Всё уже было, все соловьи уже отщёлкали, остались только пересмешники: "Вот снова окошко, где снова не спят./ То выпьют немножко, то так посидят..."; "На холмах Грузии лежит такая тьма,/ что я боюсь, что я умру в Багеби..."; "На даче спят. Гуляет горький/ холодный ветер. Пять часов./ У переезда на пригорке/ c усов слетела стая сов." Рецепт таков: нарезку из классиков поместить в весьма заниженный контекст, состоящий из легко узнаваемых реалий и жаргонных словечек, и всё это спрыснуть пофигистски ироничной интонацией. А как может быть иначе, если "всё сказано. Что уж тревожиться/ и пыжиться всё говорить!/ Цитаты плодятся и множатся./ Всё сказано - сколько ни ври." Неужели всё? Но у тех же Ерёменко, Кибирова, Новикова можно найти стихи без цитат и ёрничанья (ну разве что с юмором), которые звучат абсолютно свежо. Правда, нынешняя поэзия так приучила к стёбу, что всякая неожиданно сверкнувшая лирическая строка кажется стилизацией. К тому же потерявшие бдительность и впавшие в лирику поэты, настолько этого пугаются и так неловко себя чувствуют, что и читатель ( я, например) невольно начинает испытывать беспокойство и успокаивается лишь тогда, когда снова натыкается на цитаты, сопровождаемые привычной иронией. Создаётся впечатление, что поэт то и дело себя одёргивает: "Друг Аркадий! Не говори красиво"

В самом деле. Можно ли в наше циничное, катастрофичное, технологичное, алогичное, такое-сякое время разводить лирику? Да и кто это будет слушать? Разве что какой-нибудь реликт, который случайно не вымер. Но стоит ли для него стараться? Да и получится ли, если обладаешь не бель канто, а сиплым, совсем немелодичным голосом, который годится лишь для насмешки и ироничного умствования? Но вот что интересно: этим голосом можно так говорить, что заслушаешься: "Всё сложнее, а эхо всё проще,/ проще, будто бы сойка поёт,/ отвечает, выводит из рощи,/ это эхо, а эхо не врёт./ Что нам жизни и смерти чужие?/ Не пора ли глаза утереть./ Что - Россия? Мы сами большие./ Нам самим предстоит умереть."

"Не пора ли глаза утереть" - вот лозунг поэтической эпохи. День попрежнему ненагляден, ночь безоружна, сума пуста, душа беззащитна, но научились жить без слез. К тому же есть чужие строчки, которые можно переиначить и пустить в дело, когда не хочется говорить всерьёз. Есть близкие по звучанию слова, которыми приятно поиграть: "медикаменты комедианты/ белый товар/ клейкие ленты атласные банты/ чёрный отвар". Есть в конце концов и другие возможности: "Вот, бля, какие бывали дела -/ страсть моё сердце томила и жгла! / Лю, бля, и блю, бля/ и жить не могу, бля,/ я не могу без тебя!" Если у лучших поэтов подобные строки перемежаются с другими - такими, которые трудно забыть, то у тех, что поплоше, нет ничего, кроме стёба. Такова программа. И не потому что мы большие, умудрённые жизнью, искушённые, разочарованные и усталые, а потому что не взрослые и инфантильные, закомлексованные отроки, которые, стесняясь маминой ласки, густо краснеют и басят что-то грубовато-нечленораздельное. Хорошо ещё, если не отпихивают мамину руку, пытающуюся пригладить непокорный вихор. Только подростки стесняются проявления чувств, как своих прыщей. Только они убеждены, что всё уже было и ни о чём нельзя всерьёз, что о любви можно лишь с матерком и кривой ухмылкой, о прошлом и будущем небрежно и с ехидцей.

Так что у нас ещё всё впереди. Нам ещё предстоит вырасти, возмужать и перестать стесняться самих себя, прикрываясь иронией как ширмой. Впрочем, ирония это совсем неплохо, если в меру. А если не в меру, то она, ядовитая, способна прожечь до дыр самую ткань жизни. И останется только принимать дрань и рвань за единственную реальность. Хотя вряд ли слово, даже едкое, обладает такой властью над жизнью. "Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова". Она течёт себе и течёт, а мы вольны высказываться по её поводу, как нам Бог на душу положит (если захочет, конечно). Неужели весь этот стёб, эти неуёмные ужимки и прыжки тоже от Него? Впрочем, Ему виднее. Он знает, что делает. Может, всё это надо для того, чтоб очнулись от долгой спячки давно потерявшие свежесть "Кустарники. Звёзды. Вода", и чтоб поэт, устав от собственных ухмылок, вдруг почувствовал, что "все колыханья, касания,/ мерцанья Пресветлой слезы/ опять назначают свидание/ и просятся вновь на язык."

2000

4. Великая сушь

Заметки о поэзии

на исходе двадцатого века

вижу зверя в мужчине любом

вижу в женщине нечеловека

словно Босха листаю альбом

беспощадную оптику психа

эти глазоньки полные льда

ты боялась примерить трусиха

но отныне ты то-же боль-на

Денис Новиков

Эти стихи - объяснительная записка. "Зверь, нечеловек, псих" - такова "беспощадная оптика" сегодняшнего дня. Каков поп, таков и приход. Каков мир, таков и поэт. Он мрачно шутит или бубнит что-то на первый взгляд невразумительное, а на второй и третий - исполненное смысла (если таковой возможен в этом абсурдном мире)

Только чу! - покачнулось чугунной цепи звено,

хрустнув грязным стеклом,

чем-то ржавым звякнув железно,

сотрясая депо, что-то вылезло из него,

огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

Лев Лосев

Не вдохновилось, значит, тем, что увидело вокруг. Более того, ужаснулось и залезло обратно. А те, кому лезть некуда, остались и, ужаснувшись, начали писать стихи. Ведь ужас - почти такой же мощный стимул, как восторг.

Тебя берут на мушку,

На пушку, на испуг,

А ты визжи: - Какая

Черёмуха вокруг!

Владимир Салимон

Но визжать как-то не очень получается. Куда лучше даётся горький смешок, смешной стишок, невнятное бормотанье или строки, написанные сухим, почти деловым тоном. Никаких пьяных или трезвых слёз, никакой влаги. Барометр показывает "великая сушь". Даже если и говорится про слёзы, то говорится сухо.

Здесь когда-то ты жила, старшеклассницей была,

А сравнительно недавно своевольно умерла.

...

Что ли роз на все возьму, на кладбище отвезу,

Уроню, как это водится, нетрезвую слезу...

...

Воскресать так воскресать! Встали в рост отец и мать.

Друг Сопровский оживает, подбивает выпивать.

...

Нарастает стук колёс и душа идёт вразнос.

На вокзале марш играют - слепнет музыка от слёз.

Сергей Гандлевский

Разве не метафизический ужас диктует эти "частушечным стихом" написанные строки? Но писать навзрыд сегодня вряд ли возможно. Запас слёз исчерпан. Как и запас высоких слов. Исчерпан не данным поэтом, а всеми предыдущими. Душа идёт вразнос, а ритм остаётся прежним - плясовым. Никакого захлёба, никаких бурь, никакого града слёз на бумагу. "Февраль. Достать чернил и плакать" возможно теперь только в кавычках. Чем сдержанней тон, тем выше напряжение. Всё ждёшь взрыва, который, если и происходит, то неявно. Все катаклизмы - внутренние, подобно внутреннему кровоизлиянию или закрытому перелому.

Феноменальность жизни моей, шага,

вдоха грудная тяга,

коченеющий утра пустой объём

и шаги мои в нём.

В жизнь упавший, в чехле

кожи, с принятой на земле

логикой мышц, суставов, костей

вертикальных людей

я иду к остановке и там стою

безмолвно и не перестаю

шевелить от холода пальцами ног,

весь - удар прицельного бытия и его срок.

Владимир Гандельсман

Всё произносится ровным лишённым модуляций голосом: коченеющее утро, шаги, человек в чехле кожи, замёрзшие пальцы ног. И вдруг в последней строке три взрывных слова - "удар, прицельный, срок". Кажется, что подобно существующему в чехле кожи человеку, все слова в стихе были зачехлены. И вдруг тремя рывками с них сдёрнули чехол и обнажили голый нерв.

По мере того как в мире повышаются децибелы шума, поэты понижают голос и сбавляют тон. Наверное, это единственная возможность быть услышанным. И не только понижают голос, но и занижают лексику:

это не гром прогремевший

это мой рот изблевавший

все что он пивший и евший

и целовавший

Денис Новиков

Витюра раскурил окурок хмуро.

Завёрнута в бумагу арматура.

Сегодня ночью (выплюнул окурок)

мы месим чурок.

Борис Рыжий

В поэзии, как и в искусстве в целом, прогресс невозможен. Но возможно, а вернее, неизбежно одно - полная смена аппарата. Поэту, как волку из "Сказки про козу и семеро козлят", перековали горло. Он больше не может петь, как Есенин, греметь, как Маяковский, захлёбываться, как Пастернак, неистовствовать, как Цветаева. Но он может другое: говорить бесстрастным голосом, когда хочется выть, шутить, когда хочется плакать, множить прозаизмы, когда тянет слагать стихи, цедить сквозь зубы, когда хочется клясться в вечной любви.

Мне не хватает нежности в стихах,

а я хочу, чтоб получалась нежность

как неизбежность или как небрежность,

и я тебя целую впопыхах,

о, муза бестолковая моя!

Ты, отворачиваясь, прячешь слёзы,

а я реву от этой жалкой прозы

лица не пряча, сердца не тая.

Борис Рыжий

Так писал поэт с недоперекованным горлом. Остался в нём неизжитый есенинский плач, какая-то непрошеная открытость и бесшабашность. Его не устраивала муза, которая прячет слёзы. Может быть, в этой несовременности крылась одна из причин того, что он так трагически рано сорвался с орбиты. Трудно жить "лица не пряча, сердца не тая", когда стрелка барометра упорно показывает "великая сушь". Правда, попытка жить с сухими глазами и говорить сухими словами дорого даётся. Хотя жить, не пряча слёз и "сердца не тая" тоже не просто. Впрочем, истории важен только сухой остаток, то есть, стихи.

2001

5. Чаепитие ангелов

"Как я хочу, чтоб строчки эти/ Забыли, что они слова,/ А стали небо, крыши, ветер,/ Сырых бульваров дерева!" (Вл. Соколов). Желание вполне понятное, но трудно выполнимое. Выскочить из слов - задача столь же непосильная, как и воплотиться в слово. Жизнь - борьба. А жизнь поэта - ещё и борьба ЗА слово, СО словом и ПРОТИВ него. Казалось бы, достаточно и первых двух этапов. Счастливо найденное слово вполне может стать самоцелью. Тем более после изматывающей возни с ним, которую наглядно продемонстрировала Ирина Токмакова в детском стихотворении "Невпопад":

На помощь! В большой водопад

Упал молодой леопад!

Ах нет! Молодой леопард

Свалился в большой водопард.

Что делать - опять невпопад.

Держись, дорогой леопад,

Верней, дорогой леопард!

Опять не выходит впопард.

И всё же стремление освободить "леопарда", выпустить его из словесной западни на волю - неистребимо. Но возможно ли это?

Я вышел из кино, а снег уже лежит,

и бородач стоит с фанерною лопатой,

и розовый трамвай по воздуху бежит

четырнадцатый, нет, девятый, двадцать пятый.

Однако целый мир переменился вдруг,

а я всё тот же я, куда же мне податься,

я перенаберу все номера подруг,

а там давно живут другие, матерятся.

Всему виною снег, засыпавший цветы,

до дома добреду, побряцаю ключами,

по комнатам пройду - прохладны и пусты.

Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.

Свершилось! Строчки забыли, что они слова и стали снегом, бородачом, лопатой, розовым трамваем, бегущим не по бумаге, а по воздуху. Ничего бумажного нет в этих стихах. Всё можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть.

Поэт ловил и поймал мир в свои сети. Поймал, чтоб снова отпустить на волю (не случайно "воля" и "улов" близки по звучанию). Но отпустить иным, ПРЕОБРАЖЁННЫМ - таким, где трамвай летит по воздуху, а на кухне сидят за чаем два ангела. Не попади эта кухня в плен к поэту, не было бы и ангелов. Таков эффект этого странного плена. Странного - потому что не вполне ясно кто у кого в плену: поэт у мира, мир у поэта или они - друг у друга. Во всяком случае, пленённый поэтом мир выходит на свободу ещё более пленительным и ярким. Вопрос в том, как ему, то есть миру, удаётся вырваться из плена. Вернее, как удаётся поэту выпустить его. А ещё конкретней, как сиё удалось Борису Рыжему - автору приведённого выше стихотворения.

Возможно, помогла не слишком плотная словесная кладка, оставленные между словами щели. А, может быть, - лёгкость перехода из одного регистра в другой, из высокого в низкий. Тут тебе и киношка, и телефон, и матерок, и невесть откуда появившиеся ангелы. (Помните "побряцаю ключами"? Уж не не от рая ли?). Но и небожители заняты вполне земным делом - чаепитием. Ведь жизнь именно так и идёт - на всех этажах сразу. Или "виновата" интонация - одновременно элегичная и будничная, насмешливая и романтичная.

Говоря об интонации, нельзя не вспомнить Чичибабина с его особой чичибабинской (другого эпитета не подберу) интонацией, благодаря которой его лучшие стихи никогда не будут просто словами.

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Я не прошу награды за работу,

но ниспошли остуду и дремоту

на моё тело, длинное как жердь.

...

Одним стихам вовек не потускнеть,

Да сколько их останется, однако.

Я так устал! Как раб или собака.

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Скорей всего останутся именно те стихи, которые забыли, что они - стихи. "Усталость", побывав в словесном плену поэта, вышла из него не только чичибабинской, но всечеловеческой, вековой. Это уже не слова. Это вселенский вздох.

Трудно в точности определить почему одни стихи - пусть виртуозные, блестящие - остаются словами, а другие - хоть и не столь совершенные - не помнят, что они слова. У одного и того же поэта можно найти и то и другое.

Кто ранит нас? Кто наливной ранет

надкусит в августе, под солнцем тёмно-алым?

Как будто выговор, - нет, заговор, - о нет,

там тот же корень, но с иным началом.

Там те же семечки и - только не криви

душой, молитву в страхе повторяя.

Есть бывший сад. Есть дерево любви.

