Бессонным весенним вечером к берегу подошел запоздалый катер. За ним по чуть зеленоватому морю тянулся треугольный след, кружили чайки. Катер привалился боком к привычно заскрипевшему причалу. Чайки отстали.
Сначала с катера сошли, люди знакомые. Мальчишки, сидевшие на облитых пеной камнях, разочарованно встали, но тут один из них крикнул:
— Смотрите, еще кто-то приехал!
По сходням осторожно, точно не доверяя берегу, сходил высокий костистый мужчина. В руке он нес огромный фанерный чемодан с тусклыми жестяными углами. За ним, опустив голову, устало плелась женщина с ребенком на руках.
— Чужаки, чужаки! — крикнул тот же мальчишка, и вся стайка ребят вспорхнула с камней.
Берег опустел. Только вдалеке, у рыбозавода, покачивались на воде пустые кунгасы. Чайки ныряли в волны, а море все светлело, наливаясь прозрачным блеском северной белой ночи. Скоро птицы стали почти невидимыми. Небо и море слилась в одну прозрачную мглу, зато темнее, резче выступили камни на берегу и — далеко за линией прилива — спящее село, где только в одном-единственном окошке огонек слабо сопротивлялся белой ночи. Там ждали моториста с катера. Еще с минуту повозившись, погремев чем-то на палубе, он сошел на берег. Приезжие безучастно сидели на камнях. Он подошел к ним:
— Что же вы тут, ночевать думаете? Это вам, не Сочи! К утру так морозом прихватит — пальцы зазвенят. Идемте ко мне пока, что ли…
…Анна поправила на постели лоскутное застиранное одеяло. Дочка спала. Ей и невдомек, в какие края завезли ее родители. Сунула ладошку под щеку, спит. А ведь даже и кроватку для нее принесли чужие люди. Странные люди. Анна таких нигде не встречала. Молчаливые, степенные, с узкими прорезями глаз на смуглых скуластых лицах. А имена у всех русские, и сами они себя зовут русскими, только говорят странно: «юськие». Принесли и стол, две табуретки, старую, но береженую посуду. И жилье нашлось — целый дом. Беленая, как на юге, мазанка на обрыве, возле самого моря. Сказали, тут раньше чужак один жил, охотник, да умер, а больше никому его дом не приглянулся: от села далеко, да и не любят здесь люди жить в одиночку.
Никифор, Аннин муж, быстро подмазал стены, починил крышу, вставил стекла. За долгие годы скитаний привыкли устраиваться быстро. Теперь ушел в правление насчет работы.
Далеко отсюда, в Биробиджане, рассказали Никифору про то, как здешние рыбаки гребут сетями рубли. И вот — в который уж раз? — сорвался, не утерпел…
Анна смотрела в скупое оконце. Прямо за ним — бугристые, истоптанные грядки брошенного огорода. Не земля — одни каменья: неужели и на них что-то растет? Чужая, бесплодная и непонятная земля. На Орловщине трава бы в рост вымахала на такой грядке, а тут — редкие красноватые кустики да под камнями ползучий мокрец. Дальше — камни все больше, все круче, и вот вырастает из них гора и на ней корявые деревья вроде елок, а ветви у них все в одну сторону протянуты — тепла просят.
Но уж лучше смотреть туда, чем на море. Никак не привыкнуть, что берега у него нет. Глаза напряженно ищут знакомую темную полоску, там, где у самого горизонта тонет в море облако. Но ничего не видно — только море и небо, и нет между ними черты. И оттуда, из светлой, сине-зеленой бездны, бегут и бегут к берегу шумные волны. Набегая, каждая грозит: «Я вас-с-с!» А потом, откатываясь, шуршит галькой: «Ужо уш-ш-ш!..»
Анна с трудом отвела глаза от окна. Надо затопить печку, сварить обед, в чем-то согреть воды и постирать белье. В Приморье хороший был бачок, удобный. Бросили. И сколько всего вот так разбросали всюду. Искали лишь одно — деньги, да, видно, не суждено им с Никифором удачи — денег тоже нет. Дверь надсадно заскрипела, отворилась. На пороге, чуть боком, стояла женщина. А у нее из-за плеча, встав на цыпочки, тянулась девочка лет двенадцати. Скуластое, как и у всех, лицо женщины сияло застенчивой доброй улыбкой и было очень красивым. Анна даже позавидовала густому вишневому румянцу, зимней белизне зубов. Сама-то вылиняла, как ношеное платье. А волосы какие! Косу и не схватишь у затылка рукой. И девчушка под стать матери, только волосы с рыжинкой, как сосновая кора под солнцем. И глаза светлее. Больше. Еще краше матери будет.
Женщина плавно поставила на стол миску с кусками рыбы и темно-зеленым крошевом. Все остро пахло морем.
— Отведай-ста нашей вкусноты, ай, непривычная ты, дальняя. Меня Дарьицей звать. Вместе работать придется. Куда тебе, окромя фермы, идти? Вот я и пришла, знакомы будем. Это Танюшка, дочка моя. А у тебя кто?
Говорила она непривычно мягко, и слова от этого делались ласковыми. Танюшка тем временем бочком пробралась к кровати, посмотрела на спящую девочку.
— Мам, деука! А как звать?
— Мариной… Маринка.
— Малинка, Малинка масенька! — Танюшка даже повернулась вокруг себя, словно танцуя.
Анна не знала, как встречать гостей: нет ведь ничего и угостить нечем. Она бестолково заметалась по комнате.
Дарьица остановила ее:
— Чего егозишь? Не надобно нам неча. Ты как жить-то думаешь? К нам али еще куда пойдешь?
— Не знаю… как муж скажет. Он — хозяин. Не приглянется ему, так, может, и вовсе жить у вас не придется. Шебутной он у меня.
Дарьица вздохнула коротко.
— Ну, ин знаешь. Мы от дедов тутошних, нам выбирать не для ча — все свое.
Уже с порога обернулась:
— А ежели надумаешь, так у нас ясли в колхозе.
Даже во сне Анна перебирала сети. Ячея за ячеей тянулись куда-то серые километры капроновых неводов. С сухим треском лопались под руками пузырьки водорослей, похожие на спелый желтоватый виноград. Пахли больницей упругие полосы морской капусты, скользили студенистые серые комья медуз. Другой работы не нашлось. Никифор наотрез отказался пустить ее на ферму.
— Только и не хватало — с поганым зверьем водиться. Еще заразы наберешься! Да и какой твой заработок? Сиди, сети чини.
Дверей у сарая нет. Вместо них словно большое окно в солнечный весенний мир. Там берег моря, волны, пронизанные иглами солнечного света, далеко у горизонта — темные сейнеры. На одном из них — Никифор.
А на берегу с Маринкой играет Танюшка. Только никак ей, Маринке, не угодить. Принесла живого маленького краба — Маринка в слезы; набрала мокрых ракушек, похожих на розовые лепестки, — и те Маринка бросила. Белоголовая девчушка боится всего — моря, камней, чаек.
Анна на минутку отложила скользкие, тяжелые сети, выпрямилась. Нестерпимо болела спина. А две сморщенные, похожие на сухие корни старухи работали, даже не поднимая головы. Свое и старому рук не ломит, подумала Анна. Она снова склонилась над сетью и вдруг увидела, что соседка переложила к себе поближе Аннину снасть. Поймав Аннин настороженный взгляд, старая женщина заулыбалась:
— Ты иди… Ребенка пригляди, солнышку порадуйся, я и одна управляюсь.
Анна упрямо мотнула головой:
— Нет уж, бабушка, раз взялась — сама и сделаю. Чужого хлеба век еще не ела.
— Да что там — чужого? Все ведь у нас свое, наше, никого ты не объешь. Смотрю я на тебя да дивуюсь: чего-то ты больно колючая? Али жизнь не задалась?
— Отчего не задалась? Как у всех.
Но вот и старухи зашевелились, начали собираться по домам. В дверном проеме белая ночь медленно гасила дневные краски. По берегу гурьбой прошли резчицы с рыбозавода, лица их словно расцветали в бледном свете немеркнущей зари. Танюшка давно уже уложила Маринку спать, да и ее позвали домой. Следом за женщинами прошли несколько рыбаков в тяжелых негнущиеся робах. Смолкли голоса людей.
