О крокодилах в России

Авторитеты

Что знали о крокодилах в средневековой Руси? Слово «крокодил» («коркодил»), транслитерирующее греческое слово κροκόδειλος в русском языке фиксируется с XII века. В Послании митрополита Киевского Никифора (1104–1121 гг.) Владимиру Мономаху о крокодиле упоминается в ряду культовых животных эллинов-язычников: «И вероваша в животныя, в коркодилы, и в козлы, и в змие»[667]. Автор «Похвалы Роману Мстиславичу Галицкому», вошедшей в Ипатьевскую летопись под 1201 г., сравнивает героического князя разом со львом, рысью, львом, орлом, туром и с крокодилом: «устремил бо ся бяше на поганыя яко и лев, сердит же бысть яко и рысь, и губяше яко и коркодил, и прехожаше землю их яко и орел, храбор бо бе яко и тур»[668]. Этот отрывок и конкретно упоминание о крокодиле стали даже аргументом в дискуссии о стилистическом сходстве и возможном родстве «Похвалы Роману Мстиславичу» и «Слова о Полку Игореве». Всеволод Миллер видел в «Похвале» фрагмент недошедшей начальной части «Слова», Д. С. Лихачев, напротив, настаивал на несходстве авторской манеры: «Автор "Слова о полку Игореве" постоянно прибегает к образам животного мира, но никогда не вводит в свое произведение зверей иных стран. Он реально представляет себе все то, о чем рассказывает и с чем сравнивает. Он пользуется только образами русской природы, избегая всяких сравнений, не прочувствованных им самим и не ясных для читателя»[669].

Понятно, что какие-то представления о «коркодиле» у тех, на кого были ориентированы вышеприведенные тексты, должны были быть — иначе упоминания о крокодиле как культовом животном язычников, отличающемся к тому же (судя по летописной похвале Роману) особой кровожадностью, были бы бессмысленны. Но насколько они были определенны? В европейской традиции авторитетные научные сведения о крокодиле восходили к Аристотелю, описавшему (вослед Геродоту) крокодила как животное, не способное двигать нижней челюстью, но только верхней, представляющего в этом отношении единственное исключение из общего правила (Anim. Hist., I, 50; III, 56. Геродот говорит о том же в «Истории»: II, 68). В написанном позднее сочинении Аристотеля «О частях животных» сообщение о подвижной верхней челюсти крокодила еще более утрируется: крокодил характеризуется здесь как зверь с «перевернутыми» челюстями, имеющий «верхнюю челюсть внизу» (ОЧЖ, 660 b). Египтяне — современники Аристотеля, знавшие о крокодилах не понаслышке, изображали крокодила правильнее: среди археологических находок встречаются игрушечные крокодильчики с раскрывающейся пастью и подвижной нижней, а не верхней челюстью[670], но во мнении античных и средневековых читателей Аристотеля авторитетное сообщение «отца европейской науки» надолго перевесит реальные наблюдения. Сведения о подвижной челюсти крокодила докатились и до Древней Руси, о чем можно судить по одному из текстов Пролога мартовской половины 1383 года, указывавшего, что «коркодил верьхнею челюстью крятает»[671].


Крокодилоголовый бог Собек

Изображение крокодила из гробницы Сета I

В дополнение к зоологической характеристике Аристотель сообщал о том, что в Египте «в некоторых местах крокодилы при ручаются жрецами благодаря заботе об их пище» (Anim. Hist. IX, 9)[672]. Почитание крокодилов как культовых животных в современном Аристотелю Египте подтверждается археологически и иконографически. В образе крокодила или крокодилоголовой фигуры египтяне изображали Собека — бога, религиозное представление о котором хотя и варьировало (Прабог, Бог-создатель, помощник солнечного бога Ра), но оставалось характерной особенностью культовой жизни Древнего Египта. В эллинистический период крокодил-Собек отождествлялся с разными богами (чаще всего с Сетом и Осирисом) и, судя по десяткам сохранившихся до наших дней мумифицированных чучел крокодилов, был местночтимым божеством во многих поселениях в дельте Нила[673].

В поздней античности и средневековой Европе сведения о крокодилах, приручаемых жрецами-язычниками, могли быть почерпнуты и у других античных авторов — Страбона, Диодора, Цицерона[674], а также в библейском тексте, в упоминании о чудовищах-драконах, содержавшихся при вавилонских храмах (Кн. Про рока Даниила 14: 23–28). Вышеприведенный пример из Послания митрополита Киевского Никифора показывает, что русские грамотеи начала XII века какие-то из этих сообщений уже знали.

Отмеченная Аристотелем уникальность крокодила не ограничивается у последующих (античных и средневековых) авторов рас суждениями о своеобразии его челюстей. Элиан сообщает в своем зоологическом трактате о том, что крокодил, набрав в рот воды, обливает ею крутые тропинки, по которым люди и животные спускаются к реке. Как только жертва поскользнется и упадет, крокодил подскакивает к ней и пожирает ее (Ail. Nat. XII, 15). Диковинным рисуется появление на свет и смерть самого крокодила в сборнике ямбических стихотворений Мануелия Фила (современника византийского императора Михаила Палеолога) «О повадках жи вотных»: Ωωην δείσωροίν ο κροκόδειλος κύει, /μετά δεl τηlν έκλεψιν ευθυς τωήν τόκων /έγκεντρος εξέρπει τιlς αυτουή σκόρπιός,/υφ ουή τελευταιή προίς φθοράlν πεπληγμένος («Крокодил вынашивает кучу яиц, а тотчас после разрешения от бремени из него вы ползает острожалый скорпион, от укуса которого он, пораженный, погибает»)[675]. В «Шестодневе» о крокодиле неоднократно говорится, что он живет и питается в двух стихиях, не будучи ни рыбой, ни сухопутным животным[676]. Здесь же в упоминании о диковинной птице «трохил» сообщается, что она чистит крокодилу зубы «и теми истреблеными кормится»[677], а также о том, что число зубов у крокодила равно числу дней в году[678]. Занятно, что единственным дополнением к византийскому оригиналу «Физиолога», внесенным в славянский перевод, стало разъяснение, касающееся имен но крокодила (взятое из «Хроники» Георгия Амартола): «Коркодил зверь велий, купно же и рыба от главы до хвоста, ногы ему четыри и хвост велий и остр и хребет же его едина кость, яко черн камень и зоострен яко терние, яко пилы зубы, егда же зинеть, весь оуста есть <…> а когда откроет пасть, весь становится ею». Невиданное животное обязывает к разъяснениям. В некоторых текстах физиологов «коркодил» упоминается в описании демонически-двойственного образа ехидны: «Ехидна есть, от полу и выше имать образ человечь. А пол ея и ниже имат образ коркодил. Ходита же и мужь и жена оба накупь. Да егда ся разгорит жена и хощется гонити, идеть к мужеви, изъесть лоно его. И зачнет и абие умрет муж ея. Да егда прибли жать родит жена, изьедят чрева ея чада своя. И умрет и та»[679].

В попавшем на Русь в XIII или в XIV веке «Сказании об Индий ском царстве», греческом по происхождению сочинении XII столетия, крокодил упоминается в послании мифического индийского царя-христианина Иоанна византийскому императору Мануилу среди диковинных созданий, имеющихся в его царстве: «Есть у мене люди пол птици, а пол человека, а иныя у мене люди глава песья; а родятся у мене во царствии моем зверие у мене: слонови, Дремедары, и коркодилы и велбуди керно. Коркодил зверь лют есть, на что ся разгневаеть, а помочится на древо или на ино что, в той час ся огнем сгорить»[680]. В пояснение к современной публикации этого текста Г. М. Прохоров предполагал, что в глазах сред невекового читателя «Сказание об Индийском царстве» играло роль, схожую с той, какую в современной нам литературе играет научная фантастика. Такое сравнение, конечно, анахронистично: «фантастичность» изображаемого в данном случае так же не исключала доверия аудитории, как, скажем, судебные приговоры в «процессах над ведьмами» и ученые трактаты о монстрах и чудовищах.


Философы, логики, моралисты

Другая традиция в истолковании образа и повадок крокодила была связана с традицией античной притчи и античной философии. В фольклорных нарративах крокодил выступает в роли коварного собеседника и обманщика, послужив в этом качестве названием одному из известных античных парадоксов, так называемому «крокодилову силлогизму» (κροκομδειλος, crocodeilos, crocodilina ambiguitas) — дилемме, демонстрирующей возможность взаимоисключающих суждений, сделанных на основе формально непротиворечивых посылок. Античная традиция приписывает авторство «крокодилова» силлогизма стоикам или конкретно Хрисиппу[681]. Развернутое изложение притчи, послужившей основой «крокодилова силлогизма», содержится в анонимных схолиях к Гермогену: «Некая женщина пошла с ребенком на берег Нила. Крокодил схватил ребенка и возвестил, что, если она скажет правду (т. е. возвратит крокодил ребенка или нет. — К. Б.), он отдаст ей его назад. Она же сказала: не вернешь. И требует вернуть ей ребенка»[682]. Риторическая значимость «крокодилова силлогизма» закрепляется благо даря Квинтилиану, приводящему его вместе с «рогатым силлогизмом» в трактате «О воспитании оратора» (Institutio orat. I, 10, 5) в качестве примеров двусмысленностей (crocodilina <…et> ceratina <…> ambiguitates), которые хотя и не способны сделать кого-ни будь мудрым, но помогают не обманываться в мелочах (in minimis oporteat falli)[683]. Для Лукиана, связавшего «крокодилов силлогизм» с Хрисиппом, увлечение риторическими парадоксами иллюстрирует философское суемудрие, препятствующее обретению истины. Так, в «Разговорах с мертвыми» Диоген Полидевк призывает философов, ведущих пустые споры о мироздании, оставить обсуждение «крокодилова силлогизма» и силлогизма «Рога»; в «Распрода же философских школ» похваляющийся мудростью Хрисипп использует пример «крокодилова силлогизма» для убеждения покупателя в преимуществах силлогистики, способной заставить замолчать оппонента. Климент Александрийский включает «крокодилов силлогизм» в контекст осуждения двусмысленных умозаключений риторов (Stromata). Эразм Роттердамский упоминает его (наряду с парадоксами «Куча» и «Рога») в «Похвале глупости» (Moriae Encomium, 40) как одну из «диалектических тонкостей», излишних для демонстрации того, что глупость — единственная причина дружбы: для этого достаточно «здравого смысла»[684]. Богословская полемика придаст крокодилову силлогизму новые кон нотации: для Иоганна Фишарта, например («Jesuitenhutlein», 1580), это пример «языческого философствования» (Heydnisch Philosophei) иезуитов, склонных к различного рода софистическим двусмысленностям (Sophistisch Griff, Rank, Tuck und Stuck, und Argument voll Zweiffelstrick)[685]. В риторике и логике «крокодилов силлогизм» остается хрестоматийным примером вплоть до конца XVIII века. Он входит в словари и энциклопедии, Гримм упоминает его со ссылкой на Р. С.-Э. Жан-Поля, X. М. Виланд комментирует его в своем переводе Лукиана (1788)[686]. На Руси о «крокодилове силлогизме» будет рассуждать преподаватель Славяно-греко-латинской академии грек Софроний Лихуд. Написанная Лихудом по-гречески «Риторика» в 1698 году будет переведена на русский Козьмой Афоноиверским[687], Лихуд называет крокодилов силлогизм — «коркодилос» (л. 153 об.), «коркодилитес» (л. 157 об.) — одним из видов дилеммы и «непоборного силлогизма» (157 об.), который, однако, не следует расценивать слишком всерьез. Изложение «крокодилова силлогизма» в тексте Лихуда близко к тексту Лукиана (разговор Хрисиппа и покупателя в «Распродаже философских сект»): «Еще же диллема наричется коркодилитес. Егда кто хитростным вопросом извещеныйкань соизволяетъ. И сие соизволение от сопротивныхъ приятное емоу есть вредное. <…> Крокодилъ есть непоборный и нуждный силлогисмъ. Обаче на смех призывается в приложениихъ жизни. О нем же Хрисипп сице рече некоему купцу…» (Л. 157 об. — 158)[688].

Утверждение Аристотеля о подвижной верхней челюсти крокодила послужит созданию еще одного популярного парадокса, проблематизирующего логику формально непротиворечивых умозаключений: «Ни одно животное не может двигать своей верхней челюстью. Крокодил двигает верхней челюстью. Следовательно, крокодил не является животным». Немессий Эмесский приводит этот силлогизм как пример ложного умозаключения во 2-й главе трактата «О природе человека» (άερί φύσεως ανθρώπου. De natura hominis) в контексте опровержения представлений античных философов (кстати, именно стоиков) о душе как о теле: «Клеанф выводит такой силлогизм: мы рождаемся, говорит он, похожими на родителей не только телом, но и душою, страстями, нравами, природными наклонностями; сходство и несходство усматриваются в теле, а не в бестелесном, поэтому душа — тело. Но, во-первых, из частного нельзя выводить общее (τα καθόλου), но ведь — ложно и самое утверждение, что сходство и несходство свойственны телу, а не бестелесному. <…> Бестелесное, говорит он, не может никогда быть причастно (συμινάσχειν — сострадать) телу, как и бестелесному — тело, но только тело — телу; между тем душа сочувствует телу, когда оно болеет или поранено, как и тело — душе: когда она стыдится, оно краснеет, когда боится, бледнеет; следовательно, душа есть тело. Но здесь первый член первого положения ложен; с самого начала он взят произвольно и гласит: "бестелесное никогда не может быть причастно телу". А что, если это причастно одной только душе? Тогда все рассуждение похоже на то, как если бы кто-нибудь умозаключил: ни одно животное не двигает верхней челюстью, крокодил двигает верхней челюстью, следовательно, крокодил не животное. Ведь и в этом случае первое положение ложно, произвольно утверждающее, что ни одно животное не двигает верхней челюстью, — тогда как вот крокодил есть животное и в то же время двигает верхней челюстью. Так же выходит, когда Клеанф утверждает, что ничто бестелесное не причастно телу»[689]. Занятно, что даже в XVIII веке тезис о подвижной верхней челюсти крокодила П. Гассенди будет считать все еще вполне достаточным свидетельством «от очевидного», чтобы опровергать с помощью того же парадокса индуктивные допущения самого Аристотеля: «Кто не подписался бы под таким утверждением: ни одно животное не двигает верхней челюстью, если бы не наблюдали на примере крокодила, что это неверно?»[690]


Повадки, прихоти, причуды

В стихотворной басне римского поэта I в. н. э. «Федра» (Canes et corcodilii) крокодил наделяется речью с тем, чтобы приманить собаку, пьющую из Нила. Опасаясь крокодила, собака пьет воду на бегу, а на призыв крокодила не бояться и напиться спокойно восклицает: «Геркулес свидетель, я бы так и сделала, когда б не знала, как ты жаждешь моего мяса» («Facerem mehercule/ Nisi esse scirem carnis te cupidum meae»)[691]. В России XVIII века о басне «Федра» напомнит Сумароков в стихотворном переложении «Крокодил и собака»:

На той реке, слывет котора Нил,

Пила собака, пил

И крокодил:

И пив собаке говорил[692].

