Кн. Сергей Волконский
О декабристах
По семейным воспоминаниям
Старая орфография изменена.
Этот небольшой труд был задуман и начат, как дань сыновнего уважения к священной памяти о тех, кmo, пройдя юдоль земных печалей, отошли в лучший мир, оставив по себе высокий образ страдания, терпения и смирения.
Это дань духовной кpacomе.
Он продолжался и закончен, как дань презрения к тем, кmo, осквернив землю чудовищными преступлениями насилия и зверства, имеют наглость выставлять себя продолжателями тех, кmo были движимы не ненавистью, а любовью, не корыстью, а жертвой.
Он выпускается в свет, как ответ тем, кmo в недомыслии своем приравнивают первых кo вторым.
Эта книга - требование справедливости.
Кн. С. В.
Париж.
10 Октября
1921 г.
I.
"Семейный Архив," - сколько прошлого, ушедшего, былого в этих словах. И вместе с тем, сколько поблекшего, увядшего, и, несмотря на блеклость, сколько благоуханного. К сожалению, все это в словах, а в самих архивах, что осталось?
Бумажное наследие наших отцов, в тех редких случаях, когда не подверглось поруганию, извлечено из обстановки, в которой оно хранилось, развезено по разным казенным учреждениям, свалено по канцеляриям, по сундукам в кладовых музеев, перебирается и распределяется людьми, далекими от той внутренней жизни, которой дышут эти пожелтелые листки. Вырванные из своих семейных гнезд, из той атмосферы родственного внимания, в которой они хранились, архивы наши потеряли, - безвозвратно потеряли именно то благоухание, которое было самым ценным их свойством. Они его потеряли потому, что оно было не им присуще, а сообщалось им сыновнею любовью родственно связанного с ними потомка. Для тех людей, которые сейчас ими занимаются, это не живые страницы далекого, но близкого прошлого, а только "документ". Все, что будет на основании этого документа написано, будет не более, как сводка; {8} все, что будет к нему прибавлено, будет либо догадка, либо вымысел.
Только свой человек увидит за "документом" жизнью трепещущее письмо, только сын за почерком почувствует характер и образ, только внук за мельком брошенным именем ощутит прикосновение жизненных течений, переплетения семейных отношений. Только в самом себе (а не в бумаге), найдет он разгадку тому, что не досказано. И тогда, то, что он прибавит к "документу", не будет ни загадкой, ни вымыслом. Это будут, если не личные воспоминания, то - куски жизни, отраженные в его памяти. Из глубины детства возникают и всплывают на поверхность какие-то клочки, обрывки: - звук голоса, взгляд, усмешка, имя, кличка, портрет, сухой цветок, кусок материи, песня, прибаутка, запах .... И в каждом таком намеке есть воскрешающая сила, необманная сила, столь же необманная, как и сила "документа".
Поcторонний исследователь из письма выводит; семейному исследователю письмо само рассказывает и - гораздо больше, чем в письме написано. Да будет же мне позволено воспользоваться вышеуказанным преимуществом "семейного исследователя" и, в качестве внука декабриста, рассказать о том архиве, который был у меня и которого у меня нет.
Весной 1915 г., разбирая вещи в старом шкапу на тогдашней моей квартире в Петербурге (Сергиевская 7), я неожиданно напал на груду бумаг. Часть их лежала вповалку, но большинство было уложено пакетами, завернутыми в толстую серую бумагу; на пакетах этих, запечатанных сургучем и перевязанных тесемками, были надписи: от такого-то к такому-то, от такого-то до такого-то года, от такого-то до {9} такого-то номера; иногда оговорка о пропуске в номерах. В надписях я сейчас же признал почерк моего деда, декабриста Сергее Григорьевича Волконского. Тут же было несколько переплетенных тетрадок. Раскрыв их, я увидел в одной письма матери декабриста, княгини Александры Николаевны Волконской, в других - письма к жене декабриста, княгине Марии Николаевне Волконской, урожденной Раевской, от разных членов ее семьи, родителей, братьев, сестер. Еще было несколько больших переплетенных тетрадок, - это был журнал исходящих писем. Наконец были кипы писем самих декабристов, - Сергее Григорьевича и Марии Николаевны, очевидно, возвращенных моему отцу после смерти адресатов.
Среди всего этого письменного материала множество рисунков: портреты акварельные, карандашные, виды Сибири, сцены острожной жизни, в числе их портреты работы декабриста Бестужева, карандашные портреты известного шведского художника Мазера, в 50-х годах посетившего Сибирь и зарисовавшего многих декабристов. Одним словом, - с полок старого шкапа глядело на меня 30 лет Сибири (1827-1856), да не одна Сибирь: письма начинались много раньше, с 1803 года, и кончались 1866, годом смерти декабриста Волконского.
Такое наследие обязывает. Я решил заняться разработкой и изданием его. В разработке помогал мне Б. Л. Модзалевский, заведующий Пушкинским домом при Академии Наук, знаток русской генеалогии и работник по архивоведению. Издание взял на себя Е. А. Ляцкий, руководитель издательства "Огни", столь много сделавшего в области мемуарной литературы.
Предполагаемое издание должно было называться "Архив Декабриста" и состоять из четырех {10} частей:
1. "До Сибири", 2. "Заточение", 3. "Поселение", 4. "Возвращение".
По предварительному подсчету материала, он, вероятно, занял бы пять, шесть томов. Иллюстрационный материал был мною сфотографирован. Работа пошла быстро и, несмотря на все затруднения, сперва военного, а потом революционного времени, первый том "Архива Декабриста" вышел в июле 1918 г.
В самом начале работы я снесся с Иркутской Архивной Комиссией, прося не отказать мне в доставлении материалов касательно сибирского житья наших изгнанников. Секретарь этой Комиссии ответил мне несколькими письмами, в которых выказал много теплоты и внимания к интересовавшему меня делу. От себя он поместил несколько объявлений в сибирских газетах, и в ответ на этот призыв я получил много писем от сибирских старожилов, сыновей и внуков таких людей, которые были знакомы с декабристами. Эти письма неизвестных людей рисовали трогательные картины быта, характеристики лиц и отношений и в горячих выражениях неподкупной искренности свидетельствовали о памяти, какую оставили декабристы в местном населении. Моим безвестным корреспондентам приношу здесь глубокую свою благодарность. Если когда-нибудь страницы эти попадутся им на глаза, они узнают, что волна разрушения, унесшая всю работу рук моих, унесла и их имена, и их адреса ...
Все рисунки были мною увезены в деревню, в имение Павловку, Борисоглебского узда, Тамбовской губернии. Здесь, во флигеле я собрал и устроил "музей декабристов". Кроме картин, портретов и проч., были там многие вещи, декабристам принадлежавшие. Так, была у меня ложка, которою ел С. Г. Волконский, его чубук, его палка, часы, {11} подсвечник, стол, ноты, принадлежавшие княгине Марии Николаевне ... всех мелочей и не перечислить. Порядок и покой этого маленького музея были нарушены осенью 1918 года. когда я покинул свое имение и перевез наиболее близкие и сердцу дорогие вещи в уездный город.
Здесь, несмотря на почти уже невозможные условия жизни, весною того же года, на Святой, в библиотеке Народного Дома, я открыл в пользу общества вспомоществования раненым и увечным воинам "Выставку Декабристов". В двух больших залах н двух маленьких комнатах разместились четыре отдела: "До Сибири", "Сибирь", "Официальная Россия" и "Возвращение". Выставка эта в Петербурге и Москве, конечно, имела бы большой успех. Каталог ее, более двухсот номеров, вероятно, и по сие время сохранился у кого-нибудь из жителей города Борисоглебска или в местной общественной библиотеке. Убрать с такою любовью собранную выставку мне уже не пришлось, - в солдатской шинели, с котомкой платья и белья, в пять часов утра, пешком я должен был покинуть родной город... Знаю, что часть вещей, специально художественной ценности, была затребована и вывезена Коллегией Охраны Памятников и сейчас покоится в подвалах Румянцевского музее.
Самый архив в подлиннике и в копии был мною заблаговременно переслан в Академию Наук, а оттуда, заботами Б. Л. Модзалевского, переправлен в Румянцевский же музей.
(ldn-knigi - о Модзалевском см. также - Ираклий Андроников "Записки Литерату-роведа", том I, Москва 1975 г.)
Каждую часть издания я предполагал снабдить предисловием. Первое предисловие вышло в свет с первым томом. В силу обстоятельств, этот первый том будет и последним... Ко второй части ("Заточение") предисловие уже было мною написано. Это был рассказ о первых десяти годах сибирского {12} житья; рассказ, составленный исключительно по письмам княгини Марии Николаевны и вместе с тем дававший духовный ее портрет, как он из этих писем вырисовывается. Но эта работа, - как и все мои бумаги, заметки, письма, примечания и прочий рукописный материал, - была отобрана у меня уездными властями в то время, когда все мое имущество было объявлено народной собственностью. Когда в 1919 г. был послан туда делегат от Охраны Памятников, с тем, чтобы вывезти мои работы, он уже ничего не нашел: "бумаги, отобранные в бывшем доме Волконского, были израсходованы в уборной уездной Чрезвычайной Комиссии" (Из официального донесения.).
Постараюсь на этих страницах по памяти восстановить, сколько могу, но прошу читателя не посетовать за отсутствие ссылок и дат: у меня не осталось ничего. Предвидя возможную пропажу, я снял копию с упомянутого второго предисловия и отдал на хранение одной старушке в уездном городе. Но и это оказалось не достаточно безопасным, - старушка была вынуждена закопать ее в землю. В январе 1921 г. мне привезли эту рукопись в Москву. Когда я развернул ее, у меня в руках она рассыпалась, - это был прах ... Так исчез последний след моей работы. Пока пишу эти строки, передо мной на столе стоят - фотография с одной из комнат, в которых размещался "музей декабристов", портрет княгини Марии Николаевны, миниатюра, изображающая ее мать, и кедровая шишка от сибирского кедра, посаженного мною в парке моего бывшего имения. Вот все, что у меня осталось... Но - память дороже вещей.
{13} Ценность того материала, который судьба предоставила мне в этих бумагах, нельзя назвать чисто исторической, - она гораздо больше в раскрытии бытовой и психологической стороны той удивительной эпохи и тех удивительных людей. Думаю, что для истинных ревнителей прошлого, для тех, кто в прошлом ищет не фактов, а жизни, эта сторона даже ценнее; она ценнее не только по существу, но и по редкости своей.
События достаточно известны, но именно быть и психология людей, при скудости наших семейных архивов, при нерадении, с каким предшествовавшие поколения относились к бумажному наследию отцов, составляют самую дорогую сторону прошлого, тем более дорогую, чем труднее восстановить ее картину. С этой точки зрения наш архив представляет редкую ценность; вряд ли от кого-либо из участников декабрьских событий остался столь обильный и вместе с тем последовательный, почти "непрерывный" материал. И в этом материале не сами события, а как они отражались в умах и сердцах, как люди о них узнавали, передавали друг другу, как страдали, радовались, ссорились, мирились.
Такое событие, как политический заговор, разразившейся военным восстанием в Петербурге 14 декабря 1825 г., со всем, что было им вызвано, не могло не отразиться самым глубоким образом на взаимоотношениях людей. Не говоря о политических убеждениях, оказались затронутыми вопросы общественного и служебного положения, были потрясены условия материального быта, были подвергнуты испытаниям прочность и искренность семейных отношений. Вот в чем истинный интерес нашего архива. Интерес увеличивается тем, что материал сосредоточивается вокруг таких двух центральных фигур, как идеальный, несколько {14} утопичный и не от мира сего декабрист князь Сергей Григорьевич Волконский и романтическая, героическая в красоте своего подвига личность княгини Марии Николаевны.
О декабристах было много исследований, о их женах писали поэты; но ни точность исторического изыскания, ни сила поэтического творчества не создадут этим людям более высокого памятника, чем тот, что вырастает во страниц семейного бытоописания. Ведь самая героическая жизнь состоит из накопления мелочей; и вот эти мелочи, простотой своей и простотой отношения к ним еще более поднимают высокую сторону того, что для писавших было будничной повседневностью. "Какие героини, - говаривала по возвращении из Сибири Александра Ивановна Давыдова, - какие героини! Это поэты из нас сделали героинь, а мы просто поехали за нашими мужьями". Так смотрели они на свой подвиг и не сознавали даже, как этой скромностью возвышали его. (ldn-knigi, см. также - Александр Давыдов "Воспоминания" (1881-1955) 1982г.)
Такова окраска общего духа, которым веет со страниц нашего архива. Повседневность геройства и геройство в повседневности. И редко когда с большей ясностью и более скорбной остротой, чем при разборке этих страниц, пожелтелых и покрытых трудно разбираемыми, иной раз уже блеклыми письменами, вставали перед сознанием - житейская ничтожность всего земного и духовная ценность всего, что когда-то было...
Былое! Ясна ли вся прелесть этого слова? Теперь, когда все прежнее сметается, за одно стирается в сознании людском и прошлое. Между тем это совсем не одно и то же. Можно не любить, даже ненавидеть прежнее, и все же любить прошлое; можно не желать возвращения прежнего и тем не менее любовной {15} памятью цепляться за прошлое, воскрешать его к духовной жизни. Конечно, это умение различать и оценивать есть признак тонкой культуры, и, более чем когда-либо, в наши дни хочется напомнить о ценности прошлого; хочется ясно отметить разницу между неценностью отжитого и пережитого и ценностью прожитого. "Что пройдет, то будет мило", сказал поэт, и каждая настоящая минута, перегорая в смерти и уходя в прошедшее, нами оттуда извлекается и выводится к новой жизни. Из разбитых сосудов мы по каплям, по крошкам собираем трепет прошлой жизни, и этот трепет, для прошлого ненужный, для настоящего, казалось бы, бесполезный, - в беспокойной растерянности наших исканий и метании говорит нам о тщете земных страстей, о беспричинности страданий, о бессилии негодований; он в настоящем говорит о вечности.
