк ему жаль. Как при нашем положении он может жалеть вещи! Из одного одеяла он хочет сделать брюки, а из другого обмотки. А уходит он всегда на риск — простудиться».
В комнате глаза ест чад.
М.В.: «Я вижу, у вас большие запасы хлеба?».
С.С.: «Это тот, что заплесневел. Я его срезала и зажарила».
М.В.: «С плесенью? Спасибо!.. Я прямо гений. Софья Степановна, посмотрите, какие я сегодня дыры заштопала, похвалите меня».
С.С.: «Ого! Действительно».
Молчание.
М.В.: «Вероятно, я на вас произвожу впечатление неприятное».
С.С.: «Почему?»
М.В.: «Изнервничалась, издергалась. Надоело всё». Вздыхает.
Хвала тебе, о смерть всесильная,
С твоим сражающим мечом.
Хвала тебе, печаль могильная,
Над роковым моим концом.
Как в тёмном небе ночью звёздною
Звезда, померкнув, упадёт, —
Так в ночь осеннюю, морозную
Душа от мира отойдёт.
И чьи моленья, чьи страдания
Услышит Небо в тьме ночной?
Чьи слёзы чисты, как мечтания,
Падут на камень гробовой?
Возьми меня, о смерть всесильная,
К твоим сынам, к твоим рабам,
В твои дворцы, дворцы могильные,
Возьми меня в твой вечный храм!
Абрамов говорит, что война — грех. А я другого мнения. Мы должны идти против большевиков, хотя бы потому, что они уничтожают религию. Долг христианина — защищать свое отечество и свой храм до последней капли крови. Это закон Христа. Было бы большим грехом, если бы мы сидели, сложа руки, отдали бы наши святыни в руки большевикам и допустили бы над ними надругательства. «Всё Родине!» — вот мой лозунг. Вчера мы целый день ничего не ели. Только вечером добрые соседи дали тарелку вареной фасоли и сварили немного картофеля, а сегодня насытились хамсой. Сырые стены обледенели, на окнах висят льдинки.
Моя жизнь, мой символ — «чёрный крест». Наконец-то я поняла, что такое жизнь. Я поняла только теперь, как надо жить. Мне стоило колоссальных усилий вдуматься в свои мысли, заглянуть в свою душу и разобраться, что во мне — правда, что ложь. О, как много оказалось лжи! Глупая, пустая жизнь! И вдруг мне ночью пришло в голову, что мою Душу и всю мою жизнь можно зарисовать легко и просто в виде чёрного креста. Неужели у меня не хватит мужества преодолеть себя и броситься в жизнь под чёрным крестом и звонким лозунгом: «Всё Родине!» Отдать для неё жизнь, хоть сколько-нибудь чистую, исправленную. Принести ей в жертву чёрный крест. Вот моя идея.
Как мне безгранично жаль Деникина! Сколько неудач, сколько ужасов ему приходится переживать! Как ему, должно быть, тяжело видеть умирающую Россию. Ему, который так искренно любит её и, жертвуя своей жизнью, взялся за великое, святое дело её освобождения, которое так трагически кончилось. Россия умирает постепенно. Вот уж в Крым вошли большевики, и на Кавказ, и половина Сибири в их руках. Но ещё не совсем померк огонёк моей когда-то великой Родины. Кто же спасет Россию?!
Бедные лошади! Если люди убивают друг друга, при чём тут бедные животные! По улицам лежат много мёртвых лошадей. Они умирают с голода. А те, что живы, такие тощие, жалкие и голодные. Есть им нечего: трав ещё нет, она прибита морозом, а сено всё увезли большевики. Так хочется поделиться с ними чем-нибудь, да и самим-то есть нечего. Напрасно бродят они по горам и ищут пряди сухой травы, хоть одну зелёную былинку.
На небесах, в блаженствах рая,
Где счастья заплеталась нить,
Мне жизнь припомнилась иная, —
Её, увы, не позабыть.
Там, на земле, призыв могучий
Влечёт сердца в глухую даль;
Там, словно солнце из-за тучи,
Выходит радостью печаль;
Там жизнь цветёт одно мгновенье,
Безумный стон, немой упрек,
И мчится до поры забвенья
Там жизни бешеный поток.
На небесах, в блаженствах рая,
Где счастья заплеталась нить,
Мне жизнь припомнилась иная,
Её, увы, не позабыть.
Вот мы и в Крыму. Казалось бы странно, как мы собрались сюда, когда я предыдущие дни и не упоминала об этом. 17-го вечером Папа-Коля явился домой с громкой вестью: «Ночью едем, “Дооб” поедет, когда погрузится. Последний пароход!» Засуетились. Оказалось, что бельё у прачки. Мы с Папой-Колей пошли к ней на Николаевку, в невероятную даль, по колено в грязи. Взошла луна, и ночь сияла такая заманчивая, а на душе смутная тревога: «Успеем ли?»
Мы эвакуируемся под громким именем Харьковского учебного округа. Нас всего пять человек: нас трое, Олейников и Владимирский. Часов в десять вещи были уже сложены, и мы ждали подводу. Всё нет и нет. Наконец, в первом часу явилась. Выехали из училища, когда все уже спали.
На одном повороте у нас с подводы упали вещи. Это была первая неудача. Остановились на пристани. «Дооб» битком набит. На палубе повернуться негде. И всё грузят и грузят. Так простояли до утра, продрогли. Влезли на палубу, вещи спустили в трюм, а сами с трудом уместились у борта. Жаловались на тесноту, и капитан ещё ругался: «Набили, как сельдей в бочонок», — кричал. Вообще, он человек решительный и на выражения не стеснялся.
Море начинало волноваться. В двенадцать часов дня мы тронулись и потянули за собой баржу с солдатами. «Прощай, Туапсе!» Чем дальше, тем волнение становилось сильнее. Голова стала такая тяжелая, и в мозгу помутнение какое-то. В желудке было пусто, потому что провизии у нас не было; теснота, толкотня, волнение на море. Меня здорово укачало, и я возненавидела и море, и лунные ночи, и дельфинов, прыгающих за пароходом, и капитана. Мне было противно глянуть за борт на разъярённые воды. Спать не пришлось, и это была мучительная ночь морской болезни.
Утром вошли в пролив. Море спокойное, вода мутная, даже виден и Крымский берег, и Кавказский. Напоминает Волгу. Навстречу нам плыли большие льдины из Азовского моря. Одна такая льдина налетела на баржу и перервала канат. Мы подняли сигнальный флаг, чтобы выслали катер. Но был туман, и сигнала не увидели. Бросили мы эту несчастную баржу и пошли в порт.
С Олейниковым случилось несчастье: нога попала в рулевую цепь и ему, наверно, разломало кость. Его отвезли в больницу. Слезли мы на мол и не знаем, что дальше делать. А так холодно, ветер. Мы с Мамочкой пошли на базар. Идем, вдруг слышу — кто-то кричит: «Ира!», смотрю — Люба Ретивова. Она тоже беженствует и приехала в Керчь из Новороссийска. Живет в лазарете, дала свой адрес.
Поздно вечером началась грузка парохода. Ставропольский дивизион начал грабёж. Мы счастливо отделались — у нас ничего не пропало. Владимирский выхлопотал для нас с Мамочкой ночлег у инспектора народных училищ, так что мы спали по-человечески, а не по-беженски, в порту.
Здесь встретили Гутовских с Чайковской-10. Они тоже приехали из Туапсе. Привели нас к своим знакомым, у которых остановились и сами. Это дом художника Чернецова[4]. Все стены и двери у него завешены картинами. Есть превосходные работы.
Вчера были в Музее древностей, в кургане и в греческом склепе. Видели интересные могильники и памятники с трогательными надписями, великолепные вазы, сделанные за несколько веков до Рождества Христова, и много интересных древностей.
Завтра утром мы едем в Симферополь. Риск благородное дело, а беженцам только и остаётся рисковать.
Где-то ещё придётся встретить Пасху. Мне так хотелось говеть и теперь. Сегодня Вербное воскресение.
Посвящается беженке Любе Ретивовой
Мы молча бродили над морем,
Смотрели в туманную даль.
Одним мы томилися горем,
Одну мы знавали печаль.
Пред нами, на ровном просторе,
Куда-то неслись корабли.
Смеялось волшебное море
И чайки кружились вдали.
Нам вспомнились горы иные,
Когда мы встречались с тобой.
Мы видели сны золотые
И жили весенней мечтой.
И вот — где мы встретились снова,
Окутаны смертной тоской, —
Далёко от края родного,
Над мутной морскою волной.
Мы долго с тобой вспоминали
О том, что минуло давно.
Два розные сердца страдали,
Но горе их слило в одно.
Мы жили одним лишь желаньем,
Дышали незримой мечтой…
Мы связаны были страданьем,
Родимою грешной землей.
Мы молча бродили над морем,
Смотрели в туманную даль,
Одним мы томилися горем,
Одну мы знавали печаль.
Я не буду подробно описывать эту поездку. Это была самая обыкновенная езда теперешнего времени. Ехали конечно, в теплушке, человек сорок, большей частью военные. И разговоры все были военные, только настроение далеко не военное. Это были такие тыловые прощелыги, каких теперь, к сожалению, очень много. С нами было несколько сыпнотифозных. В одном углу лежал и метался в бреду совсем молодой офицер, он бредил. И было страшно слушать его бред. Из другой половины теплушки тоже раздавались стоны и дикие бессвязные слова.
Ехали с заездом в Феодосию. На станции Джанкой у нас была пересадка, это было как раз в Пасхальную ночь. Перегружаясь из вагона в вагон, мы слышали отдаленный благовест. И в эту ночь, когда каждая душа наполняется святым восторгом, в эту ночь мы были забыты. Никто не вспомнил о беженцах. Только, может быть, там, на севере, кто-нибудь вспомнил о нас. Христос Воскресе, беженцы!