Позднее тем же сюжетом вдохновится граф Д. И. Хвостов, опубликовавший в 1802 году свою версию стихотворного переложения античной басни в собрании «Избранных притч из лучших сочинителей» (притча «Нил и собака»)[693]. В альманахе «Цветник» за 1809 год появится еще один перевод той же басни А. П. Бенитцкого[694]. Однако средневековый русский читатель басни «Федра», скорее всего, не знал[695]. Русские грамотеи, понимавшие по-гречески, могли знать греческую пословицу о крокодиле в попавшем на Русь сборнике пословиц, приписываемых Эзопу: «Κροκόδειλος ελεγεν οτι, εις την πολιν μου ελαιοπωλης ημην», т. е. «Крокодил так говорил: я в своем городе елеем торговал». Приведенная пословица здесь же сопровождается стихотворным толкованием (эрминием): «φιλουσιν οι πονηροί και κακότροποι/γένους μεγάλου λεγεσθαι και δοξης καλής» — «Дурные и злонравные любят толковать о знатном происхождении и доброй славе»[696].

Вполне в русле фольклорной и риторико-философской традиции, изображавшей крокодила коварным умником и обманщиком, в повадках этого существа со временем обнаруживается еще одна уникальная особенность, выделяющая его на фоне прочих зверей, а именно — его склонность к слезоточивости. Наиболее раннее сообщение о «крокодильих слезах» прочитывается в одном из текстов так называемой «Библиотеки» константинопольского патриарха Фотия (810–895). Фотий сообщает о «κροκοδείλους, <…> ούς φασι ταιής κεφαλαιής επιθρηνειήν τωήν ανθρώπων ωήν έφαγον καιΐ δακρυμειν επιΜ τοιής λειψάνοις τωήν φόνων», т. е. о «крокодилах <…> которые, как говорят, головы людей оплакивают, которых они сожрали, и слезы льют на останки убиенных». Странную повадку крокодила сам Фотий объясняет весьма прагматически: не раскаяние о жертвах порождает крокодиловы слезы, а то, что «костистая голова не годится в пищу» («ου μετάνοιαν τωήν γεγενημένων λάμβάνοντας, αλλαΐ τοί άσαρκον τηής κεφαληής <…> οδυρομένους ως βρωήσιν ουκ επιτήδειον»)[697]. В латиноязычной традиции наиболее раннее употребление выражения «крокодильи слезы» обнаруживается в трактате начала XII века «De bestiis et aliis rebus», приписывавшегося Гуго Викторианцу (Pseudo-Hugo de Sancto Victore)[698]. Позднее его повторит францисканский монах Бартоломей Английский (Bartholomaeus Anglicus), преподававший в Париже ок. 1225 года, и автор анонимного Бестиария т. н. кодекса Гамильтона (Cod. Hamilton)[699]. Еще позднее о том же сообщит безымянный автор «Путешествия Мандевилля», написанного в Льеже в 1357 году. Убеждение ученых в реальности «крокодиловых слез» становится надолго неоспоримым; в начале XVIII века оно все еще вызывало доверие натуралистов[700].

Русские грамотеи узнают о «крокодильих слезах», судя по всему, из источников, восходящих к сочинению Фотия. В текстах переводных «Азбуковников» XVI–XVII век (продолживших традицию лексикографических сборников предшествующей поры — глоссариев, ономастиконов, приточников и т. д.) описание слезоточивости крокодила в некоторых деталях близко к тексту Фотия: «Коркодил, зверь водный, хребет его остр, аки гребень или терние, а хобот змиев, а глава василискова; а егда имет члвека ясти, тогда плачет и рыдает, а ясти не престанет»; «коркодил животно, имат главу василискову. а хребет его аки гребен, а хобот змиев, а егда главу (человека. — К. Б.) от тела оторвав, зря на нее плачет. Хоботом бьет на них же разгневается. А егда зинет, то вси уста бывает»[701].


Крокодил. Миниатюра из английского Бестиария, ок. 1230. 9x10,5 см

Сведения об индийских и африканских крокодилах, проникающие в Европу в эпоху Средневековья, полнятся баснословными подробностями[702]. Домыслы о диковинном происхождении и повадках крокодила способствуют суеверным представлениям об особой охранной силе его зубов, жира, а еще более — чучела. Такая роль приписывается, между прочим, знаменитому чучелу крокодила, подаренного, по легенде, в середине XIII века египетским султаном испанскому королю Альфонсу X. Чучело этого крокодила (а точнее — деревянная копия давно утраченного оригинала) по сей день висит под сводом кафедрального собора Бургоса в Севилье[703]. Еще одно церковное чучело крокодила украшает средневековую часовню французского замка Ойрон (Chateau Oiron)[704]. Для авторов средневековых «Физиологов» и «Бестиариев» описание крокодила служит вместе с тем поводом к нравоучительной дидактике. Образ его призван удивить, устрашить, но также напомнить о вероучительных истинах. Представление о крокодиле как о чудовище обязывает в этих случаях не к зоологическому правдоподобию (которое было бы напрасно, к примеру, искать в иллюстрациях средневековых бестиариев)[705], а к истолкованию монструозности как «божественно демонстративного», — того, что, в соответствии с хрестоматийной интерпретацией блаженного Августина (О граде Божьем, XXI, 8), «показывает» (monstrare) волю Господа. Занятно, что содержательная специфика августиновского истолкования со временем скажется в пересмотре этимологии monstrum — monstrare в пользу другой, возводящей слово monstrum к не менее знаменательному monere — «предупреждать, предостерегать»[706].



Славянские тексты «Физиологов» далеки от западноевропейского богословия, но текстуально в большей или меньшей степени следуют схожей традиции животных аллегорий.

В грекоязычных и латинских «Физиологах» крокодил аллегорически соотносился с дьяволом и адом, а его противники — с Христом. В раннесредневековом латинском сборнике таким врагом рисуется зверь под названием niluus, живущий в воде и схожий видом с собакой: прыгнув в пасть к всепожирающему крокодилу, он выедает его внутренности, пока чудовище не издохнет. Так и «спаситель наш в теле тленного сошел во ад дабы вывести из него уже мертвых»[707]. В других текстах противником крокодила рисуется «гилос» (hyllos), «гидра» (hydrus, enhudros, ydris), «ихневмон» (ichneumon, echinemon; греч. έχινκ)[708]; а сам крокодил иногда заменяется драконом или змеем[709]. В опубликованном А. Д. Карнеевым старейшем славянском тексте «Физиолога» крокодил описывает ся как противник выдры (возможно, это и есть лат. niluus, или hydrus) и «оуподобися <…> диаволоу. а енудр (выдра. — К. Б.) спа сителя нашего лице есть»[710].

Спустя два столетия притчу об ихневмоне и крокодиле воспроизведет В. К. Тредиаковский в физико-теологической поэме «Феоптия» (законченной к 1753 году); однако он истолковывает ее не как аллегорию победы Христа над дьяволом, но как иллюстрацию разумности животных. Хитрый ихневмон не только губит крокодила, но и уничтожает его яйца, доказывая тем самым, насколько заблуждался Декарт, отказывавший животным в разуме.

Размыслим хитрость ту, в ихневмоне котора,

Сей вывалявшись весь в грязи тин от задора,

Когда спит крокодил, в его отверсту пасть

Вдруг вскакивает так, что строит там напасть;

Он печень в нем, себе любимую съедает,

А черево проев, вон после выбегает,

И яйца его он смыслен находить,

Не расплодился б тот змий лют, спешит те бить[711].

Тредиаковский намеревался издать свою поэму под одной об ложкой со стихотворным переложением Псалтыри. Подготовленные к печати произведения были освидетельствованы Синодом, не нашедшим в них никакой «святой церкви противности», но встретили непреодолимое сопротивление синодальной типографии. В предъявленной от типографии Синоду «выписке о сумнительствах в Феоптии находящихся» критики не обошли вниманием и приведенных выше стихов, напоминая о доктринальном мнении (вполне совпадавшем в данном случае с постулатом Декарта) о том, что «скоту разума не дано» и «смыслен за предписанным резоном должно исключить»[712].



Миниатюры из Бестиариев 14–15 вв.

На фоне нравоучительной дидактики «Физиолога» представление о крокодильих слезах также порождает аллегорическое истолкование, подразумевая лицемерие и вероотступничество, противопоставляемое благочестивым слезам праведного христианина[713]. В России о правоверно-аллегорическом истолковании «крокодильих слез» напомнит Симеон Полоцкий в «Вертограде многоцветном» (1680-е годы):

Крокодилу аще труп обрести случится,

по естеству на онем богато слезится,

Не за умиление, но труп обливает,

яко от слез во трупе кость ся сокрушает,

А он мозгом пасетъся, из костей текущим,

Ему во сладчайшыя место пищы сущым.

Сему змию подобии человеци ови,

иже по сродницех си плакати готови,

Не от болезни сердца, но плач притворяют,

а в деле самом смерти скорыя желают,

Да наследие богатств возмогут прияти,

аки мозгом, несытство свое насыщати[714].

Во второй половине XVIII века христианская благотворность слезливого покаяния трансформируется в добродетели литературного сентиментализма. Приверженцы Лоренса Стерна и Жан-Жака Руссо заливаются слезами умиления и поэтических восторгов (furor poeticus). Отечественные образцы литературной слезливости — в произведениях П. И. Шаликова, М. Н. Макарова, А. Е. Измайлова — находят своих читателей и в 1810-е и в 1820-е годы. Но в эту пору обилие слез, разлитых по страницам (и на страницы) сентиментальных текстов, уже не минует иронических комментариев — например, в предуведомлении неизвестного автора в «Вестнике Европы» за 1803 год о намерении написать историю слез в десяти томах[715]. В 1819 году сентиментальная слезливость соблазняет Александра Карловича Маздорфа на басню «Слезы крокодила», опубликованную в том же «Вестнике Европы»:

С слезами на глазах, в сердечном умиленьи,

Животным крокодил

Чувствительность превозносил:

«Друзья мои, не будьте в ослепленьи…

Ах, бойтеся того, кто сладких слез не льет;

В нем верно ни души, ни чувствий нежных нет.

Спросите у людей, они вам то же скажут…»

— Я знаю, — Бык в ответ;

Они, как ты, нередкож плачут[716].

Впрочем, к этому времени олитературенный образ плачущего крокодила уже отрывается от исходного нарративного контекста и нередко контаминирует «разносюжетные» детали. Неизменной остается дидактика, а не детали: так, слезы над жертвой превращаются в притворные слезы, приманивающие жертву. В такой не сколько необычной версии передает поверие о крокодиле один из героев романа В. Т. Нарежного «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» (1814): «Сказывают, что крокодил, заползши в кустарник, представляет плачущего младенца. Неопытный человек приближается, ищет и бывает жалкою добычею ужасному чудовищу»[717].

В современном языке словоупотребление фразеологизма «крокодильи (или крокодиловы) слезы» существует безотносительно к зоологическому вопросу о том, плачет крокодил или нет. Для со временников Симеона Полоцкого и даже В. Т. Нарежного ситуация выглядела иным образом. Моральные характеристики живот ных не просто дополняют их ученое описание, но составляют его обязательный атрибут. В XVIII столетии Ж. Бюффон будет пора жаться странностям в классификации животных в трудах своего знаменитого предшественника — основателя болонского ботанического сада и автора многочисленных трудов по естественной истории Улисса Альдрованди (1522–1605)[718]. Сведения, касающиеся внешнего вида, анатомии, физиологии животных, Альдрованди дополнял сообщениями о связываемых с ними чудесах, пророчествах, астрологических предсказаниях, эмблематических символах и т. д. Между тем описания Альдрованди не только не были исключением в истории «добюффоновской» зоологии, но, напротив, воспринимались как нормативные. Для других ученых авторитетов Европы того времени описать животное означало не только зафиксировать свойственные ему признаки, но также установить «знаково-символическое» соответствие этих признаков божественному универсуму — системе вещей и событий, призванных продемонстрировать гармоническое созвучие мира явлений и прозреваемого за ними божественного Промысла. В ретроспективе европейской культуры «зоологическая» герменевтика, обнаруживающая за животными сокрытые смыслы и предобразующие их идеи, восходит, по-видимому, к эпохе эллинизма с характерным для нее интересом к смешению научных, философских и религиозных представлений. К этому периоду относится и создание текста «Физиолога», положившего начало обширной традиции анималистических трактатов Средневековья[719].

Концом IV века датируется появление трактата «Гиероглифика», авторизуемого некоему Гору Аполлонийскому (όρος Απόλλωνος), или, в латиноязычном прочтении, Гораполло (Horapollo), посвященного истолкованию египетских идеограмм, и в том числе иероглифических знаков с изображением животных. Сочинение Гораполло было обнаружено в 1419 году, вызвав, с одной стороны, волну «египтологического» энтузиазма, а с другой — бурный интерес к идеографической экзегетике, выразившейся в создании многочисленных европейских эмблематик XVI–XVIII веков[720]. Читать древнеегипетские надписи, пользуясь объяснениями Гораполло невозможно (хотя такие попытки не прекращались вплоть до находки в 1799 году Розеттского камня и открытий Ж.-Ф. Шампольона), но они вполне удовлетворяли стремлению прозревать за очевидным неочевидное — незримое присутствие вездесущего Логоса, неотвратимость Провидения, взаимосвязь макрокосма и микрокосма, слова и вещи, материи и идеи. Таковы, согласно Гораполло, и иероглифические знаки с изображением крокодила:

«Если они (египтяне. — К. Б.) хотят изобразить нечто разбойное, плодовитое или неистовое, они рисуют крокодила, потому что он любит убивать, у него многочисленное потомство, и он полон неистовства. Когда он не получает того, что хотел заполучить, он становится разъяренным и неистовым на самого себя» (I, 67); «когда они хотят изобразить восход, то рисуют глаза крокодила, так как во всем теле животного глаза поднимаются из глубины» (I, 68); «когда они говорят о закате, то рисуют наклоняющегося вперед крокодила; ведь это животное сгорбленное и ползущее» (I, 69); «если они говорят о темноте, то рисуют хвост крокодила; дело в том, что у крокодила, когда он нападает на какое-либо животное, нет иной возможности убить или уничтожить его, кроме как ударить его хвостом и тем самым лишить равновесия, ведь в этой части тела находится вся сила и мощь крокодила» (I, 70); «если они хотят изобразить человека враждебных убеждений, который с себе подобным человеком ссорится, то они рисуют скорпиона и крокодила; так как они убивают друг друга. Если они рисуют враждебное животное, которое служит пищей другому животному, то они рисуют или скорпиона или крокодила. Если они хотят изобразить животное, которое быстро убивает, то рисуют крокодила; но если животное, которое медленно убивает, то скорпиона, так как он медленно двигается» (II, 35)[721].