"И на бунтующее море
Льет примирительный елей".
Для тех, кто это понимает, для тех последующие страницы.
II.
Однажды, в моем уездном городе меня просили прочитать с благотворительною целью лекцию о декабристах. Я счел долгом обратить внимание того, кто вел со мной переговоры, на то, что в начале моей лекции мне придется говорить о многом таком, что сейчас не в чести обретается (это было весною 1918 года): о князьях, генералах, даже императорах и императрицах ... "И говорите, сказал он, - говорите. Потому что одно дело попасть в Сибирь из деревни, {16} а другое дело попасть в Сибирь из дворца". И это сказал человек, сам вышедший из деревни и вернувшийся из Сибири (что не помешало ему быть расстрелянным).
Ни на одном из участников декабрьского восстания этот контраст не проступает так ярко, как на князе Сергее Григорьевиче Волконском. Блестящее образование, блестящее положение в свете и при дворе, блестящая, даже по тем временам, головокружительная карьера (в 23 года он был генерал-майором), барабанный бой и знамена наполеоновских войн, участие в пятидесяти восьми сражениях, празднества Венского Конгресса, - вся юность его прошла под тем героическим дуновением молодости, которым дышало "дней Александровых прекрасное начало". И после этого - ночь Сибирских рудников...
Родители Сергея Григорьевича стояли высоко по лестнице общественно-служебной и придворной. Отец его, князь Григорий Семенович, был сыном генерал-аншефа князя Семена Федоровича Волконского, в семилетнюю войну заведывавшего провиантмейстерскою частью. Григорий Семенович сам был вояка и заслужил от Суворова наименование "неутомимого" и "трудолюбивого". От 1803 до 1816 г. он был генерал-губернатором или как тогда говорили военным губернатором Оренбургского края. Пост видный, почетный и, если можно так выразиться, живописный. Близость "к пределам Азиатским", посещение вассальных ханов, караваны верблюдов, нагруженных дарами Азиатских степей, разливы рек, все это проходит в письмах старика и, в связи с несколько приподнятым тоном самого пишущего, придает им не совсем обычный характер, покрывает их {17} налетом чего-то Державинского, - это какие-то оды домашнего обихода.
Большинство сохранившихся от него писем - к дочери его, Софье Григорьевне, бывшей замужем за Волконским же, князем Петром Михайловичем, известным впоследствии начальником штаба при Александре I-м и министром двора при Николае I. Называет он свою дочь "дражайшая княгиня Софья Григорьевна", "покрывает целованием ее драгоценные ручки", на конверте после адреса приписывает "и душевному другу" или - "и ангелу моему". Сидя в своем одиночестве, вдали от "веселостей столицы" и "берегов Невских", престарелый отец заочно "прижимает в свои "сердечные объятия" всех членов семьи, столь же многочисленных, сколько взысканных милостями царскими. Старший сын - "наш князь Николай Григорьевич", побывав в 1813 г. вице-королем Саксонии, назначается генерал-губернатором Малороссии; второй - "наш князь Никита Григорьевич", жалуется флигель-адъютантом, а "герой наш князь Сергей Григорьевич" стяжает славу на полях сражений: в двадцать три года он генерал-майор, несколько раз ранен и контужен, усыпан знаками отличия. Помню, в записках Хомутовой рассказ. Сидели в опере, отворяется дверь, в ложу входит Сергей Волконский в шинели. Его спросили, почему он не снимает шинели? "Из скромности, отвечал он, солнце прячет в облака лучи свои". Он распахнулся, - его грудь горела орденами...
Старшие два сына были женаты. Николай - на графине Варваре Алексеевне Разумовской, внучке гетмана; она сопровождала мужа во время наполеоновских войн и под Аустерлицем подбирала раненых на поли сражения. Никита был женат на княжне {18} Белосельской-Белозерской, известной впоследствии Зинаиде Волконской, сыгравшей видную роль в литературно-художественном движении своего времени, обворожительной красавице, воспетой Пушкиным, Мицкевичем. О ней скажем несколько слов ниже. Сергей Григорьевич в то время еще не был женат; уже после смерти отца, можно сказать накануне декабрьских событий, он женился на Марии Николаевне Раевской.
"Невестушки наши, княгини Варвара Алексеевна и Зинаида Александровна", блистали при дворах петербургском и европейских, на конгрессе венском и других ... Из своего Оренбургского одиночества сановный отшельник радостным оком следил за судьбою детей, как она катилась от грохота сражений к блеску придворных торжеств. Картинные описания присылает ему внучка Алина с празднеств веронского конгресса; с восторгом упоминается имя певицы Каталани, с гордостью рассказывается, что тетушка Зинаида разучила и пела любимую оперу Государя. "La Molinara". Этот далекий шум тешил сердце старика и пробуждал чувства родительской гордости, он был удивительный старик, полный своеобразия. Современные мемуары изобилуют рассказами о его странностях. Сохранилось предание о том, что однажды он своего старшего сына Николая ударил по щеке. Мальчик ушел и заперся в своей комнате. Через несколько минуть раскаявшийся отец стучится в дверь, но сын не отпирает. Тогда слышится голос:
"Отопри, я стал на колени". Сын отворяет дверь, - и оба, отец и сын, стоят на пороге друг перед другом на коленях. С годами его странности увеличивались; здесь, может быть, сказывалось влияние раны в голову, полученной в сражении под Мачином. Но, {19} в самом деле, невероятные подробности читаем о нем. В Петербурге в большой карете цугом выезжал он на базар, закупал провизию; позади кареты, по бокам ливрейных лакеев висли гуси и окорока, которые он раздавал бедным. Посреди улицы он вылезал из кареты, становился на колени, иногда в грязь, в лужу и творил молитву. Он был очень богомолен; на портрете работы Боровиковского он изображен с руками, сложенными на Библии. Вот как в своем стихотворении, поднесенном ему но случаю "пожалования ордена Святого Андрея Первозванного", описывал Григория Семеновича некий Евреинов.
Я мимо Спаса шел по улице Сенной;
Гляжу - в часовне - кто он в ленте голубой?
Встревожился тогда, не верю я глазам,
Но вдруг представился Волконский князь очам.
.......................................................................
Иной бы, получа такую благодать,
В театр бы поскакал, чтоб там себя казать,
А ты, достойный муж, в храм божеский спешишь...
Другой современник пишет, что, если бы Св. Синод был осведомлен о чудесах, которые выделывает в Оренбурге князь Григорий Семенович, то, конечно, распорядился бы внести его в Четьи Минеи. Третий, известный в свое время поэт, князь Ив. Мих. Долгорукий, - говорит: "Странного будучи характера, он прославился в публике многими проказами, которые сделали его настоящим чудаком." На улицах Оренбурга встречали военного губернатора гуляющим в халате поверх нижнего белья, а на халате все ордена: в таком виде он иногда заходил далеко, а возвращался на какой-нибудь встречной телеге.
Характера мягкого, добродушного, поэт в душе, страстный любитель старой итальянской {20} музыки, Григорий Семенович в те времена, когда родительский авторитет в семье, и даже гнет, почитался добродетелью, только любовался своею семьею, не направлял, не предписывал. Семейный корабль шел по волнам житейским к славе и почету, казалось, без кормчего. Письма, его полны одними лишь "душевными сладчайшими сентиментами" к "дорогим обжектам" его родительской любви. Трогательны попечения о маленьких внуках, детях Софьи Григорьевны - "ангелах Александрине, Митюше и Григории". Неусыпная чувствуется заботливость: "Детей ангелов держи, голубушка, где их комната, чтоб всегда был чистейший свежий воздух, отнюдь не жаркая натопленная печь: никогда у ангелов кашлю не будет". Какое-то библейское благоговение владеет им всякий раз, как узнает, что дочь его "в благословенном положении". Но дальше нежных советов и увещаний авторитет родительский не идет.
Интересны бытовые подробности; происходит постоянный обмен с Петербургом. Ему высылают одеколон, оподельдок, жасминовой помады, пепермент. От времени до времени получает он от дочери новый мундир и всегда приурочивает обновить его в тот или иной праздник. Празднества занимают большое место в Оренбургской жизни. Кроме церковных и царских, празднуются и семейные именины и рождения, и Оренбургское общество не раз танцевало, в то время, как обыватели на улице любовались при пушечной пальбе на транспарантные вензеля Софьи Григорьевны и ее "ангелов - детей". "Все здешние красоты и жительствующее общество в день радостный, матушка княгиня Софья Григорьевна, ваших дражайших именин всеми щерьбетами угощаемы были. Горело в фейерверке ваше мне и всем приятное имя, {21} за ужином многочисленные за виновницу пили тосты с громом пушек. Ваше имя, князь Петра Михайловича и дитяти, Богом данного князь Григория Петровича, в пирамидах при разных огнях зажжено было, - далее за полночь, по здешнему обыкновению, угощаемые разъехались с полной любовью к вам, княгиня Софья Григорьевна".
От себя Григорий Семенович посылает в Петербург киргизских каурых лошадей, меха, чай, -все, что приносят караваны из "пределов Азиатских", также от казаков: икру, белорыбицу, стерлядь. Большое место в переписке занимают кашемировые шали, которые в то время были в такой моде; красивые, тонкие, пестрые; белая, предназначенная для Императрицы Марш Федоровны, понравилась: "Обещаю Вам наряжаться в сию шаль при напоминании о вас... Шаль прекрасная, и я очень чувствительна к намерению вашему мне удовольствие сделать". Но не одним неодушевленным товаром балует Григорий Семенович родных своих и знакомых. Он просить позволения у дочери поставить у нее в доме, пока их не развезут но сановникам, "колонию коралькопаков до двух десятков... Но все угрюмые, и нехорошие лицами, все крещеные, и привита оспа". На них тоже была в то время "мода"; когда Ларины приехали в Москву к старой тетке, четвертый год больной в чахотке, им отворил дверь
В очках, в изодранном кафтане,
С чулком в руке седой калмык.
О делах управления своего в этих семейных письмах Григорий Семенович мало говорит, но проходят в беглых набросках картины жизни того, {22} края: бунты непокорных казаков, сношения с ханами, научные экспедиции в поисках руды. Все это бегло, но широко и в постоянном общении с природой:
"Караваны у меня выходят богатые, торговля начинается, погода обещает плодородие". Прямо поэтическим дуновением оживлены картины Урала, который он называет старым именем "Рифейские горы":
"Судя по описаниям об Альпийских горах, нельзя подумать, чтобы здешние горы с прекрасными долинами, покрытыми многочисленными стадами, не могли сравняться с оными: и здесь есть седые Альпы, покрытые вечным снегом, и здесь бьют каскады, и здесь есть утесы, устрашающие путешественников, но не страшные от того, что уже нисколько веков грозят разрушиться над головами беспрерывных вояжеров и никогда еще не упадали".
В одном только случае изменяется общий тон благодушия, которым дышат письма Григория Семеновича, - когда он учует, что где-нибудь запахло взяткой: "Ежели откроется корыстность, превращу в ничтожество интересанта".
"Азиатское одиночество" Григория Семеновича не раз было услаждаемо посещениями членов его семьи. Сергей Григорьевич со старшим братом Николаем навестил отца в 1808 году, Софья Григорьевна приезжала в 1807 г. и второй раз с братом Николаем в 1816 г. Дважды посетила мужа княгиня Александра Николаевна - в 1805 и в 1816 гг. Приезды супруги обставлялись пышно; Григорий Семенович выезжал к ней навстречу, лишь только приходила весть, что княгиня приближается "к пределам азиатским". Пределы эти, однако, понемногу начинают ему докучать, и есть указание, что заветной его мечтой было получить пост посла в Константинополь.
{24} Таков был Григорий Семенович, таков он выступает из своих писем, столь же привлекательных по настроению, сколько страшных по почерку своему: нельзя себе представить ничего более трудного, и к трудности письма прибавляется еще трудность своеобразной орфографии.
За разборку этих писем особенно признателен Б.Л. Модза-левскому; если бы они не были в свое время разобраны им, если бы не были напечатаны в первом - и единственном томе "Архива Декабриста", я бы не мог дать характеристики моего прадеда. Характеристика, конечно, неполная, хотя бы потому уже, что 1-й том останавливается на 1816 г.. а Григорий Семенович умер в 1824 г. Но и сказанного, думаю, довольно, чтобы образ его вырисовался. Все заставляет думать, что настоящим главой семейства была "ваша добродетельная мать, моя дражайшая супруга, княгиня Александра Николаевна".
Дочь фельдмаршала князя Николая Васильевича Репнина, статс-дама, обер-гофмейстерина трех императриц, кавалерственная дама ордена Св. Екатерины первой степени, княгиня Александра Николаевна была характера сухого; для нее формы жизни играли существенную роль. Придворная до мозга костей, она заменила чувства и побуждения соображениями долга и дисциплины. Пока шел допрос декабристов, и сын ее сидел в Петропавловской крепости, она уже была в Москве, где шли приготовления к коронации. Императрица, снисходя к ее горю, предоставила ей оставаться в своих комнатах, но, пишет ее внучка Алина своей матери Софье Григорьевне, бабушка ради этикета все-таки присутствовала на представлении дам. Этикет и дисциплина, вот внутренние, а, может-быть, правильнее сказать - внешние двигатели ее поступков; все {24} ее действия исходили из этих соображений, все чувства выражались по этому руслу. И надо сказать, что событие 14-го декабря поставило ее в трудное положение: первая дама в империи, и сын каторжник...