Теперь говорили только берег и море. Берег шелестел стебельками почти невесомых тонких трав, шуршал галькой, звенел ручейками, догонявшими море. Море медленно уходило от берега, бормоча в тумане среди скал, и даже до рябило волн. Течение бережно уносило от берега сорвавшуюся лодку и растрепанный белый островок из спящих чаек.
Анна медленно шла по тропинке к дому. С горы еще раз оглянулась на море. Где-то там, в непонятной дали, — Никифор. Сердце сжалось: ведь не было еще такою, чтобы так далеко уходил от нее. Уводят, уводят его деньги. Как сорвали с родного обжитого моста в тяжелый неурожайный год, так и несут словно не по земле — над землей, как осенний жухлый лист. В море ушел. На месяц. А ведь было время — дня не мог прожить без нее. Неужели это он, сегодняшний, шептал когда-то: «Хмелюшка моя, без вина я от тебя пьян!» И это она, не другая, была счастливее всех на земле? А может, и не любил, помстилось только? Что же теперь перезабыл свои ласковые слова?
Кто-то чужой был возле ее дома. Анна остановилась, подняла голову. На завалинке ее дома сидела Дарьица. Маринка спала, прикорнув у нее на руках.
— Боится деутка-та твоя. Дом один — плохо, ты одна — плохо. Айдате к нам. Когда еще мужик твой вернется…
У подножья сопки стояли рубленные дома. Каждый, как богатая изба, — из мерных вековых бревен, с широким крыльцом, со светелкой. На задах кудрявились высокие гряды огородов в узких деревянных бортах. Темнел зеленый стрельчатый лук, удобно разлеглись на бортах светлые листья редиски, чуть всходили синеватые тугие ростки картошки, и над всем этим поперек и вдоль тянулись веревки с мелкой вяленой рыбой. Ленивые куры, безнадежно поглядывая вверх на сухие рыбьи хвостики, долбили клювами радужную чешую, осыпавшую камни.
Дом у Дарьицы был краше всех — кондовый, из широких лиственничных бревен. В тихом холодеющем воздухе от них, шел крепкий лесной запах. Лиственница пахла особо — остро свежо и чуть грустно, но у Анны закружилась голова: так и увидела вдруг забытый, затерявшийся в памяти дом на Орловщине. Такие же бревна исходили смолистой слезой, когда Никифор строил избу. Только пахли они сладко-боровой елью, новогодним праздником. И еще счастьем. А теперь — где он, этот дом, цел ли? И ответить некому… Дарьица посторонилась в дверях:
— Проходи-ста, гость на порог — дом с прибылью, так у нас говорят.
В светлых, не по-деревенски широких сенях висели сети, пахло морем. Дверь в горницу загораживала чудная занавеска из цветных шкурок — словно пушистый легкий ковер. Сухая темная рука откинула занавеску. На пороге стояла Аннина напарница по работе;
— Вот и добро, что пришли! А у нас и самовар на столе. Тебя ведь Анной звать? — А я — Феклушка. Вот уж седьмой десяток так кличут.
Дарьица быстро пристроила Маринку на широкой кровати рядом с Танюшкой. Анна села у широкого стола, опустив на колени руки, и слова не могла сказать — так остро, до того, что сердце заходилось, чувствовала: вот и пришла домой. И ничего больше не надо…
Из соседней горницы вышел высокий ладный парень со странным лицом — узкоглазый и смуглый, а брови и волосы, как зрелые хлеба, и глаза голубые, яркие.
— Что ж, бабоньки, приумолкли? Встречайте гостью. Ты бы, Дарьица, раздобрилась на маленьку, а? Такой случай.
Та только косой махнула, полыхнули темные глаза:
— Ладно уж, будь по-твоему. И что вы, мужики, за народ? Ко всему у вас один случай… — но она не сердилась: все это было от счастья. Она словно прятала его от сглаза за своей воркотней.
Никифор приехал через неделю. Высокий, нескладный, в чужой коротковатой робе. Встал на пороге:
— Собирайся, домой пойдем! Ишь что надумала — днями у людей гостеваться!
Анна сжала руки, опустила глаза, чтобы он не видел рвущийся из них крик: куда, к какому дому ты меня ведешь?! Тихо попрощалась с Дарьицей, с Феклой, погладила по голове Танюшку. Уходили в прошлое дни, домовитое пение старого самовара, Феклины сказки о лесных и морских дивах, вся неторопливая жизнь этих людей.
Никифор шагал по тропинке, пинал ногами камни. Они звенящими ручейками стекали с дороги к обрыву, к морю. Где-то далеко внизу будили эхо.
— Рубли, говорил, сетями тащат! Сам бы вот и таскал, паразит, чем людей с места манить! Пуп от этих сетей трещит, а рубли где?! Черти их видели, а не я! А эти-то еще смеются, под руки лезут.
— Не смеялись они, Никиша, помочь поди хотели, — тихо, с укоризной сказала Анна.
— Ты еще полопочи мне, заступница! — Рука Никифора сжалась в кулак. Но он не ударил. Такая бесконечная усталость была на ее бледном, когда-то красивом лице, так беззащитно смотрели голубые, как линялое осеннее небо, глаза, что он только сморщился, как от горького, и неловко, сам не зная зачем, протянул палец дочке. Маринка сейчас же затеребила его мягкими ручонками. Анна молчала. Только по морщинке у рта медленно сползала тяжелая слеза.
— Феклуша, скажи мне, а ты счастливо с мужем жила? — Анна смотрела на темное от ветра и времени лицо старой женщины. Солнце золотило обрывки водорослей на сетях, ласково гладило лицо. Анна уже привыкла к работе и теперь могла даже говорить, не бросая дела.
Феклуша покачала головой:
— А всяко, милая. Жизнь наша от моря: и приласкает, и бедой обожжет. Не по сердцу он мне был, да выдали, не спросили. А оно и ладно вышло. Не любила я его крепко, да зато тихо прожила. Коль большого добра не ждешь, так и малому рада. Вот Дарьица моя ино живет. Любит она своего Тимофея — все сердце прикипело к нему, а он ведь мужик, ему и невдомек. Ушел в море на десять ден, и знатья ему нет, что все эти десять ден бабье сердце кровью исходит. Хоть жди, хоть нет, а раньше своего срока море не отпустит…
— А если б он ушел куда?
— Куда ему идтить? Не нами установлено: море — мужикам, земля — бабам. С того живем. Да ты не помысли, что жалюсь я тебе — обе, мы с Дарьицей моей богом не обижены: с людьми в мире и с землей не в раздоре. А что еще человеку надо?
Солнечные зайчики плясали на ветхих стенах сарая, на мокрых грудах сетей. Один по-молодому зажег глаза Феклуше, она зажмурилась, отмахнулась рукой, как от мухи. Улыбнулась Анне. Та не заметила. Смотрела в море, катившее к берегу солнечную рябь, — словно само золото текло из непонятного далека и у берега умирало на камнях, в руках детей и на сетях легкой радужной пеной. Но взамен его оставались у людей бочки с огненной влажной икрой и серебристые рыбьи реки, бьющие из пастей рыбонасосов, и лиственничные дома, пахнущие счастьем.
И только в руках у Анны скользила пустая сеть и дом ее стоял на ничьей земле, и предвечерний ветер в остывшей трубе выдувал из дома счастье. Сулил дорогу.
— Феклуша, милая, а если нет у человека своего места, своей земли, как тогда?
— Не знаю. Не живали мы так. Да и как это — нет? Быть такого не может. Разве что сам не берет.
В пору белых ночей море сердится редко. Анне скоро стало казаться, что оно и вообще не бывает другим. Но однажды на рассвете в окна ударили тугие струи южного ветра. Ветер пах высокими травами Приморья и горечью молодых листьев, и острым коричным запахом розовых болотных ирисов. Он заставлял верить в невозможное…
Но так было недолго. Скоро ветер стих, и пришли тучи. Небо померкло первым, и только потом, словно нехотя, погасло море. Волны его катили к берегу уже не золото, а тяжелый серый свинец. Верха их оделись яркой белой пеной. Откуда-то прилетели птицы с острыми черными крыльями. Они реяли над волнами, как обрывки грозовых туч. Чайки сгрудились возле самой полосы прибоя. Поникла редкая трава на береговом откосе. Все ждали чего-то: тревожно, долго. И наконец пришел шум. Ему не было названия, и шел он оттуда, где море сливалось теперь уже не с небом, а с седою тучей. Он заполнил собою все, и в нем потонули все другие мелкие звуки. Только одного он не смог заглушить — голоса заплакавшей Маринки. Анна бросилась укачивать дочь.