Илл. из книги Пьера Белона (Pierre Belon, 1517–1564) De aquatilibus libri duo. Paris, 1553. P. 41

Менее эзотерична энциклопедия Исидора Севильского (Etymologiae, или Origenes), созданная, вероятно, в начале VII века и остававшаяся исключительно авторитетной еще в эпоху Возрождения[722]. Вместе с тем и у Исидора (описавшего крокодила в перечне рыб в 6-й главе 12-й книги) сочетание зоологических описаний так же не исключает аллегорической дидактики, как их не исключали «Физиологи» и «Бестиарии». Пафос фигуративно-аллегорического истолкования мира как сокровенной книги, открывающей божественные смыслы заинтересованному уму, определит и последующую традицию европейской зоологии. Естественно-научные классификации Конрада фон Геснера (1516–1565), автора пяти томной энциклопедии «История животных» (1551–1587), сочинения Эмануэля Тезауро (1591–1675), Манфреда Сетталы (1600–1680), Атанасия Кирхера (1602–1680) не допускали сомнения в том, что природа — это «божественный иероглиф» и система шифров, разгадка которых ведет разум «к пониманию чего-то весьма несхожего с тем, что предлагают вещи как таковые нашим чувствам»[723]. Под таким углом зрения животное представало вещью и одновременно — символом, требовавшим его соотнесения с другими вещами и, в свою очередь, с другими символами[724]. Сочинения Альдрованди (описывавшего не только крокодилов, но и драконов, которым он посвятил отдельное сочинение) входили в тот же круг сочинений, равно сочетавших описательный «реализм», аллегорические истолкования и теологическую дидактику[725].


Museo di S.Imperato (Ferrante Imperato. Dell' istoria naturale. Libri XXVIII. Napoli, 1599)

Отголоски европейской средневеково-возрожденческой традиции, контаминировавшей естественно-научное изучение и символико-аллегорическое истолкование животных, докатились и до России. В перечне переводных сочинений, появившихся на Руси к концу XVII века, А. Соболевский указал на рукописный список начала XVIII века первой главы «Описания четвероногих животных» того же Альдрованди («Улисеса Алдрованда, философа и медика Бононийского, о четвероножных перстных»)[726]. В среде русских грамотеев аллегорические истолкования животных продолжают сочувственно переписываться и позже. Таковы не только тексты «Физиолога», но и лицевые списки Апокалипсиса, в которых повадки реальных животных беспроблемно сочетаются с описаниями мифологических тварей, а (крипто)зоологические подробности сопутствуют учительным наставлениям:

«Человек не человек еси, мышь не мышь еси человек. Толкование. Мышь есть плюгава и пакости деет человеческому роду, порты грызет и иныя вещи; сице и человек, аще поганию учинится сиречь отступит от веры угрызует от божественнаго писания словеса, неси таковыи человек, но мышь <…> Человек не человек еси, саламандр не саламандр еси человек. Толкование. Есть убо зверь во индискои стране величеством со пса, такову силу имать: егда разжещи пещь седмь седмерицею и вовержиши его вню, тогда вся сила огненная угаснет; тако и человек, аще разжен будет седмь седмицею грехи и въвержет себе в любовь Христову, и вся сила его угаснет <…> Чело век не человек еси, волк не волк еси человек. Толкование. Волк убо напраснив есть овца и человека и всякий скот поядает сицевый нрав подобен есть злым учителем иже поядают души христианския волцы бо есть и божественное писание нарицает» и т. д.[727]

Можно быть уверенным, что такие описания находили заинтересованный отклик — как это ясно, например, по маргиналии, оставленной неким читателем на странице хроники «Краткая всеобщая история» (1766) в конце XVIII века: «Бог не потому запретил скотов есть, что оне сами собою не чисты, но для того, что у тех узнаются пороки»[728]. В 1805 году на русском языке с более чем вековым опозданием издается и находит своих читателей перевод еще одного некогда популярного в Европе теолого-зоологического сочинения — трактата профессора протестантской теологии в Виттенберге Вольфганга Франца «Historia animalium sacra» (1621 года, к 1670 году книга выдержала 12 изданий)[729].

Популярность аллегорико-социативных характеристик, вменяемых животным, является, как показывают антропологические наблюдения, устойчивой особенностью «фольклорной зоологии». Замечание Клода Леви-Стросса о том, что особенности социального отношения к животным определяются не тем, что они «хороши для еды», а тем, что они «хороши для мысли»[730], справедливо при этом не только для неспециализированного дискурса и традиционных культур. Даже у Бюффона, критиковавшего богословскую дидактику предшествующей зоологии, классификация животного мира не исключает ни этического, ни эстетического подтекста. Луиза Роббинс подчеркивает в этой связи, что популярность «Естественной истории» Бюффона у современников лучше объяснима не столько собственно научными, сколько беллетристическими и публицистическими достоинствами его труда[731]. Судя по воспоминаниям И. И. Дмитриева, русские читатели воспринимали работу Бюффона схожим образом — «том за томом <…> во всем ее убранстве, крашенную всеми прелестями живописного, иногда же важного и трогательного красноречия»[732]. В символико- нравоучительном контексте слезливое «лицемерие» крокодила подчеркивает его кровожадность, хищное притворство, но и ум. Умение проливать слезы при пожирании своей жертвы Фрэнсис Бэкон (1561–1626) назовет мудростью: «It is the wisdom of the crocodiles, that shed tears when they would devour» (Essays. Of Wisdom for a Man's Self). A в переводной «Повести бывшего посольства в португальской земле» мудрец на вопрос: какие звери являются начальствующими и королями? — отвечает: «в рыбах снедаемых, само убиваемая белу га, в неснедаемых и змиина прирождения — великий кит именитый, иже и притворный во слезах коркодил»[733].


Апокриф, летопись, история

При сравнительном многообразии упоминаний о крокодилах в русских средневековых текстах все они, однако, схожи в одном отношении: речь идет о невиданном и потому вполне баснословном звере. В значении некоего неопределенного чудовища слово крокодил (коркодил, кордил) в русскоязычных текстах XII–XVII веков в известной степени близко к кругу так называемых «имен с нулевым денотатом» или слов, составляющих, по давнему определению М. Г. Комлева, «пустые классы языковых названий»[734]. Иначе говоря, эти слова, хотя и обладают прагматической (номинатив ной и коммуникативной) функцией, остаются «вакантными» в сигнификативном плане[735]. Русский средневековый грамотей не слишком хорошо представлял, что такое крокодил, но он знал, что это нечто страшное. По описанию внешнего облика это существо напоминало легендарно-фольклорных змеев, драконов и соответственно связывалось с пугающими образами дохристианского и/ или антихристианского мира. В. В. Иванов и В. Н. Топоров утверждали в свое время, что славянские производные с корнем — kark связаны с т. н. основным мифом — борьбой Громовержца со Змеем (или Драконом)[736]. Гипотеза именитых авторов доказуема, однако, не в большей степени, чем вдохновлявшая их (и многих отечественных гуманитариев 1970–1980-х годов) фантасмагория «основного мифа». Более существенным представляется замечание А. В. Юдина, отметившего, что в ряду имен лихорадок в русских заговорах встречается имя «коркодия» (рукопись XIX века из Костромы) и напомнившего в этой связи о литовском karkas — слове, обозначающем дракона, чудовище[737]. Отвлекаясь от спорной роли балтийских языков в оформлении поля магически значимых имен с корнем — карк/-корк, заметим, что сама их этимологизация на русской почве указывает на исходную для слов с корнем — korkъ экспрессивную природу[738]. Отрицательная семантизация «крокодила» не исключает в этом смысле и психолингвистического объяснения — «неблагозвучного» столкновения сильно палатализованного (задне язычного взрывного смычного) к и слабо палатализованного (нёбно-зубного вибранта) p в закрытом слоге (-корк/-кроккарк/-крак).

Символическое истолкование «крокодила» как демоническо го персонажа в русской культуре нашло свое контекстуальное выражение в апокрифическом сказании об Адаме и Еве (которое встречается в древнерусских рукописях под разными названиями: «О исповедании Евгине и о воспросе внучят еа, и о болезни Адамове», «Слово о Адаме и о Евзе от зачала и совершения», «Слово о Адаме от начала и до конъца и како изгнан из рая», «О Адаме»). Различные версии апокрифа об Адаме и Еве имеются у разных народов — в арабских, эфиопских, сирийских, греческих, латинских, армянских и болгарских рукописях; отразился он и в украинских народных сказаниях и песнях. На русскую почву апокриф по пал через болгарское посредство: что именно представлял собой оригинал, неизвестно, но, во всяком случае, он сильно отличается от известных болгарских и греческих редакций. Академик И. В. Ягич полагал, что русская версия апокрифа сложилась не ранее XV века[739]. Она представляет собой рассказ Евы у ложа умирающего Адама и завершается историей путешествия Сифа, сына Адама, с Евой к вратам рая за лекарством для отца и известием о смерти Адама и Евы. Путешествие к вратам рая небезопасно: по пути на Сифа на падает «лютый зверь по имени крокодил». Увещевая крокодила, Ева обращается к нему с речью: "О зверь, не помнишь ли, как тебя лелеяла я руками своими? Как смеешь разевать пасть свою на образ Божий, как смеешь зубами своими хватать сына!" И тогда зверь, отвечая Еве, сказал: "О Ева, от тебя пошло зло. А ты как смела покуситься на снедь, которую не разрешил тебе Господь есть? Потому и я хочу дитя твое пожрать". И тогда Ева разрыдалась, и плачь ее слышен был от востока до запада, и сказала: "О горе мне, Боже мой, отныне и до века проклинать меня станет весь народ". Тогда Сиф сказал: "Заклинаю тебя, зверь, в логове своем пребудешь до Судного дня, раз посягаешь на надежду человеческую". Так он и пребывает вовеки»[740].

Примечательно, что имя зверя, погнавшегося за Сифом, в греческом оригинале не названо, тогда как в русских списках оно, хотя и варьирует лексически, в целом созвучно «крокодилу» — это «кордил» (в списке Погодина (№ 1615), «крокодил» (в Соловецком № 925-1035), «коркодил» (в Соловецком № 968–978)[741].

Загадочная запись о крокодилах содержится в Псковской летописи за 1582 год. «В лета 7090 (т. е. 1582. — К. Б.) Поставиша го род Землянои в Новегороде. Того же лета изыдоша коркодили лютии зверии из реки, и путь затвориша; людей много поядоша, и ужасошася людие и молиши бога по всеи земли; и паки спряташася, а иних избиша»[742]. О какой именно реке идет речь, остается гадать. Приведенное упоминание о «коркодилах» содержится в так называемом Архивском 2-м списке (Л. 201), писанном разными почерками середины XVII века. Известия, представленные этим списком, как полагал публикатор академического издания псковских летописей А. Насонов, частично записаны по устным показаниям современников составителей списка[743]. Запись о «коркодилах» в других списках не дублируется и не дает разночтений.

В обширной монографии Б. А. Рыбакова «Язычество Древней Руси» вышеприведенная запись была истолкована как документальное свидетельство. По мнению академика, речь в данном случае идет о «реальном нашествии речных ящеров», культ которых якобы существовал в дохристианской славянской культуре. Хотя упоминаний о культе ящера, как о том с сожалением упоминает автор, нет «ни в летописях, ни в основных поучениях против язычества, ни в волшебных сказках, являющихся рудиментом мифа», их отсутствие не должно нас смущать: культ реконструируется на основе археологических находок, данных топонимики и, самое главное, из «правильного» прочтения текстов, упоминающих о каких-то крокодилообразных водных чудищах, водившихся на озерном севере Руси[744]. Надлежащему прочтению и посвящена отдельная глава исследования[745]. Основными письменными текстами, призванными служить реконструкции культа ящера, и более того — доказательством существования ящеров в средневековой Руси Рыбакову послужили три текста: вышеприведенный фрагмент Псковской летописи с сообщением о нападении «коркодилов» на людей; «Записки о Московии» (Rerum Moscoviticarum Commentarii, 1520–1540) австрийского дипломата Сигизмунда Герберштейна (1485–1566) и новгородская легенда о сыне Словена Волхве (Волхе), превращавшемся в крокодила («коркодела»), известная в летописных записях XVII века.

В дополнение к вышеприведенному фрагменту псковской летописи Рыбаков приводит пассаж из путевых записок Герберштейна. В разделе о Литве Герберштейн упоминает о неких местных идолопоклонниках, «которые кормят у себя дома, как бы пенатов, каких-то змей с четырьмя короткими лапами на подобие ящериц с черным и жирным телом, имеющих не более 3 пядей в длину и называемых гивоитами. В положенные дни люди очищают свой дом и с каким-то страхом, со всем семейством благоговейно поклоняются им, выползающим к поставленной пище. Несчастья приписываются тому, что божество-змея было плохо накормлено»[746]. Итак, заключает исследователь (попутно укоряя зоологов в том, что «современная зоология плохо помогает <…> в поиске прообраза ящера»), у нас есть основания думать, что до XVI века в Восточной Европе водилась огромная крокодилообразная ящерица[747]. Нужно признать, что Герберштейну, как показывает изучение его исторических и этнографических сообщений, в целом можно верить[748]. Сведения о «гивоитах» им, вероятно, тоже не выдуманы. О ритуальном поклонении змеям, считавшимся покровителями семейного очага, в языческой Литве известно из разных источников, в частности из упоминаний позднейших польских хронистов — Яна Ласицкого и Матвея Стрыйковского (сообщавшего о подземелье под главным алтарем в Виленской кафедральной церкви, где якобы некогда держали священных змей)[749]. Неясно, однако, о каких именно пресмыкающихся сообщает Герберштейн: полуметровые змеи в Восточной Европе — не редкость; встречаются в Европе и большие ящерицы (хотя они и не черные). Но во всяком случае ясно, что в упоминаемых Герберштейном «гивоитах» (Givuoites), не превышающих в длину трех пядей (или ладоней — trium palmaram logitudinem non excedentes — т. е. самое большее 60 сантиметров), обитающих на суше (и, стоит уж заметить, где-то в Литве), трудно усмотреть сородичей чудовищных «коркодилов лютых зверей», вышедших, согласно летописному рассказу, из реки где-то в районе Пскова и «людей много поядоша».