В 1824 г. (17 июля в 11 час. утра) скончался в Петербурге старый князь Григорий Семенович, после восьмидесятидвухлетней жизни и сорока четырех лет супружества, вкусив от земного своего существования все, что могут дать знатность, довольство, многочисленное потомство и незлобивый, добродушный характер. Княгиня схоронила его в Александро-Невской лавре, приготовив себе место, на котором легла сама десять лет спустя. Она переехала на житье в Зимний дворец, предоставив свой дом на Мойке у Певческого моста - тот самый дом, где впоследствии жил и умер Пушкин, - детям. Пока дети воевали, или путешествовали, или пребывали на местах своего служения, княгиня проводила часы, свободные от обязательств придворного этикета и светского представительства, в обществе преданной своей компаньонки, француженки Жозефины. Эта Жозефина на страницах, нашего архива занимает довольно видное место. Она была, как бы сказать, вторым центром семьи; в своих письмах она излучается ко всем ее членам, рассыпанным по лицу Европы; через нее они узнавали друг про друга, и к ней же стекались издалека семейные недоумения, домашние поручения. В жизни наших сибирских изгнанников почти целых пять лет, от 1831 до 1835 г., можно оказать, услаждены тем, что приносил им в мрачное заточение ясный, бисерный почерк Жозефины. Это была непрерывная связь с течением семейной жизни, со всем тем беззаботным, счастливым, что осталось позади. Каждую пятницу шло письмо из Зимнего дворца в Сибирь и несло {25} известия о помолвках, свадьбах, беременностях, рождениях, крестинах, зубках, болезнях, лечениях и проч. Изгнанники наши ценили доверия заслуживающую точность и правдивость этих писем, а самую Жозефину Сергей Григорьевич, декабрист, называл не иначе, как ma soeur (сестра).
Жозефина прожила со старухой княгиней до самой ее смерти в 1835 году и потом уехала в Париж. Есть в нашем архиве еще два письма из Парижа, из которых между прочим видно, что она разыскала там мать г-жи Анненковой. (Известно, что декабрист Анненков был женат на француженке, которая последовала за ним в ссылку). Между прочим пишет, каких трудов ей стоило убедить свою соотечественницу, что в Сибири по улицам не бегают медведи, что там не круглый год зима...
Письма Жозефины ценны еще и в бытовом отношении. Видим в них всю закулисную челядь старого барского житья; в них девичья, слышится и кухня, отголоски конюшни. Но больше всего, конечно - девичья. Сколько их, начиная с кастелянши Екатерины Семеновны Крыловой! Была Агрипина, была Акулина, была Василиса, была незаменимая Груша, мастерица на все руки, которая раз даже в Москве, во время коронации, когда француз парикмахер опоздал, сама причесала Алину "по-гречески", так что все на балу хвалили. Еще была Жюленька, которая из девочек выросла и доучилась до того, что "заступила место Екатерины Семеновны", о чем однажды сама извещала Сергее Григорьевича в письме, которое ему писала по поручению Жозефины, болевшей в то время глазами. Наконец, шмыгало по коридорам Зимнего, Кремлевского, Таврического дворца, в апартаментах старой {26} княгини, не мало калмычек, - то были от князя Григория Семеновича дары Азиатских степей ...
У меня была прелестная картина, изображавшая, - в гостиной Зимнего дворца этих двух женщин столь крепко спаянных жизнью и столь мало друг на друга похожих. За круглым столом сидит раскладывая пасьянс, княгиня Александра Николаевна Волконская; в кресле на колесах, грузная, в белом атласном платье, а напротив нее - тоненькая, в клетчатом шелковом платье ее компаньонка Жозефина Тюрненже. Обе в широченных чепцах; только чепец Жозефины легкий, кисейный, а чепец княгини с тяжелыми атласными лентами и бантами, которые, как пламя, расходятся вокруг ее большой некрасивой головы. У нее было красное лицо с мясистыми щеками, небольшим крючковатым носом и большими навыкате глазами. Она ходила грузной походкой, говорила, судя по странной привычке в письме удваивать согласные, сухо, чеканно. В суждениях ее чувствовался обычай, уклад, неоспоримость того, что установлено привычкой, освящено повторностью. Портретов ее у меня было пять, шесть; между прочим один, акварельный, писанный ею самой и, согласно собственноручной надписи, ею же самой подаренный сыну Никите в день ее рождения; ни на одном из портретов не выглядят так страшно ее большие навыкате глаза, ни на одном пестрые банты чепца не стоять таким алым пожаром вокруг красного лица, и ни на одном не сияют таким блеском ордена, знаки отличия и обсыпанный алмазами медальон с портретами императриц.
У меня хранилась прядь ее волос, белой, совершенно серебряной седины. Наконец, еще упомяну, что кресло на колесах, изображенное на картинке, перешло к внучке ее, дочери декабриста, Елене Сергеевне (сперва Молчановой, {27} потом Кочубей, потом Рахмановой) и хранилось в имении последней, Вороньки, Черниговской губернии. В этом кресле, декабрист, вернувшись из Сибири, часто сидел, в особенности последний год своей жизни; в нем сидя, писал свои "записки", с него сойдя, перешел на смертный одр ...
Таковы, по письмам, по портретам, по преданию, черты той, кто была матерью декабриста. О ее отношении к нему во время процесса и впоследствии, во время ссылки, поговорим ниже.
В начале 1825 г. (11 января) Сергей Григорьевич сочетался браком с Марией Николаевной Раевской, дочерью генерала Николая Николаевича Раевского, известного защитника Смоленска и участника Бородинского сражения. Свадьба была в Киеве; Раевские были киевляне; их имение Болтышка было в Киевской губернии; там же под Киевом была усадьба матери Николая Николаевича, Екатерины Николаевны, - знаменитая в истории декабризма Каменка. Здесь, в этом семейном гнезде, под крылом гостеприимной хозяйки, среди разливанного моря старого помещичьего хлебосольства, по ночам происходили тайные заседания тайного политического общества.
III.
Старуха Екатерина Николаевна, мать Николая Николаевича Раевского, была одною из многочисленных племянниц Потемкина, урожденная Самойлова. Она вышла замуж столь молодой, что первый год замужества часто тайком от мужа играла в куклы; как зазвенят бубенцы, возвещавшие возвращение супруга, {28} так тотчас куклы быстро убирались. Этот брак, устроенный отцом девушки, по старому обычаю, без совета молодых, был непродолжителен; Екатерина Николаевна осталась молоденькой вдовой с сыном Николаем на руках, будущим героем отечественной войны. Вскоре она вторично вышла замуж, уже по любви, за Льва Васильевича Давыдова. От Давыдова она имела многочисленное потомство. Кроме своих детей, у нее воспитывалось огромное количество племянниц. С ними вместе воспитывалась дочь старого дворецкого, на правах приемной дочери; но соблюдался такой обычай: когда отец, обнося блюдо, доходил до дочери, дочь должна была встать и поцеловать ему руку. Она впоследствии вышла замуж за Стояновского и была матерью известного в свое время председателя департамента законов и Императорского Русского Музыкального общества.
По старому обычаю, дом кишел приживальщиками и приживалками. Екатерина Николаевна Давыдова, как племянница Потемкина, была так богата, что из одних заглавных букв принадлежавших ей имений можно было составить фразу: "Лев любит Екатерину". К тому времени, о котором говорим, т. е. к 1825 году, высокие хоромы огромного Каменского дома оглашал, как сказал бы Тургенев, "веселый шум семейной деревенской жизни", оживляли его постоянные наезды гостей, нескончаемые празднества. Центром этой жизни была жена одного из сыновей Екатерины Николаевны, Александра Давыдова, обворожительная Аглая, - француженка, дочь герцога Грамона, которую воспевал Пушкин, про которую один современник писал, что все, начиная от главнокомандующих до корнетов, умирало у ее ног. Все это жило, а по выражению того же современника, - "жило и ликовало" и не замечало, что тут же, под {29} тем же кровом назревало что-то тайное, чему суждено было развернуться в нечто страшное.
В одной из верхних комнат, окно до поздней ночи, когда все уже в доме спало, оставалось освещенным. Что там происходило?
Этот вопрос задавал себе неоднократно инженер Шервуд, приглашенный в Каменку, чтобы поставить мельницу на реке. Однажды, дав ход своему любопытству, он взлез на дерево. Он увидел вокруг стола заседающих заговорщиков. Окно было открыто, он все слышал ... Каждую ночь Шервуд взлезал на дерево и, наконец, в Петербург полетел донос. Этот донос, направленный Аракчееву, был Аракчеевым представлен Александру I; у Александра I он залежался и не получил движения. Николай I впоследствии прозвал его "Шервуд верный", декабристы перекрестили его и "Шервуд скверный".
Фактическая история декабризма достаточно известна; их мысли, их стремления, их пути достижения могут быть изучены по книгам. Я на этих страницах задался целью рассказать то, чего в книгах нет и потому только в двух словах скажу для того читателя, который бы этого не знал, кто такие декабристы.
Цвет русской молодежи, преимущественно офицерство, в начале девятнадцатого столетия вверженный в военное брожение, охватившее Европу, увлеченный наполеоновскими войнами, увидал "заграницу". Эти молодые люди соприкоснулись с укладом тамошней государственной и общественной жизни, оценили разницу этих условий с теми, в которых жили у себя на родине. Уже ранее того воспитание поставило их в противоречие между тем, чему их учили, и тем, что делалось вокруг них. Взращенные в принципах {30} французской философии XVIII века, они жили среди крепостного права... Когда они вернулись домой, они уже не могли примириться с действительностью. Они задумали ряд реформ. В основу легло освобождение крестьян, а затем целый ряд пожеланий, из которых многие и по сей час представляются нам несбыточными мечтаниями. Они желали конституции, народного представительства, гласного суда с участием присяжных, свободы печати и проч.
В десять лет Тайное Общество сплотилось, окрепло, но, как показали впоследствии события, у него не было, при тогдашнем отсутствии телеграфа и железных дорог, при рассыпанности членов его от Киева и Кавказа до Петербурга, у него не было возможности столковаться и средств упрочиться, Тем не менее, ждали случая выступить. Случай думали найти в той исторической заминке, которой было отмечено вступление на престол Николая I. Старший брат Константин отказался от престола в пользу Николая, но об этом официально не было известно, и в то время, как Императрица Мария Федоровна приглашала сына Николая преклониться перед братом за его великодушие ("Prosternez-vous devant votre frere"), государственный учреждения и войска не знали, что делать. Одни присягали Николаю, другие Константину. Офицеры, члены Тайного Общества, воспользовались замешательством, вывели свои полки на Сенатскую площадь (14 декабря 1825 года).
Произошел бой, кончившийся подавлением мятежа. Неудачная попытка раскрыла еще одну слабую сторону заговора: у них не было никаких корней. Народ не знал о них. Солдаты повиновались офицерам либо из побуждений слепой дисциплины, либо даже под туманом недоразумения; они {31} кричали "Да здравствует Конституция", но многие думали, что "Конституция" есть женский род от слова "Константин" и что этим обозначается жена Великого князя Константина Павловича...
Вспышка на Сенатской площади была, выражаясь современным нашим языком, "ликвидирована" к вечеру того же дня. На поле сражения вокруг памятника Петра Великого осталось много раненых; Исаакиевский мост провалился под тяжестью спасавшейся толпы; был убит командующий Петербургскими войсками, граф Милорадович, произведена масса арестов, и с разных концов России поскакали в Петербург под конвоем фельдъегерей арестованные офицеры, члены Тайного Общества. В числе их был и князь Сергей Григорьевич Волконский.
Он был арестован в Умани, где находился по долгу военной службы. Привезенный в Петербург, он был помещен в один из казематов Алексеевского равелина Петропавловской крепости в первых числах января.
Самое драматическое, что есть в нашем архиве, это, конечно, письма 1826 года. Бомба, разразившаяся в Петербурге 14 декабря, застала разных членов семьи в разных местах. Княгиня Мария Николаевна была в Болтышке, Киевской губернии, имении ее отца, где со дня на день ожидала разрешения от бремени. Мать декабриста, княгиня Александра Николаевна, была в Петербурге, при вдовствующей Императрице Марии Федоровне. Сестра декабриста, княгиня Софья Григорьевна, бывшая с мужем князем Петром Михайловичем Волконским при кончине Императора Александра I-го, находилась в пути, сопровождая тело Государя из Таганрога в Петербург. К ней навстречу {32} из Петербурга ехала дочь ее Алина, любимая племянница Сергее Григорьевича. Старший брат находился на месте своего служения в Полтаве, жена его, княгиня Варвара Алексеевна, с детьми была в Париже. Брат Никита был в Москве, там же была его супруга, обворожительная княгиня Зинаида. Семья Раевских была не менее разбросана. Родители Марии Николаевны были с нею, ожидая ее родов; тут же была ее младшая сестра Софья Николаевна; другие две сестры были в Москве; братья Александр и Николай были отвезены в Петербург для допроса, который, как известно, кончился их полным обелением и Высочайшим о том рескриптом на имя их отца.