В дверь громко постучали. Обрадованный ветер подхватил клеенку на столе, сдернул с окна занавеску. На пороге, чуть пригнувшись, стоял Тимофей.
— На рыбозаводе беда — море чаны заливает. Помогать надо, — коротко сказал Тимофей. — Пошли, паря!
Никифор исподлобья глянул на гостя, зачем-то поднял и снова поставил кружку на стол.
— Оно верно… надо бы помочь, да только кости у меня с этой непогоды разломило — сил нет. Уж ты извини, друг, не могу я…
Тимофей как-то удивленно, долго глянул ему в лицо и ушел. Все стихло, словно ветер ушел вместе с ним. Никифор сейчас же распрямился, усмехнулся:
— Вот тоже дурака нашли! Так я и пошел им задарма спину гнуть. Да… я вот думаю: пока время не ушло, не податься ли на прииск, в старатели? Тут, видимое дело, проку не жди. Разнепогодится — ищи ее, рыбу-то! А там — был бы фарт, а уж погода ни к чему, кости терпят.
— Никеша, — вдруг глухо сказала Анна. — Никеша! Чем хошь тебя прошу — догони Тимофея. Ведь людям же в глаза глянуть будет стыдно.
— Это каким еще людям? Этим-то?
Ветер стучал в раму, свистел в жестком былье на забытом огороде, сулил дорогу. К новому чужому дому, к новой чужой земле. А над морем туча вдруг лопнула, и хлынул на сизые тяжкие волны золотой водопад. Чайки закружились в нем всплесками немыслимого белого света.
Анна накинула жакетку, покрепче завязала платок.
— Что ж, ты не пойдешь, я пойду. Авось и мои руки лишними не будут.
…Он догнал ее уже возле крайних домов. Схватил за плечи. Анна вырвалась.
— Пусти! Все равно пойду! Не нужны мне твои долгие рубли!
— Ах, уже не нужны стали! Спуталась, видно, с кем-то, пока я в море ходил?! Не с Тимошкой ли этим косым? А? То-то я смотрю: в гости к ним повадилась.
— Не понимаешь ты, не понимаешь, — Анна горестно затрясла головой. — Ведь к людям мы пришли, нас, как родных, приняли, а мы что? Пусти, не мешай мне!
Со всей силой, какая была, оттолкнула его руки, вырвалась, побежала. Он не догонял. Через плечо увидела мельком, что Никифор так и остался стоять, вяло опустив плечи. Ветер ерошил седеющие волосы.
На какую-то секунду Анна приостановилась: как же бросить его такого? Позвать, увести с собой. Оглянулась снова — Никифора уже не было на прежнем месте. Далеко на тропинке парусила под ветром его рубаха. Вот уже и не видно его. Там, где он прошел, только море, берег и ветер, а перед ней почти у самых ног в сумеречном грозовом свете мерцают огни рыбозавода.
…Усталость надвое переломила спину, нет сил поднять голову, оторвать от колен руки. Анна поудобнее прислонилась к груде мокрых сетей — все кругом такое же мокрое, в едкой соленой пене. Тревожно воет сирена катера, мелькают огни. Все равно. Ей уже ничего не хотелось. Только, как в смутном сне, плыли странные обрывки мыслей, образов. Увидела вдруг себя молодой.
…Осенний сахарный ледок похрустывает на лужах, пахнет дымом. Легко и просторно дышится. Стоит у плетня статный парень, она — на шаг не доходя, и между ними, как последняя преграда, ветка рябины в огнистых ягодах. Анна зубами трогает спелые ягоды, и холод их жжет, как чужие губы. Она вздрагивает, смеется, а на нее неотрывно смотрят темные глаза парня, и губы у него яркие, как спелая, схваченная морозом рябина. Он медленно и спокойно отводит в сторону ветку.
А вот парным летним днем Анна окучивает цветущую картошку. Белые и лиловые кудри цветов пахнут вянущим сеном — тонко и горько. От запаха растревоженной ботвы чуть побаливает голова, но ноги легко ступают по теплой родной земле, а высоко в небе звенит и звенит жаворонок. Его не видно, он — только голос радостного летнего дня. А на траве, в тени люлька, где спит Колюнька, первенец… И на душе — тихий покой.
…Но вот видится Анне эта же земля, выжженная солнцем, бесплодная, рассыпавшаяся в серую, горячую пыль. Из этой пыли и могилка сына. Разнесло ее ветром размыло осенними дождями. И нет уже больше под ногами земли — только тряский пол вагона да мокрые валкие пароходные палубы. И летит, сгорает в черном паровозном дыму ее радость, ее молодость, ее счастье.
— Остановите! Остановите! — вскрикивает Анна — так хочется удержать что-то последнее, важное, без чего уж вовсе незачем жить.
Теплые шершавые ладони Дарьицы гладят щеки:
— Угомонись, милая, угомонись. Кого останавливаешь?
— Жизнь… — тихо, не открывая глаз, отвечает Анна.
«Сегодня понедельник. За окном гостиницы беззвучными хлопьями падает снег. В детстве я слышала, как от такого же снега поют деревья чуть слышно. Лучше всех пела большая сосна возле околицы нашего села. Это было очень давно. В совсем другой жизни.
Здесь, на Колыме, деревья не умеют петь. Все отяжелело от снега. Лиственницы встряхиваются и опять стоят прямые и молчаливые, чуть прикрытые последними желтыми хвоинками.
Туч не видно: они слишком низко. Кажется, что все вокруг пронизано серебристо-серым светом и прямо из этого света возникает снег. Он летит отовсюду, он везде. И совершенно неизвестно, когда все это кончится, снова полетят самолеты и я смогу добраться до своего поселка.
Вчера начался октябрь — первый месяц колымской зимы.
В моей сумочке лежит твое письмо. Я не успела на него ответить… А возможно, просто не знаю, что отвечать. Так все это далеко — Москва, мир театральных премьер, чьи-то слова о ком-то и о чем-то.
Ты пишешь, что твое имя на театральной афише уже можно прочесть издали. Значит, ты не забыла, как три года назад мы великодушно лгали друг другу, уверяя, что его отлично видно через улицу? Это был твой дебют. Мы простояли возле афиши до сумерек.
Ты была удивительно хороша в тот вечер. До того, что мне даже не было завидно. Просто я знала: надо уезжать. Я не хочу всю жизнь быть твоей тенью.
Это не было неблагодарностью. Твои родители приютили меня, когда я осталась одна, я любила их, но… я все равно не забывала родной сосны за околицей и верила, что впереди меня ждет другая такая же сосна.
…За окном снег превратился в белый ливень. Отдельных снежинок не видно — сплошной молчаливый слепящий поток. Щедрый первый снег, пахнущий праздником..
Скоро придет вечер. Особенный, единственный в году вечер первого снега. Я всю жизнь верила, что в этот вечер бродит по дорогам счастье.
Ты пишешь, что устала от «современной любви». Мне не дает покоя эта строчка. Как можно устать от любви? И разве она не одинакова во все времена? А может быть, я просто ничего не понимаю в современной жизни и любовь сегодня действительно — усталость, скука, иногда развлечение. Хотела бы я этого для себя? Я не знаю. Но если это правда, лучше мне не надо ничего. Ты, конечно, будешь смеяться надо мной. Скажешь, что я еду на подножке у своего времени, что мои сказки о счастье, бредущем среди метели в вечер первого снега, сегодня не нужны никому. Как хочешь. Но я не могу…»
Наташа положила ручку. Вдруг расхотелось писать дальше. Иначе пришлось бы сказать такое, что трудно доверять словам. Это можно только чувствовать.
За окном по-прежнему стояла мерцающая снежная мгла, и где-то в ее глубине прятался маленький поселок. Там ей жить. Интересно, растут ли сосны на Колыме? Наверное, нет…
Вместо сосны у въезда в поселок стояла могучая лиственница. А чуть дальше двумя цепочками вдоль дороги вытянулись дома. Белые стены слились со снегом, а темные глаза окон с любопытством провожали идущие во трассе машины.