Стоит заметить, что Рыбаков имел и другие возможности усилить свои аргументы. В записках Джерома Горсея, дважды посещавшего Россию с 1573 по 1591 год в качестве представителя английской торговой компании, находим сообщение о загадочном чудовище, которое мемуарист называет «crocodile serpent», убитом его спутниками где-то неподалеку от Варшавы. Зловоние, испущенное убитым чудовищем, стало якобы даже причиной болезни мемуариста, заставив его пролежать «много дней» (many days) в соседней деревне. Крестьяне оказали путешественнику помощь и «такой христианский почет» (such Christian favor), что он «чудесным образом» (miraculously) поправился[750]. Правда, записки Горсея не вызывают у историков доверия. В отличие от герберштейновских, сообщения английского торговца пестрят преувеличениями, слухами и попросту выдумками, а главное — слишком очевидно мотивируются тщеславным стремлением их автора выставить себя в роли мудрого дипломата и отважного путешественника по диким и варварским странам[751]. Пассаж о «змее-крокодиле», убитом людьми Горсея (mу mеn) и вызвавшем его загадочную болезнь, похож на еще одно подтверждение героической репутации миссионера европейской цивилизации. Недаром его выздоровление столь же «чудесно», сколь и закономерно — как и то исключительное внимание, которого он удостоился со стороны местного населения[752]. Наконец, чтобы не ограничиваться «восточноевропейскими» крокодилами, к аргументам Рыбакова можно было бы добавить сообщение Виктора Гюго, уверенно сообщавшего в очерке «Париж» о некогда пойманном в наносном грунте Сены живом крокодиле, «чучело которого еще в шестнадцатом веке можно было видеть подвешенным к потолку в большом зале Дворца Правосудия»[753].

Документальные свидетельства в пользу существования диковинных чудищ в самой Европе XVI века находят научное обоснование в трудах уже упоминавшегося выше Улисса Альдрованди. Он описал случай, происшедший на его памяти с итальянским крестьянином (с указанием его имени и времени происшествия — 13 мая 1572 года), который убил палкой странного крокодилообразного «дракона» — маленького, безобидного и в общем похожего на описанных Герберштейном «гивоитов». В том, что драконы существовали и существуют, Альдрованди не сомневался и классифицировал их в ряду прочих животных[754]. Если так думали ученые-естествоиспытатели, то что говорить о рядовых грамотеях, в чьих глазах убеждение в существовании драконов достаточно подтверждалось христианскими преданиями. Так, иеромонах Ипполит Вишенский, совершивший в 1707–1709 годах паломничество к святыням Иерусалима и Синая, описывает озеро, где обитал дракон, побежденный святым Георгием[755]. Какой вывод мы должны извлечь из этого описания и о чем оно свидетельствует — о существовании драконов или о правоверии мемуариста?

Там, где, по мнению Рыбакова, должны были водиться крокодилообразные существа, удостаивавшиеся культового поклонения, никаких материальных останков, которые подтвердили бы их существование в Европе в эпоху Средневековья, не обнаружено[756]. Не смущаясь отсутствием палеозологических данных, Рыбаков возмещает их еще одним письменным свидетельством: летописным «сказанием» об одном из центральных персонажей новгородской традиции — чародее Волхе (Волхве, Волхов), умевшем якобы обращаться в крокодила. Предание о Волхе-крокодиле содержится в «Повести о Словене и Русе», вошедшей в «Новгородский летописец» — начальную часть патриаршего летописного свода («Сказании о начале Руския земли и создании Новаграда и откуда влечашася род словенских князей») со второй половины XVII века[757]. Интересующий нас рассказ о Волх(ов)е читается в рукописном Цветнике 1665 года[758], в «Хронографе» 1679 года[759], в «Мазуринском летописце» Иосифа Сназина (здесь оно разбито на погодные статьи)[760], в поздних дополнениях к спискам Холмогорской и Никаноровской летописей[761], а также в ряде более поздних летописных памятников конца XVII — начала XVIII века, в том числе в виде фрагментов и отдельных мотивов (например, в «Летописи о построении града Суздаля» или в «Историчествующем древнем описании славенороссийского народа» Рвовского[762]. В ряде эпизодов «Сказание» обнаруживает свою зависимость от изданного в 1674 году и переизданного с дополнениями в 1680 году Киево-Печерским архимандритом Иннокентием Гизелем «Синопсиса, или Краткого описания о начале славянского народа», источниками которого послужили польские хроники, главным образом — «Хроника» Матвея Стрыйковского)[763]. «Сказание» наряду с «Синопсисом» послужило источником для изложения ранней истории в «Подробной летописи Российского государства» — обширной компиляции начала XVIII века[764].

По контексту рассказа превращение Волха (Волхва, Волхова) в крокодила демонстрирует его «бесоугодность»: «Болший сын оно го князя Словена Волхов бесоугодный и чародей лют в людех тогда бысть, и бесовскими ухищренми и мечты творя и преобразуяся во образ лютаго зверя коркодела, и залегаше в той реце Волхове водный путь и непокланяющихся ему овых пожираше, овых изверзая потопляше; сего же ради люди, тогда невегласи, сущим богом окаяннаго того нарицаху и Грома его, или Перуна, нарекоша». По смерти Волхва, он «со многим плачем от невеглас ту погребен бысть окаянный с великою тризною поганскою, и могилу ссыпаша над ним вельми высоку, яко есть поганым. И по трех днех окаянного того тризнища просядеся земля и пожре мерзкое тело коркоделово, и могила его просыпася над ним купно во дно адово, иже и доны не, якоже поведают, знак ямы твоя стоит не наполнялся»[765].

П. Н. Крекшин, введший «Новгородский летописец» в научный обиход в 1735 году, отмечал в обращении к Академии наук, что это предание не упоминается «в печатных исторических книгах прошлых лет», но жители Новгорода «исстари друг другу об оном сказывают и истории имеют у себя»[766]. М. Ломоносов, излагавший (также по «Новгородскому летописцу») легенду о Волхве, превращавшемся в крокодила, интерпретировал ее метафорически: «Сие разуметь должно, что помянутый князь по Ладожскому озеру и по Волхову, или Мутной реке тогда называемой, разбойничал и по свирепству своему от подобия прозван плотоядным оным зверем»[767]. Вослед Ломоносову о чародее Волхве вспомнили Чулков, упомянувший о новгородской легенде в «Пересмешнике» (1766–1768)[768], М. Попов в «Славенских древностях» (1771; второе издание под заглавием: «Старинные диковинки», 1778; третье — в 1794 году)[769], и В. А. Левшин, повторивший метафорическое истолкование легенды о превращении в крокодила в примечании к «Русским сказкам»: «[В] рассуждении того, что аллегорически изображать деяния монархов был вкус общий тогдашних времен, то, может быть, без ошибки можно извлечь из сего, что Волхов упражнялся по обычаю своего века, в разбоях по реке Мутной и, по лютости своей, сравнен с крокодилом»[770]. Таким же образом проинтерпретировал легенду Н. И. Болтин в «Критических примечаниях» на первый том «Истории» кн. M. M. Щербатова[771].

M. H. Сперанский, опубликовавший текст этого рассказа в «Русской устной словесности», объяснял его в свете легендарной этимологизации — истолковании названий в местной новгородской топографии (Волхв — река Волхов, Перынь-городок)[772]. Важные детали этого рассказа не ограничиваются, однако, этимологизирующими параллелями. Помимо «бесоугодности» Волхова замечательно указание на «невегласие» (т. е. невежество) аборигенов, принужденных поклоняться крокодилу, и отождествление Волх(о)ва — «коркодела» с Перуном. Семантика слова «невеглас» в древнерусском языке, хотя и предполагает пейоративные коннотации, не сводится, как показал А. Алексеев, исключительно к негативному истолкованию. Кажется, что и в данном случае «невежество» простецов простительно, поскольку означает их «открытость» к учительному наставлению[773]. Схожим образом в сюжете легендарного рассказа Лаврентьевской летописи о крещении киевлян в Днепре (см. об этом ниже) акцент на том, что низвержение кумиров истолковывается самим дьяволом как наказание от простых людей — «от невеглас, а не от апостол», — представляется принципиальным и небезразличным именно с богословской точки зрения[774].

Рыбаков, не задаваясь истоками и стилистическим контекстом привлекаемой им легенды, выделил в ней мотив поклонения. Культ Перуна, по Рыбакову, вытесняет культ ящера, но в сознании носителей устной традиции отождествляется с ним, так как оба они предшествовали введению христианства и в ретроспективе равно осознаются как атрибуты дохристианского язычества. Доказательством того, что на Руси существовали ящеры-крокодилы, а «люди русского средневековья твердо считали ящеров неотъемлемой частью космологической системы», Рыбаков считает тератологический узор на бронзовых арках, найденных в алтаре церкви середины XII века в городе Вщиже. В этом узоре он усмотрел изображение модели мира, близкое к ее описанию в «Космографии» Козьмы Индикоплова, но содержащее «целый ряд чисто языческих деталей, раскрывающих перед нами не столько понимание картины мира христианскими космографами, сколько древнее, идущее из глубин веков, представление о мире, в котором центральной фигурой был архаичный ящер, распоряжающийся ходом самого солнца»[775]. Узор изображает двух ящеров, перехватывающих своими мордами горизонтальные плоскости, примыкающие к арке с изображением трех солнц; Рыбаков интерпретировал их как представителей подземного мира, «по которому солнце совершает свой ночной, невидимый нам путь»[776]. Изображения фантастических «драконов» в древнерусском искусстве нередки и разнообразны. Исследователи, изучавшие древнерусские колты, браслеты, каменную резьбу соборов Чернигова и Галича, «золотые двери» Суздальского собора, скульптурно-архитектурные навершия из Гнездова и Новогорода, упоминают драконов, «собако-птиц», «волко-змей» и т. д.[777] По аналогии с западноевропейским искусством можно думать, что их семантика вполне прагматична — служить апотропеем, оберегом тому предмету и сооружению, которое они украшают, а значит, и их владельцам. Тератологический орнамент встречается также и в графическом украшении древнерусских книг, обнаруживающем наиболее близкую параллель в заставках и инициалах болгарской письменности и восходящем, как полагал А. Некрасов, к византийской книжной традиции[778]. Академик Н. П. Кондаков не исключал, что возможными источниками драконообразных и, собственно, «змеиных» изображений в древнерусском искусстве являются реминисценции античных чудовищ в романском искусстве Западной Европы, исключительно богатом в представлении диковинных тварей — гидр, амфисбенов, сциталисов, сепсов и т. п.[779] Нужно признать, что на современных исследователей фантастические фигуры в древнерусском прикладном искусстве действуют подчас весьма воодушевляюще: в монографии В. М. Василенко искусствоведческое описание змеиных морд на новгородских ков шах даже сопровождается авторским сонетом[780], а сам образ дракона-змея характеризуется как отличающийся «большой народностью»[781]. Так это или нет, из книги того же Василенко (эмоционально предвосхищающего рассуждения Рыбакова) очевидно, что древнерусское искусство знало разных диковинных тварей — водоплавающих, ползающих, летающих. Вопрос лишь в том, существовали ли они в действительности?

В реконструкции пантеона славянских языческих богов, согласно Рыбакову, свидетельства с упоминанием «ящеров» и «крокодилов» оказываются чем-то вроде случайных оговорок, невольных обмолвок, обнажающих историческую действительность такой, ка кой ее некогда мыслил Отто Ранке, т. е. такой, «какова она была на самом деле» (wie es eigentlich gewesen war). Понятно, что в этой единственно «действительной» действительности культ Ящера просто обязывает к поиску действительных ящеров. А то, что ищется, — всегда находится[782]. Однако вопрос о «реальности» исторической действительности, с которой имели дело авторы изображений «драконов» и летописных свидетельств о крокодилах, как и всякий вопрос о создающемся тексте, является проблемой авторской интенции и рецепции этого самого текста[783]. Каким был, говоря социологическим языком, «горизонт читательских ожиданий» той аудитории, которой предлагались свидетельства о крокодилах или, например, вышеупомянутые классификации драконов? Степень правдоподобия, с какой воспринимались приведенные тексты, имеет непосредственное отношение к проблемам исторической психологии и тому контексту, в котором указанные свидетельства если не подразумевались, то, во всяком случае, не исключались.