При такой разбросанности членов обеих семей, обмен письмами не мог не быть весьма значительным. Самое ценное, конечно, среди массы писем, к этому году относящихся, это письма самой Марии Николаевны к Сергею Григорьевичу. Трудно себе представить что-нибудь более патетическое, чем эти письма жены к мужу. От первого, написанного из деревни, через два дня после известия об аресте, и в котором она уже говорит, что пойдет за ним в Сибирь, до последнего, написанного в Нерчинске и начинающегося словами: "Наконец я в обетованной земле", - это, можно сказать, один гимн любви, преданности и чувства долга. Высокий дух этих писем, непоколебимая стойкость в принятом решении, еще больше выступают при ознакомлении с письмами, которые молодая княгиня получала от своих родных.
Только теперь ясно становится, через что она прошла, какую выдержала борьбу. Она не только встретила неодобрение своему решению следовать за мужем, - она, можно сказать, была окружена заговором, обойдена сетью. И ведал этим заговором, как ни трудно {33} верится, ее родной брат Александр Николаевич Раевский. Есть письмо его к княгинь Софье Григорьевне Волконской (сестре декабриста), в котором он извещает ее, что, получив от отца предписание наблюдать за спокойствием сестры, он предупреждает княгиню, что ее письмо к сестре он вскрыл и что оно не будет передано по адресу ... Понемногу правда стала выплывать. Волконские, которым решение Марии Николаевны, понятно, было приятно, стали писать в двух, трех экземплярах, пользовались "оказиями". Недоразумение, однако, между обеими семьями залегло глубоко. Каждая семья считала своего члена жертвою членов другой семьи.
Княгиня Софья Григорьевна писала старухе матери о братьях Раевских: "это исчадие ада" (une emanation infernale) и прибавляла, что брат Сергей, конечно, никогда не признается, что был ими обойден. Старик же Раевский через месяц после отъезда Марии Николаевны в Сибирь, писал дочери Екатерине, что, поехав, она повиновалась не чувству, а "влиянию Волконских баб, которые похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня, - и поехала, как дурочка". Вся семья упрекала ее в экзальтации и недостатке рассудительности, а Волконских обвиняли в том, что они ее взвинчивали и торопили ехать, даже не удостоверившись, готова ли она в материальном смысле к отъезду. Братья никак не могли примириться с ее решением и сурово осуждали ее мужа. Николай Раевский много лет спустя, в 1832 году, писал сестре, что он никогда не простит ее мужу жестокости, с какою, женившись на ней, он сократил жизнь их отца и сделался виновником ее несчастья. Но больше всех негодовала родная мать Марии Николаевны.
{34}
IV.
Софья Алексеевна Раевская, жена генерала Николая Николаевича, была дочерью Константинова, библиотекаря Екатерины Великой, и по матери внучкой Ломоносова. Женщина характера неуравновешенного, нервная, в которой темперамент брал верх над разумом. Под впечатлением минуты она иногда в своих письмах к дочери делает ей сцены, и это в Сибирь, за восемь тысяч верст. При этом женщина характера сухого, мелочного, в глазах которой подвиг дочери есть только семейное осложнение, неудобное для всех, вредное для карьеры братьев и отца. Последнее соображение больше всего, по-видимому, ее мучило: преданность мужу владеет всем ее существом: несмотря на многочисленное свое семейство, она до последних дней своих оставалась более супругой, нежели матерью. Но каково было дочери еще в 1829 году, - значит, через три года после событий, получать в Сибири фразы, вроде следующей: "Вы говорите в письмах сестрам, что я как будто умерла для вас. А чья вина? Вашего обожаемого мужа ... Немного добродетели нужно было, чтобы не жениться, когда человек принадлежал к этому проклятому заговору. Не отвечайте мне, я вам приказываю". Скажем мимоходом, что вся семейная переписка проходила на французском языке; вот почему встречаемся с местоимением "вы" больше, нежели с "ты".
Скажем кстати о французском языке наших дедов и бабушек. Они писали им охотно и свободно. Переделывая пушкинский стих, можем сказать:
Под их пером язык чужой
Не превратился ли в родной?
{35} Да, он превратился в родной в смысле легкости, с какой они выражались. Но, конечно, это был не настоящий французский язык. Он часто отзывался, в особенности под женским пером, классной комнатой. Чувствовалась традиция прописей; речь изобиловала готовыми формулами. Слова не всегда употреблялись в настоящем их смысле, и редко давали впечатление исчерпывающее по отношению к той мысли. которую выражали. Собственно, приходится жалеть, что люди прибегали к такому орудию, которое всегда являлось неполным, лишь приблизительным выражением. Это не могло в свою очередь не влиять и на самое мышление, которое приобретало те же приемы приблизительности и неточности.
Часто попадаются орфографические и грамматические ошибки. И со всем тем, этот французский язык наших бабушек не лишен своеобразной прелести, как цветок, передающий благоухание известной эпохи, цветок, который никогда уже не повторится: той земли уже нет, на которой он произрастал. Сами неточности, сама приблизительность сообщают ему какую-то дымку туманности, и даже кажется, что, если бы не было этих ошибок, то уже было бы как-то не то... Так все прошлое приобретает ценность, а многое из того, что мы бы сейчас подчеркнули красным карандашом, мы в прошлом готовы пропечатать курсивом....
Из писем нашего архива заслуживают быть отмеченными, как образцы хорошего французского языка, письма Александра Николаевича Раевского. Хорошо писали декабрист Сергей Григорьевич Волконский и его сестра княгиня Софья Григорьевна. Совершенно отдельно от всех, в смысле слога, крепкого построения мысли, а так же и почерка, стоят письма декабриста Лунина. Наименьшую литературную {36} ценность представляют письма старухи княгини Александры Николаевны. Они печальны - по трафаретности оборотов, по логической приблизительности и по обилию ошибок. Ее правописание было своеобразно: она удваивала букву Т: "sanTTe", "volonTTe" Но вернемся к нити нашего рассказа.
Нельзя не упомянуть и еще об одной причине того раздражения, которым всегда и все больше и больше страдала мать Марии Николаевны, Софья Алексеевна Раевская. Эта причина - давыдовское родство ее мужа. Мать Николая Николаевича Раевского, Екатерина Николаевна, как сказано, вышла вторым браком за Давыдова, от которого имела многочисленных детей. Софья Алексеевна не любила свою свекровь и не прощала ей второго брака, принесшего ее семье столько сонаследников. К тому же, надо прибавить, семья Давыдовых была очень блестяща; два старших брата Николая Николаевича Раевского сделали блестящие браки. Петр, но прозванию "le beau", в которого была влюблена принцесса Баденская, сестра Императрицы Елизаветы Алексеевны, был женат на графине Орловой (его сын получил титул графа Орлова-Давыдова); Александр, которого Пушкин прозвал "рогоносец величавый", был мужем обворожительной Аглаи, о которой мы упоминали выше. Все Каменское "ликование", а в особенности обворожительная Аглая, не нравилось Софье Алексеевне. К этому прибавлялось и то еще, что младший брат Давыдов, Василий Львович, женатый на Александре Ивановне Потаповой, той самой, чьи слова мы выше приводили, был замешан в декабрьскую историю и также поплатился ссылкой. Этот факт декабризма в самой семье мужа, конечно, гораздо больше компрометировал Раевских, чем причастность к заговору стороннего человека - Волконского. Все {37} это надо иметь в виду, если хотим определить атмосферу семейных отношений и истинный камертон семейной переписки. Жалко рядом с высокими чертами характера упоминать о мелочах людских, но нельзя проходить мимо них.
Из всего этого видим, что мало поощрительна была обстановка, в которой созревал план и производились сборы княгини Марии Николаевны. Родной отец, только скрипя сердце, согласился на ее отъезд, когда увидел, что все предосторожности ни к чему, и отпустил ее не иначе, как под условием, что она вернется через год, а мужу ее писал: "Надеюсь, что ты не сделаешься эгоистом и не будешь ее удерживать". В своих "Записках" княгиня Мария Николаевна вспоминает страшную сцену, когда, перед прощанием, отец, грозил ей проклятием в случае, если она не вернется. Сцена эта, впоследствии воспроизведенная Некрасовым в его поэме "Русские женщины", вызвала негодование со стороны сестер Марии Николаевны, надолго ее переживших. Они сочли ее выдумкой "господина Некрасова", и Софья Николаевна заготовила горячую, и, надо сказать, очень нелогичную статью, в которой обеляла память отца от подобной клеветы.
Статья предназначалась для распространенной в то время газеты "Голос". но не была напечатана вследствие настояния ее племянника Николая Михайловича Орлова. Но как же добрые старушки удивились бы, если бы узнали, что возмутившая их сцена вовсе не выдумана "господином Некрасовым", а описана в собственноручных, тогда еще неизданных записках их сестры. Но о поэме Некрасова скажем ниже; здесь только упомянем, что не одна эта сцена возмутила наших старушек. По поводу прогулки по берегу моря, под восторженными {38} взглядами Пушкина, Екатерина Николаевна Орлова сказала: "Вовсе мы не так были воспитаны, чтобы с молодыми людьми бегать по берегу моря и себе ботинки мочить..."
Жестокая страстность сцены проклятия дочери отцом не меняет ни высокого характера Николая Николаевича ни его любви к дочери и нисколько не подвергает сомнению искренность тех прелестных писем, которые он ей после этого писал. Проявления сильных душевных порывов могли уживаться с проявлениями отцовской нежности в характере смоленского героя, которого племянники Давыдовы называли "черный дядя".
Его письма к "Машеньке" или о ней к сыну "Алексаше" полны такого нежного чувства к дочери. что раскрывают совершенно новые, нам, потомкам, неведомые, струны в характере того, про кого Наполеон говорил, что он создан из материала, из которого делаются маршалы. Его отношение к отъезду дочери прошло через мучительную эволюцию. Из писем к сыну Александру и из писем сестер друг к другу видно, как он сдавался неохотно, понемногу. Как увидим ниже, княгиня Александра Николаевна объявила, что поедет к сыну в Сибирь. 3-го августа Николай Николаевич пишет: "Старуха едет к сыну, чему я не верю". И несмотря на то, а может быть, именно потому, что он этому не верит, он ставит свое разрешение на отъезд дочери в зависимость от поездки старухи: поедет свекровь, может ехать и она. Удивительным благородством, высоким беспристрастием отличаются его отзывы об арестованном зяте; он отдает должное достойному его поведению, прямоте его ответов. Это не совсем совпадает с отношением братьев к мужу сестры. Софья Николаевна пишет сестра Екатерина, что брат Николай {39} в противность отцу нарисовал поведение Волконского в самых скверных красках.
Сестры в это трудное время выказали много участия к Марии Николаевне. При отъезде ее из Москвы Екатерина Николаевна снабдила ее многим необходимым в дорогу и даже заставила надеть собственную свою шубу. В дальнейшем отношение сестер к ее положению не отличалось тою теплотой, какой бы можно было ожидать в столь тесной и дружной семье. Надо сказать, что обоготворение отца в семье Раевских заслоняло собой все другие чувства; мы видели отношение братьев, отзыв Николая о Волконском; сестры, конечно, думали так же; тот факт, что она огорчала отца, казался им более значительным, чем само горе сестры. Кроме того, надо принять во внимание и характеры, и обстоятельства жизни. Любимой сестрой Марии Николаевны была Софья Николаевна; Екатерина Николаевна Орлова была на много старше; сестры даже называли ее "бабушка", к тому же она была в то время уже замужем, следовательно имела спои семейные интересы. Елена, хотя была старше Марии Николаевны, внушала к себе скорее материнские чувства и, по-видимому, не могла быть сильной поддержкой в горе. Но и Софья Николаевна, хотя и любимая, поражает в своих письмах дидактизмом своего отношения к сестре. В ней всегда чувствуется гувернантка; она или порицает или одобряет, и иногда прямо удивляться приходится сухости, с которой она отвечает на запросы изгнанницы-сестры. Нельзя не отметить и того, что из всех сестер только Елена никогда не забывала прибавить в письме поклон "Сергею". Это внимание так же дорого ценилось Марией Николаевной, как больно ее огорчало молчание других...
Мы несколько забежали вперед, заговорив о {40} письмах Сибирского периода; но нам показалось это удобным, во всяком случае кратким способом обрисовать семейные настроения, при которых пришлось Марии Николаевны проявлять свою настойчивость в выполнении задуманного плана.
Мы еще встретимся с членами семьи Раевских на пути нашего рассказа, но с отъездом Марии Николаевны Болтышка погружается в уныние. Набежавшая же на Каменку туча не надолго ее омрачила; "ликования" скоро возобновились и продолжались, пока было живо то поколение. Но какой-то рок над нею тяготел. Говорят через неделю после смерти старухи Екатерины Николаевны, уже на полках, на этажерках, в шкапах, в комодах ничего не оставалось: стая приживальщиков все "реквизовала". Не в наши дни, конечно, удивляться исчезновению семейных гнезд; но Каменка исчезла много раньше революции. Еще в 1830 году Мария Николаевна пишет из Сибири про "огромный Каменский дом". Я был там каких-нибудь шестьдесят пять лет спустя, - от дома не оставалось следа. Я застал еще в живых сына декабриста Василия Львовича Давыдова, Николая Васильевича; он ребенком оставался в России как родившийся до ссылки отца; следовательно, когда я его видел, ему было девяносто лет.