Поселок был совсем лишен привычной замкнутости городских кварталов, но он не был похож и на деревню. Там дома веками сбивались один к одному, как обороняющееся стадо. Здесь они казались случайной группой зевак, выстроившихся вдоль дороги и готовых разбрестись кто куда, как только зрелище кончится. В редких, веточках тальника, уцелевшего на задворках, посвистывал ветер. Было удивительно тихо. Только на другом конце поселка временами возникала музыка. Наташа стояла у края дороги, не зная, куда пойти. Машина, подбросившая ее сюда, давно ушла. Спускались быстрые зимние сумерки. Наташа боязливо оглядывалась: ей столько наговорили о Колыме. Но все было мирно. Медленно разгорались окна домов, за ними беззвучно мелькали тени людей. Мороз крепчал. Наташа так устала и озябла, что даже не услышала скрипа шагов за спиной.
— Это вы кого же тут ждете, девочка?
Наташа обернулась. Перед ней, дымя папиросой, стояла высокая женщина, в куртке и лыжном костюме. Лица не разобрать, лишь гаснет и вновь разгорается, освещая морщинки возле рта, огонек папиросы.
— Я… не жду. Я библиотекарь. Техникум окончила. Теперь буду здесь работать, но я никого не знаю…
— Ну как это — никого? Вот теперь меня знаете — Вера Ивановна Коврова, начальник местного дорожного участка, огромная величина во всех смыслах. А вам надо было позвонить, что едете, мы бы вас встретили. Что же, так и мерзнуть будете? Пойдемте.
Она так решительно взяла в руки Наташин чемодан, что той только и оставалось пойти следом. И стало спокойно. Как в детстве, когда Наташу находила мама и за руку вела домой. И дальше все было совсем так же. Добрые руки размотали платок, сняли пальто, растерли замерзшие пальцы. И чай в большой белой кружке был душистым и обжигающим, как дома, а темное густое варенье из непонятных ягод пахло смородиной.
Наташу уложили на диване под часами с лисой, которая воровато туда-сюда шмыгала глазами. Часы были тоже совсем такие, как дома, только не висели на гире мамины ножницы…
— А сосны здесь есть? — спросила Наташа, не открывая глаз. Вера Ивановна нагнулась над нею, но ничего не ответила. Наверное, подумала, что Наташа спит.
Утро того дня началось обычно. К десяти часам солнце наконец выбралось из-за сопки. Сначала порозовели крыши, затем сугробы возле заборов. Ночью кто-то прошел снежной целиною. Утром следы на снегу стали синими. Поголубела и санная колея возле магазина. Опять будет большой мороз.
Первым в библиотеку, как всегда, пришел «продавщицын» Вовка. Сначала над довольно высоким барьером появилась остроухая, жарко дышащая морда большого черного пса. Потом рядом возникло задранное ухо шапки-ушанки и, наконец, круглое Вовкино лицо.
— Теть Наташ, а ту книгу не принесли?
«Той» книги, конечно, не оказалось, и Вовка, вздохнув, утешился «Робинзоном Крузо». Потом звонил телефон и разные голоса спрашивали:
— Еще не приехал?
Это уже относилось к киномеханику, уехавшему за новым фильмом. Из окна библиотеки Наташа первой видела его возвращение, и через десять минут весь поселок знал, горевать ему или радоваться.
И только после того как звонки прекратились, зашла Наташина соседка, Дина Марковна, прозванная «порядчицей». Всю жизнь эта ленивая, рыхлая женщина грозится «навести порядок» где только можно. На этот раз она обрушилась на больницу:
— Уж я бы навела там порядок! Человек неделю без глаз лежит, а Оки хоть бы газету ему почитали!
— Да о ком вы, Дина Марковна? — спросила Наташа.
— Вот те раз — о ком! Битый час толкую — горняка с прииска привезли. Старый шпур, говорят, в шахте взорвался, породой в лицо хлестнуло. Теперь у парня одного глаза как не бывало, да и второй-то спасут ли, неизвестно… И лежит он один-одинешенек, хоть бы кто к нему приехал, что ли.
Если бы Дину Марковну можно было слушать больше десяти минут, Наташа вряд ли пошла в больницу. Она бы просто постеснялась. Но Дина Марковна явно не собиралась уходить. В конце концов Наташа взяла первые попавшиеся под руку журналы и сказала, что сама пойдет в больницу. Дина Марковна удивленно глянула на нее, промолчала.
На небе светили три солнца. Одно расплывчатое, радужно-рыжее в середине и два — по бокам, как огромные светлые капли, которые никак не могли скатиться с мерцающего серебристого кольца. Нижний край кольца исчезал за сопкой, верхний таял в белесом морозном небе. Снег рассыпался под ногами сухой скрипучей пылью. На реке зеленела и курилась туманом наледь. Стоял конец марта. От снежного света ломило глаза. Может быть, от этого Наташа не сразу рассмотрела человека, лежавшего на кровати. Его словно и не было среди безликой больничной мебели. Потом Наташа поняла, откуда это ощущение: он и старался не быть, уйти, исчезнуть.
Наверное, он был высок и силен, но сейчас его тело не по-живому плотно лежало на кровати. Руки равнодушно вытянуты вдоль одеяла. На лице из-под бинтов пробивалась рыжеватая вьющаяся бородка. Он долго возвращался из своего далека, когда Наташа его окликнула.
— Кто вы? Что вам нужно?
— Я… я Наташа. Библиотекарь. Мне рассказали о вас… вот я и пришла. Ведь вам же скучно лежать все время вот так. Я могу почитать вам что-нибудь, время у меня есть.
— Спасибо… Только мне все это ни к чему. Ведь я не вижу ничего! Не вижу, понимаете вы, что это такое?!
Он кричал. Наташе стало страшно. Просто, чтобы отвлечь его, она спросила:
— А как вас зовут?
Он осекся, точно остановился с разбегу. Прежним далеким и бесцветным голосом ответил:
— Александр… — и больше не сказал ничего.
И все-таки она пришла и на другой день, и на следующий. В больнице скоро привыкли к Наташе, уже не спрашивали, к кому она идет. Только сестры иногда смотрели ей вслед с сожалением. Ей казалось, что в жизни ее ничто не изменилось, все как было. Просто решила помочь человеку — только и всего. Но однажды ее не пустили в палату. Знакомая сестра сказала, что сегодня Александру будут делать вторую операцию. Последнюю.
Придя домой, Наташа долго бродила по комнате, без толку переставляя вещи. Вера Ивановна молча наблюдала за нею. Так уж само собой вышло, что Наташа осталась у нее. Как пришла в тот вечер — озябшая с крутым детским локончиком на лбу, — так и осталась. И теперь уже сама Вера Ивановна не знала бы, как без нее жить.
Наташа взяла стул и все так же, неизвестно зачем, понесла его к окну. Тогда Вера Ивановна сказала:
— Ох, Наталья, смотри! Втюришься ведь в своего подшефного, а что он за человек, мы и не знаем. Может, у него другая есть или семеро по лавке…
Наташа вспылила:
— Да при чем тут это?! Вовсе я не собираюсь в него влюбляться! А если у него жена есть, что ж она его бросила? Приезжала бы…
Вера Ивановна промолчала. Солнечный зайчик на стене отсчитывал минуты. Вот перескочил со стены на край зеркала, вспыхнул маленькой радугой. Наташа зажмурилась. В сердце точно медленно вошла игла, стало нечем дышать: ведь я совсем не хочу, чтобы она была, чтобы она приезжала. Как же быть? Может быть, я не должна туда больше ходить? Наверное, так… Да, так будет лучше.
Она поставила стул на место. Прошлась по комнате, вздохнула:
— Вера Ивановна, а вы не знаете, что о нем врачи говорят?
Наташа выбрала самый интересный рассказ. Во Всяком Случае, журнал с ним уже успели зачитать до того, что отвалилась обложка. Она читала, а глаза то и дело соскальзывали со страниц, останавливаясь на лице Александра. Оно не отражало ничего. А может быть, это просто оттого, что не видно глаз? Ведь без глаз лицо умирает. Нет, он не слышит, не хочет слышать. Наташа замолчала, оборвав на полуслове какую-то длинную фразу. Стало тихо. В коридоре звенели водяные капли. Одна, вторая… десятая. И тогда он чуть повернул голову в ее сторону.
— Вы еще не ушли?