Метафорически, как можно видеть уже по вышеприведенным примерам, слово «крокодил» могло относиться в древнерусских текстах либо к характеристике персонажей, отличающихся свирепостью и непобедимостью (так — в «Похвале Роману Мстиславичу Галицкому» из Ипатьевской летописи), либо к неким не слишком определенным, но оттого не менее устрашающим силам зла, к языческому и антихристианскому миру. Стремясь доказать существование культа ящера на Руси, Рыбаков цитирует, помимо вышеприведенных примеров, «Слово об идолах» Григория Богослова: в рукописных дополнениях к этому тексту есть смутное свидетельство о языческом поклонении реке и живущему в ней зверю: «О в реку богыню нарицает и зверь живущь в ней, яако бога нарицая требу творить»[784]. Осуждение язычников, поклоняющихся животным — реальным или фантастическим, — в истории европейской культуры может считаться устойчивым топосом; но значит ли это, что в каждом упоминании о таком поклонении нужно видеть реальное свидетельство. Символическое в средневековых текстах сплошь и рядом неотличимо от «реалистического». Инвективные упоминания о свирепых чудовищах — змеях, драконах и, наконец, «крокодилах» — в этих случаях не представляют исключения. О рецепции и буквализации таких, казалось бы, вполне абстрактных образов можно судить уже по изложению событий крещения Руси в «Повести временных лет» Лаврентьевской летописи (датируемой 1377 годом). Драматическое описание уничтожения князем Владимиром языческих идолов и насильного крещения киевлян в Днепре сопровождается упоминанием о дьяволе, сокрушенно жалующемся на утрату своей былой власти: «Наутрия же изиде Володимир с попы царицыны, и с Корсуньскими на Днепр, и снидеся бещисла людии, влезоша в воду и стаяху овы до шеи, а друзии до персии <…> и бяше си ведети радость на небеси и на зем ли, толико душ спасаемых, а дьявол стеня глаголеше, увы мне яко отсюда прогоним есмь, сде бо мнях жилище имети яко сде не суть ученья апостольска, ни суть ведуще Бога, но веселяхося о службе их, еже служаху мне, и се побежен есмь от невеглас, а не от апостол ни от мученик, не имам уже царствовати в странах сих»[785]. Насколько «реален» упоминаемый в данном случае дьявол? И каким его представляли читатели и слушатели сообщаемого в летописи рассказа? В 1460-е годы историю крещения Руси по ее изложению в «Повести временных лет» пересказывает польский историограф Ян Длугош (1415–1480) в «Истории Польши» (Historia Polonica)[786]. В этом исключительно важном для западноевропейской историографической традиции сочинении Длугоша (послужившем источником со чинений о России последующих влиятельных историков — М. Меховского (Меховиты), М. Стрыйковского, М. Вельского, — которые впоследствии, в свою очередь, станут авторитетным источником цитирования для русских историографов) рассказ о крещении «невегласов» в Днепре и стенании дьявола изложен почти в буквальной близости к русскому источнику, но содержит ряд замечательных деталей, позволяющих судить о характере редакторской работы польского интеллектуала.

Минимальные изменения, внесенные Длугошем в пересказ летописного текста, касаются упоминания о том, что дьявол, жалующийся на утрату своего могущества над русскими нехристями, называет своим победителем не «невегласа» князя Владимира, но некую женщину (una femina). Возможно, что этой женщиной следует считать бабку Владимира — Ольгу, положившую в глазах Длугоша начало спасительной «европеизации» Руси[787]. Для нас интересно, однако, то, что образ дьявола в латиноязычном описании Длугоша становится образом дракона: «Audita autem est vox et eiulatus draconis in aere, querentis se ex possessione Ruthenorum diuturna non ab Apostolis aut Martyribus, sed ab una femina eiectum esse» («И слышен тогда был в воздухе глас и стенание дракона, печалящегося о том, что в долговечной власти над русскими он свержен не апостолами и мучениками, но одной женщиной»)[788]. Рационализуя сказанное Длугошем, мы вслед за академиком Рыбаковым также могли бы сказать, что речь в данном случае идет о драконообразном чудовище, ящере или крокодиле, поклонение которому предшествовало установлению христианского культа. Образ дракона в изображении польского хрониста столь же символичен, как и образ дьявола в изображении русского летописца, — оба они релевантны представлению о силах, враждебных христианскому миропорядку, и оба соответствуют узнаваемой и традиционной для христианской традиции персонификации. Представление о христианине-змееборце (восходящее в своих мифологических истоках к змееборцам античной мифологии — Персею и Гераклу), воплощенное в иконографическом образе Георгия Победоносца, тиражируется в эпоху Средневековья в целом цикле легенд о героях-победителях драконов[789]. Об одной из таких легенд — подвиге Зигфрида-Сигурда[790] — Владимир Соловьев позже напишет стихотворение («Дракон», 1900), которое можно счесть теологически корректным комментарием к смыслу «драконоборческих» сюжетов в христианской культуре:

Полно любовью Божье лоно,

Оно зовет нас всех равно…

Но перед пастию дракона

Ты понял: крест и меч — одно[791].

В базилике святых Марии и Донато на острове Мурано в Венеции и сегодня хранятся гигантские кости дракона, побежденного плевком святого Доната (5 в. н. э.)[792]. Другая известная легенда, от носящаяся к 1349 году (т. е. к тому самому же времени, когда суздальский монах Лаврентий переписывает «Повесть временных лет» для великого князя Дмитрия Константиновича), рассказывает о рыцаре, а позднее великом магистре Ордена Св. Иоанна Иерусалимского Дьедонне де Гозоне, победившем крокодилообразного дракона на острове Родос[793]. Стоит заметить, что представление о змее- и драконоборце могло варьироваться в западноевропейском искусстве и иконографически воплощаться в образе «крокодилоборцев». Так, к примеру, изображались святая Феодора (Theodore) и святой Гелен (Helenus): первая из них попирает ногою крокодила (например, на колонном барельефе Piazetta в Венеции), а другой — едет на крокодиле, восседая на нем верхом[794].

В известной во множестве списков «Повести об осаде Пскова Стефаном Баторием», время создания которой относится к тому же самому времени (или даже тому же самому году), что и запись о крокодилах в Псковской летописи (1582), литовский король, бесчинствующий на русских землях, неизменно именуется «неистовым зверем и неутолимым аспидом», ибо «рад бе всегда кровопролитию и начинания браней. Лютый свирепый змеиный яд от своея несытая утробы отрыгнув, войску же своему вооружитися повеле и готовитися, и с ними на Русскую землю устремися»[795]. В «Повести о Петре и Февронии Муромских» (конца XV — начала XVI века) дьявольский змей, искушающий героиню — жену муромского князя Павла, так же как и легендарный Волх, терроризирующий новгородцев, способен принимать человеческий облик. Князь Петр сражается с оборотнем-змеем и поражает его в образе своего брата: «Змий же явися, яко бяше и естеством, и нача трепетатися и бысть мертв и окропи блаженного князя Петра кровию своею»[796]. В комментарии к «Повести о Петре и Февронии» М. О. Скрипиль, отмечая, что ее сюжет контаминирует фольклорные сказания об огне дышащем драконе и сказки о мудрой деве, подчеркивает вместе с тем, что «фантастичность не затемняет смысла повести». В фантастических образах повести, по мнению Скрипиля, следует видеть средства стилистической гиперболизации действительных событий[797]. Для средневекового читателя такой совет был бы излишен, так как проблема различения событий легендарной истории и «исторической» реальности если им и решалась, то совсем иначе, нежели она решается современным историком[798].

Толчком к созданию фольклорного предания о крокодиле в Волхове, по моему мнению, могли послужить смутные предания о свержении языческих кумиров. В летописных сообщениях о крещении Руси ниспровергаемые кумиры как в Киеве, так и в Новгороде сплавляются по реке. В «Повести временных лет» ниспровержение Перуна сопровождается наказом князя Владимира сопровождать сброшенного в Ручай (приток Днепра Почайну) идола за днепровские пороги, не позволяя ему прибиться к берегу: «Аще кде пристанет, вы отревайте (отталкивайте. — К. Б.) его от берега; дондеже порогы проидет, то тогда охабитеся (отпустите. — К. Б.) его»[799]. Схожий рассказ находим в статье под 989 годом. Нов городской первой летописи младшего извода (А. Шахматов предполагал, что источником этих сообщений послужил летописный Начальный свод, предшествовавший «Повести временных лет»)[800] о свержении Перуна в Волхов: «И прииде к Новуграду архиепископ Аким Корсунянин, и требища разруши, и Перуна посече, и повеле влещи в Волхово <…> и заповеда никому же нигде же не прияти»[801]. Летописные сообщения о сплаве низвергнутых кумиов Перуна по Днепру и Волхову обнаруживают известные этнографические параллели в обрядах провода Масленицы, похорон Костромы и Ярилы, во время которых антропоморфные чучела могли также сплавляться по реке[802]. Предания о сплавляемых по реке языческих идолах вполне могли служить основой фольклорных повествований, уподоблявших Перуна змею — дракону — крокодилу. В 1859 году П. И. Якушкин записал один из таких рас сказов со слов некоего «старика рыболова»: «Был зверь-змияка, этот зверь-змияка жил на этом самом месте, вот где теперь скит святой стоит, Перюньский. Кажинную ночь этот зверь-змияка ходил спать в Ильмень озеро с Волховскою коровницею. Перешел змияка жить в самый Новгород; а на ту пору и народился Володимер — князь в Киеве; тот самый Володимер князь, что привел Руссею в веру крещенную. Сказал Володимер князь: "всей земле Русской — креститься". Ну и Новгороду — тожь. Новгород окрестился. Черту с Богом не жить: Новый-Город схватил змияку Перюна, да и бросил в Волхов. Черт силен: поплыл он не вниз по реке, а в гору — к Ильмень-озеру; подплыл к старому своему жилью, — да и на берег! Володимер князь велел на том месте церковь рубить, а дьявола опять в воду»[803]. Сам Якушкин считал записанный рассказ образцом изустной традиции, восходящей к событиям семивековой давности, так же думали и другие исследователи, в том числе и Б. А. Рыбаков[804], но основания для подобного утверждения представляются более чем сомнительными. Гораздо больше оснований видеть в рассказе «старика рыболова» фольклорно опосредованную версию, восходящую к письменным источникам летописной историографии, контаминирующую сведения о низвержении языческих кумиров, предания о Словене и об одолении дьявола, персонифицированного в образе водоплавающего «зверя-змеяки»[805].


Очевидное и поучительное

К середине XVII века проникают на Русь сведения о крокодилах и от очевидцев. Казанский купец Василий Яковлев, по прозвищу Гогара, совершивший в 1634–1635 годах паломничество по Святым местам Палестины и Египта, описывает увиденного им крокодила таким образом: «Да в той Геоне реке (т. е. Ниле. — К. Б.) есть зверь, именуемый крокодил, а живет в той реке в воде; а голова у него, что у сома, а ноги аки у человека, и истеством такожде; а хвост у того зверя аки у сома, а по видению той зверь аки змея ехидна. А как ему лучится с самкою рювитися, и он выдет из воды на берег. И аше будет в те поры лучится мимо идти человеку, и тот зверь гонится за человеком далече. Аще же постижет человека, то снедает до смерти. Кожа на нем аки рыбья чешуя, а величиною крокодил сажени две»[806]. В записках о путешествии по святым местам иеромонаха Арсения Суханова, побывавшего в Египте в 1651 году, крокодил описывается более реалистично: «В Ниле реке есть зверь лютый крокодил, подобен ящерице, токмо велик и си лен; четыре ноги и хобот ящеричьи, на нем на коже чешуя, подобна рыбе, точию в зелини желта и крепка добре, рот велик, глава долга и зубы велики. Азъ видех у аптекаря на дворе, у немчина венец-кого мертвого высушена, а живаго видехом главу связана, чтоб не укусил»[807]. Не преминул упомянуть об увиденных в аптеках Амстердама и Кулена чучелах крокодилов и неизвестный автор дневника «великого посольства» Петра I 1697–1699 годов по странам Западной Европы (возможно, что этим автором был постельничий Петра Г. И. Головкин): «зело дивные… коркодилы змеи с ногами», «коркодила дву[х] сажен»[808]. Несколькими годами позже побывавший в Лейдене князь Б. И. Куракин протоколирует свои впечатления от кунсткамерной коллекции, отмечая плавающих «в спиртусе» «крокодилов малых»[809]. В научном мире современной Петру Европы крокодилы были предметом исследований французского анатома и зоолога академика Жозефа-Гишара Дювернэ (Duverney, 1648–1730)[810], чей анатомический театр русский царь посетил во время своего пребывания в Париже в 1717 году. Иоганн Кристиан Беркхан (J. С. Berkhan), сделавший в 1748–1751 годах серию рисунков с купленных Петром в Европе зоологических раритетов, срисовал два хранившихся в Кунсткамере препарата — вылупляющегося из яйца детеныша крокодила и чучело маленького крокодила[811].


Иоганн Христиан Беркхан. Маленький крокодил Акварель. 31.47 см. Архив РАН

К концу XVIII века в Кунсткамере были еще какие-то крокодильи чучела: в 1800 году о них (одном — в четырнадцать и другом — в девять с половиной футов длиною) упоминает автор первого каталога Кунсткамеры унтер-библиотекарь Осип Беляев, не преминувший попутно посвятить несколько страниц описанию крокодиль их повадок. По обычаю европейских вундеркамер, одно из этих чучел было закреплено на стене, а другое на потолке музея[812].

Эмблематические смыслы, связываемые в те годы с образом крокодила, разнообразны. В брошюре «Преславное торжество свободителя Ливонии», составленной префектом Славяно-греко-латинской академии Иосифом Туробойским и объясняющей аллегории, символы и эмблемы триумфальных ворот, воздвигнутых к въезду Петра в Москву 19 декабря 1704 года, изображение крокодила объясняется как символический атрибут Америки, причем Россия, восседающая в облике античной Весты на земном круге, «очищает и свобождает силою божиею» все четыре части света, представленные «на обычных знамениях своих»: «Асия на слоне, Европа на быке, Африка на лве, Америка на крокодиле»[813]. Так крокодил включается в круг животных, символизирующих политико-географическую ойкумену, которая представлена восторженно-монархолюбивыми создателями триумфальных ворот находящейся под опекой России и персонально — Петра I. Воображаемые границы российского могущества расширяются на экзотические дали, — не исключая мест, где обитают львы, слоны и крокодилы[814].


Иоганн Христиан Беркхан (1709–1751). Заспиртованный препарат крокодила, вылупляющегося из яйца. Акварель (между 1741–1751) 46,5×29,5 см. Архив РАН

Образ крокодила как эмблематический атрибут дикости и варварства эффектно вписывался в политико-цивилизационный проект европейского Просвещения. Мотив охоты на крокодила как аллегорического преодоления разрушительных сил природы на следует драконоборческим сюжетам христианской мифологии: легендарных героев, одолевающих чудовищ, отныне воплощают не только подвижники благочестия, но и герои, способные победить необоримого зверя бесстрашием и находчивостью. Так, в цикле охотничьих сюжетов Иоганна Страдануса (Яна ван дер Стрэта), украсивших гобелены виллы Козимо в Poggio a Caiano (1567–1577) и вошедших в альбом «Venationes Ferarum, Anium, Piscium, Pugna Bestiarorum et Mutua Bestiarum», рисунок с изображением охоты на нильских крокодилов следует за изображением плененного дракона (дракон в пещере, вход в которую затянут сетью, окружен многочисленным воинством рыцарей, копейщиков и лучников)[815]. Из дания знаменитого сочинения «О монстрах и диковинках» («Des Monstres et Prodiges», первое издание — 1573) современника Страдануса Амбруаза Парэ (Ambroise Pare) также украшены гравюрой, изображающей сражение людей с огромным крокодилом. В искусстве европейского барокко аллегорическим образцом героического противоборства человека с дикими силами природы и хаоса ста нет огромное живописное полотно Питера Рубенса «Охота на бегемота и крокодила» (1615/1616)[816]. Возможно, что изображение крокодила в паре с бегемотом не было при этом произвольным, если предположить за ним экзегетический контекст, связавший допотопного бегемота и отождествляемого с крокодилом Левиафана (см. об этом ниже). Через сто с лишним лет сюжет Рубенса вдохновит Франсуа Буше, придавшего охоте на крокодила оттенок маньеристического романтизма («Охота на крокодила», 1739), но в целом сохранившего тот же пафос героического противоборства Природы и Культуры[817].