Статный, красивый, с еще темными бакенбардами, он лежал больной, приближалась болезнь, которая унесла его через нисколько недель; в лихорадке, густым громким голосом он говорил стихи. Он еще помнил старую Каменку; он помнил, как еще детьми они подглядывали в замочную скважину и видели на биллиарде сидящего и пишущего с лихорадочной поспешностью "курчавого поэта"; лист за листом отбрасывал он на середину биллиарда; то писался "Кавкасский пленник", посвященный Николаю {41} Раевскому. Да, это поколение еще помнило, следующее уже играло в канавках, где был фундамент старого дома, и с любопытством подбирало в канавках раковины устриц, остатки дедовских ликований. Следующее поколение уже и этого не видело. Когда я был в Каменке весною 1915 года, на месте старого дома цвели яблони. Теперь? Теперь, может быть, остался еще в саду "Пушкинский грот", а против него, по другую сторону запруды - белая, круглая, в ампирном стиле мельница Шервуда ...
V.
Сергей Григорьевич сидел в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. Допрос начался в январе, приговор был приведен в исполнение в половине июля. Процесс достаточно известен и по официальным документам, и по многочисленным мемуарам. Из "Записок" Сергея Григорьевича мы об этом ничего не узнаем. Он рассказывает, как его привезли в Зимний Дворец; генерал Левашев оставил его дожидаться, пошел доложить Государю. Через несколько минут дверь отворилась, Государь быстрым шагом вошел и, грозя пальцем, сказал: "я" ... На этом слове "я" Николая I обрываются "Записки" декабриста Волконского ...
Неведение семей о предстоящей судьбе осужденных было тем тягостнее, чем длительнее тянулся процесс и чем противоречивее были слухи. Тем временем, несмотря на неумолимость, с которой относился к декабристам Николай I и которую сохранил до последнего дня своей жизни, общение с заключенными не {42} было безусловно запрещено. У нас сохранилось много писем на его имя, помеченных Петропавловской крепостью, как местом получения их. Начиная с матери, все родственники тем или иным образом откликнулись на роковое событие, выразили узнику чувства соболезнования.
Старуха княгиня написала сыну четыре письма (это единственные русские письма, все последующие в течение пяти лет писаны по-французски) и уехала в Москву, куда "угодно было Императрице Марии Федоровне меня назначить ехать с собой". - начинались приготовления к коронации. Как известно, коронация задержалась и была отложена вследствие смерти Императрицы Елизаветы Алексеевны, скончавшейся в пути из Таганрога в Петербург 4-го мая в город Белеве. 13-го июля печальное шествие царственных колесниц прибыло в Чесменский дворец, и в тот же день Алина Волконская, дочь Софьи Григорьевны, с разрешения Государя, посещает дядю в крепости.
После этого она уезжает к бабушке. Очень ценны ее некоторые замечания, рисующие настроение старухи княгини в это тяжелое для нее время, при самых небывалых обстоятельствах. "Бабушка вчера много плакала, сегодня почти не спала". "Императрица была у бабушки, утешала ее". "Государь просил бабушку утешиться, не смешивать дела семейные с делами службы, - одно другому не помешает." И действительно, на коронацию она получила бриллиантовые знаки ордена Св. Екатерины. Императрица и сама, надо думать, чувствовала некоторую неловкость по отношению к старой княгине. После 13 июля, дня, когда состоялся приговор над декабристами, она пять дней не видала княгиню и только 18-го числа написала, наконец, записку, в которой говорит, что мысль о свидании с ней причиняет ей боль, и которую кончает {43} просьбой принять ее благожелательно и не переставать верить ее старой дружбе: "Recevez-moi bien et croyez toujours a mon ancienne amitie." 20-го июля Алина пишет:
"Бабушка говорит, что она хочет ехать в Сибирь повидать сына". Об этом своем намерении старая княгиня писала и невестке. Придавать ему большое значение не приходится, - это был истерический порыв, а, может быть, простое излияние слов. Съездить навестить сына в крепости было много легче, нежели ехать в Сибирь; однако, старая княгиня от этого воздержалась. Она писала сыну, что боится за свои силы, да и его не хочет подвергать такому потрясению; к тому же, как пишет Алина, Императрица упрашивала бабушку беречь себя ...
Пока родня в круговороте коронационных приготовлений с оглядкой перешептывалась, Сергей Григорьевич в своем каземате Алексеевского равелина слушал бой курантов на башне Петропавловского собора...
Остался от этого времени акварельный портрет Марии Николаевны, который ему было разрешено иметь в крепости. Этот портрет он перед уходом в Сибирь оставил сестре с следующей на нем надписью: "Je confie aux soins de ma bonne soeur Sophie celle qui avait assure mon bonheur detruit par moi." (Поручаю заботам моей доброй сестры Софьи ту, которая составила мое счастье, разрушенное мною). Портрет этот остался у меня в Риме и, таким образом, уцелел ... Была также крохотная записочка на листике в полтора квадратных вершка, мелко исписанная его рукой; он просит сестру расположить в их пользу общественное мнение, повлиять на смягчение участи жен и пр. Записочка эта была передана Софье Григорьевне запеченная в хлеб. Где она сейчас, не знаю ...
{44} Невольно напрашивается вопрос, что сказал бы Григорий Семенович, если бы дожил до 1826 года? Он, для которого действительность была идеалом.
Он, который верил в несомненность окружающего. как в нерушимость весеннего и осеннего равноденствия! Он, для которого, по-видимому, не существовало "вопросов". Что бы испытала безоблачная лазурь его мировоззрений, когда бы он узнал, что "герой наш, князь Сергей" поднялся на царя? Как мог бы он это обнять умом своим, он, писавший дочери: "Утешаюсь, матушка, что ты беспрерывно занята наилучшими в жизни упражнениями при высочайшем дворе." Можно ставить себе вопросы, но и сама история не решается отвечать на них: Григорий Семенович умер за полтора года до ареста сына. Одно можно сказать - несуразна русская жизнь, но шагает быстро...
Мария Николаевна узнала об аресте мужа 28-го февраля. Отец передал ей эту весть с значительным запозданием, потому что она лежала в тяжкой болезни после родов. Как только она оправилась, она собралась в Петербург. Первенца своего Николеньку она оставила по пути, в Белой Церкви, на попечение своей тетки графини Браницкой. В Петербурге, в начале апреля она имела с мужем то свидание в крепости, о котором упоминается в ее "Записках". Добилась она этого свидания не легко. Она написала Бенкендорфу, который ответил ей, в весьма теплых выражениях, соболезнуя судьбе своего бывшего школьного и боевого товарища, но относительно свидания не говорил ничего определенного. Тогда она обратилась с письмом к Государю. В наших бумагах была черновая этого письма; но была и другая черновая: брат Александр Николаевич пишет {45} Бенкендорфу, от имени матери и своего, просьбу о том, чтобы свидание не было разрешено, - мать и брат боятся за здоровье Марии Николаевны, но, прибавляют они, если будет разрешено, то пусть предварительно граф Орлов повидает Волконского и возьмет с него слово, что он не только не будет удерживать жену, по потребует, чтобы она немедленно возвращалась к своему ребенку. По-видимому, так все и произошло. Письмо Бенкендорфа от 12-го апреля, а 23-го княгиня пишет мужу: "Я уезжаю завтра, раз ты этого желаешь". Достойно замечания, что черновые обоих писем к Бенкендорфу, т. е. просьба о свидании и просьба о том, чтобы свидание не было разрешено, писаны одной рукой, - рукой Александра Николаевича Раевского...
Мария Николаевна вернулась к своему Николеньке в Александрию, усадьбу графини Браницкой при Белой Церкви. Здесь она ожидала исхода суда над государственными преступниками. Здесь же был в это время брат ее Александр Николаевич, окружавший бдительным вниманием ее переписку в напрасной надежде разбить ее намерение следовать за мужем.
Семьи осужденных до самого последнего дня оставались в неведении относительно участи несчастных своих родственников. Волконские до последней минуты не теряли надежды. Есть письмо княгини Софьи Григорьевны к матери, в котором она строит планы о том, в какую комнату они поместят Сергея, когда он будет выпущен из крепости. Но оснований к той или другой надежде не было никаких; никто не смел замолвить слова; старуха княгиня боялась дыхнуть и только исполняла совет Императрицы - берегла себя. Наконец, числа 15-го июля Екатерина Николаевна Орлова пишет сестрам: "Императрица сказала княгине {46} Волконской, что Сергей останется жив". Это оказалось наибольшее, на что можно было надеяться.
Приговором Верховного Суда Волконский, причисленный к первой категории, был осужден на смертную казнь отсечением головы; высочайшей резолюцией, смягчавшей все степени наказания всем ста двадцати одному преступнику, смертная казнь заменена двадцатилетней каторгой и пожизненным поселением. Пяти человекам, верховным судом поставленным вне категорий и присужденным к четвертование, четвертование заменено повешением.
В чудное июльское утро одна фрейлина, гуляя по Царскосельскому парку, остановилась на берегу пруда: на той стороне Император Николай I играл со своим пуделем, бросал в воду свой платок, пудель кидался в воду, выносил и возвращал... В это время подходит к государю адъютант и что-то докладывает. Николай I бросает и пуделя и платок и быстрыми шагами возвращается во дворец: ему было доложено, что в ту ночь приведен в исполнение смертный приговор над пятью из декабристов... Известен случай с Рылеевым, - у него оборвалась веревка; его вздернули вторично. Между двух повешений к нему вернулся дар речи. И вот тут разногласие, - что он сказал? По одним источникам он сказал: "Подлецы, даже повесить не умеют". По другим он сказал: "И веревки порядочной в России нет". По свидетельству Марии Николаевны он сказал: "Я счастлив, что дважды умираю за отечество". Кому верить? Скажу, что это, пожалуй, не важно, - что он сказал. Он, может быть, ни одной из трех фраз не сказал; но важно, что и кому можно приписать. И {47} вот почему последнее изречение наиболее ценно, ценно, как определение человека.
Другая картина из той же страшной ночи: вокруг пяти виселиц гарцующий на коне генерал Чернышев; сабли, которые ломают над головами коленопреклоненных, раздетых офицеров; ордена, летящие в костер...
Всякая власть всегда карала и, конечно, будет карать тех, кто против нее восстает. Здесь разница только в степени строгости и в масштабе ее применения. Это разница, так сказать, количественная. Но есть и качественная разница, проявляющаяся в том, как закон применяется. Здесь имеет значение большее или меньшее соблюдение общечеловеческих требований. В конце концов смертная казнь всегда останется смертною казнью, и сухость ее ничем не смягчить, но жестокость ее увеличить всегда можно. И вот, в этом сказывается уровень человечности той власти, которая ее применяет: все то глумление и издевательство, сопровождающее осужденную жертву до того страшного порога, за которым наступает настоящее равенство людей. Долго нам казалось, что жестокость кары декабристов не может быть превзойдена ...
Княгиня Мария Николаевна томилась в невозможности выехать так скоро, как бы хотелось; и материальные вопросы, и всякие формальности, и приставания родных... Уже осень наступала, а она все еще была в Белой Церкви. 2-го сентября Николай Николаевич пишет ей, что один приезжий из Иркутска встретил "несчастных" под Екатеринбургом, что он видел Волконского "ни в чем не нуждающегося". Тут же поздравляет "Сонюшку" фрейлиной: коронация принесла ему это утешение...
Наконец, 9-го октября она {48} выехала. Мать и сестра приехали, чтобы проводить ее до Яготина, полтавского имения Репниных. Здесь прожили последние две недели вместе, и, наконец пробил последний час: мать и сестра должны были ехать домой. Племянница Марии Николаевны, княжна Варвара Николаевна Репнина, присутствовавшая при отъезде из Яготина Раевских дам, в прелестных своих неизданных записках говорит "Leurs adieux furent dechirants". ("Их прощание было душу раздирающее".)
Полна тревоги ехала княгиня в Петербург. Получит ли она разрешение на отъезд в Сибирь? Как отнесутся к ней власти? Как отнесутся те из родственников мужа, которых она еще не знала? Наконец, самый мучительный вопрос, разрешат ли ей взять с собой ребенка? Если не разрешат, к кому она его пристроит? Полна тревоги ехала княгиня, а между тем полны прелести и радости ее письма с пути, озаренные улыбкой Николеньки. Путешествие, хотя и тягостное по цели, протекало с приятностью: Николенька, перенес его прекрасно и был весел всю дорогу. Одно только печалит княгиню: она все хочет его заставить сказать "папа", а у него все выходит "мама". Зато, когда он смеется, ее радость не знает границ, ее дорожная карета озаряется светом ... Все это читает в своем сибирском заточении Сергей Григорьевич, на всех этих письмах помечено его рукой: "Получено такого-то числа. Благодатский рудник"...
Числа 10-го ноября Марии Николаевна приехала в Петербург и остановилась в доме свекрови на Мойке у Певческого моста, в той самой квартире, где одиннадцать лет позднее умирал Пушкин.
{49}
VI.
Мы подошли к самому трепетному моменту в трепетной жизни Марии Николаевны. Все, что было высокого и нежного в ее природе, все, что было лирического в ее характере и драматического в ее положении, все сгустилось, сосредоточилось в пределах этих нескольких недель, проведенных ею в Петербурге перед отъездом в Сибирь.
Центральная фигура этого момента - маленький Николенька. Жгучей болью проходить через все письма того времени вопрос об этом ребенке. Николай I не позволил женам декабристов, отъезжавшим за мужьями, взять с собой своих детей: дети, родившиеся в России, должны были оставаться в России. Может быть, это был со стороны Государя тактический прием, средство воспрепятствовать отъезду жен. Так же смотрели на дело и родственники, они надеялись, что мать возьмет верх над супругой.