Архангел есть перед дверями рая

с распахнутыми крыльями, с мечом

стальным, горящим, обоюдоострым.

Есть мир, где возвращенье не при чём,

где свет и тьма подобны сводным сёстрам....

Бахыт Кенжеев

Слова, слова, слова, которые плохи лишь тем, что слишком хороши, слишком благозвучны и нарочито аллитерированы, слишком тесно пригнаны друг к другу - ни щёлочки, ни просвета. Они, как гладкая стена, где не за что зацепиться. А ведь тот же поэт сказал: "Сквозь внезапную трещину в разговоре - / вспышка света...". Нет здесь этой трещины. А в других его стихах есть: "это личность по имени "я" / в тёплых, вязких пластах бытия / с чемоданом стоит у вокзала / и лепечет, что времени мало, / нет билета - а поезд вот-вот / тронется, и уйдёт, и уйдёт...".

Как это ни парадоксально, но слова, оставшиеся словами, теряют дар речи. Онемевшие слова - проклятие поэта. И нет никаких инструкций для желающих избежать подобной немоты. Есть только счастливые примеры, на которых всё равно ничему не научишься:

Гляжу на грубые ремёсла,

Но знаю твёрдо: мы в раю...

Простой рыбак бросает вёсла

И ржавый якорь на скамью.

Потом с товарищем толкает

Ладью тяжёлую с песков

И против солнца уплывает

Далёко на вечерний лов.

...

Тогда встаёт в дали далёкой

Розовопёрое крыло.

Ты скажешь: ангел там высокий

Ступил на воды тяжело.

И непоспешными стопами

Другие подошли к нему,

Шатая плавными крылами

Морскую дымчатую тьму.

Клубятся облака густые,

Дозором ангелы встают,

И кто поверит, что простые

Там сети и ладьи плывут?

Вл. Ходасевич

Удачный лов. Удачный потому, что всё пойманное выпущено на волю через огромные отверстия в сетях (одна строка со множеством зияющих гласных чего стоит: "Шатая плавными крылами").

В который раз - ангел, в который раз - рай. Но поди пойми почему у одного ангела крылья живые, а у другого - бумажные. Почему в одном случае, когда мне говорят: "Но знаю твёрдо: мы в раю", - верю на слово, а в другом...

2000

6. С пятого на десятое

Вокруг стихов

Читаю Жана Кокто, его брошюру о музыке "Петух и Арлекин". Никогда не думала, что этот, судя по воспоминаниям, эксцентричный и непредсказуемый enfant terrible, так ясно и благородно мыслит. Посвящая брошюру своему другу - композитору Жоржу Орику, Кокто в частности пишет: "Ведь музыканты вашего возраста провозглашают богатство и благодать поколения, которое никому не подмигивает, которое не надевает маску, не отвергает ничего сходу, не прячется, не боится любить и защищать то, что любит." Всё это звучит удивительно современно. Он перечисляет именно те качества, которых так катастрофически не хватает сегодня. При явном дефиците любви и готовности её защищать - избыток пересмешничества, подмигивания, беспредметной иронии. Вместо лица - имидж (маска, о которой говорит Кокто). Вместо открытого разговора - кривые ухмылки, суетливое желание попасть в тон, выглядеть, как все - лихим, крутым, циничным.

В конце восьмидесятых мы испытали шок. Рухнула прежняя жизнь. Всё, что казалось устоявшимся, незыблемым, нерушимым, перестало существовать. Сдвинулась гробовая плита, и прозвучало: "Встань! Иди!" Легко сказать. Но куда итти и как жить в изменившихся условиях? В результате сильного шока организм даёт сбой. Его реакция непредсказуема. Можно ослепнуть, начать заикаться, вообще онеметь. Наверное, нечто подобное испытали утратившие родину и оказавшиеся на чужой земле эмигранты первой волны. Но шок может привести не только к потере - зрения, слуха, памяти, речи - но и к обретению. Слепой может прозреть, немой - заговорить. Георгий Иванов был поэтом и до эмиграции. Но то, что называется даром речи, он обрёл на чужбине. Испарился романтический флёр, пропал псевдопоэтический словарь, исчезла литературность. Появился духовный реализм, жёсткость, трезвость, горькая ирония.

Невероятно до смешного:

Был целый мир и нет его...

Вдруг - ни похода ледяного,

Ни капитана Иванова

Ну, абсолютно ничего!

Эти строки так сильно действуют потому, что сквозь иронию проглядывает много чего другого: нежность, ностальгия, память, отчаяние. За иронией, характерной для сегодняшней поэзии, чаще всего не проглядывает ничего.

Россия мати,

Свет мой безмерный!

Хочу сказати нелицемерно:

В тебе живу я,

тебя ревную,

какого ж хуя

ещё взыскую?...

~ ~ ~

Может, вообще ограничиться только цитатами?

Да неудобно как-то, неловко перед ребятами.

Ведь на разрыв же аорты, ведь кровию сердца же пишут!

Ну а меня это вроде никак не колышет.

С пеной у рта жгут Глаголом они, надрываясь,

я же, гадёныш, цитирую и ухмыляюсь.

Не объяснишь ведь, что это не наглость циничная,

что целомудрие это и скромность вполне симпатичные!

И не надо объяснять. Уже давно ясно, что подобные стихи сыграли свою историческую роль - сбили поэзию с котурнов, избавили от излишнего пафоса и свойственной советским временам задушевки, подёргали чересчур серьёзного читателя за нос. Ну и хватит. Оказывается, не хватит. Выходит книга за книгой, и в каждой - одно и то же:

Если долго не курить

так приятно закурить!

И не трахаться подольше

хорошо, наверно, тоже. ...

Скучно всё это читать. Наверное, и писать скучно. Просто ироническая маска приросла и не отдирается. А, может, страшно отказаться от стиля, который принёс успех. К успеху привыкаешь, им не хочется рисковать.

А ведь есть у Кибирова удивительные стихи. Жаль, что они в меньшинстве:

Нет мочи подражать Творцу

Здесь на сырой земле.

Как страшно первому лицу

В единственном числе.

И нет почти на мне лица

Последней буквы страх.

Как трудно начинать с конца

Лепить нелепый прах.

Тварь притворяется Творцом,

Материя - Отцом.

Аз есмь, но знаю - дело швах

Перед твоим Лицом.

Слушала сегодня по "Свободе" передачу о симпозиуме, состоявшемся этим летом в Японии и посвящённом литературному процессу в современной России. Опять прозвучали навязшие в зубах речи о конце литературы и культуры в целом. Ведущий программы Александр Генис говорил о надвигающемся конце бойко и с весёлым задором. Видимо, он уверен, что на его век литературы хватит, и ещё будет время порассуждать о её закате и даже обогатить её своими трудами. Удивительно, что неглупые люди не ленятся произносить очередную банальность про пресловутый конец чего угодно света, театра, культуры, литературы... И как же им уютно в этих закатных лучах. Предчувствие конца их не только не угнетает, но даже бодрит. А кто представлял русскую литературу на японском симпозиуме? Сорокин - прозу, Пригов - поэзию. Это всё равно что судить о красоте тела по записям патологоанатома.

Ещё из Кокто: "Произведение искусства должно удовлетворять требованиям всех муз". Я бы избегала слова "должно" в разговоре об искусстве. После стольких лет несвободы у нас у всех аллергия на это слово. И тем не менее, если произведение искусства что-то кому-то и должно, то музам. Одно из самых сильных впечатлений последнего времени - фильм Бертолуччи "Пленённые". Фильм, оставшийся в тени как у нас, так и за рубежом. Я поняла в чём его несказанная прелесть (да простят мне высокий штиль): этот фильм - стихи. Причём рифмованные и с ясным ритмом. В отличие от западной поэзии, где рифма, как правило, отсутствует, здесь она присутствует в полной мере - звонкая и точная. И даже не присутствует, а вспыхивает. Вспыхивают рифмующиеся реплики, кадры, краски, жесты. И всё это сцеплено ритмом, подобным биению пульса. Он прихотлив и изменчив и задан жизнью, её энергией и волей. Ритм меняется внутри кадра, как меняется в течение дня частота пульса.

Несмотря на свой жанр (что может быть элементарнее мелодрамы?), фильм сложен, но не усложнён. Он сложен естественной сложностью. Той, какой сложна жизнь. И так же, как сама жизнь, прост. Рассказывать это кино всё равно, что пытаться пересказать стихи. Дело не в том, что ОН влюблён в НЕЁ, а в том, как он на неё смотрит, как говорит, как наклоняет голову, как она ест своё авокадо, как протирает узорчатую решётку на лестнице, как загорается в вазочке красный цветок, как вспыхивает свеча, отражённая в крышке рояля, как идёт под дождём случайный прохожий в синем плаще и белых кроссовках. У фильма чистый звук и ясные линии. Он целомудрен, несмотря на то, что делал его изощрённый, искушённый мастер. А, может быть, благодаря этому. Только художник, прошедший огонь, воду и медные трубы, способен сделать такой гениально простой фильм. Техника здесь настолько совершенна, что её перестаёшь замечать. Это та высшая степень сложности, которая кажется простотой. И снова из той же брошюры Кокто. Вот как он говорит о своём друге композиторе Эрике Сати: "Сати учит нас самой большой дерзости нашей эпохи - быть простым.... В эпоху крайних изысков это единственно возможная оппозиция". Наверное, то же самое можно сказать о "Пленённых" Бертолуччи. Скорей всего, именно из-за своей кажущейся простоты фильм остался в тени.

Этот фильм для меня - поэзия. Интересно впомнить стихи, которые сродни кино. Первое, что мне пришло в голову, это поразительно лаконичное и ёмкое стихотворение Ходасевича:

Было на улице полутемно.

Стукнуло где-то под крышей окно.

Свет промелькнул, занавеска взвилась.

Быстрая тень со стены сорвалась

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг - а иной.

Чем не мгновенный кинокадр, в котором есть всё: и звук, и свет, и динамика, и напряжённая атмосфера надвигающейся катастрофы, и резкая, неожиданная, шокирующая смена ракурса в двух заключительных строках. Стоящая под ударением буква "а" заставляет слова "счастлив" и "падает" звучать, как крик. Крик отчаяния, и одновременно освобождения, избавления от рутины, морока и несуразностей жизни.

Даже не знаю стоит ли возвращаться к банальной теме конца искусства, и, в частности, литературы, возникшей в связи с японским симпозиумом, но фильм Бертолуччи свидетельствует об одном - жизнь продолжается. Ощущение конца возникает лишь тогда, когда слишком хлопочешь о том, чтобы сделать небывалое и всех удивить. Чаще всего в этом случае обнаруживаешь, что выдумал велосипед. Вряд ли это чувство появляется, когда занят лишь тем, чтобы адекватно выразить себя в данный момент. Составляющие наш мир элементарные частицы всё ещё таят в себе нерастраченный заряд и способны на многое. Достаточно малого сдвига, неожиданного ракурса, слегка изменившейся интонации - и старое начинает звучать по-новому:

счастливая с виду звезда

с небес обещает всю ночь

пока под мостом есть вода

любить эту воду как дочь

пока остаются поля

а мимо бегут поезда

и в море уходит земля

любить обещает звезда

До неприличия затёртые слова - вот что наличествует в этом восьмистишии Дениса Новикова. Но всё не так просто. Если "счастливая звезда" знакома всем, то "счастливая с виду" - вряд ли. И обещание звезды "любить эту воду как дочь", весьма интересно. А обещание, повторенное дважды, (да ещё с немыслимой рифмой "звезда - поезда"), окончательно убеждает нас в том, что это стихи. И необычны они вовсе не тем, что отсутствуют знаки препинания, а тем... Впрочем, уже и так ясно всё ясно.

И снова возвращаюсь к фильму. Единственно, что мне мешало полностью в него погрузиться - это перевод. И дело не в содержании. Огромную роль в фильме играет голос, его особый тембр, неподражаемая интонация, совершенно своя, ни на кого не похожая манера говорить у каждого из героев. Может ли бесцветный (пусть даже небесцветный) голос переводчика не разрушить неповторимую ауру картины? Слава Богу, ему не удалось полностью заглушить оригинальный звук. А если бы фильм был дублирован? Дубляж равноценен замене оригинальных стихов переводными.

Читая эссе знаменитого мексиканского поэта Октавио Паса о переводе, наткнулась на такое высказывание: "В идеале цель поэтического перевода, по исчерпывающе точной формуле Поля Валери, состоит в том, чтобы оказывать то же самое воздействие другими средствами." Но возможно ли это? Голос неповторим. Тот же Пас в своём эссе пишет: "Понять стихотворение значит прежде всего его услышать. Слова входят через слух.... Читать стихи - значит слушать глазами...". Если вспомнить слова Мандельштама о том, что он работает с голоса, то выходит, что голос имеет для поэзии решающее значение и заменить его - пусть даже прекрасным, но иным - значит создать другое произведение. Когда я читаю переводные стихи, я не знаю, что читаю. Оригинал? Стихи переводчика?

Писание стихов - это мучительная попытка прорваться к себе и к другому. Оба эти этапа давно сформулированы Тютчевым: "Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?" Стихи есть удачный или неудачный результат такой попытки. Они заряжены энергией заблуждения, позволяющей снова и снова делать эту отчаянную попытку. При переводе закон сохранения энергии не действует. Переводчик работает с готовым материалом, он привязан к тексту. И хотя перевод - это тоже творчество, но оно носит иной характер. Это уже не превращение НИЧТО в НЕЧТО (как у поэта), а превращение НЕЧТО в НЕЧТО ДРУГОЕ. Оба эти занятия - попытка с негодными средствами, и всякая удача на этом пути - чудо.

После второго тютчевского вопроса я бы поставила не один, а несколько вопросительных знаков. "Другому как понять тебя???" Нужен ли поэту (и вообще художнику) другой? И всегда ли он есть? А если есть, то захочет ли понять? А если захочет, то возможно ли это в принципе?