«Америка». Деталь фрески «Четыре части света». Джамбаттиста Тьеполо. 1755. Würzburg, Residenz

Америка — гравюра Луи Деспласа (Desplaces), по рис. Николя Бертана (Bertin). Cabinet des estampes, Paris

Илл. из книги Амбруаза Парэ (Ambroise Pare, 1510–1590). Vingt cinquieme livre traitant des monstres et prodiges, Oeuvres Completes. Paris, G. Buon, 1585 (четвертое изд. Первое издание — 1573, второе — в составе Oeuvres Completes 1575, переиздание –1579)

Охота на крокодилов в верховьях Нила. Гравюра XVI века

Охота на гиппопотама и крокодила Картина Питера Пауля Рубенса, 1615–1616. 248?321. См. Alte Pinakotek, Munchen

«Охота на крокодила». Картина Франсуа Буше, 1739. Musee de Picardie

Петр не был, впрочем, безразличен и к более традиционной символике: в одной из первых русских книг гражданской печати — переведенном и напечатанном в Амстердаме под непосредственным наблюдением Петра сочинении «Символы и Емблемата» — есть и два эмблематических изображения крокодила, сопровождаемые аллегорическими девизами-пояснениями на русском, латинском, французском, итальянском, испанском, голландском и немецком языках. Первая эмблема — крокодил стоит на четырех лапах с разинутой пастью — комментируется так: «Знает время и место» (Tempore & loco), вторая — крокодил приник к земле, пасть за крыта: «Поглощает и плачет» (Devorat & plorat)[818]. Интересно, что в сборниках, послуживших основными источниками для «Символы и Емблемата»[819], есть еще одна эмблема с крокодилом, отсутствующая в русском издании: изображение крокодила, набросившегося на человека, комментируемое латиноязычным девизом «Inversus Crocodilus amor». Латинский девиз здесь же поясняется описательно: «убивает смеясь»[820]. Так в границах одной обложки мудрость крокодила соотносится с его лицемерной слезливостью и фальшивой любовью — как и в уже упоминавшемся выше афоризме Фрэнсиса Бэкона («It is the wisdom of the crocodiles, that shed tears when they would devour»).


«Эмблематика» Иоахима Камерария (1604)

«Поглощает и плачет»; «Знает время и место» (Емвлемы и символы избранные, на Российский, Латинский, Французский, Немецкий и Аглицкий языки преложенные, прежде в Амстердаме, а ныне во граде Св. Петра, напечатанные и исправленные Нестором Максимовичем-Амбодиком. Печатано в Императорской типографии, 1788 лета).

Лубок

Ко времени Петра исследователи относят появление лубочного изображения «Баба-яга едет с Крокодилом драться», известного в двух сравнительно близких вариантах, ранний из которых датируется оттиском 1766 года. Баба-яга изображена в профиль с кривым носом сидящей верхом на свинье; в правой руке она держит вожжи, в левой пест. Волосы ее распущены, за поясом заткнуты топор и грабли. Изображенный напротив Бабы-яги «крокодил» меньше всего похож на реального крокодила: это чудище с человеческим лицом, бородою, звериными лапами и пушистым хвостом. Он сидит на задних лапах с поднятыми передними лапами, как бы готовый к драке. Между Бабой-ягой и «крокодилом» изображена бутылка, а в левом нижнем углу — стилизованный кораблик. Поверх изображения надпись: «ЯГА БАБА ЕДЕТЪ СКОРКОДИЛОМЪ ДРАТИСЯ НА СВИНЬЕ С ПЕСТОМЪ ДАУНИХЖЕ ПОКУСТОМЪ СКЛЯНИЦА СВIНО». На втором варианте изображения надпись несколько изменена: «БАБА ЯГА ДЕРЕВЯНА НОГА ЕДЕТЪ СКАРКАРКАДИЛОМЪ ДРАТИТИСЯ НА СВИНЬЕ СПЕСТОМЪ СТОИТ ВИНА».


ЯГА-БАБА ЕДЕТ С КОРКОДИЛОМ ДРАТИСЯ НА СВИНЬЕ С ПЕСТОМ ДА У НИХ ЖЕ ПО(Д) КУСТОМ СКЛЯНИЦА С ВИНО(м)». Лубок. 1760-е годы (В собрании РГП им. Е. Салтыкова-Щедрина. Эксп. Пог. Л/3-375)

Д. Ровинский, впервые описавший эти изображения в издании «Русских народных картинок», отнес их к серии так называемых «раскольничьих листов» и счел пародией на Петра и, конкретно, на семейные отношения Петра и Екатерины Алексеевны. Гипотезу Ровинского поддержал В. В. Стасов[821]. Баба-яга, по Ровинскому, одета в «чухонский» костюм с вышивкой, а в углу картинки — в изображении кораблика — исследователь признал атрибут петровского правления[822]. Мнение Ровинского без оговорок повторялось почти всеми последующими исследователями, комментировавшими интересующие нас картинки[823]. Некоторые сомнения в однозначности предложенной Ровинским интерпретации прозвучали, кажется, только в диссертации Дайаны Фаррелл, отметившей возможную близость сюжета этих картинок к масленичным увеселениям и представлению ряженых[824]. В новейшей работе Б. М. Соколова, также принимающего интерпретацию Ровинского, особое внимание уделяется сопровождающим изображения надписям. Они, по мнению исследователя, содержат ошибки, которые «подавляют смысл текста», заставляя думать, что для их автора текст «был не столько объектом чтения, сколько атрибутом лубка, обязательной, но не обязательно читаемой его частью»[825]. Предположение это, кажется, построено на недоразумении: ошибки, которые Соколов ищет и находит в надписях к анализируемым им лубкам, несущественны или попросту мнимы. Так, например, от меченное им объединение предлога с существительным совершен но обычно не только для лубочных картинок, но и для орфографической практики XVIII века. Написание слова «крокодил» также варьирует: это и «кордил», и «коркодил», и «каркадил». Ошибочно замечание Соколова и о том, что резчик «забыл, чем кончалось слово перед переносом, и сдублировал последний слог во второй строке ("дратитися")» — такое «забывание» является как раз типографски нормативным для текстов XVIII века, в которых последний слог последнего слова на странице регулярно воспроизводится на следующей странице. Кажется странным, что ни Ровинский, ни следующие за ним исследователи не обратили внимания на метрический характер надписей, сопровождающих изображение «драки» Бабы-яги и крокодила. Между тем и в первом и во втором случае они построены по схеме раешника с попыткой подчеркнуть рифмованные созвучия. «Смеховым» надписям соответствует и «смеховой» характер комментируемых им изображений.

Символизация крокодила как демонического или дьявольско го образа в принципе не исключала намеков на петровское правление. В старообрядческой среде обвинения Петра в сатанизме продолжают оставаться традиционно устойчивыми[826]. Прямое сравнение приверженцев церковных реформ Никона с крокодилами находим в старообрядческом сборнике, составленном Симеоном Моховиковым, проклинающим «иконоборцев — врагов креста Христова, восстающих, аки крокодилов морских, и колеблящих всю Россию»[827]. Даже в 1855 году старообрядец федосеевского согласия И. М. Ермаков объяснял на следствии свою хулу на императорский титул Александра II: «Титул же императорский <…> Петром Великим заимствован от нечестивого сатанинского папы римского. Титул император значит Перун, Титан или Дьявол»[828]. Характерно и то, что имя дьявола в устах Ермакова синонимично именам, уподобляющим католичество, античное язычество и язычество славянское[829]. Контекстуальная связь имен Перуна и Коркодила новгородских сказаний, вероятно, также могла бы дополнить ряд инвективной «этимологизации» титула «император».


«БАБА ЯГА ДЕРЕВЯНА НОГА ЕДЕТЪ СКАРКАРКАДИЛОМЪ ДРАТИТИСЯ НА СВИНЬЕ СПЕСТОМЪ СТОИТ ВИНА». Лубок. 1760-е годы

С учетом вышесказанного, сатирический характер лубка с изображением крокодила кажется вполне вероятным. Однако при всей актуальности для старообрядцев «демонизированного» образа Петра датировка рассматриваемого лубка 1760-ми годами не слишком согласуется с иллюстративным поношением императора и его супруги годы спустя после их смерти. Мифический «коркодил», изображенный на лубке с длинной бородой (о которой в своем описании Ровинский, кстати сказать, умалчивает), также мало соответствует сатирическому портретированию Петра, прославившегося — и ославившегося — насильственным брадобритием. Наконец, почему Баба-яга дерется с крокодилом? Для того чтобы видеть (как это делает Ровинский) в предполагаемой потасовке крокодила и Бабы-яги намек на характер семейных отношений Петра и Екатерины, пришлось бы признать исключительную осведомленность аудитории о личной жизни императора, а сам лубок разгадывать, как ребус, содержащий труднообъяснимые для зрителя подробности. Восприятие лубочных картинок представляется при этом примерно таким, каким оно рисовалось в свое время Ольге Балдиной: «Смотрит зритель, потешается вместе со все ми над причудливыми чудовищами. И не каждому придет в голову, что чудовища-то не просто персонажи из русской сказки, а наделены особым смыслом. Да поди-ка докопайся до него! А кто посмышленнее, тот сразу поймет. На них-то — догадливых — и были рассчитаны эти картинки, забавные на первый взгляд, а впоследствии получившие название "сатирических листов"»[830]. Вслед за Ровинским современный исследователь вменяет авторам лубочных изображений не только вездесущее присутствие «эзопова языка», столь характерное для «передовой» русской литературы XIX века (что повлияло, быть может, и на интерпретацию самого Ровинского); в них видится своего рода жанровый постмодернизм, допускающий вероятность различных истолкований лубочного сюжета: там, где неискушенный зритель видит всего лишь потешную стычку мифологических персонажей, искушенный и догадливый — политическую сатиру. Между тем сравнительный анализ иллюстративного материала, представленного русскими лубками, показывает, что в подавляющем большинстве случаев лубочные картинки не предполагают сколь-либо сложного истолкования. В значительном количестве случаев эти изображения XVIII века воспроизводят в упрощенном и невольно окарикатуренном виде про изведения книжной графики, любопытные своим «визуальным экзотизмом»[831]. Так, например, фигура Бабы-яги на интересующих нас лубках в точности воспроизводит изображение на лубке «Яга- баба с мужиком пляшет»[832]. В композиционном отношении «драка» Бабы-яги и крокодила повторяет сцены многочисленных лубочных драк (Бова Королевич, «Удалые молодцы — добрые борцы»); изображение бутылки, в которой Ровинскому увиделся намек на алкоголические пристрастия Петра и Екатерины, также вписывается в анекдотическую атрибутику соответствующих лубочных сюжетов (например — «О Фоме и Ереме», «Ералаш с молодицей»). Следует ли из этого сравнения делать вывод, что и другие сюжеты, представляющие Бабу-ягу и обыгрывающие схожие мотивы (драка, выпивка и т. п.), должны истолковываться эзотерически и предполагать политически «смышленых» зрителей? Думается, что интерес к лубочным изображениям в этих случаях достаточно диктовался их развлекательностью, характерной и для соответствующих устных форм фольклорного творчества (произведений народного театра, раечного версификаторства, анекдота, сказки и т. п.)[833].


Иллюминации и инвективы

В традициях изобразительной репрезентации власти образ крокодила продолжает соотноситься с образом дракона. В годы правления Елизаветы, Анны Иоанновны, Екатерины II идеографическое присутствие диковинных чудовищ становится обычным в зрелищ ном оформлении придворных празднеств и торжеств, в частности в аллегорическом антураже пиротехнических представлений — иллюминаций и фейерверков. В России, как и в Европе, образы драконов, змей, крокодилов, гидр включаются в аллегорические композиции, манифестирующие торжество власти, цивилизации и культуры над силами хаоса, варварства и дикости[834]. Так, напри мер, читатель «Краткого объявлении о великом феиэрверке», уст роенном по случаю коронации Анны Иоанновны, узнавал об архитектуре «иллюминационного театра»: «Перед театром на реке оныя суда, с которых фейерверк спускается, таким порядком поставлены, что они широкой бассе(й)н сочиняют. Посреди онаго бассе(й)на, яко на главном плане, изображен в фитильном огне- гроте, которой кажется вырубленному из дикаго камня подобен; а на верху у онаго видны две изваянныя фигуры БЛАГОЧЕСТИЯ и ПРЕМУДРОСТИ, которыя правыми руками на щиту лежащую Императорскую корону вверх подняв держат <…> Около сего дикаго камня показываются различныя роды плавающих Сирен и других морских чудовищ, которыя на оной наступают видятся, и в которых не приятном образе древность все не укрощенныя и обеим вышеобъявленным добродетелям противныя похоти изображала»[835]. Печатные объяснения аллегорических зрелищ тиражируются брошюрами, регулярно издающимися по случаю проводимых торжеств, и в российской периодике 1730–1760 годов — газетах «Санктпетербургские ведомости» и «St. Petersburgische Zeitung». Привычный в глазах современников образ воителя, укрощающего змея или дракона, в годы «женского» правления «феминизируется». Об аллегорической новизне традиционных изображений можно судить, между прочим, по составленному М. В. Ломоносовым «Проэкту иллюминации и фейэрверка к торжественному дню восшествия на Всероссийский престол Ея Императорского величества (Елизаветы Петровны) ноября 25 дня 1753». В прозаической части рапорта Ломоносова, одобренного к реализации канцелярией главной артиллерией и фортификации, предписывалось сооружение «фитильного плана», представляющего аллегорическую победу Елизаветы-Минервы над многоглавым драконом. Замечательно, что одна из голов чудовища должна была при этом выглядеть как голова крокодила. Зрителям предлагалось лицезреть «на возвышенном троне сидящую, сиянием окруженную Минерву в порфире <…> правою рукою скипетр простирающую над стол, на котором Императорская корона и царские венцы с державою; в левой руке щит <…> Внизу бегущий от трона Дракон с Лвиною, Тигровою, Крокодиловою, веприною, змеиного и Лисьего головами, по которым исходящие от сияния тучи с молниею смешанные ударяют»[836]. К проекту прилагалось стихотворное «изъяснение» аллегории; к дню иллюминации оно было напечатано отдельной брошюрой, а в 1757 году включено во второе собрание сочинений Ломоносова под заглавием «На день восшествия на престол ее Величества 1753 года, где Ея Величество уподобляется Минерве, молниею поражающей дракона многоглавного»[837]. В разнообразии голов чудовища, по Ломоносову, надлежит разуметь пороки, характеризующие недругов Елизаветы и подлежащей ее заботе России:

Седмь глав зияли к ней на теле вдруг едином,

Где зависть, в жале яд носящая змеином,

И злобы мерсския свирепый Крокодил,

И вепрь неистовства неодолимых сил,

С языком лисиим пронырливое льщение,

Зев волчия алчбы, Тигр ярый — похищенье

И львины челюсти рыкающей войны

В одном чудовище на дерзость рождены[838].