— Нет…
— Вы бы лучше рассказали мне что-нибудь… Не из книг… А то застит, все застит… Земля падает…
Он замолк, мучительно наморщив губы.
Наташа приподнялась:.
— Но… я не знаю, что рассказать!
Он не ответил, и она увидела, что лицо его вновь замерло. Он больше ее не слышал. Она тронула его большую неподвижную руку. Пальцы чуть заметно ответили на пожатие, и Наташа сейчас же отдернула свои, точно обожглась. Но лицо молчало, и она тихо пошла к двери. Капля в коридоре упала в сотый раз.
…«Этого письма ты все равно не получишь, я пишу его для себя. Так мне легче во всем разобраться. Мы — разные, но я знаю: ты можешь (всегда могла) то, что для меня — стена. Тебе было бы легко рассказать о себе, а ему — интересно слушать. Ведь ты — артистка. В твоей жизни все так ярко. А что такое я? Ну, кончила техникум, ну, поехала работать на Колыму. Так ведь тысячи едут. И ничего особенного со мной никогда не случалось. Я совсем-совсем такая же, как все! Помнишь, один твой знакомый (забыла его имя) говорил, что мы с тобой как воскресенье и понедельник. Тогда я мирилась с этим, но как сейчас мне хоть ненадолго, хоть на минутку необходимо стать воскресеньем!»
В субботу приехали друзья Александра. Шумные ребята, пахнущие морозом, табаком, здоровьем и чуть-чуть — сладковатым винным перегаром. Наташа, прижавшись к притолоке, пропустила их в палату. — Все в ней вдруг напряглось от ожидания чего-то недоброго.
Парни не замечали ее. Они бодро встряхивали руку Александра, потом торопливо, боясь остановиться, говорили о делах участка, о знакомых. Он не задавал вопросов. Постепенно смолкли и они. Наступила ожидающая тишина.
Тогда один из них, воровато оглянувшись, достал из-под халата бутылку:
— А может, выпьешь, кореш? Как бывало… Чистая, как слеза.
— Не будет он пить с вами!
Наташа с пылающими щеками, вся дрожа, встала перед парнем. Только сейчас она поняла, что ее так насторожило — вот этот почти неслышный, но стойкий запах спирта. Он жил с ними, как их кровь, везде — на отдыхе, дома и на работе. А потом… один неверный шаг, единственная ошибка рук — и падающая земля.
Парень иронически поднял брови:
— Тю-ю… Да тут уже и баба завелась. Пропал Сашок! Другой толкнул его локтем, нарочито легко сказал, пряча глаза;
— Ну так что? Мы пойдем, наверно, а, Сашок? Мы еще придем.
Кажется, все обрадовались, что нашелся предлог и можно больше не смотреть на это странное — не живое и не мертвое лицо. Торопливо, вразнобой попрощавшись, они затопали к двери.
Наташа осталась стоять, где была, сжав руками виски. Никогда еще она так не разговаривала с людьми. Как сквозь сон, услышала голос Александра:
— Вы не ушли? Как вы их. А они ведь ребята хорошие. Только что им за радость быть со мной? Калека…
Наташа быстро отняла руки, обернулась:
— Не смейте так говорить! Это… это хуже смерти!
Он молчал. Ну где, какие найти слова, чтобы оттащить его от невидимой черты, за которой ничто?
Время отсчитывало дни, как капли. Вера Ивановна уже и ворчать перестала, глядя на осунувшееся Наташино лицо. Врачи говорили одно:
— Нужно найти какую-то нить, которая связала бы его с жизнью. Старая оборвалась в момент взрыва. Он сейчас как на ничьей земле.
За одну ночь пришла весна. Вместо водяных капель в коридоре зазвенела капель за окном. Сосульки оплакивали зиму. И в тон капели нежно звенели в прозрачном предвесеннем воздухе голоса пуночек. А возле тропинки, что вела в больницу, снег покрылся тонкой и хрупкой, как леденец, корочкой. По ночам она осыпалась с сухим шорохом, а днем истекала тысячами слез. И все выше приподнималась над снегом ледяная истоптанная тропинка.
Наташа немного опоздала, а когда пришла, то в ее руках был лохматый сноп красных вербных веток с набухшими почками. От них шел сладкий холодящий запах талой земли и воды.
Александр вдруг повернул голову. Наташа не верила своим глазам: губы его дрогнули, пытаясь улыбнуться.
— Весной пахнет. Верба весну привела.
Наташа присела на краешек постели, даже не заметив этого.
— И у нас тоже так говорят. Мама любила вербу, она и про сосну мне рассказала, которая поет…
— Да-да, я знаю. Это тоже весной. Вот так, бывало, выйдешь за околицу, а там — поле. Далеко, до самого леса тянется. И только четыре сосны рядом стоят. Подойдешь к ним — поют. Я ствол потрогаю, кругом обойду — все понять хочу, как это они? Ничего не видно, а звенят, звенят. Теперь все… так и не увижу их больше.
— Увидите, — тихо сказала Наташа. — Все увидите. Я с доктором разговаривала… Он только сразу не велел вам говорить, да уж все равно…
Он неловким, слепым движением поднял руку, скользнул по ее рукаву, по щеке. Наташа тихо плакала.
— Наташа! Вы… ты сказала мне неправду?
— Нет, нет! Только… врач сказал, что все будет хорошо… если вы сами… сами… захотите жить… а вы… никому не верили.
Он снова ласково коснулся ее щеки.
— Я верю, Наташенька. Теперь верю.
«Сегодня воскресенье. Солнце в окне с самого раннего утра. Лучи его легли по полу медовыми дорожками. Под окном струйка пара от тающей земли и живые зеленые травинки. А чуть дальше на глинистой лысине косогора непромокаемые листики брусники и серебристые упругие стебли подснежников. У меня на окне они уже зацвели — нежные, лиловые, с пушистыми и желтыми, как цыплята, серединками. А с неба льются синие потоки света. Под них, как под дождь, можно подставить ладони, и они наполнятся синевой.
Какая я была глупая, когда спорила с тобой (и собой!) о современной любви! А она — никакая, ни сегодняшняя и ни вчерашняя. Она тысячу лет все одна. И тысячу лет ходит среди людей, в особенный, единственный в году вечер первого снега. А найдет, и вот ты уже не просто человек, ты — чей-то праздник на земле».
Мальчик не понимал Колымы. Он вырос за Полярным кругом, Там его окружали только скалы и снег, и это был настоящий Север. Колыма его раздражала. Она не была Югом: лето короткое, как на его родине, но она не была и Севером: вдоль речек шумели тополиные рощи, а чуть выше стояли лиственницы в черных космах лишайника. И буйно цвели среди них синие ирисы. Красоты мгновенного колымского лета мальчик не видел и потому вызывающе говорил своим друзьям, что тут ничего интересного нет.
Вечерами, когда стены интерната потрескивали от шестидесятиградусного холода, а в небе плыло сразу три луны, он рассказывал о красотах и ужасах настоящего, ледяного Севера. Может быть, что-то и привирал, но ребята чувствовали, как он тоскует по земле своего детства, и не спорили с ним. А потом и сами поверили, что он — настоящий северный герой. Почти такой, как в рассказах Джека Лондона.
На лето мальчик остался в поселке. Его отец повел в тайгу партию геологов, а мать уехала к родным на «материк». Он жил у знакомых отца. Люди они были многосемейные, и мальчик, в общем-то, делал, что хотел.
Летом в поселке было пусто и скучно. Люди работали на золотых полигонах — километрах в пяти вверх по течению речки. С каждым годом они уходили все дальше и дальше от жилья. Обед им обычно привозили прямо на полигон, спали они в палатках, а в поселке появлялись только по воскресеньям — коричневые от ветра и солнца, бородатые и очень шумные. Ребятишки ловили в речке хариусов и налимов, собирали ягоды, охотились с шапками на бурундуков. Жилось им весело, только комары одолевали. Но старшие героически не обращали на комаров внимания, а младшие ходили в прозрачных черных шароварах из накомарников, надетых поверх трусиков.
Мальчик скучал. Рассказывать о своих подвигах стало некому, а без этого он просто не знал, чем себя занять.
И вдруг воскресным днем он увидел возле магазина двух своих прежних друзей — рыжего Генку и якута Мишу. Они жили на дальнем участке того же прииска и теперь, видимо, прибыли в магазин за товарами. Миша держал за повод двух вьючных оленей, быка и важенку. Бык стоял спокойно, опустив к земле единственный рог, а важенка с женским любопытством косила по сторонам большим лиловым глазом.