И опять о фильме Бертолуччи - одному из самых сильных потрясений последних лет. В доперестроечные времена его бы назвали камерным. Но в этой камерной ленте затронуты глобальные вопросы человеческого существования. И среди прочих - проблема творчества. Режиссёр делает это лёгким касанием, одним штрихом, но этот штрих стоит многих глубокомысленных слов об одиночестве художника в этом мире и пр. и пр. Главный герой - пианист, который большую часть времени проводит в четырёх стенах за роялем. У него нет слушателей, и неизвестно нуждается ли он в них. Живущая в его доме молодая африканка, в которую он страстно влюблён, исполняемую им музыку не воспринимает. Она воспитана на других звуках и ритмах. Так для кого он оттачивает своё мастерство? К кому обращается? К самому себе, наверное. Видимо, для него это единственный способ общения с собой и с окружающим миром. Но вот он сочинил произведение, которое решил исполнить на домашнем концерте, и собрал тех, кому давал частные уроки. Впервые за долгое время он играл для других. Поначалу стояла сосредоточенная тишина, на лицах было написано внимание. Но его хватило ненадолго. Кому-то захотелось фанты, кого-то отвлёк шум за окном, кого-то упавший с верхнего этажа мяч. Слушатели разбрелись. В комнате остался только один уснувший мальчик. Но пианист продолжал играть. Он играл с той же отдачей, что и всегда. Он снова оказался наедине с музыкой и самим собой - вернулся к самому привычному и естественному для себя состоянию. Может ли быть иначе? Может.

Об этом замечательный рассказ Ирины Поволоцкой про юного музыканта, которому однажды посчастливилось попасть на концерт Великого Скрипача: "И уже бедному школяру чудилось, что это его неловкие руки освятили бумажный лист с линейным пятистрочием. Что это его вдохновенные каракули выводил смычок гения, замершего на сцене в исступлённой стойке сверчка-кузнечика-музыканта. И мальчику показалось (не забудьте, он был так юн) - ему не перенести следующего звука. И тогда Скрипач сделал паузу. Она длилась мгновение, но жизнь музыкального дитяти... вместилась в паузу между нотой, которая прозвучала, и той, которую он с таким страхом жаждал...".

И всё же подобная реакция - большая редкость и воспринимается не иначе, как чудо и подарок судьбы. Несоответствие между душевными затратами творца и поведением потребителя - вещь обычная. Художник всегда выкладывается полностью. Арсений Тарковский говорил, что даже плохие стихи писать трудно. А раз художник так щедро себя тратит, то он невольно ждёт того же от реципиента. Один известный актёр рассказывал, что был абсолютно раздавлен, когда, кончив свой монолог, исполенный, как ему казалось, с огромным воодушевлением, увидел, что мир не перевернулся и всё стоит на своих местах.

Но если учесть, что потребитель не столь уж искушён, внимателен и сосредоточен, и его реакция почти всегда слабее той, которую художник ждёт, то зачем ему, художнику, так уж биться над каждой деталью, зачем этот "поиск фона, поиск тона, поиск нужного наклона непокорной головы"? Сойдёт и так. Но в том-то и дело, что не сойдёт. Даже при самом беглом взгляде можно оценить, с чем имеешь дело - с поделкой или с подлинным. Об этом кричит любая деталь. Сергей Юрский рассказывал, что однажды, когда в сотый раз повторял какую-то фразу, которая никак не давалась, кто-то из коллег посочувствовал: "Да брось ты. Всё равно никто не заметит". На что Юрский возразил, что заметит, сам не знает что и почему, но заметит - от мелочи зависит то, как прозвучит всё в целом.

Мирясь с реальным положением вещей, будем всё-таки втайне надеяться на чудо - на то, что у поэта где-то есть читатель, который сам подобен поэту, у музыканта - слушатель, который ждёт следующей ноты, как манны небесной. Впрочем, я всегда вспоминаю пианиста из фильма "Пленённые", чьи слушатели разбрелись, оставив его наедине с музыкой. Лицо музыканта не выражало ни обиды, ни разочарования - только сосредоточенность. Всё было, как обычно: он играл в одиночестве в четырёх стенах.

2000

7. Энергия отчаяния

Георгий Иванов и Владислав Ходасевич

Это скучное слово УНЫНИЕ, состоящее из двух одинаковых согласных и четырех гласных, одна из которых напоминает тоскливый собачий вой, а прочие настолько узки и тесны, что не впускают ничего значительного. Уныние - это вялость, апатия, атрофия мышц и чувствительности. На мертвой почве уныния ничего не растет. Уныние - грех.

То ли дело ОТЧАЯНИЕ. Оно и звучит иначе. В этих судорожно цепляющихся друг за друга Т Ч чудится энергия сопротивления. В разверстых АЯ несмолкаемый крик. Если уныние - убитый нерв, то отчаяние - живая боль: тупая, острая, фантомная, какая угодно, но непременно живая. "Не теряй отчаяния", - сказал Ахматовой Пунин, когда его, арестованного, уводили из дома. То есть, мучайся, страдай, заламывай руки, бейся головой об стену, кричи на крик или просто замри, уставившись в одну точку, но не теряй чувствительности. Только мертвым не больно.

Отчаяние - результат лобового столкновения с действительностью, неотвратимостью, упрямой судьбой. Столкновение такой силы, что искры сыпятся из глаз, что видишь звезды, как говорят англичане. Отчаяние -звездный час, который - случается и такое - может длиться долго. Так звездный час Георгия Иванова растянулся на несколько десятков эмигрантских лет.

С бесчеловечною судьбой

Какой же спор? Какой же бой?

Все это наважденье.

...Но этот вечер голубой

Еще мое владенье.

~ ~ ~

Пожалуй, нужно даже то,

Что я вдыхаю воздух.

Что старое мое пальто

Закатом слева залито,

А справа тонет в звездах.

В "глухой европейской дыре" Георгия Иванова то и дело что-то вспыхивает, мерцает, сияет, светится: то первая звезда "в тускнеющий вечерний час", то мучительные и сладкие воспоминания о "русском снеге, русской стуже", то просто "рифма заблестит". И сколько бы ни уверял поэт себя и читателя в своем "безразличье к жизни, к вечности, к судьбе", он бесконечно от него далек, и мается его душа и захлебывается от горя и болит от воспоминаний, и плачет по ночам "от жалости и страха".

Не надо. Нет, не плачь.

О, если бы с размаха

Мне голову палач!

? ? ?

Если бы я мог забыться,

Если бы, что так устало,

Перестало сердце биться,

Сердце биться перестало...

Освободиться, забыть себя, потерять чувствительность, избавиться от бесполезного и бессмысленного бытия - вот рефрен его поэзии.

Все на свете пропадает даром,

Что же Ты робеешь? Не робей!

Разможжи его одним ударом,

На осколки звездные разбей!

Отрави его горчичным газом

Или бомбами испепели ?

Что угодно - только кончи разом

С мукою и музыкой земли!

Сколько однако энергии, страсти, а значит, и жизни в этом молении о конце. Впрочем, это не столько моление, сколько приказ, усиленный тремя восклицательными знаками: не робей! Разбей! Кончи разом! Слава Всевышнему за то, что Он до сих пор не внял мольбе одного из своих не слишком уравновешенных чад и не покончил "с мукою и музыкой земли", прекрасно сознавая, что и само чадо не вполне уверено, что хочет именно этого. Иначе не написало бы таких строк:

Был замысел странно-порочен

И все-таки жизнь подняла

В тумане - туманные очи

И два лебединых крыла.

И все-таки тени качнулись

Пока догорала свеча.

И все-таки струны рванулись,

Бессмысленным счастьем звуча...

? ? ?

Бесполезное - бесполезно:

Продолжается бытие.

Это слова другого эмигрантского поэта Владислава Ходасевича, Который, как и Георгий Иванов, долгие годы писал под диктовку отчаяния.

О чем? Забыл. Непостижимо.

Как можно жить в тоске такой!

Он вскакивает. Мимо, мимо,

Под ветер, на берег морской!

Колышется его просторный

Пиджак ? и, подавляя стон,

Под европейской ночью черной

Заламывает руки он.

И в этих стихах, как и в молении о конце Георгия Иванова - буря и натиск, стремительность и страсть. Как это ни парадоксально, но отчаяние стало для обоих поэтов мощным источником энергии. Их отчаяние наступательно, активно и любит императив:

Перешагни, перескочи,

Перелети, пере - что хочешь

Но вырвись: камнем из пращи.

Звездой, сорвавшейся в ночи

Вл. Ходасевич

Хорошо - что никого.

Хорошо ? что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

Г. Иванов

И снова Ходасевич:

Жди, смотря в упор,

Как брызжет свет, не застилая ночи.

Смотрю в упор, но, вопреки смыслу сказанного, вижу только свет - такой силой воздействия обладает слово "брызжет".

И тем не менее "европейская ночь" Ходасевича темнее ивановской. Если в ночи Ходасевича и вспыхивает свет, то локальный, имеющий вполне конкретный и весьма прозаический источник:

Тускнеет в лужах электричество,

Нисходит предвечерний мрак...

? ? ?

Сижу, освещаемый сверху,

Я в комнате круглой моей

Смотрю в штукатурное небо

На солнце в шестнадцать свечей.

Случается, что, подпитывая свою тоску, Ходасевич намеренно изгоняет из своего пространства всякий свет, кроме искусственного:

Великая вокруг меня пустыня,

И я - великий в той пустыне постник.

Взойдет ли день - я шторы опускаю,

Чтоб солнечные бесы на стенах

Кинематограф свой не учиняли.

Настанет ночь - поддельным слабым светом

Я разгоняю мрак и в круге лампы

Сгибаю спину и скриплю пером,

А звезды без меня своей дорогой

Пускай идут.

Но коль скоро поэт скрипит пером, значит что-то ему все-таки светит. Ну хотя бы искра Божья, которая наполняет перо "трепещущим, колючим током", или вспыхнувшая рифма. А вспышка рифмы - это вспышка надежды: "Я чающий и говорящий" (Ходасевич). "Отчаяние - состояние крайней безнадежности, ощущение безысходности" - сказано в Толковом словаре. Но вот парадокс: основную часть этого слова составляет "чаяние", и две крохотных, его отрицающих буквы ОТ ничего не могут с ним поделать. Тем более, что ЧАЯНИЕ ударная, а значит, самая звучная часть слова. Слова и звуки способны творить чудеса, теряя изначальный смысл и приобретая новый.

В зиянии разверстых гласных

Дышу легко и вольно я.

Мне чудится в толпе согласных

Льдин взгроможденных толчея.

И внутри отчаяния, внутри его разверстых гласных обоим поэтам удавалось дышать "легко и вольно"

Лети, кораблик мой, лети,

Кренясь и не ища спасенья,

Его и нет на том пути,

Куда уносит вдохновенье.

Спасенья нет, но есть великий дар превращать энергию отчаяния в созидательную.

С бесчеловечною судьбой

Какой же спор? Какой же бой?

? восклицает Иванов.

Как совладать с судьбою - дурой?

Заладила свое - хоть плачь

? вторит ему Ходасевич. Но вот и выход:

Сосредоточенный и хмурый

Орудует смычком скрипач.

Жесткие, совсем непоэтичные слова. Да и может ли скрипач, чья душа "мытарится то отвращеньем, то восторгом" ублажать чей-то слух? Вряд ли. Но зато он способен заставить внемлющего ему пережить то, что познал сам "дрожь, побежавшую по коже / Иль ужаса холодный пот". Наверняка и Иванов и Ходасевич временами теряли отчаяние и впадали в уныние, не дающее плодов. И все же отчаяние, слава Богу, побеждало, диктуя странные безысходные, но и ослепительные строки:

Сияет соловьями ночь,

И звезды, как снежинки, тают,

И души - им нельзя помочь,

Со стоном улетают прочь,

Со стоном в вечность улетают.

Г. Иванов

1997

8. Роза розе рознь

1. Анатолий Штейгер и Георгий Иванов.

Читая подборку Анатолия Штейгера, удивляешься тому, как он похож на Георгия Иванова: и образы те же и темы:

"Мы говорим о розах и стихах,/ Мы о любви и доблести хлопочем,/ Но мы спешим, мы вечно впопыхах, - / Все на бегу, в дороге, между прочим..." (А.Штейгер).

"Ты прожил жизнь, её не замечая,/ Бессмысленно мечтая и скучая -/ Вот, наконец, кончается и это.../ Я слушаю его, не отвечая,/ Да он, конечно, и не ждет ответа." (Г.Иванов).

"В сущности, так немного/ Мы просим себе у Бога:/ Любовь и заброшенный дом,/ Луну над старым прудом/ И розовый куст у порога..." (А.Штейгер).

"Я хотел бы улыбнуться,/ Отдохнуть, домой вернуться.../ Я хотел бы так немного,/ То, что есть почти у всех,/ Но, что мне просить у Бога/ И бессмыслица и грех." (Г.Иванов).

И даже интонация у этих двух поэтов нередко совпадает: "Крылья? Обломаны крылья,/ Боги? Они далеки./ На прошлое???полный бессилья/ И нежности взмах руки..." (А.Штейгер).

"Страсть? А если нет и страсти./ Власть? А если нет и власти/ Даже над самим собой?/ Что же делать мне с тобой?..." (Г.Иванов).