Утром приехали в Симферополь. Удалось достать крашеных яичек. На вокзале была масса корниловцев. Они так весело христосовались и разговаривали между собой, что становилось весело. Это были не такие в беспорядке отступающие части, унылые и усталые, какие мы видели в Туапсе. Это были две сформированные дивизии. Днём они поехали на фронт. Поезд был битком набит ими. На некоторых вагонах развевались знамена отдельных частей. Корниловцы уезжали такие бодрые, твёрдые, весёлые. Их настроение передалось и нам.
Мы прошли все ступени беженства. На чём мы только не ездили, где только не жили и в каких условиях не бывали! И в общежитии, и в комнате, и в вагоне, и на вокзале; и голод чувствовали, и в осадном положении были, и под бомбардировкой, и у белых, и у зелёных, и у красных. Одним словом, пережили всё, что надо беженцу, и пора бы нам теперь возвратиться домой к мирной жизни с золотой медалью.
Крым переполнен. Вся Украина, занятая летом Добрармией, вся в Крыму. Дома переполнены. Все гостиницы, кофейни, даже кухни в частных домах реквизированы. Невероятно поднялись цены, особенно, на хлеб. С ночи стоят очереди за хлебом! Население ропщет.
Распускаются деревья, цветут абрикосы, солнце палит. В этом году весна запоздала, и ожидается большой урожай фруктов. И, как назло, развивается сильная эпидемия холеры. Зелёная трава и зелёные деревья залиты ярким солнцем, а я сижу здесь в душной комнате и думаю: «В Харьков». Как глупо.
Передо мной в заржавленной банке стоит прекрасный букет цветов — большие тёмно-зеленые вьюны и тёмная, пышная зелень. Траурная, грустная красота! А мысли витают далёкие, в холодной Сибири; думы о любимых людях, погибших или блуждающих в её бесприютных снегах. Какая же награда ждёт народных борцов, этих смелых патриотов? Она или там, за гробом, или нигде.
Гроза, небо затянуто тучами, темно. Гремит гром, словно огромный шар с грохотом прокатывается по небу. Я сижу одна в нашей маленькой комнате, которая равняется кубической сажени, на скрипучем стуле, перед маленьким столиком, на котором в беспорядке расставлены всевозможные предметы: зеркало, примус, хлеб в полотенце, книги, грязные блюдца. Мамочка с Папой-Колей пошли обедать. Жизнь идёт пустая, без цели, без желанья. А на дворе моросит дождик и бьётся в окно.
Колчак расстрелян. Погиб мой идеал. Он не бежал из Иркутска, когда представилась возможность, он говорил, что уйдет последним и… был убит большевиками. Больше некого любить, некому так безумно верить, не на кого надеяться. Он умер, а с ним как будто умерла и часть моей жизни.
И Россия, неблагодарная Россия, которую он так любил, тоже скоро забудет его. И жалеет ли его кто-нибудь искренно, пролил ли кто-нибудь слёзы над его могилой, если ещё есть могила у этого «контрреволюционера».
Напрасно ты ждёшь его ночью глухой,
Напрасно томишься в полуденный зной,
Напрасно ты слёзы холодные льёшь,
Зовёшь его, плачешь и снова зовёшь.
Где ветер гуляет на поле глухом,
В далёком краю, за высоким холмом
Лежит он в крови, одинок, недвижим,
И воронов стая кружится над ним.
Из раны сочится холодная кровь,
Как в сердце твоём молодая любовь.
Над ним шелестит серебристый ковыль,
И ветер наносит горячую пыль.
Напрасно томишься в светлице своей
И ждёшь его с диких, безлюдных степей.
Не скоро осушишь ты слёзы о нём.
Жгут свежие раны на сердце твоём.
Холодные звёзды сияли,
Глядели жестоким обманом,
Угрюмые скалы молчали,
Окутаны синим туманом.
У берега море шумело,
Холодной волною плескало,
Разбитое сердце болело,
Безумное сердце стонало.
Тяжёлые, страшные думы
Носились, как призраки ночи,
Бродили по скалам угрюмым,
Впивались в холодные очи.
В безумных порывах печали
Душа отдавалась обманам,
А гордые скалы молчали,
Окутаны синим туманом.
Посвящается А.В. Колчаку
Вновь предо мною виденье, —
Выплыло, будто туман,
Иль это сердца волненье,
Или жестокий обман?
Слышу я нежные трели
В бледном сиянье луны,
Звуки печальной свирели
Слышатся в ласках весны.
Чудится чьё-то дыханье,
Сдержанный шёпот, привет.
Чудится снова мечтанье
Счастливо прожитых лет…
Призрак, взгляни на мгновенье:
— Лунная ночь и покой.
Я пред тобой, как виденье,
С жаркой, горячей мольбой.
Горе меня утомило,
Сердце устало страдать.
Сердце так рано застыло
И научилось молчать.
Тесно мне, скучно и душно.
Влей же мне в душу огня!
Что ты глядишь равнодушно,
Или не слышишь меня?
Хочется шума и света,
Громких, весёлых речей,
Ласки, любви и привета
И неизвестных страстей.
Всё, что на сердце таила, —
Ненависть, страсть и упрёк, —
Всё пред тобою открыла
В Богом назначенный срок.
Хочется ласковой песни,
Хочется жизни иной.
Призрак любимый, воскресни
Снова для жизни земной!
Звуки струились с небесных высот,
Слышалась песня святая.
Духов спустился с луны хоровод,
Призрака тень окружая.
Музыка, музыка… Звуки лились,
В сердце так сладостно пели…
Молча тяжёлые мысли взвились
И в пустоту улетели.
Стало так ясно, так радостно вновь.
Жизнь пробудилась живая.
Вот она снова вернулась — Любовь,
Вот она — страсть молодая?
Тени, луна, полуночный покой,
Песнь отдалённой свирели…
В жарких объятиях нежных с тобой
Слышу я нежные трели…
Музыка смолкла, и снова
В сердце сомненья вошли.
Замерло нежное слово
Где-то в туманной дали.
Призрак холодный угрюмо,
Молча стоял предо мной.
В сердце таилися думы,
Полные мрачной тоской.
Горе души одинокой
Призрак понять не сумел,
Крылья расправил широко,
Вместе с мечтой улетел.
…Было ль то просто желанье
Или жестокий обман,
Или мольбы и мечтанья
В сердце открывшихся ран?..
Мы живем на самой окраине города, в «уезде». Кварталом ниже нас проходит линия железной дороги, а за нею степь. В степи еврейское кладбище, у стены которого расстреливают. Вокруг Симферополя тянутся небольшие горы. С начала Бетлинговской виден южный берег, Чатыр-Даг и другие высокие горы. На нашей улице есть мечеть — такая прелестная, квадратная, маленькая, с очаровательным минаретом, такая изящная, славная! В девять часов утра и вечером с минарета кричит мулла. А газетчик кричит: «Телеграмма! Телеграмма! Занятие нами Одессы!»… А мои золотые часы всё ещё лежат в комиссионной конторе.
Не в замученный, полуразрушенный Харьков я хочу вернуться, а в такой, каким я его покинула, чтобы громкое «Чайковская, 16», не произносилось с трепетом и позором[5], чтобы не на виселице увидела я тех, кого так страстно хочу я видеть, и не в морозную ночь, а в ликующий майский день. О, Боже, это только мечта. Слишком это хорошо для мира! Мир полон страданий, разочарований, печалей, люди не умеют жить. О, если б кто-нибудь открыл тайну жизни, для чего она дана людям, какая её цель!
Сегодня мне исполнилось 14 лет. Мамочка угостила меня какао, а Папа-Коля подарил общую тетрадь для дневника, а вечером собираемся идти куда-нибудь, в театр или в кинематограф. А мне ничего не хочется. Не так я думала провести этот день. В прошлом году этот день прошёл очень незаметно, все забыли о нём. Это было как раз в то время, когда нас Саенко выселял с Чайковской. Тогда я думала, что на будущий год в этот день я соберу девочек и… Воздушные замки! А теперь никакой театр меня не прельщает.
Хочу в Харьков! Хочу радостных известий… слишком многого. От всей души желаю себе счастья, на четырнадцатый год моей жизни, больше, гораздо больше, чем в прошлом. Желаю вдохновенья, бодрого настроения, надежды и веры. Хочу, чтобы на день моих именин произошёл какой-нибудь политический переворот (к лучшему, конечно). Побольше вдохновенья хочу! Сегодня я уже написала одно глупое стихотворение с длинными строчками, какое-то расплывчатое, неясное.
Вчера мы были в театре. Шла пьеса Джером-Джерома «Мисс Гоббс», весело было. А на душе не весело. Тоска, тоска. Что же может быть причиной моей хандры накануне таких больших политических событий? Хочется остаться одной, чтобы всецело отдаться своим думам. А думы… О ком же ещё могут быть мои думы? О Колчаке. О нём, только о нём.
«Лихим безвременьем овеяна,
Неисчислимых бед полна,
Ты вся костьми сынов усеяна,
Страданьем гордая страна…»
Я думаю, когда Богданов писал эти стихи, он не думал, что Россия будет когда-нибудь в таком жалком состоянии. Что великая Русь, второе государство в мире, будет в Крыму. Только в Крыму вся «единая, великая, неделимая» нашла себе убежище.
Скверное у меня самочувствие. Слабость такая, что еле на ногах держусь, перо совсем выпадает из рук. Завтра мы с Папой-Колей пойдем прививать холеру. Говорят, что с этой прививкой можно получить холеру и в несколько часов умереть. Как бы хорошо сейчас умереть, тихо, незаметно. Похоронят меня на уютном симферопольском кладбище, где-нибудь рядом с бабушкой, поставят чёрный крест с моим стихотворением. И ничего я не буду ни слышать, ни видеть, ни чувствовать. Но зато постигну великую тайну мира; узнаю то, что не знают живущие.
То не печаль — тоска немая
Летит над хладною землёй,
То смерть, великая, святая,
Красой невинною сверкая,
Уносит душу в мир иной.