— Хо! Кого я вижу! — Генка первым кинулся навстречу другу. — Так ты не уехал, остался?
— Как видишь… — Мальчик ничем не хотел выдать своей радости.
— И долго ты собираешься сидеть здесь?
— А что я, по-твоему, должен делать?
— Ну как, что… Да хоть к нам приезжай. Знаешь, как у нас здорово? Все пацаны в старатели подались, целая артель набралась… Золото идет — во! Приезжай, а?
— Подумаю. Может, приеду.
— Приедешь! Это тебе не домой сходить. Ближняя дорога через сопки — животик надорвешь, а в обход…
— Да ладно тебе! Сам знаю.
Мальчик повернулся и пошел прочь. Только на повороте еще раз оглянулся и помахал друзьям рукой.
С этого дня он уже больше не скучал, а вовсю готовился в дорогу. Люди, у которых он жил, ничего не имели против его поездки. Наверное, они просто устали от его безделья и от его трудного характера.
Мальчик старательно сложил в рюкзак одежду и припасы, с сожалением глянул на хозяйскую двустволку, висевшую на стене. Спросить ружье он не решился.
— Поторопись, машина сейчас подойдет к магазину, — сказала хозяйка.
— Ладно. Не опоздаю.
Он знал, что пойдет пешком, пойдет верхней дорогой и никакая машина ему не нужна.
Утренний тихий воздух терпко пах смолою. На горизонте растекалось марево и стена дальнего леса двоилась на нем, как отражение на воде. Где-то горела тайга. Ничего особенного в этом не было: лето в этих местах сухое и знойное, леса горят каждый год.
Тропинка петляла по голой каменистой сопке. Если бы даже пожар был близко, он никому не угрожал здесь, на высоте. Лавина огня всегда прокатывается по долинам.
Высоко в бесцветном дымном небе повис ястреб. Чернильные тени редких облаков протекали внизу у ног мальчика. Свистели бурундуки, и тихо, очень тихо отвечали им черноголовые былинки возле камней.
Мальчик скоро оказался на вершине. Здесь среди огромных валунов, расцвеченных белыми и зелеными пятнами лишайников, лежали почерневшие стланиковые ветви — следы давнего пожара.
Идти стало легко: он шел по каменистому плоскогорью на гребне сопки. Острый — торный воздух кружил голову. Мальчик понимал, что на его месте не всякий поступил бы так же, и оттого еще больше гордился собой. В эту минуту он чувствовал, что он и верно тот самый геройский парень, о котором рассказывал он товарищам.
Тропинка сбежала в неглубокий распадок, потом начала карабкаться на крутую сопку, а когда мальчик снова поднялся на гребень, то увидел пожар. Сверху это ничуть не страшно. Лесистую долину у подножья сопки плотно заволокло дымом, похожим на облака под крылом самолета. Иногда в этих облаках появлялся разрыв, и оттуда с пушечным грохотом выплескивалось пламя, а иной раз взлетало и целое горящее дерево. Потом дымовая завеса вновь смыкалась, и опять ничего не было видно.
Мальчик спокойно смотрел вниз — ему не было жалко гибнущей тайги, она была ему чужой, а бояться ему было нечего. Он уже собирался идти дальше, свернул в сторону… и вдруг увидел великана! Немыслимо огромный, от земли до самого неба, великан медленно повернулся и замер. Внизу, сквозь него просвечивали вспышки пожара, голова терялась в небе. Весь он был, как густая черная тень от облака, и все же напоминал человека. Он поднял руку и занес ее над мальчиком, над всей сопкой!
Дальнейшее мальчик помнил смутно — он бежал. Просто бежал, сам не зная куда, и все время в мозгу билась мысль, что бежать бесполезно, что ему никуда не уйти.
Рюкзак он бросил сразу же, потом скинул и теплую куртку, и сапоги: их подошвы скользили по камням.
Оглянувшись на бегу, он увидел, что и великан ожил, и его фигура порывисто движется, мелькая на фоне дымного неба. И все это совершенно беззвучно. Слышался только не прекращающийся шум огня, похожий на далекий грозовой ливень.
Еще несколько минут тому назад ровная хоженая тропа вдруг ощетинилась острыми ребрами камней. Он часто падал, и рогатые сучки мертвого стланика рвали одежду. Мальчик не знал, куда и зачем он бежит. Страх, только один страх, и кроме страха — ничего. Увидев прерывистую цепь людей, поднимавшуюся по склону, он, как зверек, присел за камень, и тело его само сжалось в комок. Но его уже заметили. Люди шли на пожар. Следом за ними, ныряя утиными носами, грохотали бульдозеры.
— Откуда ты? Что с тобой?!
Перед мальчиком стоял якут Миша.
За ним со всех сторон бежали взрослые.
— Там… там великан… до самого неба…
— Эка! А ты и испугался? Да это же, чудак, твоя тень на дым упала. Морок — вот и все. Дело известное. Где вещи-то побросал? Мы подберем, а ты отдохни.
Мальчик медленно поднялся и сел на теплый нагретый солнцем камень. Головой он чуть заметно показал назад. Знаменитого полярного охотника не стало.
Лесник остался один. Жена в этот раз даже не бранилась. Только и сказала:
— Каменный ты человек, Егор. Каменный. — Собрала вещи и ушла в поселок.
Дети учились в интернате. Во всем просторном, пахнущем смольем доме никого не было — ни кошки, ни собаки. Как ни странно, он не любил животных.
Всю жизнь он честно проработал лесником: ловил самовольных порубщиков, штрафовал браконьеров, охотился, когда было время. Но в звере и птице видел он еду либо шкуру.
Лесник очень удивился, когда однажды жена принесла куропатку-подранка и пустила ее к курам. Он долго тяжело смотрел на маленькую пеструю птицу, сторонившуюся дородных сытых кур. Одно крыло у нее было неумело перевязано. Потом нагнулся, взял куропатку за ноги, легонько стукнул об угол сарая и протянул жене.
— На ощипи, да чтоб этого больше не было.
— Что, уж на зерно пожадовал, зверюга?! — как всегда криком, ответила жена.
— А что, может, его даром дают, зерно-то?
Повернулся и, не слушая, пошел прочь.
И на охоте он встряхивал зверька на руке, дул против ворса, проверяя цену, — и только. Так и жил лесник многие годы. И вдруг остался один.
Утро встретило его тишиной. Лесник как можно громче топал ногами у порога, стряхивая с валенок снег, с грохотом обрушил на пол охапку дров для печи. Но эти звуки поумирали быстро. Вновь в доме воцарилась тишина.
За окном в розовой морозной мари вставало солнце. Оно было похоже на огромное замерзшее пятно клюквенного сока, и от него делалось еще холоднее. Тайга тоже молчала. Зимой с Колымы улетают все птицы, даже кедровки откочевывают к югу. Остаются только тихие куропатки, да возле поселков — мрачные черные вороны — хозяева свалок.
Однако что же это за непонятный звенящий звук? Откуда он? Сначала лесник подумал, что ему чудится или звенит замерзший снег, осыпаясь с лиственниц.
Но звук был другим и шел из дома. Лесник приближался к нему, как гончая к зверю на запах. Звук не исчезал, и скоро лесник понял, что он идет из кладовки.
Быстро открыв дверь, он замер на пороге. Звенело и шуршало внутри пустого бачка для стирки белья. Заглянув в него, лесник всё понял: на дне бачка, сжавшись под взглядом человека в пушистый белый комок, сидел горностай. Такие гости и прежде частенько забирались в кладовку. От горностая не убережешься — нет, кажется, такой щелки, куда бы он ни пролез. Этот вот залезть-то залез в бачок, а выскочить не смог.
Лесник ловко поймал зверька, не дав укусить себя. Теперь горностай весь был в его широкой мозолистой ладони. Торчала только треугольная мордочка с тремя темными пятнами — глазами и носом и с другой стороны мелко дрожащий от страха хвост.
Лесник уже готов был сделать то, что делал всегда. Лишь сильнее сжать пальцы, — и хвостик с черной кисточкой перестанет дрожать… Но вместо этого он неожиданно для себя пошел с горностаем в комнату и здесь, воровато оглянувшись на дверь, выпустил его на пол.