Княгине Волконской никто из сестер и братьев не сказал, что прекрасно ехать за мужем, но все говорили, что жестоко покидать сына. Между тем, в одном из первых писем к отцу она говорит: "Мой сын счастлив, мои муж несчастен, - мое место около мужа". Много мужества, стойкости и терпения пришлось Марии Николаевне выказывать впоследствии, в течение всей жизни, но никогда обстоятельства не предъявляли ей таких требований, как в эту страшную минуту отъезда.
Как все жены декабристов, во всех отдельных случаях, так и она должна была за разрешением на отъезд обратиться с личной просьбой к Государю. Полна трагизма сцена, когда мать читает ответное письмо императора Николая, в котором Государь предупреждает ее об ожидающих ее за Иркутском {50} ограничениях, а маленький сын на ее коленях играет и забавляется большой красной печатью на конверте царского письма. Это последнее упоминание княгини о Николеньке перед отъездом; она простилась с ним с сонным, чтобы больше его уже не увидеть... Предостережения Государя не только не остановили ее, они как будто дали ей последний толчок к отъезду. Письмо от 21-го декабря получено было ею вечером, - она выехала в четыре часа утра. Это письмо я нашел в сундуке, на чердаке нашего бывшего петербургского дома. Я снял с него фотографический отпечаток для будущего предполагавшегося издания ... (Текст этого письма воспроизведен в "Записках Кн. М. Н. Волконской", изданных ее сыном кн. Михаилом Сергеевичем. Письмо не собственноручное, только подпись Государя, но написано женским почерком и с орфографическими ошибками.).
Остался прелестный портрет работы Соколова, писанный как раз в это время, перед отъездом Марии Николаевны. С белым покрывалом на голове, в синем платье, с шитыми золотом рукавами, держит она, грустная, своего первенца на коленях. Один из популярнейших портретов того времени, много раз воспроизведенный, и это не помешало одному иллюстрированному журналу во время войны отпечатать его с надписью: "Тип галицийской крестьянки". Оригинал принадлежал моей родной тетке Елене Сергеевне Рахмановой и находился до революции в ее имении Вейсбаховка, Прилукского узда, Полтавской губернии... (Этот портрет спасен, находится во владении дочери E С. Рахмановой, М. А. Джульяни, выехавшей из советской Poccии заграницу.).
Ребенок остался на попечении бабушки и тетки. Бабушка сильно к нему привязалась; Софья Николаевна Раевская пишет сестре в Сибирь: "Старая {51} княгиня, по-видимому, очень любит твоего сына, если вообще можно сказать, что она кого-нибудь любит, кроме своей внучки Алины". Кратковременная земная жизнь маленького Николеньки была окружена лаской. Кроме родных, бабушки и тетушек, окружали его нянюшки и мамушки, - целый штат барской челяди. Среди них - вывезенная Марией Николаевной из Болтышки Аграфена. Эту Аграфену княгиня впоследствии слезно молила приехать к ней в Сибирь, но так и не дождалась... Маленьким Николенькой все интересовались. Мы знаем из записок княжны Варвары Николаевны Репниной, что, когда она с матерью представлялась вдовствующей Императрице, Мария Федоровна справлялась о здоровьи Николеньки, - "cet enfant de malheur" (это несчастное дитя. ldn-knigi)
Мы знаем из писем, что лечил Николеньку доктор Лан (У меня хранилась его визитная карточка.) и что ласкала и нянчила его также некая М-е Imbert, бывшая компаньонка жены Жерома Бонапарта, которая как-то в Женеве присоединилась к кому-то из семьи и осталась с ними жить. Странное сближение, - но княгиня Мария Николаевна из Читянского острога горячо благодарит М-е Imbert за заботы, которыми она окружала Николеньку до последнего дня его жизни. Ласки и заботы оказались бессильны против силы судьбы: 17-го января 1828 года Николенька скончался. Память ребенка увековечена знаменитой эпитафией Пушкина:
В сияньи, радостном покое,
У трона вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.
Эти стихи княгиня получила в Сибири в письме, написанные рукою ее отца, который прибавлял: "Посылаю {52} тебе, друг Машенька, стихи Пушкина на твоего сына. Он до сих пор никогда лучшего не писал".
Николай Николаевич добавлял, что стихи будут высечены на могиле ребенка. Мы знаем, что он похоронен в Александро-Невской Лавре, но могилы его нам не удалось разыскать... (Был у меня в руках и рукописный экземпляр "Некрополя Александро-Невской Лавры", предоставленный покойному критику и историку искусства, моему другу барону Н. Н. Врангелю, в то время как он писал свои "Забытые могилы". Но и там я не нашел могилы младенца Волконского.)
Мы забежали вперед, но трудно, говоря об отъезде княгини Марии Николаевны, трудно не остановиться на образе этого младенца, вокруг которого сосредоточилось столько любви и страдания и над головою которого почиет благословение великого поэта.
VII.
Пушкин был свой человек в семье Раевских. Старик Николай Николаевич приблизил его к себе, ввел в дом, окружил его теплотою семейственности в суровые годы изгнания, когда поэт должен был скитаниями по Бессарабии искупать шаловливость юной музы. И Пушкин высоко ценил его: "Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества".
Не одним стариком был очарован Пушкин. Он, можно сказать, был влюблен во всю семью. В его стихах рассыпаны свидетельства о его {53} привязанности: "Демон" посвящен Александру Раевскому, "Кавказский пленник" - Николаю, "Нереида" - старшей из сестер, Екатерине Николаевне. Но больше всех прошла через его душу и оставила след в его творчестве младшая из сестер, Мария Николаевна. Существует мнение, высказанное в нашей критической литературе, по которому Мария Николаевна была слишком молода, чтобы мог в нее влюбиться наш поэт. По неопровержимым данным нашего архива, она родилась в 1805 году; ей было, следовательно, шестнадцать лет, когда Пушкин знал ее девушкой. Что она сама в "Записках" говорит о себе, как о девочке, весьма естественно при скромности, с какою она всегда о себе говорила. Но она могла, конечно, умалять в памяти своей значение произведенного на Пушкина впечатления, она не смогла умалить той силы, с которой запечатлевался ее образ.
Стройная, тонкая, смуглая, с удивительными, как выразился декабрист барон Розен, "говорящими" глазами, с чудным голосом, она пленила поэта, и он, вспоминая эти глаза, в "Бахчисарайском фонтане" писал:
... ее очи
Яснее дня.
Темнее ночи.
Эти строки в "Записках" Мария Николаевна признает обращенными к ней, к ее глазам. Не знаем, какие были у нее данные для такого утверждения, но опять скажу: скромность ее лучшее ручательство, что это так и было и что образ ее жил в поэтическом воображении Пушкина.
Прелестные строки о ножках в первой главе "Евгения Онегина" вызваны следующим случаем. Николай Николаевич пригласил Пушкина {54} сопутствовать им в путешествии по Крыму и Кавказу.
"Не далеко от Таганрога, пишет Мария Николаевна в своих "Записках", я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала для забавы бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету". Но детская шалость, которую она скрыла от гувернантки, была выдана поэтом:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
А в другом месте:
Ах ножки, ножки, где вы ныне,
Где мнете вешние цветы?
Да, где? В Сибири, почти тридцать лет в Сибири они мяли вешние цветы ...
Ей же, Марии Николаевне, хотя и негласно, посвящена "Полтава". Найден Пушкинский черновик, в котором вместо "Твоя печальная пустыня" стоить "Твоя сибирская пустыня";
Тебе, - но голос музы томной
Коснется-ль слуха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
{55}
Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе,
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя сибирская пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.
В некоторых изданиях посвящение "Полтавы" сопровождается примечанием: "К кому относится это посвящение - неизвестно". Благодаря исследованиям П. О. Морозова, отыскавшего упомянутый вариант, ныне известно, что оно относится к княгине Марии Николаевне Волконской. Надо думать, что она сама об этом не знала, иначе в своих записках она бы об этом упомянула. Не лишено интереса и некоторое внутреннее сходство: героиню "Полтавы" зовут Марией, она выходит за человека много старше ее, он политический преступник, она жертва, гибнущая из за него.
Еще один раз образ Марии Николаевны проходит под пером Пушкина. Есть недоконченное стихотворение "Графу О.". Это был некий граф Олизар, поляк, который был влюблен в Марию Николаевну и делал ей предложение; но, говорит Пушкин в стихотворении, дышащем русско-польской враждой:
Но наша дева молодая,
Привлекши сердце ...
Отвергла...
Любовь... нашего... врага...
Это было в 1824 г. Через тридцать три года, когда, после возвращения из Сибири, Мария Николаевна поехала заграницу, она встретилась с Олизаром. У нас осталось два письма, полученных княгинею от {56} ее прежнего вздыхателя: обезвреженная старостью, в них дышит искренность восторженного преклонения.
Была в нашей семье и вещественная память о Пушкине. Однажды у Раевских разыгрывалась лотерея, - Пушкин положил свое кольцо, моя бабушка его выиграла. Это кольцо я подарил "Пушкинскому Дому" при Академии Наук. Кстати здесь о Пушкинских кольцах. Их было три. Один знаменитый "талисман", который, по Тропининскому портрету, он носил на большом пальце. Это кольцо вдова Пушкина у смертного одра его надела на палец Жуковскому, принявшему последний вздох поэта. Жуковский завещал его Тургеневу. Тургенев - Льву Толстому.
Но Тургенев, как известно, умер под Парижем на даче знаменитой певицы г-жи Виардо. Где оно, неизвестно, но только от г-жи Виардо до Ясной Поляны кольцо никогда не дошло. Второе кольцо я видел на руке Великого Князя Константина Константиновича, поэта К. Р. и президента Академии Наук. Оно ему досталось по завещанию от одной дамы, но от кого, - не помню. Великий Князь завещал его Академии Наук. Третье кольцо - мое. Осенью 1917 года я читал в газете, что "во время июльских беспорядков в Петрограде разгромлен музей Академии Наук. Между прочим пропало кольцо Пушкина". Которое из двух? ...
Через Раевских Пушкин был близок к декабристам; мы видели, что он писал "Кавказского пленника" в Каменке: он в Каменке живал подолгу. Но близость эта не довела его до вступления в ряды Тайного Общества.
Здесь уместно упомянуть подробность, которая, кажется, в литературу не проникла; она сохранилась в нашем семействе, как драгоценное предание. Деду {57} моему Сергею Григорьевичу было поручено завербовать Пушкина в члены Тайного Общества; но он, предвидя славное его будущее и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения ("По глазам видно, что должен был спасти Пушкина", сказал, глядя на портрет С. Г. Волконского, писатель Данилевский.). Между тем, декабрьская буря прошла близко мимо Пушкина, и даже непонятно, как могла она совсем его не задеть, когда и за "шалостями" его так зорко следило правительство. Он и сам ощущал сообщность с потерпевшими друзьями и, судя по прелестному стихотворению "Арион", сам недоумевал, как это случилось, что он спасся:
Нас было много на челне:
Иные парус напрягали,
Другие дружно напирали
В глубь мощны весла. В тишине,
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчанья правил грузный челн;
А я - беспечной веры полн
Пловцам я пел ...
Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный...
Погиб и кормщик, и пловец.
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою;
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Известно, что в бумагах Пушкина найден рисунок с пятью виселицами пяти декабристов и рукою поэта приписано: "И я мог бы также..."
Среди декабристов был такой человек, как Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина. Что может быть трогательнее тех нескольких строк, которые Пушкин послал ему в Сибирь:
{58}
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое Провиденье
Да голос мой душе твоей
Дарует тоже утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.
Эти строки повезла в Сибирь Александра Григорьевна Муравьева и передала Пущину в день его приезда в Читу сквозь щель острожного частокола. В прелестных своих записках Пущин говорить об этом с той удивительной теплотой, которой согрето его перо каждый раз, как пишет о Пушкине. Иван Иванович Пущин был близким другом Волконских и крестным отцом моего отца, родившегося в Сибири.
Свое знаменитое "Послание Декабристам" Пушкин имел намерение вручить Марии Николаевне перед ее отъездом для передачи им в Сибири. Но он пришел днем, а княгиня выехала в четыре часа утра. Свое послание он передал той же Александре Григорьевне Муравьевой. Хотя Муравьева выехала после Волконской, однако, они съехались, так как Мария Николаевна задержалась в Москве и нагнала Александру Григорьевну в Иркутске; он вместе передали послание Пушкина. Привожу это хорошо известное стихотворение и менее известный ответ декабриста князя Одоевского.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
*
{59}
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора.
*
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
*
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Ответ декабриста князя Одоевского:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли;
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
*
Но будь спокоен, Бард, - цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
Обет святой пребудет с нами.
*
Наш скорбный труд не пропадет;
Из искры разгорится пламя,
И просвещенный наш парод
Сберется под святое знамя.
В отношениях, сближавших Пушкина с декабристами, есть некоторая недоговоренность, своего рода драматическое молчание с обеих сторон. Пущин остановился на краю признания. С другой стороны, Якушкин рассказывает, как однажды в Каменке, в присутствии Пушкина, говорили откровенно, настолько, {60} что сочли нужным тут же замазать и превратить в шутку, а Пушкин воскликнул: "Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, а это была только злая шутка". Слова его остались без отклика.
Может быть, боялись пылкости, неуравновешенности поэта. Драматическое молчание этой недоговоренности, длившейся столько лет, освещается горькими словами поэта при прощании с Александрой Григорьевной Муравьевой: "Я очень понимаю, почему они не хотели принять меня в свое общество, я не стою этой чести".