Востребованный в годы правления Елизаветы образ Минервы перенимается Екатериной II и активно пропагандируется ее окружением. Екатерина-Минерва, как и ее предшественница, борется со свирепыми чудищами, угрожающими благоденствию империи[839]. Но вернемся к нашим крокодилам.

В академическом комментарии к стихотворному «изъяснению» Ломоносова предполагается, что под драконом Ломоносов имел в виду ненавистных временщиков правления Анны Иоанновны — «Бирона, Остермана и их приспешников»[840]. Остается гадать, так ли это; но исключать инвективную персонализацию многоголово го чудовища, по-видимому, не приходится. В стихотворной филиппике Ломоносова дракон описывается как враг, угрожающий «отеческому трону» Елизаветы и нации «россов»[841]. В инвективном словоупотреблении Ломоносова слово «крокодил» не лишено оригинальных коннотаций, воспроизводящих, с одной стороны, традиционное представление о пугающем заморском чудище, а с другой — позволяющих придать этому образу некую идеологическую и даже политическую аллегоризацию. Кстати, и сам Ломоносов в том же 1753 году, когда он пишет «изъяснение» к аллегорическому образу дракона, удостоится в пылу филолого-патриотической полемики о русской орфографии оскорбительного прозвища «крокодил» со стороны В. К. Тредиаковского. Тредиаковский, требовавший сохранения во множественном числе имен прилагательных, местоимений и причастий мужского рода на — ый,ий исконных, по его мнению, для русского языка окончаний — ии,ыи (оныи, которыи и т. д.) в эпиграмме Ломоносова «Искусные певцы всегда в напевах тщатся» (1753), был назван «скотом» и «совой»[842]. В ответ ной филиппике («Не знаю, кто певцов в стих вкинул сумасбродный») Тредиаковский обозвал своего оппонента разом «нетопырью», «свиньей» и «крокодилом»:

Тебе ль, парнасска грязь, маратель, не творец,

Учить людей писать? — ты, истинно, глупец.

Поверь мне, крокодил, поверь, клянусь я богом!

Что знание твое все в роде есть убогом[843].

Обмен «животными» ругательствами между Ломоносовым и Тредиаковским своеобычен и заслуживает историко-культурного комментария. По мнению В. И. Жельвиса, автора ценной монографии о сквернословии, «бранные ассоциации с различными животными характерны, по видимому, для всех без исключения национальных культур» и представляют собой «классический пример универсалии»[844]. Проанализировав большое количество соответствующих примеров, Жельвис, однако, ни словом не упоминает о прозвище «крокодил», хотя для русской культуры использование этой лексемы, как показывает уже вышеприведенный материал, обнаруживает и давнюю историю, и любопытную контекстуализацию. Может быть, это умолчание отчасти объясняется исходным убеждением автора в том, что значительная часть зоовокативов и зоосравнений имеет скрытый или явный сексуальный подтекст и в принципе могла бы рассматриваться в составе сексуальной части инвективной лексики. В прозвище «крокодил» такой подтекст представляется, по-видимому, менее очевидным, чем в других приводимых автором примерах. Вместе с тем исключать его не приходится: уже аллегорическое истолкование эмблемы с изображением крокодила «Inversus Crocodilus amor» (см. выше) предполагает образ коварного и неверного любовника. В романе Николая Эмина «Игра судьбы» (1789) такого эпитета удостаивается чувствительный Всемил из уст возлюбленной им Плениры; на отчаянное письмо героя, вопрошающего Плениру, куда ему бежать, чтобы успокоить разбитое сердце (Пленира замужем), героиня отвечает сумбурным посланием, обнаруживающим за негодующими восклицаниями ответную страсть:

«Варвар! Торжествуй… узнай… Мучитель! беги от недостойной Плениры! Куда? Увы!..Душа моя везде с тобою… Не могу более писать <…> Крокодил!..Смейся… Радуйся… Гордись утехами злодейского пера своего… <…> Не знаю что сказать!..<…> Останься»[845].

Страстные инвективы в адрес возлюбленного, конечно, лишь подчеркивают в данном случае кипение страстей, bavardage de la fievre героини. Но ясно и то, что упоминание о крокодиле прочитывается здесь как характеристика, которая, хотя и не исключает эротического подтекста (крокодил — коварный соблазнитель и/ или насильник), отсылает к морально-нравственным обязательствам и к библейской заповеди («не возжелай жены ближнего своего»), но нимало не подразумевает, что влюбленный герой отвратителен внешне, как это могло бы быть истолковано с оглядкой на современную инвективную традицию[846].

Литература начала XIX века обыгрывает фольклорные и аллегорические традиции зооантропоморфизма: «человеческие» особенности крокодильего поведения инверсивны к «крокодильим» особенностям в поведении людей. В 1802 году «Вестник Европы» публикует устрашающий рассказ доктора Франка «О крокодиле» — «коварном звере», как его называет автор[847]. Но склонность ко лживым слезам и коварной жестокости, очевидно, роднит пресмыкающихся и людей. Константин Батюшков в стихотворении «Счастливец» (1810), вторя Ф.-Р. де Шатобриану, придаст этому сравнению не лишенный мазохизма мизантропический универсализм:

Сердце наше — кладезь мрачный:

Тих, покоен сверху вид,

Но спустись ко дну… ужасно!

Крокодил на нем лежит![848]

Судя по всему, четверостишие Батюшкова было популярным: желчный А. Ф. Воейков, не щадя в своем «Доме сумасшедших» ни врагов, ни друзей, процитировал строчки о крокодиле для уничижительной характеристики их автора:

Чудо! — под окном на ветке

Крошка-Батюшков висит

В светлой проволочной клетке;

В баночку с водой глядит,

И поет он сладкогласно:

«Тих, спокоен сверху вид,

Но спустись на дно — ужасный

Крокодил на нем лежит[849].

Много позже Вяземский вспоминал: «Батюшкова между собою мы прозвали попенькою, потому что в лице его, а особенно в носу, было что-то птичье. Поэтому и Воейков в "Доме сумасшедших" посадил его в клетку»[850]. Так воспринял эту пародию и сам Батюшков, заверявший в 1815 году Жуковского, что он хохотал над строфой Воейкова и на него не сердится[851]. По злой иронии судьбы, стихи, посвященные Батюшкову в поэме Воейкова, уже в 1820-е годы могли прочитываться по иному: прогрессирующая психическая болезнь поэта придавала образу поэта в клетке почти буквальный смысл, а строчки о крокодиле с жестокой иронией иллюстрирова ли природу сумасшествия.

В начале 1830-х годов роман Шатобриана «Атала», из которого Батюшков заимствовал пассаж о крокодиле, найдет своего читателя в юном Михаиле Лермонтове, который воспользуется тем же сравнением в набросках к роману (1833–1834), опубликованных много лет спустя после смерти автора под названием «Вадим». В нарочитости романтических контрастов главный герой обуреваем противоречивыми чувствами. Мучительный разлад с самим собою не покидает Вадима и в воспоминаниях: глядя на реку и припоминая прошлое, герой испытывает щемящее удовольствие, но «на дне этого удовольствия шевелится неизъяснимая грусть, как ядовитый крокодил в глубине чистого американского колодца»[852].


Сумароков и Державин о врагах России

Бранный «крокодил», адресованный Тредиаковским Ломоносову, найдет свое применение и у их соперника на литературном поприще — А. П. Сумарокова. В отличие от Тредиаковского, вспоминающего о крокодиле в пылу филологической перебранки, Сумароков мыслит государственно-политическими масштабами. В «Стансе граду Синбирску на Пугачева» (1774) свирепое ругательство обращено на жестокого бунтовщика. Пугачев — монструозное чудовище, сравнимое с библейскими гадинами, воплощающими Сатану в обличье пса, дракона, гидры и, наконец, крокодила.

Сей варвар не щадил ни возраста, ни пола,

Пес тако бешеный что встретит, то грызет.

Подобно так на луг из блатистого дола

Дракон, шипя ползет. <…>

Рожденна тварь сия на свет бессильной выдрой,

Но ядом напоясь, которым рыжет Нил,

Сравняться он хотел со баснословной гидрой, —

Явился крокодил[853].

Политическая адресация «крокодильих инвектив» вдохновляет и Г. Р. Державина. Уже в прославившей поэта оде «Фелица» (1782) крокодилами названы некие злоречивые и неблагодарные критики-зоилы, досаждающие Екатерине II, но не меняющие ее благодушного к ним отношения:

Слух идет о твоих поступках,

Что ты нимало не горда,

Любезна и в делах и в шутках,

Приятна в дружбе и тверда <…>.

Неслыханное также дело,

Достойное тебя одной,

Что будто ты народу смело

О всем, и въявь и под рукой,

И знать и мыслить позволяешь,

И о себе не запрещаешь

И быль и небыль говорить;

Что будто самым крокодилам,

Твоих всех милостей зоилам,

Всегда склоняешься простить[854].

В столь же бранном значении Державин пользовался фразеологизмом «крокодильи слезы». Таков облик неопределенно персонифицируемого, но обнаруживающего крокодильи особенности «Коварства» из оды 1790 года «На коварство французского возмущения и в честь князя Пожарского» (Н. Остолопов и вслед за ним Я. Грот полагали, что стихотворение Державина, формально посвященное событиям Французской революции, содержит политические намеки в адрес вельможных соотечественников-недоброжелателей поэта):

Когда смеешься, — ты сирена;

Когда ты плачешь — крокодил;

Когда молчишь, тогда геенна

Кипит в тебе всех адских сил[855].

В 1799 году в пространном стихотворении «На переход Альпийских гор» Державин прославляет подвиг Суворова и русской армии, преодолевшей неприступный Сен-Готард, и между прочим сравнивает его с легендарным подвигом рыцаря Деодата (Дьедонна) де Гозона (Dieudonne de Gozon), одолевшего дракона на Родосе. Указанное сравнение следует за строфой, описывающей альпийское турне русской армии:

Не Гозоно ль там, Богом данный,

Еще с чудовищем в реке

На смертный бой, самоизбранный,

Плывет со знаменем в руке?

Копье и меч из твердой стали,

О чешую преломшись, пали:

Стал безоружен и один.

Но, не уважа лютым жалом,

Разит он зверя в грудь кинжалом.

Нет, нет, се ты, Россиянин[856].

В 1800 году стихотворение Державина было напечатано отдельной двадцатистраничной брошюрой «в Императорской типографии» под заглавием «Переход в Швейцарию чрез Алпийския горы российских императорских войск под предводительством Генералиссима». Здесь вышеприведенная строфа пояснялась самим поэтом: «Богдан (Державин калькирует имя Dieudonne. — К. Б.) Гозоно, кавалер Св. Иоанна Иерусалимского, в Родосе убил в единоборстве страшного крокодила, опустошавшего сей остров». При всей краткости авторского комментария он интересен в разных отношениях. История «кавалера Гозоно» могла быть известна Державину из разных источников. За год до появления державинского стихотворения та же легенда послужила сюжетом поэтической баллады Фридриха Шиллера «Der Kampf mit dem Drachen» (1798), где дракон, сраженный доблестным рыцарем, также уподобляется крокодилу[857]. В 1831 году балладу Шиллера переведет В. А. Жуковский. Заметим, кстати, что в балладе Жуковского («Сражение со змеем») — «гекзаметрической сказке», как назовет ее Пушкин (в письме к П. А. Плетневу, около 11 июля 1831 г.), — достаточно близкой к оригиналу, слово «крокодил» вообще отсутствует, а дракон везде назван змеем. В отличие от Шиллера и Жуковского, державинское упоминание легенды о рыцаре Гозоно скорее имеет в виду не мифопоэтические аналогии, а вполне злободневные общественно-политические ассоциации. В легенде речь идет о подвиге, совершенном рыцарем Ордена Св. Иоанна Иерусалимского (иоаннитов-госпитальеров). Для современников павловского правления отсылка к истории Ордена Св. Иоанна была более чем актуальна. Инсценируемая при дворе (и во внешней политике России) «мальтийская» ориентация российского императора (29 ноября 1798 года провозглашенного великим магистром Ордена Св. Иоанна в прокламации русского приорства, а на следующий год признанного в этом титуле западноевропейскими приорствами) в существенной степени определяет идеологическую атмосферу во взаимоотношениях российской элиты конца XVIII века[858]. На этом фоне именно Суворов особенно напрашивался на пересуды. В брошюрованном издании стихотворения 1800 года на обороте титульного листа Державин поместил эпиграф: «Великий дух чтит похвалы достоинствам, ревнуя к подобным; малая душа, не видя их в себе, помрачается завистью. Ты, Павел! Равняешься солнцем в Суворове; уделяя ему свой блеск, великолепнее сияешь». Позднее, уже после смерти императора, Державин объяснит смысл этого эпиграфа «намерением, дабы Павел познал, что примечено публикою его недоброжелательство к Суворову из зависти»[859]. Конфликтные взаимоотношения полководца с императором не были секретом для образованных читателей Державина — переломной вехой в данном случае явилась именно швейцарская кампания. Рескриптом императора (от 29 окт. 1799) Суворов был пожалован в генералиссимусы и тем самым символически «прощен» и приближен ко двору. Знаком особого расположения Павла к Суворову стали слова, якобы сказанные императором графу Ростопчину по получении реляции о переходе Альп, так объяснившим свое решение пожаловать Суворову звание генералиссимуса: «Это много для другого, а ему мало: ему быть ангелом»[860]. История рыцаря Гозона получала на фоне всех этих событий дополнительный смысл, поскольку сюжетной канвой легенды о средневековом рыцаре является именно конфликт героя с великим магистром орде на Элионом де Вилленевым, запретившим (в заботе о гибнущих рыцарях ордена) тревожить необоримого зверя. Подвиг героя явился, таким образом, также подвигом спасительного (в ономастическом буквализме — Dieudonne — «богом данного») непослушания. За нарушение приказа великого магистра победитель дракона был лишен кавалерских одежд и заточен в тюрьму, но в конечном счете освобожден, пожалован главным наместником ордена, а после смерти Элиона де Вилленева в 1346 году, избран новым великим магистром[861].