Зверек метнулся по полу раз, другой и забился в брошенный валенок. Теперь из темного голенища глаза его светили как две звездочки.
Оглянувшись раза два на зверька, лесник снова пошел в кладовку и отстругал от большого куска оленины несколько розовых, круто завивающихся стружек. Вернулся в комнату и положил мясцо на пол.
Горностай не вылезал из валенка долго. Лесник занялся приготовлением обеда. Чугунок неловко вертелся на шестке, никак не желая попасть в печь, картошка почти сгорела. Занятый всем этим, он забыл про горностая.
Случайно оглянувшись, он вдруг увидел, что зверек сидит возле валенка и ест, по-кошачьи придерживая мясо передними лапками. Лесник долго смотрел на него, качая головой и что-то бормоча.
Горностай прожил у лесника три дня, а на четвертый удрал, выскочив в дверь, когда он пошел за дровами. Шуму от зверька не было никакого, но, как только он исчез, в доме снова поселилась тишина.
Лесник долго ходил по комнатам, хриповато вздыхая, потом решительным движением снял со стены ружье: мороз подобрел, и куропатки непременно должны выйти на кормежку.
Медленно разгорался розовый утренник, мороз не жег, а только пощипывал лицо. Лесник скользил на лыжах по долине, поросшей тальником, по привычке оглядываясь, нет ли где какого непорядка.
И еще он слушал тайгу. Так, как никогда в жизни. Легко посвистывали лыжи на замерзшем снегу, где-то треснуло дерево, расколотое морозом, а потом над лесом поплыл долгий тягучий шорох — быть может, где-то далеко осел на сопке снежный карниз.
Звуков было много, но все они были мертвые, и ухо его и сердце напрасно ожидали того единственного, живого. Все было мертво.
Алый снег густо расшили куропаточьи следы. Где-то неподалеку они лакомились почками, но заметить эту птицу трудно: зимой куропатки розовые, как морозная заря, окрасившая снег.
И вдруг лесник увидел их, трех сразу — петушка и двух курочек. Нежно-розовые с красными глазами, они сидели под кустом на розовом снегу и беззаботно прихорашивались. То петушок поднимет крыло и встряхнет перьями, то курочка начнет гладить клювом свою и без того блестящую грудку. Куропатки его не видели и ничего не боялись. Он осторожно потянулся за ружьем и… опустил руку.
Петушок подпрыгнул, захлопал крыльями и торжествующе закричал навстречу солнцу:
— К-ге! К-ге!
Лесник резко повернулся. Лыжи скрипнули, и куропатки взметнулись в воздухе, как три розовые облачка.
Он проводил их глазами и зашагал к поселку. За женой.
Люди, сидевшие у костра, услышали долгий тяжелый вздох. Они невольно оглянулись: ночью в тайге случается всякое. Но не увидели ничего. Сплошной черной стеной стоял кедровый стланик. Смутно выступало на склоне сопки большое нетающее пятно снега. Кисло пахло зимовалой брусникой, остро — снегом.
Люди знали, что вокруг тайга, а им в этой тайге принадлежит только крошечная полянка, освещенная костром.
Вздох раздался снова. Высокий человек в меховой треугольной шапке с кисточками повернулся к кустам:
— Ты кто? Иди же, не бойся, — и протянул руку. Двое других примолкли и с любопытством ждали, что будет.
Что-то едва слышно зашелестело, брызнула студеная роса, и руку человека тронул еще более холодный и мокрый нос зверя. Человек не шелохнулся. Зверь — тоже. Секунду они молча, ожидали, потом зверь окончательно вылез из кустов и, горестно вздыхая, лег поодаль от костра.
Огонь, охватив сухую смолистую ветку, сразу набрал силы, и теперь люди увидели, кто к ним пришел. Он напоминал большого щенка-овчарку, но в скошенной треугольной морде и глазах не было собачьей преданности. Это была морда волчонка, и она ничего не выражала, кроме детской растерянной усталости и боли. Задняя нога зверя беспомощно волочилась по земле.
Человек в якутской шапке уверенно провел рукой по ощетинившемуся хребту, чуть тронул больную лапу.
— Плохи, брат, твои дела. Ладно уж, раз пришел — живи с нами. Не обидим и лапу вылечим.
Волчонок только дрожал, шумно втягивал носом воздух. От костра сладко пахло жареным мясом.
— А ведь ты и не к нам шел, а за мясом, — с укоризной сказал человек. — И как это я сразу не догадался? Ты же волк.
Возле передних лап волчонка оказалась сочная оленья кость. Он схватил ее молча, жадно и сейчас же пополз в кусты. Его никто не преследовал, но что-то помешало зверю уйти совсем. Волчонок лег на самой границе света и темноты. Зеленые глаза его то ярко вспыхивали, то совсем гасли, когда он, чихая, отворачивался от дыма. Неуклюже горбилась ощетинившаяся спина. Хрустела кость. Потом все смолкло, и только редкие зеленые вспышки Глаз, да те же горестные вздохи напоминали о волчонке.
…Он так и не ушел от людей. В буровом отряде его окрестили Сынком: ведь он принадлежал всем.
Вместе с людьми Сынок кочевал по тайге. Тракторы увозили вперед домики на полозьях, люди неторопливо шли следом, а за ними — всегда последним — бежал Сынок. Спугивал по дороге крикливых кедровок, жадно лакал воду из быстрых ледяных речек. Но когда на новом месте разгорался первый костер, волчонок всегда успевал занять возле огня самое выгодное место. Сынок у всех брал корм, но никому не разрешал себя трогать. Им гордились, но побаивались его зубов.
Скоро Сынок поправился, перестал хромать. Шерсть на боках у него вылиняла и заблестела, а на хребте легла широкая черная полоса. Толстые щенячьи лапы с широкими мягкими подушками ступали легко и угонисто. Сынок напоминал породистого щенка, только одно его отличало: он не поднимал глаз и не вилял хвостом.
В отряде жило еще шесть собак, больших и маленьких. Однажды гордый черный красавец Байкал по-боевому оскалил клыки, увидев в пасти у Сынка свою любимую, тщательно спрятанную кость. Сынок словно бы не нарочно выронил кость и молча, без всяких собачьих церемоний, впился Байкалу в горло. Пса выручила только густая холеная шкура. С тех пор Сынок мог брать все, что ему вздумается. Собаки наблюдали за ним издали, потом долго жаловались друг другу, истерично дрожа.
…Лето перевалило за полдень. На мелком березняке золотыми искрами засверкали первые желтые листочки. Погасли белые ночи. Сопки осветило алое зарево цветущего иван-чая. А по ночам камни на вершинах седели от холодной осенней росы.
Сынок превратился в большого сильного зверя. Исчезла щенячья неуклюжесть, и больше уже не казалось, что шкура на нем сшита с запасом, как детское пальто. Тугие серо-желтые бока лоснились, черная хребтина сияла, как начищенный сапог. Он стал еще более замкнутым и недружелюбным. Из всех рабочих отряда Сынок выделял только одного человека — мастера Григория Корзухина. Того самого, что первым протянул когда-то руку пришедшему из тайги зверенышу. Но и ему не позволял себя трогать. Только шел следом или сидел неподалеку, глядя, как мерно и гулко падает на землю тяжелое долото бурового станка. Вначале от каждого удара Сынок вздрагивал, шерсть на загривке вставала дыбом, но потом привык и даже дремал на солнышке, изредка поглядывая на Григория прищуренным глазом.
Но больше всего Сынок любил ходить на охоту в тайгу, хотя проку от него и там было мало. Григорий скоро отказался от мысли сделать из Сынка охотничьего пса. Тайга для Сынка была домом, он считал, что может вести себя в ней, как ему угодно. Он уходил далеко, иногда вовсе исчезал за увалом или в цепкой путанице приречных кустов. К выстрелам был равнодушен — может быть, принимал их за знакомую работу бурового станка. Но всегда появлялся откуда-то, когда Григорий собирался домой.
И никто бы не смог сказать, почему Сынок не уходит совсем. Ведь он только терпел людей и за всю жизнь ни разу не приласкался даже к Григорию. Но он возвращался даже тогда, когда его пробовали оставить в тайге. Все такой же замкнутый, почти дикий и ни на кого не обиженный. Отнимал у собак еду и опять спокойно дремал возле станка Григория Корзухина или шел за ним в тайгу.