Как согласовать эту недоговоренность и опасливое отношение декабристов к Пушкину с преданием о возложенном на моего деда поручения, не берусь судить, но счел долгом упомянуть о нем.
Пушкину суждено было еще раз увидеть Марию Николаевну; он поехал в Москву, где княгиня была вынуждена остаться несколько долее, чем рассчитывала. Она остановилась у своей невестки, жены Никиты Григорьевича, обворожительной Зинаиды Волконской. О ней не можем не сказать здесь несколько слов; слишком ярок ее образ, слишком видное место занимает она в тогдашней жизни, и слишком светел теплый луч, которым она озарила образ княгини Марии Николаевны, перед тем как он скрылся в сибирскую ночь. Красавица, женщина очаровательного ума, блестящих художественных дарований, друг Пушкина, Мицкевича, Гоголя, Веневитинова, она оставила след в истории нашего художественно-литературного развития. О ней много писано и, однако, не довольно. Еще не перешла в потомство вся прелесть этого характера, столь же живого, разностороннего, сколько пламенного.
{61} Утонченная представительница юного романтизма в его сочетании с пробуждающимся и мало осознанным еще национализмом, она была типичный плод западной цивилизации, приносящей себя на служение родному искусству, родной литературы. Под влиянием Карамзинского отношения к отечественной истории, того дидактизма, которым проникнуто его изложение; под влиянием "Венециановского" понимания русского народа, во след романтическому увлеченно рыцарством, которое позднее нашло себе выражение в Николаевской готике, - пошла в культурных кругах наших полоса какого-то странного славяно- готического патриотизма.
Люди, очень мало имевшие корней в своей стране, получившие умственное пробуждение с запада, душою все же тяготели к родине и желали видеть ее культурно равною другим странам. Этим желанием соревнования, гораздо более, нежели патриотическими побуждениями внутреннего свойства, объясняются те сюжеты из древнеславянской истории, в которых вращалось тогдашнее творчество патриотических празднеств, игр, кантат, триумфов и живых картин. Княгиня Зинаида заплатила дань этому влечению не отстать от Европы в своих писаниях и своих музыкальных произведениях. В ней все это было согрето пламенем искренней любви к искусству, к родине и, что ценнее всего, - к людям. Она умела принять, обласкать человека, поставить его в обстановку нравственную, физическую и общественную, нужную для его работы, для его вдохновения. Так, она приняла и обласкала поэта Веневитинова, так она согрела тяжелые дни Гоголя в Риме, так она спасла от болезни, привезя с собою в Рим, Шевырева.
Княгиня Зинаида Александровна играла видную роль в свете. Ее гостиная в Москве (она жила в доме {62} отца своего, князя Белосельского Белозерского, на Тверской, где впоследствии был магазин Елисеева) была местом встречи всего, что было выдающегося в области литературы и науки. Ей, между прочим, принадлежит мысль создания в Москве музея европейской скульптуры, - мысль, осуществленная только в 1912 г. основанием Музея Императора Александра III; но потомство не забыло ее, и в брошюре профессора И. В. Цветаева об истории музея имя княгини Зинаиды Волконской поставлено, можно сказать, во главу угла нового здания.
Значительную часть своей жизни Зинаида Александровна провела в Риме, где приобрела свою известную впоследствии "Виллу Волконскую", расположенную на земле, по преданию принадлежавшей Императрице Елене, матери Равноапостольного Константина. Место, ею приобретенное, в то время находилось на самом краю Вечного Города, и только великолепный фасад базилики св. Иоанна Латеранского осенял виллу с этой стороны, в то время как по далеко расстилавшейся Кампании из голубого лона Албанскнх и Сабинских гор тянулись к ней и входили в самый сад старые своды римских акведуков ... "Вилла Волконская" долго была местом встречи стекавшихся в Рим русских и иностранных художников и литераторов.
Последние годы жизни Зинаиды Александровны были отданы вопросам религиозным и делам благотворительности. Она приняла католичество много лет перед тем. Римская беднота ее боготворила.
Современники высоко чтили ее. Пушкин, посылая ей "Цыган", {63} писал:
Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы,
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется и пылает гений.
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной дани;
Внемли с улыбкой голос мой.
Так мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
В нашей семье сохранялся портрет Зинаиды Александровны работы Бруни в костюме рыцаря Танкреда, роль которого она исполняла в одноименной опере Россини на торжествах Веронского Конгресса.
У нее остановилась Мария Николаевна, чтобы в последний раз отдохнуть перед отъездом в Сибирь. Зинаида устроила для нее званый вечер, на котором собрались лучшие, в то время бывшие в Москве, певцы. На этом вечере был и Пушкин. В бумагах поэта Веневитинова нашли на мелкие клочки разорванную рукопись; когда ее сложили, то оказалось, что это было описание музыкального вечера у Зинаиды Волконской. Трогателен образ Марии Николаевны, сидящей в дверях соседней комнаты из боязни выдать людям глубину своего волнения; но трогательно и отношение автора к ней, бережное, как к чему-то драгоценному и хрупкому.
Этот вечер был последним видением счастливого, светлого прошлого; после него начиналось длинное, мрачное завтра. Она слушала музыку и все говорила:
"Еще, еще! Подумайте, я никогда больше ничего не услышу".
{64} В печатном томе французских сочинений княгини Зинаиды Волконской, изданном в Париже в 1865 г., есть следующий отрывок:
"Княгине Марии Волконской, рожденной Раевской.
О ты, вошедшая отдохнуть в моем дому! Ты, которую я знала всего три дня и которую назвала моим другом. Отражение твоего образа осталось в моей душе. Мой взор еще видит тебя: твой высокий стан встает предо мной, как высокая мысль, и твои красивые движения как будто сливаются в ту мелодию, которую древние приписывали звездам небесным. У тебя глаза, волосы, цвет лица, как у девы Ганга, и, подобно ей, жизнь твоя запечатлена долгом и жертвою. Ты молода... а между тем в твоей жизни прошлое уже оторвалось от настоящего; твой ясный день прошел, и не принес тебе тихий вечер темной ночи. Она пришла, как зима нашего севера, и земля, еще горячая, покрылась снегом... "Прежде, говорила ты мне, мой голос был звучен, но пропал от страданий..." А между тем я слышала твое пение, и оно еще звучит, оно никогда не смолкнет; ведь твои речи, твоя молодость, твой взор, все это звучит звуками, звучащими в будущем. О, как ты нас слушала, когда мы, сливаясь в хоры, пели вокруг тебя... "Еще, еще, все повторяла ты, - еще... ведь я никогда не услышу более музыки..." Но теперь ты просишь, чтобы я отдала тебе твою лиру: прижми же ее к твоему разбитому сердцу, ударь по ее струнам, и да будет для тебя каждый звук, каждый аккорд ее так же дорог, как голос друга. Окружи себя гармонией, дыши ею, пой, пой всегда. Разве жизнь твоя не гимн? ..."
{65} Так говорила одна о другой. Для того, кто умет читать, этот отрывок полон прелести помимо своего содержания, помимо двух прелестных женских образов - той, о ком пишут, и той, кто пишет. Отрывок этот есть в малом виде вся тогдашняя культура, корнями сидящая в классицизме и цветущая цветами романтизма. Разве не классицизм первые строки этого обращения: "О ты, вошедшая отдохнуть в моем дому". Разе это не Гомер, не дышит Навзикаей? А конец - разве не до последней степени напряженная струна романтического лиризма? Какой длинный путь человечества в этих немногих строках ...
В самые праздники уехала Марья Николаевна, держа путь на Нерчинск. Перед отъездом еще записочка от отца, из деревни: "Снег идет, путь тебе добрый, благополучный, - молю Бога за тебя, жертву невинную, да утешит твою душу, да укрепит твое сердце..." Она проезжала Казань под самый Новый год; мимо ярко освещенных окон Дворянского Собрания, куда входили ряженые в масках, проезжала она в то время, когда сестра Екатерина Николаевна писала ей и помечала письмо, первое адресованное в Иркутск: "31-го декабря печального 1826 года".
Кибитка уносила княгиню Марию Николаевну в неразгаданную тьму. Чуя приближение полночи, она заставила свои карманные часы прозвонить в темноте и после двенадцатого удара поздравила ямщика с Новым годом ...
VIII.
Мы с трудом можем себе представить, что была Сибирь того времени. Не только Сибирь недавнего прошлого, с железной дорогой, с флотом на {66} дальневосточных водах, с университетом п т. д., но даже Сибирь пятидесятых годов, Сибирь Муравьева-Амурского, - с присоединенным Амуром и с выходом на Тихий океан, - представляется каким-то иным миром по сравнению с Сибирью двадцатых годов. Как выразился впоследствии канцлер граф Нессельроде - "дно мешка": это был конец света; выход оттуда был один, - по той же дороге назад.
Куда, собственно, ехала княгиня, на что себя обрекала, этого не знал никто, меньше всех она сама. И тем не менее она ехала с каким-то восторгом. Алина Волконская писала матери из Москвы: "Я видела Каташу (это княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая, жена декабриста), - она уезжала, как на праздник". И это было действительное настроение их. Окружающие мало понимали это настроение; для них ссыльные были отрезанным ломтем, а жизнь была тут, в Петербурге и Москве; для этих женщин - наоборот, он были отрезанным ломтем, а жизнь была т а м, в Сибири. И они ехали, как на праздник. Не "Волконские бабы" создавали подобное настроение. оно исходило не изнаружи, а изнутри.
Да только потому было оно так сильно, только потому могло оно восторжествовать над всеми препятствиями, и над противодействием семьи, и над затруднениями со стороны властей и, наконец, над страшными условиями жизни.
Чтобы дать понятие об этих условиях, вот несколько подробностей экономического характера. Не было в той местности, где жила Мария Николаевна, ниток; шить приходилось рыбьими кишками или китайским шелком, когда он попадался. Не было нигде, даже в Иркутске, часовщика; выписанные из Петербурга часы пришли разбитые вдребезги. Не было зубного {67} врача, Мария Николаевна была вынуждена сама прижечь себе зуб раскаленным гвоздем. Аптек не было; пиявки выписывались из Красноярска за 2000 верст; лекарства из Петербурга или выписывались в предвидении будущего, или приходили по миновании надобности. Всего этого Мария Николаевна еще не знала, да и не думала об этом, занятая мыслью о нравственной помощи, которую она несет с собой.
Нет, не думала и не знала, куда она едет. Это она узнала только, когда приехала. Когда, после восьминедельного путешествия, по приезде в деревушку, расположенную вокруг Благодатского рудника, она вышла из кибитки, когда с неумолкнувшим еще в ушах шумом полозьев, она вошла в избу и огляделась в нанятой ею коморке, такой маленькой, что могла головой упереться в одну стену, а ногами в другую, тогда, за восемь тысяч верст от родного дома, она увидала, куда она приехала и на что себя обрекала. И окружавшая пустыня понемногу овладевала ее душой. Для мужа она приехала, но что могла для него? ...
От нее была отобрана подписка, что она будет с ним видаться два раза в неделю, в остроге, в присутствии офицера, не говорить с ним на ином языке, кроме русского, "паче же не говорить ничего не принадлежащего". А в течение прочего времени, что она могла? Она могла в пять часов утра по звону кандалов знать, что они идут на работу, в одиннадцать утра знать, что они возвращаются и, гуляя по обезлесенным холмам, могла думать, что муж из острога, может быть, ее видит, знает, что она здорова. Вот все, к чему привела ее принесенная жертва.
Из Нерчинска, в последнем письме к мужу, перед свиданием она писала: "Наконец, я в {68} обетованной земле" ("Me voila enfin dans la terre promise"). Перед въездом в эту обетованную землю жены декабристов натыкались на казенный шлагбаум; и шлагбаум неохотно поднимался, он поднимался, наконец, только перед непреклонностью их героической воли ...
Николай I, в Петербурге разрешавший их отъезд, в Иркутске, предписаниями губернатору, ставил препятствия их въезду. Ему не нравился этот восторженный порыв; он предвидел, что присутствие жен облегчит участь государственных преступников; он предвидел и то, что жены будут поддерживать сношения со своими родственниками в России, что таким образом о декабристах будут знать и помнить, а он хотел, чтобы о них забыли. Но вместе с тем запретить женам ехать к мужьям он не решался. Это противоречило бы тому, что почитатели Николая I (а у него было много искренних почитателей) называли рыцарством его.
Он не мог примириться с тем впечатлением, которое произвело бы в Европе, что Николай I воспротивился романтическому порыву этих молодых женщин. И вот, в каждом отдельном случае разрешал выезд, но обставлял въезд такими условиями, которые были рассчитаны на то, что он откажутся от дальнейшего следования. В своем письме к Марии Николаевне Государь приглашал ее подумать о тех ограничениях, которые ее ожидают за Иркутском. Эти ограничения можно свести к двум словам: отказ от всякого покровительства закона и властей. И этот отказ подписали все наши добровольные изгнанницы, - все восемь.
Если, говоря о выезде княгини Волконской, нельзя не вспомнить Пушкина, то, говоря об ее приезде в места ссылки, нельзя не помянуть Некрасова. Слишком хорошо известна его поэма "Русские женщины", но, может быть, {69} не всем известна история ее возникновения. Выписываю ее из предисловия моего отца к "Запискам" его матери.