Примеры совпадения можно множить и множить. Эта похожесть интригует, заставляя повнимательнее вчитаться в строки обоих поэтов, чтоб понять почему в одном случае розы, звезды, соловьи становятся нетленными строками, а в другом грамотными стихами, представляющими скорее академический интерес. "Не до стихов... Здесь слишком много слез,/ В безумном и несчастном мире этом./ Здесь круглый год стоградусный мороз -/ Зимою, осенью, весною, летом..." (А.Штейгер). Штейгер серьезен, всегда серьезен. Его слово значит только то, что значит, в то время как слово Г.Иванова многослойно, многозначно и, при кажущейся простоте и даже простоватости, переливчато и лукаво: "Поэзия: искусственная поза,/ Условное сиянье звездных чар,/ Где, улыбаясь, произносят???"Роза"/ И с содроганьем думают "Анчар"./ Где, говоря о рае, дышат адом/ Мучительных ночей и страшных дней,/ Пропитанных насквозь блаженным ядом,/ Проросших в мироздание, корней." (Г.Иванов). Розы Г.Иванова имеют сложный запах???душистый и удушливый, нежный и ядовитый, едва уловимый и резкий. И обращается он с ними весьма вольно: то закинет за облака, то выбросит в помойное ведро, то заплетет ими "яму, могильных полную червей". Поэт свободен и непредсказуем: может начать за здравие, а кончить за упокой, и наоборот. Его поступь легка. За ним невозможно не последовать, хотя никогда не знаешь куда угодишь???в "синее царство эфира", "в холодное ничто", "в неземное сияние" или просто-напросто плюхнешься рыбкой на сковороду, где нежно закипает масло. Той самой рыбкой, что попалась на серебряный крючок игривых речей поэта. И как не попасться, если все "так мгновенно, так прелестно/ Солнце, ветер и вода...". И откуда знать, что последует дальше. А дальше вот что: "Даже рыбке в речке тесно,/ Даже ей нужна беда./ Нужно, чтобы небо гасло,/ Лодка ластилась к воде,/ Чтобы закипало масло/ Нежно на сковороде." Читая эти легкомысленным тоном произнесенные строки и вспоминая тяжеловесное штейгеровское высказывание???"Здесь должен прозой говорить всерьез/ Тот, кто дерзнул назвать себя поэтом"???видишь, что между двумя, на первый взгляд, похожими поэтами??? пропасть. Даже в лучших стихах А.Штейгера слово лежит на листе бумаги недвижимо. Само не шелохнется и соседа не тронет, вступая с ним лишь с пресную грамматически правильную связь: "Пройдут года, и слабо улыбнусь/ Холодными и бледными губами:/ Мой нежный друг, я больше не вернусь/ На родину, покинутую нами." Все так, все на месте, а, значит, не на месте и не так. "Так"???это когда вот как: "Потеряв даже в прошлое веру,/ Став ни это, мой друг, и ни то/ Уплываем теперь на Цитеру/ В синеватом сиянье Ватто.../ Грусть любуется лунным пейзажем,/ Смерть, как парус, шумит за кормой.../ Никому ни о чем не расскажем,/ Никогда не вернемся домой." (Г.Иванов). Весь присутствующий здесь романтический набор поэт использует самым неожиданным образом: грусть у него любуется лунным пейзажем, смерть шумит, как парус. Сближение далековатых вещей, столкновение удаленных друг от друга понятий, стыковка нестыкуемого - в этом весь Г.Иванов. Все, что попадает в его стихи, терпит превращение, движется, дышит, как мартовский снежный наст под солнечными лучами: наступишь на него, а по нему будто дрожь прошла, он оседает, проваливается, ускользает.

Интонация Г.Иванова бесконечно меняется. И когда после строк "Ку-ку-реку или бре-ке-ке-ке?/ Крыса в груди или жаба в руке?/ Можно о розах, можно о пне./ Можно о том, что неможется мне...", ??? читаешь совсем другие ??? трезвые, горестные???эффект поразителен "Я жил как будто бы в тумане,/ Я жил как будто бы во сне,/ В мечтах, в трансцендентальном плане,/ И вот пришлось проснуться мне./ Проснуться, чтоб увидеть ужас,/ Чудовищность моей судьбы./ ...О русском снеге, русской стуже.../ Ах, если б, если б... да кабы..." Даже называя вещи своими именами, Г.Иванов предпочитает не договаривать, обрывает себя на полуслове в отличие от Штейгера, который все договаривает до конца, прямо и без обиняков, не уходя от темы, не отклоняясь от генеральной линии: "Какая власть, чудовищная власть/ Дана над нами каждому предмету.../ Как беззащитен, в общем, человек,/ И как себя он, не считая, тратит..." Штейгер, как и Г.Иванов, употребляет слово "чудовищный", но в "мертвом" окружении оно "не работает" и становится такой же "окаменелостью", как все, что до и после. И когда среди всей этой "недвижимости" натыкаешься на нечто живое, когда среди стихов О любви, О смерти, О боли, О тоске вдруг возникает САМА любовь, САМА боль, САМА тоска, короче, когда (пользуясь строкой Г.Иванова) "вдруг появляются стихи???/ Вот так... Из ничего...", это воспринимаешь, как "невозможное чудо":

У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы,

Мы скажем горько:???Да, увы,

Любили... как ещё любили!...

2. Пять строк, продленных долгим эхом.

Это пятистишее впервые попалось мне на глаза несколько лет назад. Имя Анатолия Штейгера я никогда до того не слышала и стихов его не читала. Это короткое стихотворение так меня поразило, что я немедленно прочла его по телефону своей знакомой, которая, впрочем, отнеслась к нему весьма скептически. "Почему "не поднимая головы"????спросила она,???и почему "увы, любили"? Автор что???жалеет об этом?". Я не нашла, что ответить, да и не особенно хотела затевать спор. Мне просто было досадно, что стихи, которые меня "зацепили", ее не тронули. Я и сама понимала, что они далеки от совершенства. Видела слабые рифмы (грешили - любили), два слипшихся и от того неприятно свистящих "С" (нас спросят), печально знаменитых "львов" (любили ль вы?), которыми попрекали еще Пушкина (помните: "Слыхали ль вы за рощей глас ночной...?"), ??? и все же не могла равнодушно читать эти строки. Мне хотелось отыскать другие стихи Штейгера. И наконец в 3-ей книге "Антологии поэзии русского зарубежья", изданной в 94-ом году, я нашла его большую подборку, а в ней несколько стихотворений, которые хотелось запомнить. Ну хотя бы такое (привожу лишь одну строфу):

Я выхожу из дома не спеша.

Мне некуда и не с чем торопиться.

Когда-то у меня была душа,

Но мы успели с ней наговориться...

Или четверостишие из цикла "Кладбище":

Преступленья, суета, болезни,

Здесь же мир, забвение и тишь.

Ветер шепчет:???Не живи, исчезни,

Отдохни, ведь ты едва стоишь.

Были и другие стихи, поразившие точностью, чистотой, глубиной. И все же ТЕ ПЯТЬ СТРОК не только не померкли на общем фоне, но показались еще загадочней и притягательней. Я лишний раз убедилась в том, что они меня не случайно приворожили. Но что сыграло роль приворотного зелья? Естественность интонации? Но она свойственна почти всем стихам Штейгера. И тут я вспомнила как читала эти строки своей приятельнице, вспомнила ее недоумение и свою досаду. "Почему? - вопрошала она,???Почему то? Почему это?" Я не стала ей тогда отвечать. Но могу ли я объяснить сегодня самой себе в чем магия этих пяти строк, состоящих из обыкновенных, вполне банальных и даже не лучшим образом срифмованных слов? У Штейгера есть куда более совершенные стихи:

Бывает чудо, но бывает раз.

И тот из нас, кому оно дается,

Потом ночами не смыкает глаз,

Не говорит и больше не смеется.

Он ест и пьет???но как безвкусен хлеб...

Вино совсем не утоляет жажды.

Он глух и слеп. Но не настолько слеп,

Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.

Эти восемь строк крепче сбиты, прочнее сцеплены, чем поразившее меня пятистишие, но они лишены того обнаженного чувства, той боли, от которой становятся непослушными губы и затрудненной речь. Штейгеровское пятистишие уникально тем, что его недостатки обернулись достоинствами. Слабые рифмы, слипшиеся согласные, неловкие созвучия заставляют острее почувствовать, как мучительно трудно говорить, как не хватает слов и как они бессильны передать что творится в душе. Но именно благодаря этим "бессильным" словам нам внятна вся сумятица чувств ??? сожаление, горечь, растерянность перед нахлынувшими воспоминаниями???всё, что на неловкий вопрос "любили ль вы?" диктует такой простой и такой хватающей за душу ответ: "Да, увы/ Любили... как еще любили!..." Стихи обрываются, но разговор, продленный долгим эхом, длится и длится.

1999

9. Читая Газданова

Читая Гайто Газданова, я вижу как настойчиво он ищет ЖИВЫХ среди тех, с кем его сводит судьба. Он их находит, но какие же они странные - эти живые. Вот некто Федорченко, который многим казался туповатым, скупым и занятым исключительно материальной стороной жизни. Он таким и был, пока вдруг с большим опозданием не заболел отроческими вопросами: "Зачем я существую на свете? Что будет со мной, когда я умру...? Зачем небо над головой и зачем вообще все?"* Он по детски требовал ответа, а убедившись, что ответа нет и не будет, зачах и свел счеты с жизнью.

Вот Павлов, поначалу производивший впечатление человека равнодушного и невозмутимого. Автор наверняка зачислил бы его "в мертвые", если бы однажды не услышал от него страстную исповедь. Оказывается, "он знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть" ??? он безумно???еще с российского детства, когда катался на лодке по реке, любил лебедей. Прочтя о них все, что было можно, он выяснил, что на внутренних озерах Австралии водится особая порода лебедей ??? черные лебеди. "На внутренних озерах Австралии", - мечтательно повторял Павлов. "И он говорил о небе, покрытом могучими черными крыльями, ???это какая-то другая история мира, это возможность иного понимания всего, что существует,???говорил он,???и это я никогда не увижу." Павлов не поехал в Австралию, боясь не найти там того, что искал. Вне этой странной мечты жизнь представлялась ему пустой и ненужной. У него, как и у Федорченко, оказалась "опухоль в душе", причем злокачественная и несовместимая с жизнью.

Чем дольше читаешь Газданова, тем больше втягиваешься в поиск живой души. "Самое главное???это то, что каждый человек может и должен летать",???внушает автору маленький, худой карикатурного вида старичок с громадными усами. Он, как и автор, работал шофером парижского такси, но все свободное время тратил на изобретение летательного аппарата. Близкие его не понимали, и ему приходилось трудиться в очень неудобных условиях в уборной. "Я уже давно работаю над этим, и рано или поздно полечу, и вы это увидите." Он даже показал собеседнику как это будет выглядеть. Старичок "наклонился налево, вытянув во всю длину обе руки так, что они образовывали одну линию, ???пишет Газданов, ???и вдруг, подпрыгивая, мелкими и быстрыми шажками, побежал прочь от меня по тротуару". Сумасшедший, конечно. Но жить ведь тоже безумие.

Среди множества людей, с которыми судьба сводила русского эмигранта Газданова, долгие годы просидевшего за баранкой и исколесившего весь Париж, ЖИВЫЕ встречались куда реже, чем люди, которых отличала "какая-то удивительная и успокаивающая тусклость взгляда". Газданов невероятно внимателен к чужим глазам. Непроницаемой пленкой покрыты глаза неправдоподобной красавицы Алисы. Он не ошибся, когда при первом же знакомстве решил, что она неживая. Позже она сама призналась ему, что не знала ни любви, ни страсти, ни ненависти, ни гнева, ни сожаления. И даже заниматься любовью ей было невероятно скучно. "Я бы хотела спокойно лежать",???призналась она однажды. У Газданова мертвые души почти всегда живучее живых. Живые же, как правило, обречены. Обречена Жанна Ральди, некогда самая очаровательная женщина парижского полусвета, чьи глаза даже в старости поражали удивительной нежностью. Она обречена на нищету и одиночество. Ее прежняя жизнь???"это слезы, волнения, дуэли, объятия, стихи и готовность отдать все за ослепительное счастье, которого в конце концов не существовало." Невольно вспоминается пушкинское "Погибнешь, милая, но прежде ты в ослепительной надежде..." Ральди была настолько живой, что оживляла даже дряблые души, которым до конца дней не удавалось забыть ее.

Почему же все газдановские живые обречены? Потому, наверное, что зациклены на чем-то одном. Федорченко зачарован открывшейся его взору бездной и погибает, не выдержав ее устрашающей близости. Ральди зачарована чувственной стороной жизни. Ее внутреннего огня хватало на то, чтоб зажечь других, но она не заботилась о том, чтоб сберечь хоть искру "на черный день" и умерла в ледяном одиночестве (и только лишь тогда глаза ее покрыла та непроницаемая пленка, которую столь часто наблюдал Газданов у якобы живых). Павлов зачарован видением черных лебедей, чью иллюзорность он сам отлично сознавал. Карикатурный старичок помешан на полетах и тоже плохо кончит. Ну а кто кончает хорошо? Важно только, чтоб смерть наступила после жизни, а не после вялотекущего существования, мало отличающегося от небытия. Газданов любуется всеми этими нелепыми, полупомешанными, иногда смешными, но вполне живыми людьми. Он, несмотря на внешнюю сдержанность стиля и кажущуюся отчужденность, ???романтик и зачарован крайностями: страстью и бесчувствием, атрофией души и душевной агонией, физическим совершенством и умственным убожеством, жизнью и смертью. А нет ли чего-нибудь посередке? Но срединные вещи противопоказаны романтику. К тому же крайности сильнее впечатляют. Вот не идет же у меня из головы последняя реплика Павлова, который накануне заранее спланированного им самоубийства, прощаясь на одной из парижских площадей со своим единственным конфидентом, кричит ему вслед своим "спокойным, смеющимся голосом: "Вспомните когда-нибудь о черных лебедях!"".

1999

10. Как быть живым до самой смерти ?

"Поэта - далеко заводит речь". Бывает, что и за пределы земного существования:

Я - груз, и медленно сползаю в ночь немую;

Растёт, сгущается забвенье надо мной...

О, ночь небытия ! Возьми меня... я твой...

Поэты часто пишут о смерти, но есть нечто куда более проблематичное, чем смерть физическая - небытие при жизни. То есть, смерть души - субстанции, на бессмертие которой мы всегда уповаем. Душа, Психея, чья жизнь не прекращается даже с умиранием плоти, вдруг находясь внутри живого существа, перестаёт откликаться на "призывы бытия".

Страсть? А если нет и страсти.

Власть? А если нет и власти

Даже над самим собой?

Что же делать мне с тобой?

Кабы знать, что это лишь мёртвый сезон, за которым последует новая жизнь. Тогда и "ледяная броня" не столь уж страшна и даже можно обратиться к ней с приветствием:

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,

Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,

Сновидения ночи и бабочки дня,

Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!

Казалось бы, избавившись от бремени страстей, душа получает ту свободу, которую и не чаяла обрести на земле. Не об этой ли свободе мечтал поэт, когда писал:

О, дайте вечность мне, - и вечность я отдам

За равнодушие к обидам и годам.

Но он же не менее страстно молил совсем о другом:

О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне,

Чтоб мог я стать огнём или сгореть в огне!

Поди - пойми чего он хочет: страстей? Свободы от них?