…Но тот, чьё сердце не забьётся,
Кто тайну мира разгадал,
Кто на мольбы не отзовётся,
Кто спит и больше не проснётся,
Тот узы жизни разорвал.
Не видит день весенний мая,
Не слышит погребальный звон.
Пред ним предстала цель иная,
Он зрит красу святого рая,
Иное счастье видит он.
Он спит на крыльях упоенья,
Он видит ряд желанных снов.
Не пробудят в нем сожаленья
Ни слёзы ближних, ни моленья,
Ни грустный звон колоколов.
Вчера в Дворянском театре шла пьеса Ядова «Там хорошо, где нас нет». Написана пьеса великолепно Удивительно хорошо смешан комизм с трагизмом. Порой я не могла удержаться от слёз, и сейчас же хохотала. Играли чудесно.
1-е действие. Симферополь, угол Пушкинской и Дворянской, «Чашка чая». Сидят грузин из Тифлиса, купчик из Москвы, хохол из Киева, петроградец и еврей из Одессы — Владя Гросман. Весело кутят и разговаривают. Вдруг полумрак. Входит какой-то человек и декламирует о том, как такая весёлая публика позорит Россию. Потом эта публика собирается бежать. Гросман всем обещает достать валюту, выкрикивает иностранные монеты. Выходит австрийская крона и что-то поёт, потом — германская марка, лира, франк и, наконец, фунт стерлингов. Около него все пляшут. Всё это очень изящно и красиво. Вдруг появляется фигура в плаще и говорит о том, какой позор, что иностранную валюту ценят выше русской, что Россию забыли, погубили; но она — несчастная, оплёванная Россия, простит и полюбит снова тех, кто её продал. Сбрасывает плащ и появляется русская красавица, в сарафане и кокошнике, сама Россия, и все падают перед ней на колени. Во время её монолога я едва сдерживала слёзы, настолько это всё грустно и правдиво.
2-е действие. Трюм парохода. Сидит та же публика, удирающая в Константинополь. Сначала острят и смеются, но всем становится грустно. Один становится на колени, прощается с родиной и плачет. Вдруг появляется какой-то человек и говорит: кому нужны ваши слёзы, без вас Россия пала, без вас и восстанет, ей не нужны такие люди, которые думают только о собственной жизни. После этой трагической речи Гросман ввернул остроумную фразу, и опять хохот.
3-е действие. Константинополь Чем занимаются русские беженцы: одни стали уличными певцами, другие торговцами и т. д. Все они встречаются и говорят, как им хочется в Россию и как они по ней стосковались. Гросман даже соглашается: пусть уж не будет права на жительство, но будет Россия. Поёт: «Скорей воскресни, моя страна» и что-то в этом роде. Вдруг делается темно, панорама Константинополя исчезает. И на фоне Московского Кремля появляется высокий трон, украшенный двумя национальными знаменами, на котором сидит матушка Россия.
Весь театр, как один человек, встаёт перед этой величественной картиной. Незнакомец, сидящий у её ног, говорит, что она скоро воскреснет и снова будет великой и могучей. Оркестр играет «Преображенский марш», ныне национальный гимн. Эта картина прекрасна, величественна и… желанна!
Сегодня утром я сидела в Лазаревском саду на далёкой аллее, над Салгиром и читала. Подсел ко мне какой-то офицер и вступил в разговор. По моей абонементной книжке из библиотеки он узнал моё имя и фамилию. По моим глазам отметил некоторые черты моего характера, даже многое из моей жизни. Странно. Когда я уходила обедать, он просил меня назначить свидание. Я велела ему ждать каждый день на той же аллее. Как я теперь буду выпутываться!? Сначала я думала всё рассказать Мамочке. Но потом раздумала. Теперь не знаю, как мне дальше быть.
Пишу в степи, сижу на высоком кургане. С одной стороны передо мною весь Симферополь, как на ладони, немного правее Крымские горы. Они сейчас в тумане и видны неясно. С другой стороны, против гор, на довольно большом протяжении видно море, перед ним селение. Справа на юг далеко видны леса и горы, а налево бесконечная, холмистая равнина. Тихо, ни души, только трещат кузнечики да щебечут птички. Палит солнце и обдувает ветерок. И я раскинулась на траве, и меня прокаливает жгучее крымское солнце, и так хорошо.
А дома больная Мамочка, заболела вчера. Боится холеры, которую сейчас очень легко заполучить. На душе такая безответная грусть. Помнит ли Таня[6] обо мне? Ходят слухи, что Харьков занят повстанцами. Несчастные харьковчане, вряд ли им живётся лучше, чем нам. Мы нашли себе другую комнату, через неделю переедем туда.
Запад гас. И кровавое солнце пылало,
Чуть качались берёзы, вершины склонив,
Где-то скрипка вдали так печально рыдала,
Жемчугами пространство пленив.
На окне, в тесной вазе цветы увядали,
Отряхнув лепестки, наклонившись к стеблям.
Так им хочется жить, а они умирали
И к закатному солнцу стремились, к лучам.
Всё так мрачно кругом, так пустынно, уныло, —
Нет простора. Весь мир, как глухая тюрьма,
Снова солнца усталое сердце просило.
Но уж тьма, беспросветная тьма.
Мое сердце уснуло, как дитя в колыбели,
И во сне, как дитя, улыбнулось так сладко;
Убаюкано трелью отдаленной свирели,
Оно спит так спокойно и бьется украдкой.
Мое сердце в неволе, в жизни так утомилось,
Дикой страстью не бьётся, не верит, не слышит.
Как невинный младенец в колыбели забылось.
Оно спит беспробудно, не просит, не ищет.
Сегодня у соседей тихо, а вчера у них были гости. Чурилин читал свои стихи, да с таким пафосом, что я хохотала. Мне они совсем не нравятся: ерунда, в футуристическом стиле[7].
В этом доме столько народу живет и столько приходит, что я совершенно спуталась, — кто здешний, кто нет. К Чурилину приходит жена…
Самый симпатичный из них — Аренс. Говорят, он даже сам себе белье стирает.
Сквозь холодный туман загорелась заря,
Бледный свет в полутьме расстилается,
От молчанья ночного очнулась земля
И в безмолвной тоске пробуждается.
И сильнее печаль моё сердце гнетёт,
Тише песня звучит безответная…
Раб житейской нужды, раб житейских невзгод,
Я люблю тебя, ночь беспросветная.
…Пусть лишь ночью, во тьме, льются кровь и вино,
И блестят груды злата холодного,
Пусть от взоров людских будет скрыто оно,
Это зло, всего мира голодного…
Завтра — казнь. Так просто и бесстрастно
В мир иной душа перелетит.
А земная жизнь так безучастно
На земле по-прежнему шумит.
То же встанет солнце золотое
И осветит мой родимый край.
О, прощай, всё милое, родное,
Жизнь моя разгульная, прощай!
Я не верю, что с зарёй остылой
Страшный миг однажды подойдет…
Но когда ж конец?! Ждать нету силы.
Жить нельзя. Так что же смерть не идет?
Где диких степей беспредельная даль
Окутана дымкой ночною,
Где мрачных лесов вековая печаль
Угрюмой манит красотою,
Там думы мои — в тех лесах, городах,
Где годы, как сны, пролетели;
Где светлые грёзы тонули в мечтах
Под звонкие вешние трели.
…А южная ночь безучастно молчит,
Холодною веет тоскою,
И тёмное небо огнями горит
И чуждой глядит красотою.
Мне душно и страшно. Зловещий покой
Кругом воцарился угрюмый…
О, мчитесь вы дальше незримой волной,
Тяжелые, страшные думы!
Мне вспомнился вечер. В багровой заре
Кровавое солнце пылало.
Деревья склонились ветвями к земле
И шумная жизнь затихала.
Всё было спокойно. Младая весна
Не сеяла горькой печали…
Я молча стояла в тени, у окна,
Смотрела в родимые дали;
Туда, где летят в небесах облака,
Где лес над рекой молчаливой.
И жизнь мне казалась проста и легка,
Такою веселой, игривой…
Зачем вспоминать? Не вернётся весна,
И прежняя жизнь не вернётся.
И в дальнем краю, где дышала она,
Печаль черноокая вьётся.
Там кровь и вино, точно реки текут,
Смешались и смех, и рыданья.
Там песнь погребальную ветры поют
В тупом и холодном страданье.
А сердце трепещет и рвётся вперед,
Где Север, забрызганный кровью,
Скорее туда, где страданье живёт,
Залить его светлой любовью!
Вот лето и прошло. Сегодня был молебен. Ровно год тому назад я так же была в соборе, так же в новой гимназии, среди чужих девочек.
Гимназия. Занимаемся с трёх часов, по-новому стилю; если пять уроков, как должно быть, то кончаем в 7 Ѕ. Класс у нас проходной; заниматься очень трудно, кругом шумят. Класс по составу девочек ничего себе, кривляк и ломучек мало, но есть.
Сижу я с Милой. Сегодня утром она приходила ко мне учить историю, так как у меня книги нет. Но учили мы недолго: до того ли! Потом я ей читала свои стихи, потом декламировали любимые стихотворения; потом просто говорили о том, о сём, о нашей жизни.
Домашние новости. Папа-Коля совсем захандрил. Большевики на носу.
И квартирный вопрос! Завтра или послезавтра приедут Деревицкие[8], значит, нас с квартиры долой. Куда мы денемся? Хоть бы можно было устроиться ночевать у Мамочки на службе, в округе[9]. Мечтать приходится о немногом. А ведь у каждого коммерсанта, наверно, комнат десять есть в запасе!
Внешние события. Говорят, что к первому снегу мы будем в Харькове, будто бы Румыния объявила войну большевикам, будто бы путь открыт до самой Москвы; будто бы Врангель сказал, что зимовать мы будем на Украине, даже чуть ли не в самой Москве. Что-то происходит. Что-то будет.
Только бы скорей!!!
На экзаменах я вдоволь посмеялась, так теперь чувствую угрызения совести. Нет, не в веселье счастье теперь, мне милее грусть.