"С Некрасовым я был знаком долгие годы. Нас сблизила любовь моя к поэзии и частые зимние охоты, во время которых мы много беседовали, причем я, однако же, обходил разговоры о сосланных в Сибирь, не желая, чтобы они проскользнули несвоевременно в печать. Однажды, встретив меня в театре, Некрасов сказал мне, что написал поэму "Княгиня Е. И. Трубецкая", и просил меня ее прочесть и сделать свои замечания. Я ему ответил, что нахожусь в самых тесных дружеских отношениях с семьею Трубецких, и что, если впоследствии найдутся в поэме места, для семьи неприятные, то, зная, что поэма была предварительно сообщена мне, Трубецкие могут меня, весьма основательно, подвергнуть укору; поэтому я готов сообщить свои замечания в том лишь случае, если автор их примет. Получив на это утвердительный ответ Николая Алексеевича, а на другой день и самую поэму в корректурном еще виде, я тотчас ее прочел и свез автору со своими заметками, касавшимися преимущественно характеров описываемых лиц. В некоторых местах, для красоты мысли и стиха, он изменил характер этой высокодобродетельной и кроткой сердцем женщины, - на что я и обратил его внимание. Многие замечания он принял, но от некоторых отказался и, между прочим, отказался выпустить четырехстишие, в котором княгиня бросает куском грязи в только что покинутое ею высшее петербургское общество, к которому она в действительности стремилась душой из далекой ссылки до конца своих дней ... (Со слов отца моего свидетельствую, что Некрасов ему сказал на его доводы: "Эти сроки мне дадут лишнюю тысячу подписчиков". Слова эти рисуют и добросовестность автора и настроение тогдашнего читателя...).
{70} "Поэма имела громадный успех, и Некрасов задумал другую. Раз он, приехав ко мне, сказал, что пишет о моей матери и просил меня дать ему ее "Записки", о существовании которых ему было известно: от этого я отказался наотрез, так как не сообщал до тех пор этих "Записок" никому, даже людям, мне наиболее близким.
"Ну так прочтите мне их", сказал он мне. Я отказался и от этого. Тогда он стал меня убеждать, говоря, что данных о княгине Волконской у него гораздо меньше, чем было о княгине Трубецкой, что образ ее выйдет искаженным, неверными явятся и факты и что мне первому это будет неприятно и тяжело, а опровержение будет для меня затруднительно. При этом он давал мне слово принять все мои замечания и не выпускать поэмы без моего согласия на все ее подробности. Я просил дать мне несколько дней на размышление, еще раз прочел записки моей матери и, в конце концов, согласился, несмотря на то, что мне была крайне неприятна мысль о появлении поэмы весьма интимного характера, основанной на рассказе, который в то время я не предполагал предавать печати.
"Некрасов по-французски не знал, по крайней мере настолько, чтобы понимать текст при чтении, и я должен был читать, переводя по-русски, при чем он делал заметки карандашом в принесенной им тетради. В три вечера чтение было закончено. Вспоминаю, как при этом Николай Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал со словами: "Довольно, не могу", бежал к камину, садился к нему и, схватясь руками за голову, плакал, как ребенок. Тут я видел, насколько наш поэт жил нервами, и какое место они должны были занимать в его творчестве.
"Когда поэма была кончена, он принял мои {71} замечания и просил лишь ему оставить сцену встречи княгини Волконской с мужем не в тюрьме, как изложено в "Записках", а в шахте. ""Не все ли вам равно, с кем встретилась там княгиня: с мужем ли, или с дядей Давыдовым, они оба работали под землей, а эта встреча у меня так красиво выходит". Я уступил, но, уезжая из Петербурга, просил выслать мне для просмотра еще последнюю корректуру. Поэт этого не исполнил, и я получил от него при письме, полном извинений, поэму, уже выпущенную ("Отечественные записки" генварь 1873 г.). Этим объясняется, что в поэму проскользнуло несколько выражений, не отвечающих характеру воспетой им женщины".
Такова история возникновения одного из популярнейших произведений нашей литературы. Должен сказать, что, при всех достоинствах, поэма Некрасова представляется мне, после того как я познакомился с собственноручными письмами княгини Марии Николаевны, очень грубой; в ней есть что-то кустарное. Скажем прямо - в ней сквозит сам Некрасов, в ней больше Некрасова, нежели той, кого он воспевает. Всякий автор проявляет себя, не может не проявить; о чем бы он ни писал, в том, как он пишет, под каким углом видит, какую оценку дает, наконец, - и, может быть, это самое главное, - какие речи вкладывает в уста другого, во всем этом всегда сквозить автор. И здесь неизбежно действует слияние двух, иногда далеко неравноценных, величин: описываемого героя и описывающего писателя. Не всякий выдерживает сопоставление.
И в то время как, может быть, самое дорогое для нас в "Евгении Онегине" есть непрестанно ощутимое присутствие Пушкина, - в "Русских женщинах" нас расстраивает соприкосновение {72} с Некрасовым. Это, конечно, не потому, что Пушкин писал об обыденных людях, а Некрасов пишет об исключительной женщине в исключительных обстоятельствах: о ком бы Пушкин ни писал, он всегда будет выше своего предмета. Не о всяком поэте это можно сказать.
Нельзя, однако, не признать за произведением Некрасова, кроме литературных его достоинств, еще и культурно - воспитательное значение. То, что было достоянием узкого кружка двух поколений, потомков декабристов, что после издания "Записок" княгини Волконской стало, бы достоянием небольшого круга любителей исторической литературы, то, благодаря Некрасову, стало достоянием всякого читающего.
Постараемся же теперь, - не по Некрасову, а из собственных ее писем, увы, на память, восстановить ее духовный образ.
IX.
В этой унылой обстановке, которую мы мельком очертили, только почта могла бы доставить минуты просветления. Но как мало она приносила и как редко ... Только в пятидесятых годах при Муравьеве зазвенел почтовый колокольчик непрерывной нитью от Балтийского моря до Тихого океана, а в те времена... Почта из Петербурга уходила раз в неделю, а из Иркутска в Забайкалье иногда только раз в месяц. И каким только случайностям не подвергалась она. Разливы рек, метели, неточности адресов, путаницы в раздаче ... Письма из Киевской губернии шли почти три месяца; по полгода нужно было ждать ответа на свое письмо. Какая могла быть при этом поддержка {73} отношений, какая была возможна деловая переписка? ...
Мария Николаевна была обречена на постоянную жизнь в прошлом. Девять писем писано к уже умершей свекрови, в течение трех месяцев получает княгиня от сестер поцелуи уже умершему своему ребенку, родившемуся в Чите младенцу Софье ... Доктор прописал Сергею Григорьевичу, сильно ослабевшему в каторжных работах, вина, по рюмке в день. Начальство разрешило. Мария Николаевна пишет свекрови, старуха высылает, - бутылки приходят разбитые. Целый год проходит в ожидании второй высылки. В январе 1831 г. она просит свекровь выслать судков для пересылки пищи мужу (Что в советской России называется "передача".), а то по пути из ее жилища в острог пища стынет, а разогревать в остроге, - посуда лопается. Не знаю, когда прибыли судки, но в январе 1832 года княгиня их еще не получила.
Вся переписка проходила в Петербурге цензуру III Отделения, в Сибири цензуру губернатора, затем коменданта; в канцеляриях письма пропадали, это легко проследить при тогдашней привычке нумеровать письма. Процентов пятнадцать писем пропадало. Посылки развязывались, содержание вываливалось, попадало под другой адрес или совсем в другое место назначения.
Ответная корреспонденция из Сибири подвергалась тем же случайностям и еще большим стеснениям. Самое стеснительное было требование, в силу которого ответные письма должны были представляться в канцелярию коменданта вечером того же дня, когда почта была получена. Стеснительность этого требования станет понятна, когда вспомним, что самим государственным преступникам было запрещено писать, и потому Марии Николаевне приходилось писать и за себя, {74} и за мужа, и за других.
Декабрист барон Розен в своих - "Записках" говорит, что княгини Трубецкая и Волконская иногда писали по двадцати писем в один почтовый день. Прибавить к этому, что в нашем архиве сохранились альбомы исходящих писем, в которых рукою Марии Николаевны изложено содержание каждого написанного ею письма, - и понятным станет, что почтовые дни были для нее мучением; зато декабристы звали ее "Наше окно в свет".
Велик был труд ее, но мало вознаграждался. Из семьи мужа почти никто не писал. Только старуха княгиня Александра Николаевна каждую пятницу писала свои мало содержательные, но с точностью часового механизма отсылаемые письма. Переписка с свекровью становится руслом, по которому мы можем проследить течение материальной, практической жизни. Все заботы о муже, о его здоровьи восходят к Александре Николаевне, и удивляться приходится готовности и заботливости, с какою старуха исполняет все поручения; сама ездит, сама выбирает, сама укладывает.
Много лет позднее, в одном письме к сестре Софье, Мария Николаевна вспоминает ее всегдашнюю отзывчивость и готовность помочь. С такою же аккуратностью писала и Жозефина. Но за исключением этого, известий со стороны Волконских почти не было. В особенности огорчало Сергея Григорьевича молчание сестры. После его ухода в ссылку, она совсем исчезла с его горизонта, чтобы снова всплыть уже в 1854 году, когда она навестила брата в Иркутске и целый год прогостила у него. Об этом - в своем месте. Среди редких писем других членов семьи Волконских горели лаской и приветом письма очаровательной Зинаиды. Никогда она не забывала той, которая пришла отдохнуть в ее дому и, хорошо зная, кого она любит, {75} что она любит и что ей нужно, присылает ей то непромокаемые чулки для Сергея, то ноты итальянской музыки, то огородных семян.
Переписка с семьею Раевских была оживленнее, но мало содержательна, а главное мало утешительна; мало было в ней ласки, очень мало понимания. Какова была мать Марии Николаевны, мы видели, и что могли быть ее письма при таком характере, мы можем себе представить. Два эпизода запомнилось мне. Мария Николаевна, узнав, что ее племянница Репнина выходит замуж за графа Кушелева-Безбородко, просит мать подарить ей оставленный ею дома браслет. Мать отвечает, что желание ее будет исполнено, тем более, что из своей семьи никто, конечно, не захочет носить вещь, подаренную ее мужем. После смерти своего первенца Николеньки Мария Николаевна в одном письме к сестрам сетовала на то, что ее мать, как будто, мало разделяет ее горе. Софья Алексеевна ей пишет: "А разве вы не заметили, что я никогда не говорю вам о детях вашей сестры, - это для того, чтобы вас не огорчать".
Мы говорили уже о сестре Софье Николаевне, о ее постоянном дидактизме. С годами он возрастал. Она писала сестре фразы вроде следующих: "Я рада видеть, что здоровье ваше поправляется настолько, что вы свободно переносите суровость сибирской зимы". Она вообще любила медицину, считала себя сведущей в этой области и за восемь тысяч верст посылала сестре советы, прописывала то или иное леченье ... Мария Николаевна просит подробностей о житье бытье, что делают, кого видают и т. д.; - Софья Николаевна не остается в долгу и посылает ей расписание дня по часам. И здесь сколько забывчивости, нерадения. Три года она просит прислать ей ее любимую тетрадку нот сочинения Мейера...
Я забыл {76} сказать, что у Марии Николаевны было фортепиано. Когда она приехала в Иркутск, она к изумлению своему увидела, что сзади кибитки подвязано фортепиано, - это был подарок Зинаиды.
Конечно, то были маленькие клавикорды на четырех ножках, на которых можно было скорее тренькать, нежели играть, но какая радость, сколько горькой услады принесло оно ей в одинокие часы сибирских сумерек ...
Совсем отдельно от всего стоят письма отца, старика Николая Николаевича Раевского. Он писал мало. Княгиня приехала в Благодатский рудник в начале марта, а первое письмо от отца получила в половине июня. Он писал мало, но его письма, столь удивительные по почерку и по складу речи, - как литые бронзовые доски. И как она их ждала! Что был отец для нее, видно из таких подробностей: она просит сестер, чтобы на их письмах хотя адрес был написан рукою отца; она просить прислать ей для Сергея табаку, того, что курит отец, и просит с этим вместе мундштук, такой, какой она видала во рту отца ... Да, он мало писал, но видно, что всегда перед ним носился образ той, которая, как тучка, ночевала на груди утеса великана, умчалась рано, и остался влажный след.
И тихонько плачет он в пустыне...
На смертном одре он указал на ее портрет и сказал: "Вот самая замечательная женщина, которую я знал". Со взором, устремленным на Сибирь, угасал суровый воин... На его могиле, в деревне Болтышка, Киевской губернии, вырезан стих Жуковского:
Он был в Смоленске щит, в Париже меч России.
{77} Над могилой висит изображение Сикстинской Мадонны Рафаэля, которое княгиня Мария Николаевна. вышивала бисером в Чите.
Таковы были письма, которые княгиня получала из России. И вот, когда сопоставить все это, скупость того, что она получала, скудость того, что ее окружало, изумляться приходится богатству внутреннего содержания, на котором она строила свою скромную, убогую жизнь; преклоняться приходится перед той стойкостью, тем мужеством и постоянством, с какими она противупоставляла свою личность окружающим условиям. В этой стране, где по нескольку месяцев подряд морозы в 40°, она занимается садоводством; в этой обстановке, где, казалось бы, всякие духовные интересы должны отступить перед непрестанной борьбой за материальное существование, она занимается музыкой, и ноты, которые ей присылает Зинаида из Италии, она переписывает и пересылает своей сестре Софье в Малороссию. Она собирает гербарий сибирской флоры для какого-то доктора Даулера в Петербурге, составляет минералогический кабинет для Николеньки, когда он, вырастет.