Душа, переставшая откликаться на земные сигналы - мёртвая душа. Поэт слишком хорошо знает, что такое жизнь, чтоб принять за неё инерцию существования. Если раньше он испытывал "бессмысленную жажду чуда", то теперь ему кажется бессмысленной сама эта жажда. Если раньше он даже в самую мрачную пору способен был расслышать "биенье совсем иного бытия", то теперь ему и земное бытиё едва внятно. Если раньше он каждой клеточкой чувствовал "этой жизни нелепость и нежность", то теперь видит одну нелепость. Пока жива душа, бессмыслица, нелепость, безнадежность - всё может стать источником вдохновения. "Но люблю я одно - невозможно," - писал поэт. Странное, на первый взгляд, признание. Но только на первый. Невозможно - значит, недостижимо. А что недостижимо, то желанно. И чем недоступней, тем желанней. Мёртвое бытие не знает желаний. Оно знает лишь мёртвую тишину.

Не Божья ли это кара за то, что ещё недавно поэт был слишком живым, живым сверх всякой меры?

Не человек и не смятенье:

Бог, повергающий богов.

Бог, творящий музыку.

Но за величие такое,

За счастье музыкою быть

приходится расплачиваться тем, что

новый день беззвучен будет,

Для сердца чужд, постыл для глаз,

И ночь наставшая забудет,

Что говорила в прошлый раз.

Но если поэт в какой-то миг и чувствовал себя Творцом, то не по своей, а по Божьей воле. И созидательное пламя, которое его сжигало, разгорелось из Божьей искры. А если так, то оцепенение души - не кара, а лишь естественное следствие созидательного ража. Один Бог неисчерпаем, лишь Его энергия неиссякаема. Смертный потому и смертный, что ему положены рамки. Они у каждого свои. Один живёт до самой смерти, а другой ещё при жизни обречён на "ужас нежитья". Оказывается, это совсем не просто

Быть живым, живым и только,

Живым и только до конца.

Но как быть тем, кто не удостоился этой милости? Что делать, если

Жизнь кончилась, а смерть ещё не знает

Об этом. Паузу на что употребим?

Как держать, вернее, как выдержать такую паузу? Может быть, попытаться вести посмертный дневник, аккуратно записывая реакции, вернее, отсутствие реакций оцепеневшей души: "Не обижаясь, не жалея, не вспоминая, не грустя...". А вдруг это странное занятие, опровергающее общее мнение, что мёртвые не говорят, подействует на не подающую признаков жизни душу, как искусственное дыхание. А вдруг она очнётся и рядом с записью: "Не обижаясь, не жалея, не вспоминая, не грустя..." появятся совсем другие строки: "Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась."

1997

Часть III. От аза до ижицы

Не стоит жить иль всё же стоит

Неважно. Время яму роет,

Наняв тупого алкаша.

Летай, бессмертная душа,

Пока пропойца матом кроет

Лопату, глину, тяжкий труд

И самый факт, что люди мрут...

Летай, душа, какое дело

Тебе во что оденут тело

И сколько алкашу дадут.

Летай, незримая, летай,

В полёте вечность коротай,

В полёте, в невесомом танце,

Прозрачнейшая из субстанций,

Не тай, летучая, не тай.

1. И мой Пушкин*

О Пушкине - или никак или с юмором. Никак - потому что о нём все сказано. С юмором - потому что Пушкин - "это весёлое имя". С Пушкиным у меня отношения очень давние и очень личные (как, впрочем, у всех). Начались они со сказок, которые мне с выражением читала бабушка. Её культурно-просветительская деятельность увенчалась успехом. Когда она решила научить меня, малолетку, плавать и, обхватив поперек живота, затащила в море, я принялась выкрикивать единственные ругательства, которые знала: "Дурачина ты, простофиля!". Бабушка могла быть довольна. Всё раннее детство я общалась с окружающим миром с помощью Пушкина. " Ах ты, мерзкое стекло! Это врешь ты мне назло", - бросила я в лицо обидевшей меня подружке. Однажды Пушкин сильно меня подвел. Случилось это в первом или во втором классе. Мы написали диктант, за который я получила "четыре". "Что это за "окиян" такой?", - спросила меня учительница, раздавая тетради с диктантом, - "Где ты взяла такое написание?" "У Пушкина", - ответила я, "... И пустили в Окиян - Так велел-де Царь Салтан." Я была уверена, что она устыдится и поставит мне "пять", но этого не случилось.

Теперь о связи поколений. Знакомство моих детей с Пушкиным, как и моё, началось со сказок. Младший сын чуть ли не каждый день просил почитать ему "Сказку о дохлой царевне". Но, услышав однажды "Полтаву", потерял покой, требовал, чтобы ему читали поэму снова и снова и в конце концов выучил огромные куски наизусть, доказательством чему служит сохранившаяся с тех времен кассета, на которой он, трехлетний и картавящий на "р", с упоением декламирует : "...Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как Божия гроза."

И еще о связи поколений. До войны мой отец Миша Миллер работал в отделе писем Литературной газеты. Он получал уйму графоманской продукции, на которую принято было как-то реагировать. Отцу требовались помощники. Одним из них стал Даниил Семенович Данин - в ту пору студент, остро нуждающийся в заработке (отец его был репрессирован). Каждый раз, когда Данин приходил за очередной порцией посланий и приносил отрецензированные стихи, Миша Миллер спрашивал его: "Ну как, не обнаружился ли новый Пушкин?" "Пока нет," - отвечал Данин. Но однажды в ответ на традиционно-шутливый вопрос он ответил веселым "обнаружился!". Слово самому Даниилу Данину (из письма Данина ко мне, май 1983г.): Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался "Я. Пушкин". Такие же стихи с теми же фотопортретами он присылал в "Знамя" и "Комсомольскую правду", где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом "литконсультанта" в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. Стихов Пушкина я всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня, как засевшего там-то и там-то врага народа. В ту пору это звучало совсем не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. Пришло ликующее письмо от Я. Пушкина - кажется, последнее... Бедняга признался, что он, наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-ом, в честь гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом... В общем, история анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши - "не обнаружился ли новый Пушкин?" - приобрела не очень веселый смысл. . В нашем во всех отношениях уникальном отечестве даже "веселое имя Пушкин" способно приобрести невеселый смысл.

Несколько выводов и пожеланий:

Желательно после всех этих лет - юбилейных и не юбилейных, застойных и перестроечных, реакционных и прогрессивных - сохранить такую же свежесть восприятия, какая была у моего трехлетнего ребёнка, самозабвенно читающего наизусть "Полтаву" или "Гусара", которого он тоже очень любил. И да не помешают этому высокие технологии и надвигающаяся компьютеризация всей страны!

Стоит всегда помнить, что многие нынешние причитания стары, как мир. И во времена Пушкина сетовали на потерю интереса к поэзии. Вот и сам Пушкин в заметке 1830 года о Баратынском писал: "...Но лета идут - юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни."

Хорошо бы держать в уме, что и в пушкинскую эпоху раздавались стоны по поводу меркантильного века, застоя в поэзии, отсутствия ярких имен и произведений. И это внушает надежду на то, что не все потеряно и, если не новый Пушкин (да и нужен ли новый Пушкин?), то нечто новое и значительное способно существовать и в наше меркантильное или, как принято нынче говорить, прагматичное время. Да и так ли уж он плох - этот век, если и сегодня можно "Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,/ По прихоти своей скитаться здесь и там,/ Дивясь божественным природы красотам,/ И пред созданьями искусств и вдохновенья,/ Трепеща радостно в восторгах умиленья. Вот счастье! Вот права...". Вопрос лишь в том, хотим ли мы воспользоваться ими.

2. "А жизнь всё тычется в азы"

Леонид Аронзон. Смерть бабочки. - "Гнозис-пресс" - "Дайамонд-пресс".

Москва-Лондон. 1998

Имя питерского, вернее, ленинградского поэта Леонида Аронзона, погибшего в возрасте 31-го года в 70-м году, я впервые услышала не в России, а в Лондоне от английского переводчика Ричарда Маккейна. По всему было видно, что Маккейн влюблён в поэзию Аронзона: он то и дело цитировал его строки и упоминал его имя в разговоре. Ричард переводил стихи Аронзона более двадцати лет - с тех самых пор, как узнал о нём от своих друзей Аркадия Ровнера и Виктории Андреевой. При жизни Аронзон не напечатал ни строки. В новые времена вышли два его сборника - в 90-м и 94-м. Только что изданная книга "Смерть бабочки" с параллельными переводами на английский Ричарда Маккейна, пожалуй, самое полное собрание стихотворений поэта.

Леонид Аронзон - "пограничник": он существует "на границе счастья и беды", тоски и праздника. Он будто сидит у костра, чувствуя жар лицом и холод спиной. Слова "счастье, рай, праздник, свет, красота" звучат в его стихах несметное количество раз, но почти всегда в паре с антонимами:

На груди моей тоски

зреют радости соски...

________

Чересчур, увы, печальный,

Я и в радости угрюм...

________

Хандра ли, радость - всё одно:

кругом красивая погода!

Аронзон - "пограничник" ещё и потому, что живёт на границе бытия и небытия, близость которого ощущает постоянно (не отсюда ли такое острое чувство жизни).

Напротив звёзд, лицом к небытию,

обняв себя, я медленно стою.

________

Жить, умереть - всё в эту ночь хотелось!

Но ночь прошла, и с ней её краса.

Если в августовскую ночь 67-го года, когда были написаны эти строки, поэт выбрал жизнь, то в октябрьскую ночь 70-го выбрал смерть (или она его выбрала). Произошло это в горах под Ташкентом, куда он уехал отдыхать и путешествовать. Уехал не один, а с женой, которой посвящены все его стихи о любви: "Красавица, богиня, ангел мой, / исток и устье всех моих раздумий...". В ту роковую ночь жены рядом с ним не было. В одиночестве бродя по горам, он наткнулся на избушку пастуха, где обнаружил охотничьё ружьё. Выйдя из избы, Аронзон застрелился. По свидетельству хорошо знавшей его Ирины Орловой, этот выстрел не был актом отчаяния, скорее экспериментом, желанием слегка себя ранить, чтоб почувствовать, как это бывает. Рана оказалась смертельной. "Просто в тот день в горах было очень красиво", - заключает свои воспоминания Ирина Орлова.

Боже мой, как всё красиво!

Всякий раз, как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

отвернуться б, но куда?

Не найдя, куда бы отвернуться, поэт выстрелил, перейдя границу, которая всегда его гипнотизировала.

Как хорошо в покинутых местах!

Покинутых людьми, но не богами.

И дождь идёт, и мокнет красота

старинной рощи, поднятой холмами.

.........................................................

Кто наградил нас, друг, такими снами?

Или себя мы наградили сами?

Чтоб застрелиться тут не надо ни черта:

ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,

чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Кажется, поэт просто спутал мгновенье и вечность, сон и явь, жизнь и смерть: "Жизнь... представляется болезнью небытия... О, если бы Господь Бог изобразил на крыльях бабочек жанровые сцены из нашей жизни!" ("Стихи в прозе"). Бабочки, стрекозы и всякая прочая живность великолепно себя чувствуют на страницах его книги. И этим, как, впрочем, и интонацией, Аронзон напоминает Заболоцкого: "Где кончаются заводы, / начинаются природы. / Всюду бабочки лесные - / неба лёгкие кусочки - / так трепещут эти дочки,... / что обычная тоска / неприлична и низка.". Аронзон не боится ни своих обереутских интонаций, ни ветра Хлебникова, который временами залетает в его стихи. Он ОКЛИКАЕТ старших поэтов, но не подражает им. Что бы Аронзон ни писал - рифмованные стихи, верлибры, стихи в прозе, - он всегда узнаваем, самобытен, и абсолютно самостоятелен.

О чём его стихи? О первых и последних вещах, о первоэлементах бытия, об азбучных истинах - этом неисчерпаемом источнике вдохновения, фантазии, новизны. "... А жизнь всё тычется в азы" - пишет поэт. Как бы ни усложнялся мир, жизнь всё равно "тычется в азы", справляться с которыми сложней всего:

И бьётся слабый человек,

Роняя маленькие перья.

Двадцатый век, последний век,

Венок безумного творенья.

Но если слабый человек роняет перья, значит у него есть крылья, и он способен подниматься к небесам, отношения с которыми у поэта весьма короткие, почти домашние. Он даже свою любимую способен увидеть, глядя в небо: "От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на Вас". У Аронзона и с Богом особые отношения: "боксировать с небом (Богом)", - читаем мы в его "Записных книжках". Поэт постоянно чувствует Его присутствие и пишет под Его диктовку ("Придётся записывать за Богом, раз это не делают другие"). А записывать занятие трудоёмкое: надо напряженно вслушиваться и всё ловить на лету. Иногда хочется передышки, паузы. Не отсюда ли запись: "Где-то Ты не должен быть, Господи". Но когда пауза наступает, когда Бог молчит, вернее когда поэт перестаёт его слышать, наступает мёртвая тишина, которая, кажется, будет длиться вечность. Вот откуда этот образ качелей, к которому поэт то и дело возвращается в своих записных книжках: "Качели... возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния..., но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным". А вот одна из последних записей: "Качели оборвались: перетёрлись верёвки". Наконец самые последние строки: "Я хотел бы отвернуться. Катастрофа - закрытые глаза". Поэт не выдержал нестерпимого света, нестерпимого жара жизни, не выдержал взлёта, за которым непременно следует спад.

И всё же не спад и не тоска - лейтмотив книги. "Материалом моей литературы будет изображение рая", - нарочито казённым языком сообщил Аронзон в своих записных книжках. Так он и сделал: поэт живописал рай на земле: "Знойный день. Ледниковые камни. / Бык понурый. Жуки и слепни. / Можжевельника черные капли. / Вид с обрыва. И Ева в тени". Перевожу взгляд направо и читаю ту же строфу по-английски. Всё сохранено: и мысль, и чувство, и размер. Но нет рифмы. Впрочем, рифмы нет не только в переводах Маккейна. Если она ещё где-то и существует, то, наверное, только в русской поэзии. И есть ли у неё будущее - неизвестно. Во всяком случае, Ричард Маккейн перевёл стихи Леонида Аронзона бережно и любовно, за что ему спасибо.

1998

3. "Поверх земли мятутся тени..."

Марина Тарковская. Осколки зеркала. - "Дедалус". М. 1999.