Сегодня ночью, когда я спала, мне пришла в голову такая мысль: что такое герой? И совершенно машинально, в полудремоте, не думая и не сознавая, я изрекла такую мысль: «Кто в такое время, среди мошенников, злодеев, жуликов ничем не запятнает своей совести, кто в самых ужасных условиях, в мучениях и бедствиях сумеет остаться честным, — тот герой». Этой-то истины я и буду придерживаться.
Как просто звучало признанье
Безмолвною ночью, в глуши.
И сколько таилось страданья
В словах наболевшей души.
И капали робкие слёзы —
Их не было сил удержать,
И сонно шептались берёзы,
И звёзды устали мерцать.
А горе так долго томило,
Что сердце устало страдать:
Печаль свою звёздам открыло,
Хоть звёзды не могут понять.
О горе цветам рассказало,
Но гордо молчали цветы, —
Одна лишь росинка дрожала,
Едва серебрила листы.
И ночь пролетела в молчанье,
Лишь слёзы таились в глуши,
И сколько звучало страданья
В мольбах изболевшей души!..
Скучно день за днем проходит,
Скучно час за часом бьёт.
И мрачней тоска находит,
Как за годом мчится год.
Время быстро, время строго.
Наши дни несёт оно.
А ведь этих дней немного
В жизни каждой сочтено.
Только к нам весна влетела,
Свой раскинула шатер,
Всё вокруг зазеленело,
Всё кругом пленило взор;
Только сердце, ожидая
Летних дней, вдруг замолчит; —
Глядь, уж осень молодая
Первый лист позолотит.
Так, в тоске о невозвратном,
Сердце будущим живёт,
А не милым и отрадным:
Время быстренько идёт.
Дни бегут, пятой мелькая,
Исчезают без следа.
Моя юность удалая
Не вернётся никогда.
«Надо смело жить в изгнанье.
Жить! Не ныть в тоске глухой».
Будет мне напоминаньем
Первый листик золотой.
Я его беру украдкой
И в страницы дневника, —
Где таится дней загадка,
Пусть судьба моя горька, —
Я кладу своей рукою.
Он живёт, он не увял.
Пусть бегут года чредою,
Как за валом мчится вал.
Лунная ночь, за оградой соборного сквера, около бокового входа собора огромная толпа народу. Только на широкой лестнице стоит Востоков, что-то говорит. Потом хор поёт молитвы, а за ним — народ. Получается громко, нестройно, но каждое слово переполнено такой живой силой, что невольно верится, что только этим и можно победить[10].
Такая колоссальная новость. Вчера Папа-Коля уехал в Севастополь: ему там предлагают отличное место в Морском корпусе, и он выехал для переговоров.
Редко я ухватываю минутку для дневника: днем занимаемся у Милы, вечером три раза в неделю — в гимназии. А дома всё равно вечера пропадают, потому что света нет.
Ну, а теперь надо скорей подметать комнату, причёсываться и идти заниматься. Совершенно нет времени для чтения. Какой большой недостаток, что нет электричества! Как темно, так и спать.
То было так давно. То был минутный сон,
Неясный и пустой.
Неизгладимый след в душе оставил он
Своей бесхитростной и милой красотой.
Я помню вечер. В комнате, кругом
Всё веет лаской и приветом.
Висячий абажур желтеет над столом,
Таким уютным и весёлым светом.
Там так отрадно, хорошо мечтать
Под тихий разговор, под вихри непогоды.
И всё, о чём нам больно вспоминать,
Казалось так легко в те золотые годы.
Там чистая любовь бродила в час ночной,
Там образ друга — милый и далёкий,
Он и сейчас стоит в душе моей больной
Такой печальный, бледный, одинокий.
Там музыке вечернею порой
Внимала я в каком-то упоенье.
Любила я тот мир, навеянный мечтой,
И тайное душевное волненье.
А звуки нежные торжественно неслись,
Сплетались, плакали, смеялись,
Стремились чередой в неведомую высь
И тихо в сердце отзывались…
То было так давно. То был минутный сон,
Неясный и пустой.
Неизгладимый след в душе оставил он
Своей бесхитростной и милой красотой.
Давно пора иную жизнь начать —
С печалями, страданьем и тоскою.
И узы прошлого навеки разорвать
Своею собственной рукою.
Здесь всё мертво: и гор вершины,
И солнцем выжженная степь,
И сон увянувшей долины,
И дней невидимая цепь.
Всё чуждо здесь: и волны моря,
И полукруг туманных гор, —
Ничто уж не развеет горя,
Ничто, ничто не тешит взор.
Я знаю, в блеске красоты,
В тени унылого изгнанья
Переживут меня мечты
Давно разбитого желанья.
И эта степь в тоске унылой
Мне будет мрачною могилой.
Я решила больше к прошлому не возвращаться. Сейчас у меня в жизни много плохого, много тяжёлого. А как вспомнишь о прошлом, то делается так невыносимо грустно! Да и я теперь совсем уж не та, какая была год тому назад. Я буду жить, жить молчаливо, в самой себе. Отныне даю себе слово не вспоминать о прошлом, как будто я начала существовать только с 17-го ноября 1919 г. <День бегства из Харькова> А до этого времени ничего не было. О, зачем я в те золотые годы не наслаждалась тем счастьем, которое теперь навсегда утеряно. Ещё даю себе слово никогда не жалеть о прошлом, не раскаиваться в непоправимых ошибках: всё равно бесполезно.
Первый раз в Севастополе я взялась за дневник. Теперь напишу все, что здесь хорошего и что плохого. Квартирный вопрос — средне: наша комната ещё не освобождена, и мы пока живём в маленькой комнате, зато в симпатичной семье. Холод здесь адский, в некоторых комнатах ноль градусов. У нас немного теплее. У меня опять распухают пальцы на руках.
Мы живём далеко от города, далеко от людей и от всякой жизни. Попасть в корпус можно только катером, а он ходит только пять раз в день, так что приходится сидеть дома.
Жизнь здесь идёт как-то чудно: чуть только успеешь чаю напиться, а уж и за обедом пора идти. А уж как тяжело в такое время не знать, что делается на свете. Особенно теперь, когда армия отступила к Перекопу, когда большевики, может быть, уже вошли в Крым. А мы ничего не знаем.
Но самое плохое — гимназия. Девочки такие кривляки, такие ломучки, все до одной завитые. Сидят в огромных шляпах, строят глазки, делают улыбочки. Всему виной мой робкий застенчивый характер: я сама не сумела подойти к ним, заговорить; не смогла почувствовать себя свободной, растерялась, не встретила ни одного участливого взгляда, никто не пришел ко мне на выручку. О, Таня, если бы ты знала это! О, Мила, если бы ты была здесь! Но зачем я вспоминаю прошлое? Ах, как грустно жить в Севастополе!
Мне предстоит ещё много перемучаться на свете. Прочла написанное. Не смогла написать того, что сейчас так мучает и волнует душу. Мёртв мой дневник. Зато душа не мертва!
Эвакуируемся. Большевики прорвали фронт. Сейчас, в девять часов, я об этом узнала, а ночью, наверное, уже уедем. Что-то будет!
Стучали колеса…
«Мы там… мы тут»…
Прицепят ли, бросят?..
Куда везут?..
Тяжёлые вещи
В тёмных углах…
На холод зловещий
Судьба взяла.
Тела вповалку,
На чемоданах…
И не было жалко,
И не было странно…
Как омут бездонный
Зданье вокзала,
Когда по перрону
Толпа бежала.
В парадных залах
Валялись солдаты.
Со стен вокзала
Дразнили плакаты.
На сердце стоны:
Возьмут?.. Прицепят?..
Вагоны, вагоны —
Красные цепи.
Глухие зарницы
Последних боев,
Тифозные лица
Красных гробов.
Берут, увозят
Танки и пушки.
Визжат паровозы,
Теплушки, теплушки, —
Широкие двери
Вдоль красной стены.
Не люди, а звери
Там спасены.
Тревожные вести
Издалека.
Отчаянья мести
В сжатых руках.
Лишь тихие стоны,
Лишь взгляд несмелый,
Когда за вагоном
Толпа ревела.
Сжимала сильнее
На шее крестик.
О, только б скорее!
О, только б вместе!
Вдали канонада.
Догонят?.. Да?..
Не надо, не надо.
О, никогда!..
Прощальная ласка
Весёлого детства —
Весь ужас Батайска,
Безумие бегства.
Как на острове нелюдимом,
Жили в маленьком Туапсе.
Корабли проходили мимо,
Тайной гор дразнили шоссе.
Пулёмет стоял на вокзале.
Было душно от злой тоски.
Хлеб но карточкам выдавали
Кукурузной, жёлтой муки.
Истомившись в тихой неволе,
Ждали — вот разразится гроза…
Крест зелёный на красном поле
Украшал пустынный вокзал.
Было жутко и было странно
С наступленьем холодной тьмы…
Провозили гроб деревянный
Мимо окон, где жили мы.
По-весеннему грело солнце.
Тёплый день наступал не раз…
Приходили два миноносца
И зачем-то стреляли в нас.
Были тихи тревожные ночи,
Чутко слушаешь, а не спишь.
Лишь единственный поезд в Сочи
Резким свистом прорезывал тишь.
И грозила кровавой расплатой
Всем, уставшим за тихий день,
Дерзко-пьяная речь солдата
В шапке, сдвинутой набекрень.
Тянулись с Дона обозы,
И не было им конца.
Звучали чьи-то угрозы
У белого крыльца.
Стучали, стонали, скрипели
Колёса пыльных телег…
Тревожные две недели
Решили новый побег.
Волнуясь, чего-то ждали,
И скоро устали ждать.
Куда-то ещё бежали
Дымилась морская гладь.
И будто бы гул далёкий,
Прорезал ночную мглу:
Тоской звучали упреки
Оставшихся на молу.
Ползли к высокому молу
Тяжёлые корабли.