— Ну что ты ходишь за мной, волчище? — спрашивал Григорий. — Шел бы уж к своим или бы мне помогал, а так что?
Сынок чуть поднимал голову, прислушивался… и исчезал в кустах.
В то утро Сынок, как всегда, провожал Григория на охоту. Низкие серые облака цеплялись за вершины лиственниц. Ветер ерошил мелкие волны на речке. Они сердито сверкали пеной. Ивы мочили ветви в воде, низко кланялись ветру. Это шла осень. За одну ночь она успела поджечь шиповник, и он пылал теперь бездымным ослепительным пламенем. У заберегов толпились первые табунки желтых листьев. От болота тянуло ледком и вянущей осокой — запахом осенней охоты.
Григорию не везло. Он спугнул уже две утиные стаи и оба раза промазал. Утки надежно прятались в бесчисленных глубоких излучинах реки, в непролазном смородиннике и тале. Сынок, как всегда, куда-то сгинул. Вдруг впереди за очередной излучиной послышался треск кустов. Что-то большое в ужасе ломилось сквозь тайгу, к берегу.
Медведь! — мелькнуло в голове у Григория. — Сынок, поди, спугнул с лежки… А руки уже сами в считанные секунды, сделали необходимое, перезарядили ружье.
Но ружье замерло в руках. Вместо медведя в реку, как спущенный со стапелей корабль, влетел дикий олень. Следом за ним мелькнула и исчезла в брызгах длинная серая тень — Сынок.
Григорий выстрелил, когда олень уже вымахивал на другой берег, положив на спину тяжелые рога. Зверь еще выше вскинул голову, рванулся точно для какого-то немыслимого последнего прыжка и рухнул на косу. Сынок сейчас же кинулся, впился в горло.
Отогнать… — быстро пришла мысль, и, не раздумывая, Григорий кинулся в реку. Она была неширока, камни дрожали и светились на мелком дне. Казалось, перейти ее пустяк. Но с первых же шагов ноги потеряли опору, стремительная вода хлестнула по сапогам мелкой, невидимой сверху галькой. И вдруг дно исчезло. Григорий с головой провалился в ледяную бездонную яму — точно невидимые сильные руки потянули его вниз. Из последних сил Григорий вынырнул на поверхность и понял, что он никогда не ступит на близкий, стремительно уходивший назад берег. Колючая галька била теперь в лицо, в шею, немели руки. А небо словно делалось все выше, холоднее, равнодушнее.
Плечо его столкнулось с каким-то большим движущимся предметом. Руки совсем потеряли чувствительность, во он все-таки понял, что пальцы запутались в густой мокрой шерсти и что его тянут за ворот к берегу — галька теперь била в щеку. Все исчезло, осталось одно — не отпускать мохнатое, живое и сильное тело.
…Очнувшись, Григорий увидел, что лежит на косе, а рука его судорожно стиснула тяжелую складку шкуры на шее у Сынка. Волк не шевелился, хотя шкура его уже совсем высохла.
Григорий охнул, пытаясь встать, но снова лег. Сынок, зажмурившись, ткнулся носом ему в шею и задышал часто и горячо, а неумелый шершавый язык лизнул вспухшую израненную руку.
Цветок, нарисованный в книге, был неказист, а назывался гордо — эдельвейс. Пожалуй, геолог и не заглянул бы в эту книгу, если бы не пообещал сгоряча принести букет этих цветов. От старожилов он знал, что эдельвейсы растут недалеко от Магадана, возле вершины Каменного Венца.
Раньше геолог знал цветок только по гордому его имени, и эдельвейс представлялся ему прекрасным — стройный стебель, и на нем ослепительно белая, в голубоватых, как горный снег, тенях корона. А в книге, на рисунке, был с фотографической мертвой точностью изображен короткий мохнатый стебелек и на нем — такая же мохнатая пятиконечная звездочка. Почему-то она напомнила унылую морскую звезду, выброшенную приливом на берег. Но все равно — он был человеком слова и непременно должен был достать этот цветок.
Утро медленно высвобождалось из тумана. Пенистые, беззвучные белые реки стекали по распадкам к морю. На небе туман струился, как вода, по еще бессильному кругу солнца. Съежившиеся от ночного холода травы расправляли листья. На Колыму вступал летний день.
Знакомой тропинкой над морем геолог подошел к подножью Каменного Венца. Эту вершину трудно было назвать сопкой. Казалось, она пришла сюда из другого горного края и встала на страже у входа в бухту, касаясь облаков своей черной иззубренной короной. Где-то там, невидимые за стеной тумана, цвели эдельвейсы.
Подъем не представлял ничего трудного. Теряясь в тумане, тянулся обычный галечниковый обрыв, поросший жирными зелеными кустами ромашки, а чуть выше — кедровым стлаником и рябиной. Плоские сланцевые плитки скользили под ногами и со стеклянным звоном стекали вниз, но все это было таким привычным, что он просто не замечал пути. Заросли рябины оказались лишь узкой полосой на каменном поле горного склона. Кусты встретили геолога птичьей разноголосицей и брызгами дождя от осевшего на листья тумана.
За кустарником, также ничем не угрожая, поднималась еще одна серая сланцевая стена. Только на ней уже почти ничего не росло, кроме реденьких кустиков стланика, словно в испуге растопырившего ветви, и частых зарослей брусники под защитой валунов. И здесь геолога поджидал туман. Белесые клочья его по-хозяйски бродили между кустов и камней, словно отыскивая что-то. С невидимой вершины тянуло снежным ветром.
Он долго карабкался по однообразной серой стене. Туман успел рассеяться, и теперь внизу появилась литая синяя чаща бухты. По ней чуть заметно полз сейнер — это значило, что он уже на большой высоте, иначе движение быстрого суденышка было бы заметнее.
И тут ноги у геолога не нашли опоры. Камень под ногами вдруг превратился в сыпучую, как крупа, серую массу. Руки сами схватились за что-то впереди. Это был корявый и липкий от смолы куст стланика. Он выдержал.
Теперь геолог висел на руках и не мог понять, какая сила удерживала его на предательском склоне. Зыбкая стена была почти отвесной. Ослабнут руки — и ничто не удержит его тут. А сейнер внизу будто и не двигался.
Все вместе было так нелепо, что он даже не испугался вначале. Погибали в тайге, в безлюдье, а тут стоило лишь повернуть голову, и он видел город на берегу бухты. Мог даже рассмотреть свой дом. Многоэтажный дом на широкой асфальтированной улице. Но здесь он был один. Только поняв это, он понял и свою беду. Руки уже затекли, да и сколько еще выдержит стланик? Кстати, на чем сам кустик-то держится? Он осторожно поднял голову и увидел, что спасение его близко — близко и недоступно. Куст стланика прочно вцепился корнями в каменный уступ. А за ним, за этим каменным порогом, расстилалась ярко-зеленая лужайка и с краю, на уровне его глаз, чуть качалась на ветру пушистая звездочка эдельвейса.
Он, не отрываясь, смотрел на цветок, чувствуя, как с каждой секундой тяжелеет его тело. Ровный поток сознания оборвался. Теперь он чувствовал и мыслил какими-то случайными, часто противоречивыми образами.
Так, в какую-то минуту геолог заметил внизу, почти у самого берега, рыбачью лодку, и показалось — это спасение! Но потом он понял, что голос его не долетит до людей, и они даже и не заметят его здесь, на обрыве. Он забыл про них. Все настойчивее, упорнее сквозь хаос каких-то обрывков воспоминаний пробивалось одно: отпустить стланик. Руки требовали отдыха, и мозг повиновался им, уже не чувствуя за первым неосторожным движением гибели. Перед медленно скользящим взглядом вновь появилась звездочка эдельвейса. И тогда геолог оторвал руку от корней стланика и протянул ее к цветку. Он и сам бы не мог объяснить, почему он это сделал. И вот уже нежный теплый и гордый цветок у него в ладони. Одновременно тело его непроизвольно рванулось в сторону и вверх. На секунду нога нашла какую-то опору, еще рывок… и он уже лежал на мягкой зеленой траве, и пушистые звездочки эдельвейса гладили его щеки.
И он знал, что наберет их много, но никому не отдаст: свой эдельвейс каждый должен добыть себе сам.