Слово, постоянно приходившее на ум, когда я читала книгу Марины Тарковской "Осколки зеркала" - корни. Корни, которые столько раз безжалостно выкорчёвывались из нашей несчастной российской почвы. Корни, без которых жизнь скудна и убога, если вообще возможна. Первая же глава книги называется "Родословная". Марина помнит, что в их доме, хранился пергамент, на котором тушью было нарисовано генеалогическое древо Тарковских. Впоследствии пергамент куда-то исчез, затерялся, и ей, задумавшей восстановить семейную родословную, пришлось проделать огромную работу, поездить по разным городам, порыться в архивах и поискать тех, кто ещё мог что-то вспомнить и рассказать о давно ушедших временах. Книга состоит из коротких глав, где воспоминания самой Марины - дочери поэта и сестры режиссёра - перемежаются документальными свидетельствами. Следуя за автором, мы попадаем из одной эпохи в другую, из военных сороковых - в совсем далёкий 1885 год, когда арестованный за "преступную" деятельность и помещённый в одиночку народоволец Александр Карлович Тарковский (отец поэта) пишет по-французски отчаянное девятнадцатистраничное письмо Виктору Гюго: "Я надеюсь, что голос, который взывает к Вам из далёкой России, найдёт в Вашем лице внимательного слушателя. Спасите меня, г. Гюго". Конечно же, письмо до адресата не дошло, оно было пронумеровано и подшито к делу.

А вот ещё одно письмо Александра Карловича. На нём стоит дата 14-27 сентября 1919 года. Это письмо почти полностью ослепший старик продиктовал своей жене Марии Даниловне. Письмо обращено к горячо любимому пятнадцатилетнему сыну Валерию, который, с головой уйдя в революцию, участвовал на стороне красных в боях против банд атамана Григорьева. О как хотел отец, которому политика испортила жизнь, охладить революционный пыл сына, как они с матерью боялись за него, как молили Бога спасти и сохранить их Валю: "Мой Валюся, мой дорогой мальчик, дорогой, незабвенный... Я верю, что ты придёшь, я всё жду момента, когда ты постучишь в ставню и войдёшь в комнату, исхудалый, измученный, оборванный и голодный... И моя последняя просьба в том, чтобы, вернувшись к нам, ты больше не уходил, чтобы душою и сердцем ты был всегда с нами, чтобы любовь сковала всех нас неразрывной цепью, которой ты и не хотел бы никогда разрывать. Я, быть может, скоро умру. Мне нечего завещать тебе, кроме богатой любви да исстрадавшегося сердца...". Когда писалось это письмо, сына Валерия уже не было в живых. Прикрывая отход красноармейского отряда, изрешеченный пулями подросток погиб в мае того же года. Произошла катастрофа, от которой родители так никогда и не оправились.

Брата старшего убили

И отец уже ослеп,

Всё имущество спустили,

Жили, как в пустой могиле,

Жили-были, воду пили

И пекли крапивный хлеб.

Мать согнулась, постарела,

Поседела в сорок лет

И на худенькое тело

Рвань по-нищенски надела;

Ляжет спать - я то и дело:

Дышит мама или нет?

За главой, посвящённой неизданной в 46-ом году книге Арсения Тарковского, следует глава, названная "Первый брак Александра Карловича". За рассказом о детстве Андрея "`Расшибалка` и футбол" идёт рассказ о предках с материнской стороны "Дубасовы, Пшеславские, дед Коженевеский". Всё перемешано, как гены предков в крови потомков. Всё переплетено, как корни того старого вяза, под которым кто-то сфотографировал маленького Андрея с мамой в 33-ем году. Рассматриваю фотографии, помещённые в конце книги: город Юрьевец на Волге, где у бабушка гостили маленькие Марина и Андрей, начальная школа, где они учились, послание Андрея, только что научившегося писать "по-письменному", другу семьи Льву Горнунгу, дом в Елисаветграде, где родился и провёл свои юные годы Арсений Тарковский, детские фотографии двух братьев Арсения и Вали, руины дома на Щипке, где жили в детстве Андрей и Марина, остаток лестницы, ведущей в небо, снимки, сделанные в Завражье, которые помогли Андрею во время съёмок "Зеркала". Лица, лица, лица - молодые, старые, торжественные, весёлые... "Тот жил и умер, та жила/ И умерла, и эти жили/ И умерли; к одной могиле/ Другая плотно прилегла.../ Поверх земли мятутся тени/ Сошедших в землю поколений...".

В книге нет ничего чужеродного и случайного. Она - единый организм. Взяв её в руки и вглядевшись в название, напечатанное на обложке, мы увидим как сквозь буквы в слове "осколки" проступают лица тех, кто населяет книгу. На первом форзаце - фотография дома на Щипке. На последнем - туманный снимок ныне не существующего хутора Горчакова, где Марина и Андрей жили в далёком детстве. Когда снималось "Зеркало", приблизительно на том же месте был построен макет этого дома. В издании книги принимал участие друг семьи, автор документальных фильмов об Арсении и Андрее Тарковских Вячеслав Амирханян, корректорскую работу делала Белла Меклер, которая когда-то работала в типографии вместе с матерью Андрея и Марины Марией Ивановной Вишняковой, считавшей Беллу своей духовной дочерью. Книгу предваряет предисловие замечательного режиссёра Юрия Норштейна, написанное в форме письма Марине: "Ищущий в книге семейных тайн, выставленных для аппетита читателей, разочаруется. Если есть сокрытое, то по велению таинства исповеди". Марина ничего не приглаживает и не спрямляет. Андрей и Арсений Тарковские - люди сложные и противоречивые. Тем, кто с ними соприкасался, они приносили не только радость, но и страдание. "Твой отец и твой обрат не могли не мучиться совестью. Без этого фермента вообще не может быть искусства. - пишет Норштейн. - Для нас тайна, как отзовётся в нашем составе жизнь близких. Посредством искусства мы возвращаем наши долги прежде всего дорогим нам именам".

Жизнь меня к похоронам

Приучила понемногу.

Соблюдаем, слава Богу,

Очерёдность по годам.

Но ровесница моя,

Спутница моя былая,

Отошла, не соблюдая

Зыбких правил бытия.

...........

В морге млечный свет лежит

На серебряном глазете,

И за эту смерть в ответе

Совесть плачет и дрожит.

Эти, как и многие другие строки Арсения Тарковского, дочь поэта приводит в своей книге. Её мемуары не из тех, при чтении которых забываешь о главном - о том, что речь идёт о художнике, о творце.

Книга состоит из коротких глав, из маленьких сюжетов, выхваченных памятью из небытия. Вот названия некоторых из них: "Калоши", "Пальто на ватине", "Пуговицы", "Шуба", "Брошка - паук", "Бирюзовые серьги". Что можно увидеть в эпизодах, связанных с какой-то шубой или брошкой? Оказывается, многое. Потому что вещи - они тоже живые, у них есть душа, память, судьба, корни. Они влияют на нас, а мы - на них. "Я очень люблю вещи. - пишет Марина, - Но не потому, что они приносят пользу или имеют определённую цену. Я люблю вещи за то, что они связаны с дорогими мне людьми. Вещь, соприкоснувшись с человеком, хранит его тепло и от этого сама становится почти одушевлённой". Но человек может предать вещь, сделать ей больно и даже уничтожить. Так при переезде в тесную малогабаритную квартиру пришлось убить старый зеркальный шкаф. "Мы его убивали, а он не хотел умирать. Он мог прожить ещё лет триста: ведь он был на редкость прочно сделан уважающим себя столяром-краснодеревщиком...". В этом крохотном эпизоде вся наша история. Здесь и вынужденное предательство, и убогий, жалкий быт, в котором нет места вещам, расчитанным на долгую и устойчивую жизнь, здесь и насилие, совершаемое поневоле, и боль, и жалость. Обо всём этом написано языком простым и прозрачным, без нажима и точек над i. Проза Марины Тарковской старомодна в самом лучше смысле этого слова. Старомодна своим целомудрием и отсутствием суетного желания понравиться. Автор озабочен лишь одним - тем, чтоб сохранить в слове, не дать пропасть тому, что помнит, чему была свидетелем.

Жизнь, которую она описывает, густо населена людьми, предметами, растениями, разной живностью. Всё имеет свой характер, свою историю, свои имена, цвета, запахи, свойства: пуговицы, которые девочка любила перебирать в детстве, краски, которыми рисовал подросток Андрей. "Какие завораживающие названия - "парижская синяя", "марс коричневый", "сиена натуральная", "киноварь", "Земля зелёная"! Тюбики были свинцовые, наполовину выжатые, помятые. Из них Андрей по чуть-чуть выжимал драгоценную краску." Как дивно звучит это "по чуть-чуть"! Произнесите его, пощупайте губами. Или прочтите вслух вот это: "Вера Ивановна... прислала баночку крыжовенного варенья и нитку сухих опят." Простые слова. В них нет ничего, кроме чистоты звучания, первозданности, от который мы, к сожалению, потихоньку отвыкаем и которую перестаём воспринимать.

"Живите в доме - и не рухнет дом", - писал Арсений Тарковский. Марина сумела обжить не один, а сразу несколько домов: и на Щипке, и в Битюгове, и в Юрьевце. Они не рухнут пока, их помнят.

1999

4. Воспоминаниям предаться

Тамара Петкевич. Жизнь - сапожок непарный. - "Астра-Люкс. Атокс".

Санкт-Петербург. 1993

Григорий Померанц. Записки гадкого утенка. - "Московский рабочий". М.

1998

Сейчас многие признаются, что перестали читать беллетристику, что документальная проза, воспоминания волнуют куда больше. Причина, наверное, в том, что в эпоху нестабильности, когда на дорогах жизни особенно сильно трясёт и мотает, читать вообще трудно: строчки прыгают, глаза быстро устают, невозможно сосредоточиться. И требуется какой-то чрезвычайно мощный стимул, чтоб всё-таки читать: ну хотя бы неожиданно полученное письмо. Роль такого письма могут сыграть и чьи-то воспоминания. Прчём, чем ярче и масштабнее автор, тем острее чувство сопричастности у читателя. И вовсе неважно где и когда происходили описанные события. Важно лишь, что речь идёт о взаимоотношении живой души с реальной жизнью. Эти невымышленные, взаправдашние взаимоотношения и есть то насущное чтение, которому и тряская дорога не помеха.

В этом году я держала в руках два таких, будто мне адресованных письма - две мемуарные книги: "Жизнь - сапожок непарный" Тамары Петкевич и "Записки гадкого утёнка" Григория Померанца. Оба автора много старше меня, прошли лагеря, ссылку, а Григорий Померанц ещё и войну. Но проживи они совсем другую жизнь - менее насыщенную событиями, менее драматичную - мне и тогда было бы интересно следить за их судьбой. Почему? Потому, видимо, что авторам этих книг внятна тайнопись жизни. "Мэнэ, мэнэ, тэкэл, фарэс", - вот какую надпись различают тайновидцы там, где другие видят лишь обыкновенную известковую стену. И не только различают, но и пытаются прочесть. Это редкое свойство. Недаром вавилонский царь Валтасар обещал облечь в багряницу и возложить золотую цепь на шею того, кто сумеет истолковать загадочные письмена. Интересны не сами события и перипетии пусть даже значительные, из ряда вон выходящие. Интересно то, как их воспринимает личность в контексте времени и вечности. Жизнь постоянно подаёт нам знаки, которые мы ослеплённые и замороченные реально происходящим, далеко не всегда замечаем. Но разговор о зримом и явном интересен лишь тогда, когда ведёт его человек, чувуствующий присутствие незримого и неявного, некого скрытого смысла, который может оказаться важнее очевидного. Такой человек вовсе не обязан уметь читать и правильно толковать тайнопись жизни. Достаточно того, что он ведает о ней... "Всё решённое и разрешимое, - пишет Померанц, - только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого даёт силы и способность вспыхивать от вечного огня".

Сам факт рождения ещё не есть гарантия того, что ты жив. К жизни надо пробудиться, что требует времени и усилий. Воспоминания дают возможность узнать как это происходит у других, увидеть каким образом человек сохраняет жизнеспособность и витальность в нечеловеческих условиях. "Постоянным напряжением, постоянным вызовом была война. Я был счастлив по дороге на фронт, с плечами и боками, отбитыми снаряжением, и с одним сухарём в желудке, - потому что светило февральское солнце и сосны пахли смолой. Счастлив шагать поверх страха в бою. Счастлив в лагере, когда раскрывались белые ночи. И сейчас, в старости, я счастливее, чем в юности. Хотя хватает и болезней и бед. Я счастлив с пером в руках, счастлив, глядя на дерево, счастлив в любви".

Тамара Петкевич погибала и воскресала несколько раз. Иногда казалось, что воскрешение невозможно, но оно происходило. Возвращалось всё: красота и молодость, талант любить и способность откликаться на чужую боль. Читая её книгу, я то и дело ловила себя на мысли, что так не бывает, что не может один человек столько вынести и при этом сохранить душу и желание жить. Если бы это была беллетристика, я заподозрила бы автора в отсутсвии чувства меры и реальности. Но я читала книгу подлинной жизни, написанную человеком мудрым страстным и обладающим неисчерпаемым запасом жизненной энергии.

Не так давно в "Лит. газете" была опубликована статья о мемуарном жанре. К сожалению, я не запомнила ни фамилии автора, ни упомянутых им книг и имён. Помню только уничижительный в отношении самого жанра тон статьи. Автор высказался в том духе, что писать о себе любимом последнее дело. Вполне возможно, что речь шла о тех, кто и впрямь слишком нежно к себе относится. В воспоминания, о которых я веду речь, есть только одна избыточная любовь - любовь к жизни. А любить её, не дорожа своим прошлым и своим, пусть даже наигорчайшим опытом, невозможно. Любить значит внимательно вглядываться в предмет любви, постоянно его изучая. И можно ли изучить кого-нибудь лучше, чем самого себя? Можно ли о ком-нибудь, кроме самого себя, говорить столь же откровенно и беспощадно? "И горько жалуюсь, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю". И слава Богу. Они нам очень нужны - эти строки.

1998

5. Дайте "ля"

Оскар Уайлд. Письма. - "Аграф". М. 1997

Елена Макарова. Преодолеть страх или искусствотерапия.

"Школа-пресс". М. 1997

Передо мной недавно изданная книга писем Оскара Уайльда. Читаю и перечитываю самое длинное и самое потрясающее из его писем исповедь "De profundis", дошедшую до нас "из мрачных пропастей земли", из заточения, из бездны, из глубины отчаяния. Можно ли быть откровенней и беспощадней к самому себе, чем автор письма? С предельной искренностью, "с последней прямотой" пишет он о своей трагической и болезненной любви к неврастеничному и самовлюблённому юноше, сыгравшему роковую роль в его жизни, о горьких обидах, унижении, прощении, вере, безверии, силе и бессилии. Но о чём бы ни писал Оскар Уайльд, как бы ни выворачивал душу наизнанку, его письмо - катарсис.