Пронизывал резкий холод
И ветер мирной земли.
Дождливо хмурилось небо,
Тревожны лица людей.
Бродили, искали хлеба
Вдаль Керченских площадей.
Был вечер суров и долог
Для мартовских вечеров.
Блестели дула винтовок
На пьяном огне костров.
Сирена тревожно и резко
Вдали начинала выть.
Казаки в длинных черкесках
Грозили что-то громить.
И было на пристани тесно
От душных, скорченных тел.
Из чёрной, ревущей бездны
Красный маяк блестел.
Нет, не победа и не слава
Сияла на пути…
В броню закопанный дредноут
Нас жадно поглотил.
И люди шли. Их было много.
Ползли издалека.
И к ночи ширилась тревога,
И ширилась тоска.
Открылись сумрачные люки,
Как будто в глубь могил.
Дрожа, не находили руки
Канатов и перил.
Пугливо озирались в трюмах
Зрачки незрячих глаз.
Спустилась ночь, страшна, угрюма.
Такая — в первый раз.
Раздался взрыв: тяжёлый, смелый.
Взорвался и упал.
На тёмном берегу чернела
Ревущая толпа.
Все были, как в чаду угара,
Стоял над бухтой стон.
Тревожным заревом пожара
Был город озарён.
Был жалок взгляд непониманья,
Стучала кровь сильней.
Несвязно что-то о восстанье
Твердили в стороне.
Одно хотелось: поскорее
И нам уйти туда,
Куда ушли, во мгле чернея,
Военные суда.
И мы ушли. И было страшно
Среди ревущей тьмы.
Три ночи над четвёртой башней.
Как псы, ютились мы.
А после в кубрик опускались
Отвесным трапом вниз,
Где крики женщин раздавались
И визг детей и крыс.
Там часто возникали споры:
Что — вечер или день?
И поглощали коридоры
Испуганную тень.
Впотьмах ощупывали руки
И звякали шаги.
Открытые зияли люки
У дрогнувшей ноги, —
Зияли жутко, словно бездны
Неистовой судьбы.
И неизбежно трап отвесный
Вёл в душные гробы.
Всё было точно бред: просторы
Чужих морей и стран,
И очертания Босфора
Сквозь утренний туман.
По вечерам — напевы горна,
Торжественный обряд.
И взгляд без слов — уже покорный,
Недумающий взгляд;
И спящие вповалку люди,
И чёрная вода;
И дула боевых орудий,
Умолкших навсегда.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
После долгих лет скитаний
С искалеченной душой,
Полны смутных ожиданий,
Мы вернёмся в дом родной.
Робко станем у порога,
Постучимся у дверей.
Будет страшная тревога,
Солнце станет холодней.
Нас уныло встретят стены,
Тишина и пустота.
Роковые перемены,
Роковое «навсегда».
Жизнь пойдёт другой волною,
В новый гимн сольются дни,
И с измученной душою
Мы останемся одни.
Наше горе не узнают,
Нас понять не захотят,
Лишь клеймо на нас поставят
И, как нищих, приютят.
Покоя нет. Степная кобылица
Несется вскачь
А. Блок
Вокруг меня тоска и униженье,
Где человек с проклятьем на лице,
Забыв давно земное назначенье,
Мечтает о конце.
Но где-то есть она — страна родная.
Она не умерла.
И где-то сквозь снега, в ночи рыдая,
Гудят колокола.
Пройдут тревоги долгого страданья,
Пройдут они.
Из темноты тоски и ожиданья
Другие вспыхнут дни.
Пусть не для нас безумные сплетенья
Её «игры»…
Мы для неё слагаем песнопенья
Своей поры.
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины.
А. Блок
Не широка моя дорога,
Затерянная в пыльной мгле…
Да что ж? Я не одна. Нас много,
Чужих, живущих на земле.
Нам жизнь свою прославить нечем,
Мы — отражённые лучи,
Апостолы или предтечи
Каких-то сильных величин.
Нас неудачи отовсюду
Заточат в грязь, швырнут в сугроб.
Нас современники забудут,
При жизни заколотят в гроб.
Мы будем по углам таиться,
Униженно простершись ниц…
Лишь отражением зарницы
Сверкнём на белизне страниц.
И, гордые чужим успехом,
Стихами жалобно звеня,
Мы будем в жизни только эхом
В дали рокочущего дня.
Россия — плетень да крапивы,
Ромашка и клевер душистый;
Над озером вечер сонливый.
Стволы тополей серебристых.
Россия — дрожащие тени:
И воздух прозрачный и ясный,
Шуршание листьев осенних,
Коричневых, желтых и красных.
Россия — гамаши и боты,
Гимназии светлое зданье,
Оснеженных улиц пролёты
И окон замерзших сверканье.
Россия — базары и цены,
У лавок голодные люди,
Тревожные крики сирены,
Растущие залпы орудий.
Россия — глубокие стоны,
От пышных дворцов до подвалов,
Тревожные цепи вагонов
У душных и тёмных вокзалов.
Россия — тоска, разговоры,
О барских усадьбах, салазках…
Россия — слова, из которых
Сплетаются милые сказки.
Я верю в Россию. Пройдут года,
Быть может совсем немного,
И я, озираясь, вернусь туда
Далёкой ночной дорогой.
Я верю в Россию. Там жизнь идет,
Там бьются скрытые силы;
А здесь у нас — тёмных дней хоровод,
Влекущий запах могилы.
Я верю в Россию. Не нам, не нам
Готовить ей дни иные:
Ведь всё, что вершится, так только там,
В далёкой Святой России.
В глухой горячке святотатства,
Ломая зданья многих лет,
Там растоптали в грязь Завет.
«Свобода, равенство и братство»…
Но всё ж восстанет человек,
Воскреснет он для жизни новой,
И прозвучит толпе калек
Пока не сказанное Слово.
И он зажжёт у алтаря
Огонь дрожащими руками.
И вспыхнет новая заря,
Взойдёт поруганное знамя.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Анна Ахматова
Я девочкой уехала оттуда,
Нас жадно взяли трюмы корабля,
И мы ушли — предатели-Иуды,
И прокляла нас тёмная земля.
Мы здесь всё те же. Свято чтим обряды,
Бал задаем шестого ноября[11].
Перед постом — блины, на праздниках — парады:
«За Родину, за Веру, за Царя».
И пьяные от слов и жадные без меры,
Мы потеряли счёт тоскливых лет,
Где ни царя, ни родины, ни веры,
Ни даже смысла в этой жизни нет.
Ещё звенят беспомощные речи,
Блестят пол солнцем Африки штыки,
Как будто бы под марш победный легче
Рассеять боль непрошенной тоски.
Мы верим, ничего не замечая,
В свои мечты. И если я вернусь
Опять туда — не прежняя, чужая, —
И снова в двери наши постучусь, —
О, сколько их, разбитых, опалённых,
Мне бросят горький и жестокий взгляд,
За много лет, бездельно проведенных,
За белые дороги, за Сфаят;
За жалкие безпомощные стоны,
За шёпоты у маленькой иконы,
За тонкие, блестящие погоны,
За яркие цветы на пёстрых склонах,
За дерзкие улыбки глаз зеленых…
И только вспоминая марш победный,
Я поклонюсь вчерашнему врагу,
И если он мне бросит грошик медный —
Я этот грош до гроба сберегу.
Забывать нас стали там, в России,
После стольких незабвенных лет.
Даже письма вовсе не такие,
Даже нежности в них больше нет.
Скоро пятая весна настанет,
Весны здесь так бледны и мертвы…
Отчего ты мне не пишешь, Таня,
Из своей оснеженной Москвы?
И когда в октябрьский дождь и ветер
Я вернусь к друзьям далеких дней —
Ведь никто, никто меня не встретит
У закрытых наглухо дверей.
Из сборника «После всего» (Париж, 1949)
В тот час, когда опять увижу море
И грязный пароход.
Когда сверкнет надежда в робком взоре,
И якорь поползет;
В тот час, когда тяжёлый трап поднимут,
И просверлит свисток,
И проскользнёт, уж невозвратно, мимо,
Весь белый городок;
И над рулем, журча, заплетет ровно
Зелёная вода, —
Я всё прощу, я всё прощу любовно,
Как прежде никогда.
И, пробегая взглядом крест костела,
Бак и маяк большой, —
Я снова стану девочкой весёлой
С нетронутой душой.
Ахматова сказала раз:
«Мир больше не чудесен!».
Уже теперь никто из нас
Не станет слушать песен.
И день настал, и пробил час,
И мир покрыла плесень.
И Гиппиус в статье своей
С тоской твердит в газете,
Что все поэты наших дней —
Сплошь — бездарь или дети;
Что больше нет больших людей,
Нет красоты на свете…
Скребутся мыши. Ночь молчит,
Плывет в тоске бессвязной.
Несмелый огонёк свечи
В углу дрожит неясно…
О, злое сердце, не стучи:
Жизнь больше не прекрасна!
Я помню,
Как в ночь летели звёздные огни,
Как в ночь летели сдавленные стоны,
И путали оснеженные дни
Тревожные сцепления вагонов.
Как страшен был заплеванный вокзал,
И целый день визжали паровозы,
И взрослый страх беспомощно качал
Мои ещё младенческие грёзы
Под шум колёс…
Я помню,
Как отражались яркие огни
В зеркальной глади тёмного канала;
Как в душных трюмах увядали дни,
И как луна кровавая вставала
За тёмным силуэтом корабля;
Как становились вечностью минуты,
А в них одно желание: «Земля!»
Последнее — от бака и до юта.
Земля… Но чья?..
Я помню,
Как билось пламя восковых свечей
У алтаря в холодном каземате;
И кровь в висках стучала горячей
В тот страшный год позора и проклятья;
Как дикий ветер в плаче изнемог,
И на дворе рыдали звуки горна,
И расплывались линии дорог
В холодной мгле, бесформенной и чёрной.
И падал дождь…
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
По садам пестреют георгины —
Яркие осенние цветы.
С невесёлым именем Ирины
Все светлей и радостнее ты.
Оттого ли так светло без меры,
Оттого ль так знойны эти дни!..
Эту лёгкость, эту боль и веру,
Господи, спаси и сохрани.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
Терпи, покуда терпится
Пословица
Клубится дым у печки круглой,
Кипит на керосинке чай,
Смотрю на всё глазами куклы —
Ты этих глаз не замечай!
Всё так же ветер в парке стонет,
Всё та же ночь со всех сторон.
А на стене, на красном фоне —
Верблюд, и бедуин, и слон.
Ведь всё равно, какой печалью
Душа прибита глубоко.
Я чашки приготовлю к чаю,
Достану хлеб и молоко.
И мельком в зеркале увижу,
Как платье синее мелькнёт,
Как взгляд рассеян и принижен.
И нервно перекошен рот.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
На смерть С. Есенина
Я туда не скоро возвращусь.
Ты скажи: что эти годы значат?
Изменилась ли шальная Русь
Или прежнею кликушей плачет?
Так же ли подсолнухи лущит,
В хороводах пестрой юбкой пляшет,
Вековыми соснами шумит,
Ветряными мельницами машет?
Край, который мыслью не объять;
Край, который мне и вспомнить нечем…
Там меня рождала в стонах мать,
Там у гроба мне поставят свечи.
Переплески южных морей,
Перепевы северных вьюг —
Всё смешалось в душе моей
И слилось в безысходный круг.
На снегу широких долин
У меня мимозы цветут.
А моя голубая полынь
Одинакова там и тут.
Я не помню, в каком краю
Так зловеще-красив закат.
Я не знаю, что больше люблю —
Треск лягушек или цикад.
Я не помню, когда и где
Голубела гора вдали,
И зачем на тихой воде
Золотые кувшинки цвели.
И остались в душе моей
Недопетой песней без слов
Перезвоны далёких церквей,
Пересветы арабских костров.
Облокотясь на подоконник,
Сквозь сине-дымчатый туман
Смотрю, как идолопоклонник,
На вьющийся аэроплан.
И вслед стальной бесстрашной птице
Покорно тянется рука.
И хочется в слезах молиться
Ей, канувшей за облака.
А в безвоздушном океане,
В такой же предвечерний час
В большие трубы марсиане
Спокойно наблюдают нас.
И видят светлые планеты
И недоступные миры
Случайной, выдуманной кем-то,
Нечеловеческой игры.
И вот, седым векам на смену
Из голубых далёких стран
Веселый Линдберг с Чемберленом
Перелетели океан.
И уж, быть может, страшно близок
Блаженный и прекрасный час,
Когда раздастся дерзкий вызов
Кому-то, бросившему нас;
Когда могучей силой чисел
Под громким лозунгом: «Вперед»,
Желанья дерзкие превысив,
Земля ускорит свой полет;
И, как тяжелый, темный слиток,
Чертя условную черту,
Сорвётся со своей орбиты
В бесформенную пустоту[12].
Мы долго шли, два пилигрима, —
Из мутной глубины веков,
Среди полей необозримых
И многошумных городов.
Мы исходили все дороги,
Пропели громко все псалмы
С единственной тоской о Боге,
Которого искали мы.
Мы шли размеренной походкой,
Не поднимая головы,
И были дни, как наши чётки,
Однообразны и мертвы.
Мы голубых цветов не рвали
В тумане утренних полей.
Мы ничего не замечали
На этой солнечной земле.
В веках, нерадостно и строго,
День ото дня, из часа в час
Мы громко прославляли Бога,
Непостижимого для нас.
И долго шли мы, пилигримы,
В пыли разорванных одежд.
И ничего не сберегли мы —
Ни слёз, ни веры, ни надежд.
И вот, почти у края гроба,
Почти переступив черту,
Мы вдруг почувствовали оба
Усталость, боль и нищету.
Тогда в тумане ночи душной
Нам обозначился вдали
Пустой, уже давно ненужный,
Неверный Иерусалим.
В окно смеётся синеватый день,
Ложатся на постель лучи косые.
Лиловая мохнатая сирень
Напоминает детство и Россию.
Стук сердца и тревожный стук часов.
А в сердце — дрожь, усталость и безволье.
И захотелось вдруг до слёз, до боли
Каких-то нежных, ласковых стихов.
Пора, пора, мой нежный друг, —
Мой тихий друг, пора!
Здесь только крест из цепких рук
Над «завтра» и «вчера».
Здесь только матовый рассвет —
Который день подряд.
И бред — неповторимый бред
И тонкий, сладкий яд.
И утром, чуть сверкнёт заря,
Кричит на башне медь,
Что больше нечего терять
И не о чем жалеть.
Пусть гордо лжет ей набат
Над площадью пустой.
Но взгляд, твой неподвижный взгляд,
Уже совсем — не твой…
Пора, пора! Как пуст наш дом,
Безмолвны вечера.
И руки сложены крестом
Над «завтра» и «вчера».
И вновь над площадью с утра
Кричит, рыдая, медь,
Что нет ни «завтра», ни «вчера»,
Что нечего жалеть.
Есть только боль тупых утрат,
Пустые вечера.
И взгляд — недвижный взгляд с утра,
И грустное — пора.
Руки крестом на груди.
Полузакрыты глаза.
Что там ещё впереди?
Солнце? Безбурность? Гроза?
Снится лазоревый сон,
Снится, что я не одна.
В матовой пене времен —
Сон, тишина и весна.
Больше не будет утрат,
Всё для тебя сберегу.
Перекривится с утра
Тонкая линия губ.
Не уходи, подожди.
Знаешь, что будет потом? —
И неспроста на груди
Слабые руки крестом.
Папоротник, тонкие берёзки,
Тихий свет, вечерний тихий свет,
И колес автомобильный след
На пустом и мшистом перекрестке.
Ни стихов, ни боли, ни мучений.
Жизнь таинственно упрощена.
За спиной — лесная тишина,
Нежные, взволнованные тени.
Только позже, на лесной опушке
Тихо дрогнула в руке рука…
— Я не думала, что жизнь хрупка,
Как фарфоровая безделушка.
Забыть о напряжённых днях,
О трудном детстве, о России:
Не мудрствуя и не кляня,
Перечеркнуть года пустые;
Не замечать больших утрат
(Какое мертвенное слово).
Не понимать, что дни летят
Бессмысленно и бестолково;
Совсем и навсегда простить
Все заблужденья и ошибки,
И губы твердо заклеймить
Почти естественной улыбкой…
— Тогда и жить, в простом тепле,
Среди давно привычных вздохов,
На этой солнечной земле,
В конце концов, не так уж плохо.
Ты мечтаешь: «Вот вернусь домой,
Будет чай с малиновым вареньем,
На террасе — дрогнувшие тени,
Синий, вечереющий покой».
Ты с мальчонкой ласково сидишь…
«Занят я наукой и искусством…»
Вспомним мы с таким хорошим чувством
Про большой и бедственный Париж.
Про неповторимое изгнанье,
Про пустые мертвенные дни…
Загорятся ранние огни
В тонком, нарастающем тумане…
Синий вечер затенит окно,
А над лампой — бабочки ночные…
— Глупый друг, ты упустил одно:
Что не будет главного — России.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
Печального безумья не зови.
Уйдём опять к закрытым плотно шторам,
К забытым и ненужным разговорам
О вечности, о славе, о любви.
Пусть за стеной шумит огромный город,
— У нас спокойно, тихо и тепло,
И прядь волос спускается на лоб
От ровного и гладкого пробора.
Уйдём назад от этих страшных лет,
От жалких слез и слов обидно-колких,
Уйдём назад — к забытой книжной полке,
Где вечны Пушкин, Лермонтов и Фет.
Смирить в душе ненужную тревогу,
Свою судьбу доверчиво простить,
И ни о чём друг друга не просить,
И ни о чём не жаловаться Богу.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
И вовсе не высокая печаль,
И не отчаянье сдвигало брови…
Весь вечер пили, долго пили чай,
И долго спорили о Гумилеве.
Бросали столько безотчётных слов,
— Мы ссорились с азартом, и без толку.
Потом искали белый том стихов,
Повсюду — на столе, в шкафу, на полках.
И не нашла. И спорили опять.
Стихи читали. Мыкались без дела.
И почему-то не ложились спать,
Хоть спать с утра мучительно хотелось.
День изо дня — и до каких же пор?
Всё так обычно, всё совсем не ново.
И этот чай, и этот нудный спор
О Блоке и таланте Гумилева.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
Я в жизни своей заплутала,
Забыла дорогу домой.
Бродила. Смотрела. Устала.
И быть перестала собой.
Живу по привычке, без цели.
Живу, никуда не спеша.
Мелькают, как птицы, недели,
Дряхлеет и гибнет душа.
Однажды случайно, от скуки, —
Я ей безнадежно больна, —
Прочла я попавшийся в руки
Какой-то советский журнал.
И странные мысли такие
Взметнулись над сонной душой.
Россия! Чужая Россия! —
Когда ж она стала чужой?
Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно-суровых,
В пустых и ненужных годах.
Туда — никогда не поеду,
А жить без неё — не могу,
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъярённом мозгу:
Зачем меня девочкой глупой,
От страшной, родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?!
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
За то, что нет у меня друзей
И с детства я была одинокой;
За то, что за морем, в стране далёкой,
Осталось так много ненужных дней;
За то, что нечего мне терять;
За то, что звонкий смех разлюбила;
За то, что днём валюсь на кровать
Без мыслей, без слов, без слёз, без силы;
За горечь длинных, пустых недель;
За сердце холодное, но не злое, —
Дана мне тихая колыбель,
Глаза голубые и детский лобик.
Вечерами в комнате отдельной,
Всю её внезапно полюбя,
Я ласкаю песней колыбельной
Слабого и нежного — тебя.
Я спою о том, как дни скользили
Как мелькали мутные года,
Расскажу большие сказки-были
Про зверей, поля и города.