О Боже, дай мне сил глядеть без омерзенья

На сердца моего и плоти наготу.

Эти строки Бодлера приводит в своём письме "редингский узник". Да, нагота сердца здесь беспредельна. Но нагота эта отличается от модного нынче духовного стриптиза, как небо от земли. Здесь каждое слово выстрадано и оплачено самой жизнью. И не омерзение вызывает оно, а совсем иные чувства сострадание и даже радость, которую невольно испытываешь, попадая под обаяние богато одарённой и масштабной личности. "Я" несчастного узника включает в себя мириады миров. В его предельно личном письме множество удивительных по насыщенности страниц о природе искусства и человека, о превратностях судьбы, о религии, об Иисусе Христе, который "несёт в себе все яркие краски жизни: таинственность, необычайность, пафос, наитие, экстаз, любовь. Он взывает к ощущению чуда и сам творит то единственное состояние души, которое позволяет постигнуть его. И я, - пишет далее О.Уайльд, -с радостью думаю о том, что если сам он "из фантазий создан одних", то ведь и весь мир создан из того же материала."

Почти одновременно с томиком писем Оскара Уайльда я читала мудрую и талантливую книгу Елены Макаровой "Преодолеть страх или искусствотерапия" - о врачевании души ребёнка с помощью искусства. Что общего между этими книгами? Эти книги, говоря словами Елены Макаровой (но в ином контексте), "улучшают атмосферу, обезвреживают её, как кварцевая лампа жилое помещение". Обе они - о первых и последних вещах: о познании мира и самого себя, о бездонных провалах человеческой психики и о высотах духа. Одна из глав книги Елены Макаровой, удивительным образом перекликаясь с приведённой выше цитатой из письма О.Уайльда, называется "Не мешай завивать фантазии". Описывая свой многолетний - сперва российский, позже израильский - опыт, автор живо и поэтично рассказывает о том, как с помощью рисования, лепки, сказок, стихов и всяческих фантазий возвращала детям то, что дала им природа, но отнял тяжёлый стресс, нередко возникающий при взаимодействии с жёстким и жестоким миром взрослых. Сколько раз убеждалась Елена Макарова в том, что ребёнок, которого считали олигофреном и держали в интернате для умственно отсталых, оказывался вполне нормальным, а иногда и весьма одарённым. Единственно, чего ему не хватало, так это внимания и любви. Получив то и другое, он становился таким, каким его замыслил Господь - творцом, фантазёром, художником. А главное, обретал веру в себя. Елене Макаровой приходилось работать с самыми разными детьми: и с заласканными, избалованными, и с ничейными, "отказными". Она находила ключик к каждому и врачевала любую душу. Единственно, что ей удавалось с трудом или не удавалось вовсе - это справляться с тупой и упрямой казённой машиной, калечащей детские души. Невозможно спокойно читать о её безуспешной борьбе за весёлого и чуткого мальчика Тёму, которого московский специнтернат уже через два года превратил в мрачного подростка с больной психикой. Как тут не вспомнить о другой казённой машине - машине уничтожения, безотказно действовавшей в годы Второй мировой войны? Эпиграфом к книге Е.Макаровой служат отрывки из письма художницы Фридл Диккер-Брандейсовой, погибшей в газовой камере в 1944г. (снова - письмо и снова - "De profundis"): "Вы спрашиваете, что значит для меня Бог. Трудно ответить. Может быть, Бог - это мера, без которой всё идёт наперекос." И это написано в 41-ом кромешном году, в мире, где всё было БЕЗМЕРНО: страдание и сострадание, жестокость и милосердие, отчаяние и стойкость. Фридл, написавшая, что Бог - это мера, жизнью своей опровергла собственные слова. Её отзывчивость, самоотверженность и сила духа не знали меры. Попав в концлагерь Терезин, она стала учить детей рисованию. В немыслимых условиях гетто перед лицом неотвратимой гибели узница давала маленьким узникам уроки композиции и цвета. Но не столько рисованию учила детей Фридл, сколько свободе, независимости и человеческому достоинству. Фридл вошла в газовую камеру вместе со своими учениками. Спустя годы и годы Елена Макарова сумела собрать рисунки погибших детей и сделать уникальную выставку, которую увидели в Израиле, Германии и других странах.

Только две из семидесяти девяти глав книги посвящены Фридл, но её присутствие ощущается на каждой странице, становясь тем камертоном, тем незыблемым "ля", с помощью которого происходит настройка души. Как же он необходим - подобный камертон, чистый звук, не дающий сфальшивить. "Слово нужно настраивать, как скрипку", - писал О.Уайльд. И душу тоже.

1997

6. " В круженье тьмы и света"

"Диалог", Литературный альманах, Выпуск 2. Россия-Израиль, 1997/ 98

"Диалог" - таково название литературного российско-израильского альманаха. Но это не только диалог двух народов. Это и диалог жизни и смерти, прошлого и настоящего, любви и ненависти, времени и вечности. "Время жить и время умирать",- сказано в Библии. Но вот передо мной рассказ узника гетто Александра Гельмана "Детство и смерть": "Что такое для меня война, что такое для меня быть евреем? Это прежде всего взаимоотношение моей детской души со смертью. До войны я видел только одну смерть, одного мёртвого человека. Потом за одну зиму я увидел десятки, сотни мёртвых людей, в том числе мою маму, моего брата, мою бабушку, мою тётю и её мужа и их сына, моего дядю и его жену и их сына... Смерть не просто присутствовала в моём детстве - смерть гуляла по моему детству как полная хозяйка и делала с моей душой всё, что ей было угодно, я даже толком не знаю и никогда не узнаю, что она с ней делала". Мальчику было тогда восемь лет. Время умирать? Но он не умер, он выжил. И вот, что он пишет сегодня: "Я скажу страшную вещь: если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами".

Еврейский мальчик в гетто,

В кольце враждебных стен,

В круженье тьмы и света,

Стоит, сдаваясь в плен.

Пойдёт он, голоногий,

В коротеньком пальто,

По ледяной дороге,

И не спасёт никто.

.................................

Элла Дор-Он, пер. М. Синельникова

Спаслись немногие. Мало кому из спасшихся посчастливилось дожить до старости. Да и уместно ли в разговоре об этих людях слово "посчастливилось"? Способен ли тот, кто пять дней пролежал на нарах рядом с мёртвым телом собственной матери, кто каждый день, выходя по нужде, перешагивал через трупы людей, которых ещё час назад знал живыми - способен ли такой человек быть счастливым?

"Нехама, время - пять часов двадцать минут",- говорит жене Рабинович, герой рассказа израильского писателя Йорама Канюка "Твоя жизнь с печальным концом". Рабинович постоянно следит за ходом часовых стрелок. Этот "пунктик" появился у него после того, как он потерял жену и двоих детей. Дети погибли в гетто у него на глазах. В коротком скупом на эмоции пятистраничном рассказе о послевоенной жизни людей, переживших Холокост, время присутствует постоянно: "Рабинович...прибыл в хайфский порт 21 мая 1950 года в восемь часов утра". Рассказывая Нехаме, которую встретил в Израиле, о гибели своих детей, Рабинович зачем-то посмотрел на часы и произнёс: "Время-девять". "Меня не интересует точное время каждую секунду",- кричит Рони, сын Рабиновича и Нехамы, рождённый после войны. Для Рабиновича время на самом-то деле давно остановилось. Он давно уже вне времени и отмечает ход часовых стрелок чисто автоматически, лишь констатируя тот странный факт, что стрелки всё движутся и движутся. А куда движется он со своей обугленной душой? Рабинович даже сделал попытку начать новую жизнь с Нехамой, которая, как и он, потеряла в войну сына и дочь. Они даже решили снова завести детей. "Смерть не заразна",- сказал Рабинович. А, может, заразна? Девочка умерла в младенчестве, а мальчик вырос и пошёл в армию. Вскоре началась война Судного Дня. Через неделю после начала войны Рабинович и Нехама получили открытку, в которой сын писал, что с ним всё в порядке. Но это ПОКА. А что будет дальше? Однажды, придя с работы, Рабинович пошёл в свой кабинет и что-то там писал. Потом, попросив у Нехамы большое полотенце, отправился на море. Пляж в эти закатные часы был пуст. Рабинович поплыл. Он был посредственным пловцом и, оглянувшись в какой-то момент назад, понял, что до берега ему не добраться. "Однако, вслед за этой мыслью пришла другая: он понял, что не знает, куда собирается, а куда не собирается возвращаться. Последнее, что промелькнуло в его мозгу в шесть часов пятнадцать секунд было: "Больше не могу терять близких. Тот, кто не существует, не теряет...". В шесть часов двадцать пять минут он начал погружаться, в последний раз увидев упрямо продолжавшие вращаться стрелки часов. Это заставило его почувствовать что-то, что он, если бы успел подыскать нужное слово, назвал счастьем.". Наконец-то. Оказывается, человек, переживший ад, всё-таки способен испытать счастье. Оно - в освобождении от себя, от своей памяти и судьбы, от ночных кошмаров, от неумолимого хода времени, привыкшего шагать по трупам. "Твоя жизнь с печальным концом",- называется рассказ. Но с печальным ли? Ведь в свой гибельный час герой испытал счастье - единственно возможное счастье для того, кто больше "не в силах смотреть жизни в лицо".

Кто море удержал брегами

И бездне положил предел,

И ей свирепыми волнами

Стремиться дале не велел?

Эти строки Ломоносова ("Ода, выбранная из Иова"), опубликованные в том же альманахе в разделе "Поэзия Библии в переводах русских поэтов", вступают в странный диалог с теми, кто познал беспредельность бездны и бездонность чёрной пучины бытия.

"Что есть память - благо или наказание? Уверен - и то и другое одновременно", - пишет Матвей Гейзер, который в раннем детстве тоже был узником гетто. Люди, лишённые памяти, манкурты, уроды. Но можно ли жить, помня только зло?

Прошедшее в тумане

Давно затаено,

А я воспоминаний

Пью горькое вино.

Как в день пасхальный,- свято,

Оно и есть любовь

К тем, кто ушёл когда-то

И не вернётся вновь.

Семён Липкин

В альманахе, в котором так высока концентрация боли и горечи, тем не менее много любви, сердечного тепла, нежности. "Я безумно любил своего отца и люблю по сей день, порою кажется - чем дальше, тем сильнее",пишет Мих. Казаков в послесловии к яркой и трагической повести Мих. Э.Казакова "Человек, падающий ниц". (Кстати, она впервые опубликована в России в этом альманахе). Авторы "Диалога" обладают благодарной памятью. "Праведник" - так назвал свою новеллу о надзирателе, спасшем жизнь беглецу Лев Разгон, проведший долгие годы в ГУЛАГЕ. "В этом царствии зла и смерти, - пишет он, - нет-нет да находится кто-то, способный проявить жалость, спасти человеческую жизнь".

Где горе, там и юмор, без которого трудно перенести страдание. Юмор присутствует и в пьесе Марка Розовского по роману Исаака Башевиса Зингера "Фокусник из Люблина" и в воспоминаниях Гедды Суриц о Гроссмане, и в "Невыдуманных историях" Бенедикта Сарнова, и в очерке Надежды Григорьевой об Александре Галиче.

Альманах многоголосен, разнообразен и при этом на редкость монолитен. Он существует как единый организм. В нём отсутствует случайное, лишнее, режущее слух и глаз. В этом большая заслуга главного редактора Рады Полищук и её немногочисленных помощников. Книга великолепно оформлена художником Алексеем Григорьевым. Почти каждое произведение, опубликованное в альманахе, достойно отдельного разговора, который невозможен в рамках небольшой рецензии. И всё же не могу не сказать о разделе "Поэзия", составителем которого является Михаил Синельников, выступающий также в качестве переводчика некоторых стихотворений. Раздел состоит из двух частей: "Поэзия Библии в переводах русских поэтов", начиная с Симеона Полоцкого и кончая Иваном Буниным, и "Еврейская поэзия в русских переводах" с Талмуда до наших дней. Этот стостраничный раздел является книгой в книге, которая тем не менее не просто существует сама по себе, но активно участвует в общем разговоре.

Если вам в руки попадёт этот альманах и, прочтя его, вы испытаете всю гамму чувств, самым сильным из которых всё-таки будет боль, найдите страницу 136 и перечтите пушкинское Подражание "Песне Песней". Вам полегчает. Ей-богу.

В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.

Склонись ко мне главою нежной,

И да почию безмятежный,

Пока дохнёт весёлый день

И двигнется ночная тень.

1998

7. Это весёлое имя - Драгунский

Алла Драгунская. О Викторе Драгунском. Жизнь, творчество, воспоминания

друзей. - ТОО "Химия и жизнь". М. 1999

И почему мы с таким суеверным страхом ждём конца века? Он давно завершился. Мы давно существуем в другой эпохе. Это особенно остро чувствуешь, читая о 50-ых, 60-ых годах. Не входя в детали, приведу лишь одно доказательство. Попробуйте сегодня без риска для жизни и репутации сказать, что ваш девиз - "Дружба! Верность! Честь!" или что вы написали повесть "о боли и тревоге за мир... о любви, о красоте и гибели и о многом другом..." Даже читать всё это как-то неловко, а уж писать... "Приезжайте к нам! - кричит человек провожающим его друзьям, стоя на подножке поезда, уходящего из Ленинграда в Москву. - У нас пьют, читают стихи и разговаривают". Вряд ли кто-нибудь решит, что дело происходит сегодня. И не только потому что упомянут не существующий ныне Ленинград, но и потому, что перечислены занятия, из коих лишь одно никогда в нашем отечестве не устаревает, - "пьют". Всё остальное принадлежит прошлому. Нет, сегодня тоже, конечно, разговаривают. Но человек, стоящий на подножке поезда, имел в виду нечто большее, чем застольный трёп или, выражаясь более современно, стёб. "Кто ещё умел так ценить золото человеческого общения, как Драгунский?!" - восклицает Юрий Нагибин, в своих воспоминаниях.

Да, речь идёт именно о нём - о замечательном детском писателе Викторе Драгунском. И о посвящённой ему книге его жены Аллы Драгунской, в которую помимо её собственных воспоминаний, вошли воспоминания друзей писателя, его рассказы и письма, отрывки из которых я цитировала в начале заметок. Это он, Виктор Драгунский, стоя на подножке поезда, приглашал своих друзей "на стихи". Это он не боялся быть сентиментальным, растроганным, наивным и даже патетичным. "Сегодня и ежедневно идёт представление на выпуклом манеже земли и не нужно мрачных военных интермедий! Дети любят смеяться, и мы должны защищать детей! Пусть сегодня и ежедневно вертится эта удивительная кавалькада радости, труда и счастья жизни". Процитировав эти строки из повести Драгунского, я вдруг поняла, что у меня острый авитаминоз, что сегодня и ежедневно мне недостаёт в окружающей среде необходимых для жизни веществ. Каких? Да тех же, что и вам - доброты, веселья, радости... Но разве год 48-ой, когда Драгунский создал свой знаменитый театр пародий "Синяя птичка", был добрым и весёлым? Разве год 50-ый, когда в разгар борьбы с космополитизмом "Птичку" придушили, был веселей? Не было у нас благоприятных для жизни годов, но были люди, делающие жизнь не только выносимой, но даже временами радостной и почти счастливой. Один из них - Виктор Драгунский, человек-оркестр, сменивший в жизни множество занятий и преуспевший в каждом. Родился он в Нью-Йорке, куда его совсем юные родители бежали из Белоруссии от еврейских погромов. Не прижившись в Америке, они вернулись с крошечным сыном в Гомель за два месяца до Первой мировой войны. Мальчик рано лишился отца. В 22-ом году, когда его отчимом стал актёр Михал Рубин, семья начала вести кочевую жизнь, разъезжая с театром по юго-западу России. Мальчик много чему научился за два года кочевья: декламировать куплеты, бить чечётку, пародировать актёров. Он имел замечательную память, был от природы артистичен и обладал неподражаемым чувством юмора. Ничего удивительного, что, перепробовав множество профессий, побывав и токарем на заводе, и шорником на фабрике "Спорт-туризм", Драгунский стал актёром московского театра Сатиры. Искромётный, открытый, отзывчивый, он всегда был окружён друзьями, которые в нём души не чаяли. За свою жизнь он сменил немало адресов. В начале 50-ых его даже пытались выселить из Москвы, мстя ему за отказ "поработать" осведомителем. Но в какой бы тесноте он ни жил, на каких бы жалких метрах ни ютился, у него всегда собирались друзья - актёры, поэты, драматурги, художники. Воспоминания некоторых из них приводит в своей интереснейшей книге Алла Драгунская. Народный артист РСФСР Николай Рыкунин вспоминает как в 41-ом году Виктор Драгунский, не попавший на фронт из-за астмы, ушёл в ополчение, как, голодный, измученный и оборванный, он вернулся из ополчения прямо в театр, как позже они выезжали в воинские части, давали концерты в госпиталях, гастролировали по Сибири и Дальнему Востоку, как Виктор писал стихи и песни, которые немедленно входили в репертуар актёров.

И вдруг - неожиданный вираж: в 44-ом году Драгунский бросает театр и уходит в цирк работать на манеже рыжим клоуном. И снова выезды на передовую, работа на лафетах, выступления по ночам. "У него была удивительная пластика, кошачья пластика", - вспоминает Наталья Дурова, которая была в то время ребёнком. - Он спасал нас, детей, от напраслины и окрика. Он умел снять напряжение и внести какое-то равновесие. Я его обожала..." О цирке, о дружбе с семейством Дуровых Драгунский написал в своей повести "Сегодня и ежедневно": "Я терпеть не могу такие номера, где клоуна бьют молотком по голове или разбивают о его лоб сырые яйца... Люди должны не жалеть меня, а гордиться мною... Они должны любить меня так, как они любят солдата из народных сказок, смекалистого солдата, который сумел сварить суп из топорища". Он и был смекалистым героем страшной и прекрасной сказки под названием "Жизнь". Он и был тем солдатом, который, не имея под руками ничего другого, сумел сварить вкуснейшую кашу из топора и накормить сразу многих. Такой полюбившейся всем "кашей", оказался созданный Драгунским в конце 40-ых упомянутый выше уникальный театр "Синяя птичка", в котором играли как прославленные, так и совсем молодые актёры театра и кино. Вначале тексты спектаклей писали Виктор Драгунский и его друг Людмила Давидович. Позже к ним присоединились известные сатирики Дыховичный, Слободской, Костюковский, Бахнов, Привалов и даже искусствовед Александр Каменский. "Успех был ошеломляющий, - вспоминает Давидович, - толпы осаждали Дом актёра ВТО, где "Птичка" нашла пристанище благодаря директору Дома Александру Моисеевичу Эскину. Все хотели видеть, над чем смеются и что изображают: ведь время такое, что не до смеха было! Все помнили постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", когда были оплёваны и фактически уничтожены как писатели Анна Ахматова и Михаил Зощенко. И вдруг, как глоток свежего воздуха, театр литературных и театральных пародий в самом центре Москвы рядом с Пушкинской площадью. Там смеялись над тем, над чем не принято было смеяться в то суровое время, задевались имена, которых боялись касаться". Кто только не играл в "Синей птичке": Б.Тенин, Вс. Санаев, Л.Сухаревская, Б. Сичкин, С.Мартинсон, Евгений Весник, Зиновий Гердт, совсем молодые Ролан Быков и Юрий Яковлев и многие, многие другие.

"Как же так?, - спросите вы, - вначале сообщили, что Драгунский известный писатель, а потом принялись рассказывать о его работе в театре и в цирке". Но в том-то и феномен Драгунского как писателя, что писательству он посвятил всего лишь двенадцать лет своей и без того короткой (1913 - 1972) жизни. Как я уже говорила, Виктор Драгунский был человеком абсолютно внутренне свободным и непредсказуемым. Он не терпел инерции и застоя. "Это было где-то в конце 50-ых годов, - вспоминает драматург Леонид Зорин. - Ему казалось, что жизнь надо кардинальным образом менять, должен был совершиться какой-то важный поворот. Он сидел на довольно холодной подмосковной даче зимой и в этом довольно мрачном состоянии написал тринадцать детских рассказов... Эти первые тринадцать "Денискиных рассказов" обеспечили ему триумфальное вхождение в литературу. Оно у него состоялось".

У этого талантливого, весёлого и грустного человека всё состоялось. Он состоялся как актёр, как создатель уникального театра, как любимый детский писатель, как любимый и любящий муж, как замечательный отец сына Дениса и дочери Ксюши. У него состоялась счастливая жизнь, которая, к великому сожалению, оказалась недолгой. Последние его годы были мучительными. Болезнь не отпускала. Когда она ненадолго отступала, к нему возвращались его прежняя энергия и жизнелюбие. Он снова пытался писать или хотя бы диктовать отдельные главы давно задуманной автобиографической повести. "Дай Бог, прожить ещё минут двадцать и написать несколько книжек, а там - до свидания, друзья, не поминайте лихом, а впрочем, поминайте, кто-нибудь обязательно помянет добром...", - писал он в одном из писем. Добром поминали многие. Наверное, все, кто его знал. Он жил окружённый любовью друзей, близких, своих маленьких читателей. "Он был подарком, праздником", - говорили о нём. "Жду от Вас новой своей радости", - писала ему ученица 3-его класса "девочка из своего города" Лариса Цаплина.

"Я люблю посмеяться... Иногда мне нисколько не хочется смеяться, но я себя заставляю, выдавливаю из себя смех, смотришь, через пять минут и вправду становится смешно, и я прямо кисну от смеха", признаётся Дениска в рассказе "Что я люблю..." Судьба распорядилась так, что в конце жизни у весёлого человека Виктора Драгунского почти не осталось причин для смеха. И тем не менее даже в одном из последних писем, в котором, как будто бы, нет ничего, кроме тоски и отчаяния, проскальзывает, пусть грустная, но усмешка: "Так сходят с ума лучшие люди". Это уже почти улыбка ОТТУДА. Виктор Драгунский был настолько жизнелюбив, что, смерть его, несмотря на давность случившегося, кажется нелепой ошибкой. А, может, раз он ТАМ, то ТАМ сегодня веселее, чем здесь. Вот он вернётся, и мы зададим ему вопрос, который друзья и близкие задали Дениске в конце рассказа "Двадцать лет под кроватью": "Где ты был, что с тобой приключилось? Рассказывай!"

1999

8. Дневник, написанный без знаков препинания.

Олег Борисов. Без знаков препинания. - "Артист. Режиссер. Театр". М.

1999

И всё-таки это не совсем обычный дневник, не просто записи для себя. "Без знаков препинания" - это проза, в которой выверено каждое слово. Точно так же, как Олег Борисов избегал случайных жестов и выверял всё до мелочей на сцене, он избегал случайных слов в своём дневнике. Его дневник - размышления не болтливого и несуетного человека. В одной из недавних рецензий на эту книгу я наткнулась на ненавистное мне с советских времён словцо "самокопание". И, хотя автор рецензии не имел в виду ничего дурного, ему хочется возразить. Не стремление покопаться в себе заставило актёра вести дневник, а совсем другое - то, о чём писал Пастернак: "Во всём мне хочется дойти до самой сути...". Самокопание - слишком мелкое понятие. Олег Борисов копает глубоко и раскапывает много интересного. И не только и не столько в себе самом, сколько во всём, с чем соприкасается.

Отвечая на анкету студентки театроведческого факультета, он пишет, что главное, чем должен обладать актёр, это хорошие мозги. Ему виднее, конечно. Но мне всегда казалось, что талантливый актёр может легко обойтись и небольшим количеством серого вещества, что ум - это роскошь, усложняющая и без того трудную актёрскую жизнь. Актёр - человек подневольный, а ум - синоним независимости и сильно развитого чувства собственного достоинства. Не оттого ли "трудной" казалась Раневская, "трудным" и плохо управляемым считали Олега Борисова, который отовсюду уходил: сперва из киевского русского театра, потом из товстоноговского БДТ, потом из ефремовского МХАТа? Впрочем, бывали случаи, когда он умел и хотел стать чистым листом, или, как он сам говорил, грудным младенцем, новичком, заново осваивающим азы профессии. Такое случилось, когда он в 80-ом году репетировал "Кроткую" у Льва Додина: "Я полностью иду в его руки. Кажется, впервые в жизни". Однако его независимость и свободолюбие никуда не делись, и уже на следующей странице он пишет: "Будут отношения учителя и ученика... . Причём, неожиданно эти функции могут зеркально поменяться - ему не будет стыдно слушать меня". Описание работы над "Кроткой" - одно из самых ярких мест книги. Это - поток сознания, наплывы памяти, полёт фантазии, цитаты из Достоевского вперемежку с размышлениями о человеческой гордыне и ремесле актёра. "С опозданием думаю, что лучше было бы выбрать другую профессию например, профессию сочинителя, имеющего своё "подполье". Единоличника, погружённого в Я... Писать и не думать, как надо это играть, и надо ли вовсе..., а в самом процессе - НЕТ ПОСТОРОННИХ!" Но рассказывая несколькими страницами позже о прогоне "Кроткой", Борисов сетует на то, что ему мешали играть... пустые кресла. "Какой-то тормоз срабатывает, неловко "раздеваться", когда так мало народу". Не присутствие, а отсутствие посторонних лишало его вдохновения. Потому что он актёр, чем и интересен. Причём актёр, наделённый множеством разнообразных талантов: абсолютным слухом, зорким глазом, чувством слова (достаточно прочесть его записи о Мравинском и Юдиной), юмором и обострённым чувством жизни.

Пожалуй, читать дневники Борисова не менее интересно, чем следить за его игрой: те же многомерность и неоднозначность, сочетание логического и иррационального, анализа и эмоций. Сказано многое, а утаено ещё больше. Я имею в виду не закулисье (от этого, слава Богу, книга почти свободна), а те стороны бытия, которые не терпят многословия. "Ощущение себя в пространстве. Умение перерабатывать энергию и информацию ОТТУДА. Вслушиваться в подсказки", - так скупо и лаконично Олег Борисов формулирует для себя некоторые составляющие актёрской игры. Его дневник - это редкое сочетание исповедальности и сдержанности, предельной откровенности и закрытости. Честно и без прикрас рассказав о своей жизни, он остался вещью в себе, планетой загадочной и непознанной. Человек прямой? Да. Но при этом он согласился тайком готовить роль, которую в то же самое время репетирует его коллега. Ненавидит интриги и закулисную возню? Да, но при этом участвует в разделе МХАТа. У него дурной характер? Да, но он предан друзьям и привязан к своей живности, как он называет живущих у него собак и кошек. Жёсткий? Да, но вся книга пронизана огромной любовью к жене и сыну, двум близким людям, без которых он не мыслил жизни. Свои дневники Борисов посвятил жене, а сыну завещал не спешить с их публикацией: "Пройдёт энное количество лет, и ты увидишь, что устарело, - тогда с лёгкостью от этого избавляйся". Не знаю, избавился ли от чего-нибудь Юрий Борисов, но ничто из опубликованного (актёр начал вести дневник в 74-ом, а кончил 10-го апреля 94-ого года, за две недели до смерти) не кажется устаревшим. Если сравнить дневники Борисова с тем, что сегодня выходит из под пера некоторых знаменитостей, то - да, его книга не в духе времени: в ней нет... Впрочем, стоит ли перечислять то дурное, чего в ней нет, и чем полны современные жизнеописания с их непрошенной откровенностью. Все и так знают. Хочется верить, что мутные потоки утекут, а поток сознания Олега Борисова останется. Как и его роли, которых всегда меньше, чем хотелось бы. К счастью, кое-что из его театральных ролей оказалось запечатлённым на плёнке и вошло в замечательно талантливый фильм Юрия Борисова "Пришельцам новым", сделанный к семдесятилетию актёра. Отрывки из дневника читает Евгений Миронов. Читает в манере, близкой Борисову - просто, сдержанно, без нажима. Но за этой сдержанностью чувствуется огромный эмоциональный заряд и взрывная энергия. В фильме интересно всё: слушать записи Борисова, следить за ним на экране и на сцене, видеть его в коротких кадрах, сделанных домашней камерой. Но, радуясь фильму, нельзя (как и в случае с Раневской) не сокрушаться, что так многое не сыграно, а из сыгранного - так мало сохранилось.

Загрузка...