Расскажу о море тёмно-синем,
О большой и путаной судьбе,
О какой-то сказочной России.
Никогда не ведомой тебе.
И под гнётом прежних слёз и бедствий,
Опустив на лампу абажур,
Про своё оборванное детство
Колыбельной песней расскажу…
Я знаю, как печальны звезды
В тоске бессонной по ночам
И как многопудовый воздух
Тяжёл для слабого плеча.
Я знаю, что в тоске слабея,
Мне тёмных сил не одолеть.
Что жить во много раз труднее,
Чем добровольно умереть.
И в счастье — призрачном и зыбком,
Когда в тумане голова,
Я знаю цену всем улыбкам
И обещающим словам.
Я знаю, что не греют блёстки
Чужого яркого огня;
Что холодок, сухой и жесткий
Всегда преследует меня…
Но мир таинственно светлеет,
И жизнь становится легка,
Когда, скользя, обхватит шею
Худая детская рука.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Пробежимся со мной до распятья,
Вдоль сухих, оголённых полей.
На ветру мое пёстрое платье
Замелькает еще веселей.
Я сгрызу недозревшую грушу,
Ты — хрустящий, сухой шоколад.
И в твою нерасцветшую душу
Перельётся широкий закат.
А обратно — мы наперегонки
Побежим без оглядки домой.
Будет голос твой, тонкий и звонкий,
Разрезать предвечерний покой.
И завидя наш маленький домик,
Ты забьёшься в густую траву,
Ну, совсем белобрысенький гномик,
Чудом сбывшийся сон наяву.
А потом, опуская ресницы,
Ты задремлешь в кроватке своей.
И тебе непременно приснится
Белый зайчик с колючих полей.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Жужжит комар назойливо и звонко.
Ночь голубеет в прорези окна.
Спокойный облик спящего ребёнка,
И — тишина. Навеки — тишина.
Мне хочется, что б кто-то незнакомый,
В такой же напряженной тишине,
В таком же старом деревянном доме
Сидел один и думал обо мне.
В его окне — сиянье летней ночи,
От сердца к сердцу — ласковая грусть…
И несколько чужих, прекрасных строчек
Я нараспев читаю наизусть…
Из сборника «После всего» (Париж, 1949)
Ты не вспомнишь уютного детства,
Знал ты только сумбур и хаос.
Без любви к обстановке и месту,
Будто в таборе диком ты рос.
Без понятья о родине даже:
Кто ты — русский, француз, апатрид?
Никогда ты не встанешь на страже
У могильных торжественных плит.
Ты не знал «беззаботного детства»,
Дать тебе я его не смогла.
Но другое, другое наследство
Для тебя я всю жизнь берегла.
И дано оно очень немногим:
Ты полюбишь сильней и сильней
Шорох шин по пустынным дорогам
И свободу несчитанных дней.
Ты полюбишь большие просторы.
Ты научишься в сердце беречь
Каждый новый посёлок и город,
Новизну неожиданных встреч;
Каждый день, неизвестный заране;
Каждый новый крутой поворот;
И на карте огромных скитаний
Нити властно зовущих дорог.
Возлюбив, как бесценное благо,
Небо, землю под твёрдой ногой,
В жизнь войдёшь ты бездомным бродягой
С неспокойной и жадной душой.
Смотри на закатные полосы,
На землю в красной пыли,
Смотри, как колеблет волосы
Ветер чужой земли;
Как сосны вершинами хвойными
Колышат вихри лучей.
Смотри, как лучи беспокойные
Горят на твоём плече.
В недвижном, седеющем воздухе
Закат разлил красноту.
Смотри, как арабы на осликах
В закатную даль идут.
Смотри, как маслины дуплистые
Не могут ветвей поднять,
Как искрится золотистая
Волос твоих светлая прядь.
И небо пурпурно-красное
Горит на краю земли,
И что-то хорошее, ясное
Клубится в красной пыли.
Когда в вещании зарниц
Предвижу я печаль и муки, —
В знакомом шелесте страниц
Ловлю я трепетные звуки.
В них я ищу тоски моей
Беззвучный взгляд и холод зыбкий,
И в чёрном бархате ночей
Любимый образ без улыбки.
И в вечный сон, и в мощный стон
Слились печаль и боль сомненья.
И от страниц, где думал он,
Ищу спасенья.
С тёмной думой о Падшем Ангеле,
Опуская в тоске ресницы,
Раскрываю его Евангелие,
Его шепчущие страницы.
И у храма, где слёзы спрятаны,
Встану, робкая, за оградой.
Вознесу к нему мысли ладаном,
Тихо в сердце зажгу лампадой.
Всё, что жадной тоской разрушено
Всё, что было и отзвучало,
Всей души моей стоны душные
Положу к его пьедесталу.
И его, красивого, падшего,
Полюблю я ещё сильнее.
Трону струны его звучащие
И замолкну, благоговея.
Над горами — спокойные вспышки зарниц.
На столе — карандаш и тетрадь.
Ваши белые книги и шелест страниц.
И над ними дрожание длинных ресниц —
Разве всё это можно отдать?
И пушистую прядь золотистых волос,
И туманное утро в росе,
И шуршанье колючих цветущих мимоз;
И гортанные песни, что ветер разнёс
По безлюдным и гулким шоссе.
Разве можно не помнить о юной тоске
В истомлённый, полуденный зной;
О шуршании шины на мокром песке,
О беззвучности лунных ночей в гамаке
Под широкой, узорной листвой;
Это первое лето в мечтах и слезах,
И зловещее солнце в крови;
И какой-то наивный, ребяческий страх?
Все лежит в Вашем имени, в тихих стихах,
В непонятной тоске о любви.
Целый день по улицам слонялась.
Падал дождь, закруживая пыль.
Не пойму, как я жива осталась,
Не попала под автомобиль.
На безлюдных, тёмных перекрестках
Озиралась, выбившись из сил.
Бил в лицо мне дождь и ветер хлесткий,
И ажан куда-то не пустил.
Я не знаю — сердце ли боролось,
Рифмами и ямбами звеня?
Или тот вчерашний женский голос
Слишком много отнял у меня?
Было света и солнца немало.
Было много потерь — и вот
Говорят, что я взрослой стала
За последний, тяжелый год.
Что же? Время меняет лица,
Да оно и немудрено.
Невозможное реже снится,
Дождь слышнее стучит в окно.
Жизнь проходит смешно и нелепо.
Хорошо! А каждый вопрос
Разлетается лёгким пеплом
Чуть дурманящих папирос.
Я не стала больной и усталой,
И о прошлом помню без зла:
Я и лучше стихи писала,
И сама я лучше была.
Жизнь короткая — вспомнить нечего.
День дождливый за мглистым днем.
А уж где-то в душе намечен
Еле видный, тихий надлом.
Моим стихам не верь. Они пустые.
Не верь тоске, звучащей, как набат.
Ведь мне не жаль оставленной России,
Не жаль больших и мертвенных утрат.
Не жаль бросать взволнованные взгляды
В глаза не отвечающих людей.
И даже тот, со мной сидящий рядом,
И тот не помнит жалости моей.
Не жаль стихов, беспомощных и зыбких,
Самой себя я в них не узнаю,
И провожаю с радостной улыбкой
Стареющую молодость мою.
Спасибо за жаркое лето
И дали несжатых полей.
За проблески яркого света
На слишком несветлой земле.
За письма, — почти человечьи, —
Без литературных прикрас;
За радость нечаянной встречи,
Друг к другу подвинувшей нас;
За шум урагана ночного
И горечь последней любви;
За неповторимое слово,
— Жестокое слово: «Живи!».
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Они отрадней, чем слова молитв.
Их повторять ведь то же, что молиться.
Я вижу, как туман встает с земли,
Я опускаю тихие ресницы.
И за стихом я повторяю стих,
Звучащий нежным, самым нежным пеньем.
Я, как Евангелье, страницы их
Целую с трепетным благоговеньем.
И в синий холод вечеров глухих,
Когда устанем мы от слов и вздохов,
Мы будем медленно читать стихи,
Ведь каждый, как умеет, славит Бога.
Я буду слушать тихий голос твой,
Перебирать любимые страницы.
Я буду тихо-тихо над тобой
Склонять густые, длинные ресницы.
Из сборника «После всего» (Париж, 1949)
Вы строите большие храмы,
Вы кораблю даёте ход,
Вы равномерными стихами
Изображаете полёт.
И с безрассудным постоянством
Из непомерной пустоты
В междупланетные пространства
Вы устремляете мечты.
И я для вас чужда, — не тем ли,
Что умной правды не молю,
Что я люблю простую землю,
До боли огненной люблю.
Под пламенные разговоры
О вечности и божестве
Я вижу — ветер лижет шторы,
И солнце плещется в траве.
И вижу я, как жизнь играет,
И несравненно хороша
Моя несложная, пустая,
Обыкновенная душа.
Без лишних строк, без слов плохих
(Не точных или слишком резких)
Слагать упрямые стихи,
Их отшлифовывать до блеска.
Всё созданное разрушать,
И вновь творить, до совершенства.
И смутно верить, что душа
Познает гордое блаженство.
Так — за пустые вечера,
За пятна слёз, за пятна крови
Смиренно строить грозный храм,
Как каменщик средневековья.
Все трудности преодолеть.
Сломить сомненье и неверье.
И самому окаменеть,
Подобно сгорбленной химере.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
Проходили года за большими, как волны, годами.
В окнах девичьей спальни покорно погасли огни.
Призрак лёгкого счастья растаял с наивными снами,
И тяжёлая радость наполнила трудные дни.
Я уже не найду той скамейки под тёмной сиренью,
Ни весеннего леса, ни светлых внимательных глаз.
Но не знаю зачем — отчего, — по чьему наущенью, —
Я в Страстную Субботу всегда вспоминаю о Вас.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Воображаемому собеседнику (Марку Слониму)
Измены нет. И это слово
Ни разу не слетало с губ.
И ничего не стало новым
В привычно-будничном кругу.
Измены нет. Но где-то в тайне,
Там, где душа совсем темна,
В воображаемом романе
Она уже совершена.
Она сверкнула жгучей новью,
Жизнь подожгла со всех сторон.
Воображаемой любовью
Реальный мир преображён.
И каждый день, и каждый вечер —
Томленье, боль, огонь в крови,
Воображаемые встречи
Несуществующей любви.
А тот, другой, забыт и предан, —
Воображаемое зло!
Встречаться молча за обедом
Обидно, скучно, тяжело.
Круги темнее под глазами,
Хмельнее ночь, тревожней день.
Уже метнулась между нами
Воображаемая тень…
А дом неубран и заброшен.
Уюта нет. Во всём разлад.
В далекий угол тайно брошен
Отчаяньем сверкнувший взгляд…
Так, проводя, как по указке,
По жизни огненный изъян,—
Ведет к трагической развязке
Воображаемый роман.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Что будет дальше — всё известно,
Уж так в веках заведено.
И потому неинтересно
Скользить на илистое дно.
Ни слёз, ни гнева, ни упрёков, —
Душа прозрачна, как стекло.
В романсе, конченном до срока,
Всё так безрадостно светло.
В нём всё намечено заране,
Ничто не обмануло нас:
Усталость, разочарованье —
От поцелуев на диване,
От слишком откровенных глаз;
И подсознательная жалость,
Что жизнь не повернёт назад,
Что света было слитком мало,
И что игра не оправдала
Всех, ею созданных утрат.
Зачем я прихожу в Ваш тёмный дом?
Зачем стою у Вашей страшной двери?
Не для того ли, чтоб опять вдвоем
Считать непоправимые потери?
Опять смотреть беспомощно в глаза,
Искать слова, не находить ответа?
Чтоб снова было нечего сказать
О главном, о запуганном, об этом?..
Вы скоро уезжаете на юг.
Вернётесь для меня чужим и новым.
Зачем я Вас люблю, мой тайный друг,
Мой слабый друг, зачем пришла я снова?
Простим ли мы друг другу это зло?
Простим ли то, что ускользнуло мимо?
Чтобы сказать спокойно: «Всё прошло,
Так навсегда и так непоправимо».
Я Вас люблю — запретно и безвольно…
Полгода проползли, как смутный бред.
За боль, за ложь, за этот гнев невольный
Ни Вам, ни мне уже спасенья нет.
Я не кляну и не волную память,
Но видеть Вас я больше не хочу.
За этот смех, за эту встречу с Вами
Какой тоской я Богу заплачу?
За трепет риска и за радость тайны
Я не предам ушедшие года.
Такой любви — запретной и случайной —
Доверчивого сердца не отдам.
Пусть тяжело. Пусть мой покой надломан.
Я Вас люблю. Ведь оба мы в бреду.
Но в этот дом, где всё мне так знакомо,
Мой тайный друг, я больше не приду.
Ты знаешь сам — таков от века
Закон, нам данный навсегда:
От человека к человеку —
Дорога боли и стыда.
За проблеск теплоты минутной —
Цена невидимых утрат.
И непреодолимо трудно
Сказать простое слово: брат.
И если для тебя дороже
Твой невзволнованный покой,
Не отзывайся на тревожный
И жадный зов души другой.
Очнись от жалости невольной,
Останови последний шаг:
Почти всегда бывает больно,
Когда раскроется душа.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
— Чтобы завтра небо сияло
Незапятнанной синевой,
Чтоб с утра не казаться усталой
Измученной и больной.
Чтобы встретить добрые лица
Вместо сдержанных и сухих.
Чтоб в газете на третьей странице
Увидеть свои стихи.
Чтоб никто ни на что не дулся,
Чтобы стало смешно хандрить.
Чтобы в ровном и чётком пульсе
Билась дикая воля: жить!
Чтоб суметь рассмеяться звонко
Над тоской предыдущих дней.
Чтобы выпуклый лобик ребенка
Стал хоть чуточку розовей.
Чтобы стало легко и приятно
Мыть тарелки и чистить ножи…
Словом — всё, что невероятно,
Что совсем не похоже на жизнь.
Вдруг стало ясно: жизнь полна
Непоправимою угрозой,
Что у меня судьба одна
С моей Иерихонской розой.
Вот с той, что столько долгих дней
Стоит в воде, не расцветая,
В унылой комнате моей, —
Безжизненная, неживая.
Будильник, пудра, пузырьки,
Игрушки — рядом на камине.
Её корявые ростки
Окутывает сумрак синий.
И я — над страшным и сухим
Неумирающим растеньем —
Слагаю мёртвые стихи
О небытье, о нецветенье.
И из сплетенья длинных строк,
Из неожиданных созвучий
Встаёт уродливый цветок
Сухой, бесплодный и колючий.
Но словно в огненном бреду,
С упрямой безрассудной верой
День ото дня я жадно жду,
Что зацветет комочек серый…
Себя стараюсь обмануть,
Другим — сплетаю небылицы,
О, только бы хоть как-нибудь
От пустоты освободиться!
Проходят дни и вечера,
Я с каждым днём скупей и строже.
Сегодня — то же, что вчера,
А завтра — заново всё то же.
И мой цветок не расцветет.
Быть может, и бывают розы,
Что зацветают дважды в год,
И что не вянут на морозе,
Но только это не для нас,
Не для таких, как я, должно быть:
Томит вечерний, синий час
Томленьем напряжённой злобы.
И я с безжизненной тоской
Склоняюсь грустно и влюбленно
Над неудачливой сестрой,
Над розою Иерихона.
Из сборника «После всего» (Париж, 1949)
Я не забуду тёмных зданий,
Больших, нагромождённых лет.
Ни встреч, ни грустных расставаний
Я здесь не позабуду, нет.
Я говорю, что не покину,
Не променяю никогда
На эту тихую равнину
Мятущиеся города.
Но потаённым знаньем знаю,
Себе безмолвно говорю,
Что жадно я в себя вбираю
Густую, тихую зарю;
Что суета проходит мимо,
А дни по-новому полны
Почти до боли ощутимой,
С ума сводящей тишины.
И больше ничего не надо, —
Ни встреч, ни жалоб, ни стихов, —
Когда в траве высокой сада
Мелькают зонтики цветов;
Когда в кустах белеют розы,
И так прозрачны вечера,
И запах тёплого навоза
Летит с соседнего двора.
Когда стихает голос ветра,
И дышит пьяная земля;
Когда на много километров —
Одни пшеничные поля.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Уже пришла пора элегий —
Спокойных и усталых лет.
К далеким дням любви и неги
Должно быть, возвращенья нет.
И с каждым днём трезвей и строже
Слова, желанья и дела.
Ну, что ж? И я была моложе,
И я счастливее была.
Но все туманней дни и лица,
Хмельнее память бытия.
— Пора, пора и нам проститься,
Пустая молодость моя!
Прости — за жадные желанья,
За всё содеянное зло,
За то, что горьким было знанье,
За то, что мне не повезло…
Теперь я знаю слишком много:
Что счастье не прочней стекла.
И что нельзя просить у Бога
Благополучья и тепла.
Теперь, устав в напрасном беге,
Покорно замедляя шаг,
Печальной музыкой элегий
Пускай потешится душа!
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Мы мало прожили на свете,
Мы мало видели чудес.
Вот только — дымчатые эти
Обрывки городских небес.
И эти траурные зданья
В сухой классической пыли,
Да смутные воспоминанья
Мы из России привезли.
В огромной жизни нам досталась,
От всех трагедий мировых,
Одна обидная усталость,
Невидимая для других.
И все покорнее и тише
Мы в мире таем, словно дым.
О непришедшем, о небывшем
Уже всё реже говорим.
И даже в мыслях, как бывало,
Не рвемся о огненную даль.
Как будто прошлого не мало,
И настоящего не жаль.
Из сборника «Окна на север» (Париж, 1939)
Я пью вино. Густеет вечер.
Весёлость, лёгкость, мишура.
Я пью вино за наши встречи,
За те — иные — вечера.
И сквозь склоненные ресницы
Смотрю на лампу, на окно,
На неулыбчивые лица,
На это горькое вино.
И в громких фразах, в скучном смехе
Самой себя не узнаю.
Я пью за чьи-нибудь успехи,
За чью-то радость, — не мою.
А там, на самом дне стакана,
Моя душа — обнажена…
И никогда не быть мне пьяной
Ни от любви, ни от вина.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
Там чудеса,
Там леший бродит.
А. Пушкин
Там лес, и степь, и тишина,
И серо-дымчатые дали.
И медной денежкой луна
На тёмно-голубой эмали;
Там пятна серых деревень.
Собачий лай. Печаль. Безлюдье.
Там серый, бледный, тихий день.
Таким он был. Таким он будет.
Там не боятся, не бранят,
Не вспоминают, не тоскуют.
Ночами филины кричат,
С зарёю лешие бунтуют.
Там златоглавый монастырь
Весь полон светлым перезвоном.
И тихо стонет птица вирь,
Сливаясь с шорохом зелёным.
Там в зачарованных снегах
Стоит изба на курьих ножках,
Где дремлет старая Яга
У освещённого окошка.
А дальше тихие скиты,
И перезвоны колоколен,
Где не боятся темноты,
Где день печален и безболен.
И листья медленно шуршат,
Сливаясь в жалобы и стоны,
И кротко теплится душа
Грошовой свечкой у иконы.
И липа белая цветет,
И пахнет ель смолою клейкой.
И бабьим голосом поёт
В лесу пастушечья жалейка.
И в глушь лесов, и гор, и дол
Тропинка узкая змеится.
По ней Иван-царевич шёл
За несказанною Жар-птицей.
И седовласый богатырь,
Непобедимый, хмурый, строгий,
Всё в ту же даль и ту же ширь,
Шёл той же узкою дорогой.
Такой мне встала на пути,
Такой в мои стихи пустые
Сошла с билибинских картин
Полузабытая Россия.