Дракон-крокодил, побежденный Гозоном, знаменует, по средневековой легенде, демоническую силу Антихриста (в символическом истолковании легенды носителями этой силы называются турки, в войне с которыми «исторический» Дьедонн де Гозон про славился победой в морском сражении у малоазийского города Смирна). Преемник Гозона — рыцарь-россиянин также одолевает силы Антихриста. Кто представляет это зло, из стихотворения Державина не слишком ясно — по контексту это, конечно, Франция («жертва лжи и своевольства»), но также и свирепая природа, препятствующая христолюбивому русскому воинству (поэт, разумеется, знал слова Павла из наградного рескрипта Суворову: «Побеждая повсюду и во всю жизнь вашу врагов отечества, недоставало вам одного рода славы — преодолеть и саму природу»)[862].

Десятью годами позже Державин снова вспомнит о крокодилах и крокодильих слезах, чтобы охарактеризовать Наполеона: «Ты, чрез слезы крокодилны <…> поверг престолы, храмы, грады» («Слава», 1810)[863]. В «Гимне лиро-эпическом на прогнание французов из отечества» (1812) крокодилий образ Наполеона дополни тельно демонизирован ссылками на Апокалипсис. Французский император теперь уже не только «лютый крокодил, короны похититель», но также «князь тьмы и крокодильих стад»[864]. Сам Держа вин сопроводил свой гимн экзегетическими примечаниями, обнаруживающими в противоборстве Наполеона и Александра предсказанную в Апокалипсисе победу агнца над зверем («Змий с агнцем брань сотворит, и агнец победит его»: Апок. 17, 14). Александр (вступивший на престол под знаком Овна) — агнец, сокрушающий вышедшего из бездны «змея древнего, нарицаемого дьявол» (Апок. 11, 7–9). Во устранение сомнений о сатанинской природе Наполеона Державин напоминает, между прочим, о вычислениях профессора Дерптского университета Иоганна Вильгельма Гецеля, доказывавшего, что в имени императора скрыто число 666[865].

В глазах современников «крокодильи» инвективы поэта по адресу Наполеона воспринимались на фоне брани в адрес французского императора, захлестнувшей русскую публицистику военных лет[866]. Рассуждения о «чудовищности» «кровожадного» агрессора не исключают, между прочим, анекдотического превращения французского императора в людоеда[867]. В 1812 году анафема Наполеона как Антихриста была санкционирована синодально[868], но на слуху была уже ранее. По воспоминаниям С. Н. Глинки, в 1809 году в канцелярии H. H. Новосильцева он застал своего приятеля В-ко подчеркивающим в тексте Апокалипсиса слова из десятой главы: «И имели над собою царя — ангела бездны, ему же по-еврейски имя Аввадон, а по- гречески Аполион». На вопрос мемуариста: «Что из этого хотите сделать», «В-ко ответил: "Для возбуждения русского народа произведем Наполеона в Аполионы, в Антихристы"»[869]. В ряду библейских аналогий напрашивалось сравнение русского царя с праведным Моисеем. В составленном А. С. Шишковым манифесте Александра I о войне с Наполеоном эта параллель предполагала дальнейшую экзегезу: Россия, предводительствуемая Александром, выступала в роли «Нового Израиля», а Наполеон — в роли жестокосердного египетского Фараона (тем более что «египетские» эпитеты Наполеона поддерживались воспоминанием о прославивших французского императора египетских походах 1798–1801)[870]. На этом фоне державинские филиппики по адресу «князя тьмы и крокодильих стад» не лишены мифопоэтической логики (Наполеон — покоритель Египта) и теологической обоснованности, — учитывая, что в Библии караемый Господом египетский фараон именуется Левиафаном (Псал. 73: 14), т. е. «крокодилом» (см. ниже).

Еще одним возможным, хотя и более специфичным, источником крокодильих инвектив в адрес Наполеона могла послужить для Державина масонская литература. Известное неравнодушие масонов и, в частности, мартинистов к «египтологическим» аллегориям в духе Гораполло еще более усилилось после публикации в 1798 году мистико-теософской поэмы маркиза Луи Клода де Сен-Мартена «Крокодил, или Война добра и зла» («Le crocodile, ou la guerre du bien et du mal»), в которой варьировалась излюбленная мысль о сатанинской пагубе «естественного права»[871]. Кульминация поэмы — грядущее торжество теократии над происками олицетворяемого крокодилом Сатаны, «реинкарнированного» авторами Энциклопедии и творцами Французской революции. «Крокодилье» имя Наполеона как «слуги сатаны» было и в этом случае вполне уместным.

В 1813 году поэт найдет еще одну возможность воспроизвести полюбившийся ему образ в стихотворении «Новгородский волхв Злогор» (опубл. в 1816 году). Здесь контаминируются легендарное повествование о Волхве, превращающемся в крокодила, «Песнь» Бояна и «произречения новгородских жрецов» — сфальсифицированный библиофилом А. И. Сулакадзевым древний свиток, писанный «славеноруническими буквами» и восхитивший доверчивого поэта[872]. В «поэтической» реконструкции легендарной истории Руси волхв, превращающийся в крокодила, назван Державиным Злогором — именем, вычитанным у Сулакадзева[873]. Пересказывая текст «Новгородского летописца», поэт не только демонизирует легендарного волшебника, но и наделяет его облик определенными историко-идеологическими характеристиками:

Так он, изверженец из ада,

Всех козней демонских собор….

Был крокодил, волхв, князь, жрец, вождь.

Он невегласов вместо Бога

Принудил силой, страха чтить

Кумир Перуна-Чернорога

И кровь ему с мольбою лить:

Но жертв ему не приносивших

Сам и чрез чад своих губил[874].

Этого мало: Злогор «и по своей кончине/творил премножество проказ» — подбивал чернь на бунты, ссорил славян и варягов, «не допущал Добрыню/Новогородцев окрестить», «противился и Ярославу/в суды он Правду Русску ввесть» и даже велел (в напоминание, быть может, о лубочных картинках, изображающих Бабу-ягу с крокодилом) возить на вече «бабу злу, Ягу лукаву»[875].

Крокодилообразный колдун завершает собою ряд державинских персонажей, враждебных монархии, православию и народному благоденствию. Злоречивые критики Екатерины II, злокозненные лиходеи, порочащие поэта, слуга Антихриста Наполеон и язычник Злогор, понуждающий несчастных россиян приносить кровавые жертвы Перуну, при всех своих отличиях, принадлежат, как выясняется, к одному роду-племени — крокодильему. Крокодилы угрожают России.


Левиафан: библеистика и зоология

К концу XVIII века российская публика знает о крокодилах несравнимо больше, чем столетием раньше. Инициированная на русской почве Петром I идея столичного Музея-Кунсткамеры, созвучная креационистской, демиургической стратегии петровского правления, символически легитимизировала включение в состав империи тотального многообразия природного и культурного мира. Декларативное внимание Петра к Игре Природы (lusus naturae), экзотике и многоразличным «курьезам» ознаменовало просвещенческую и «колонизационную» политику, властную «доместикацию» реальных и воображаемых пространств империи. На этих пространствах нашлось место и крокодилам. Само проявление интереса к «вундеркамерному» коллекционированию воспринималось как идеологический знак традиции, объединяющей монарха-преобразователя и его наследников. В 1770-е годы собранием природных «курьезов» гордился фаворит Екатерины II князь Г. Г. Орлов. В сохранившейся описи «натуральной» коллекции князя перечисляются «монстры младенческие, птицы, звери, пресмыкающиеся, рыбы, лягушки, скорпионы, черви, летучие мыши, фрукты и цветы»[876]. В стенах академии экспонаты петербургской Кунсткамеры находят к этому времени и собственно научное применение в первых отечественных трудах по биологии и зоологии[877]. Развитие научных исследований, естественно, делает более обыденным об раз заморского пресмыкающегося[878], но и здесь не обходится без парадокса. Все более реалистическое представление о крокодиле дает толчок к теологической герменевтике, а именно к отождествлению крокодила с библейским Левиафаном.

В библейском тексте о Левиафане упоминается шесть раз (Ис. 27:1; Иов 3:8; 41:26; 3-я кн. Ездры 6: 49, 52; Пс. 73:14; 103:26), но обобщающее истолкование их дать непросто. Этимологически слово «левиафан» (liwyatan) объясняется из евр. lawa — «изгибаться» или «закручиваться (кольцами)» (араб. lawa — кольцо), и допускает контекстуальное сближение со словом «таннин» (thannin, в Синодальном переводе «чудовище»), указывающим на какого-то «зверя в тростниках» (Пс 67:31). Упоминания о Левиафане позволяют видеть в нем морское животное, но какое именно, не ясно[879]. «Вода немая и бездушная, по мановению Божию, произвела животных, чтобы все роды возвещали дивные дела Твои. Тогда Ты сохранил двух животных: одно называлось бегемотом, а другое левиафаном. И Ты отделил их друг от друга, потому что седьмая часть, где была собрана вода, не могла принять их вместе. Бегемоту Ты дал одну часть из земли, осушенной в третий день, да обитает в ней, в которой тысячи гор. Левиафану дал седьмую часть водяную, и сохранил его, чтобы он был пищею тем, кому Ты хочешь, и когда хочешь» (Езд. 6. 38–53). «Это море — великое и пространное: там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими. Там плавают корабли, там этот левиафан, которого Ты сотворил играть в нем» (Пс. 103:25,26). С этими пассажами коррелирует упоминание о левиафанах в Ис. 27:1: «В тот день поразит Господь мечем Своим тяжелым, и большим и крепким, левиафана, змея прямо бегущего, и левиафана, змея изгибающегося, и убьет чудовище морское»[880]. Контекстуальная связь левиафана с морской стихией может быть усмотрена в строках 73-го псалма: «Ты расторг силою Твоею море, Ты сокрушил головы змиев в воде. Ты сокрушил голову левиафана, отдал его в пищу людям пустыни» (Пс. 73:13–14), где слово «левиафан» не исключает вместе с тем метафорического истолкования, указывающего на жестокосердо го египетского фараона, сокрушенного Господом[881].

В наиболее пространном библейском описании левиафана в книге Иова образ загадочного чудовища детализуется в гиперболических сравнениях:

«Можешь ли ты удою вытащить левиафана и веревкою схватить за язык его? вденешь ли кольцо в ноздри его? проколешь ли иглою челюсть его? будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко? сделает ли он договор с тобою и возьмешь ли его навсегда себе в рабы? станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих? будут ли продавать его товарищи ловли, разделят ли его между Хананейскими купцами? можешь ли пронзить кожу его копьем и голову его рыбачьего острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперед не будешь. Нет столь отважного, который осмелился бы потревожить его; кто же может устоять перед Моим лицем? Кто предварил Меня, чтобы Мне воздавать ему? под всем небом все Мое. Не умолчу о членах его, о силе и красивой соразмерности их. Кто может открыть верх одежды его, кто подойдет к двойным челюстям его? Кто может отворить двери лица его? круг зубов его — ужас; крепкие щиты его — великолепие; они скреплены как бы твердою печатью; один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними; один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него как ресницы зари; из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры; из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли, и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь — за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеется. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости» (Иов. 40: 20–27 — 41: 1–26).

Традиция богословской герменевтики в истолковании образов левиафана и контекстуально соотносимого с ним бегемота породила исключительно обширную литературу, обнаруживающую две сравнительно устойчивые тенденции в объяснении библейских чудовищ. Сторонники одной из них комментируют библейские упоминания о левиафане и бегемоте с упором на дидактику неопределенно персонифицированных доктринальных категорий — зла, греха, соблазна; сторонники другой — стремятся к соотнесению аллегорических объяснений с образами реальных животных, которые могли послужить их прототипами[882]. В святоотеческой литературе левиафан согласно истолковывается как воплощение Сатаны и вместе с тем уподобляется киту или, по выражению Григория Паламы (Homilia IX), «духовному киту»[883]. Тому же комментарию следуют Григорий Богослов (в Первом Слове на Богоявление) и Фома Аквинский[884]. Доводы в пользу «зоологических» аналогий левиафана и бегемота (согласно уподоблявшегося раннехристианскими герменевтами слону) у читателей Писания сохраняют свою убедительность и сегодня: главный из них тот, что другие животные, о которых упоминается в библейских текстах (и в том числе в книге Иова), отсылают не к мифологии, а к наглядной природе[885]. Для средневековых комментаторов наиболее вероятными претендентами на роль библейского Левиафана продолжают выступать кит или, во всяком случае, громадная рыба. Так, в частности, изображен Левиафан на одной из миниатюр «Псалтыри из Утрехта» эпохи Каролингов (ок. 830 года)[886], «Штуттгартской Псалтыри» того же времени[887], а также в изобразительных маргиналиях к англосаксонской псалтыри начала XI века из Bury St. Edmunds[888]. Иногда, впрочем, левиафан более схож с драконом — как, например, на манускрипте XI века из Ватиканской библиотеки[889]. Слова Господа о невозможности для человека вытащить левиафана удою истолковывались при этом как кенозис о Христе-рыболове, — образ, широко распространенный в иконографии западноевропейского средневековья и остававшийся значимым еще для Лютера[890]. К середине XVII века истолкования левиафа на множатся. По мнению Валентина Шиндлера, автора многократно переиздававшегося Lexicon Pentaglotton (1612), имя Левиафана равно указывает на «морского дракона» и дельфина (nomen draconis maritimi, draco marinus, delphinus), но допускает также метафорическое понимание (per metaphoram) в значении «властитель» и «царь» (princeps, rex)[891]. В Псалтыре Иммануила Тремеллия (1624) Левиафан отождествляется как с китом, так и драконом (cetus, draco)[892]. В комментариях Иоганна Пискатора к Ветхому Завету (1644) левиафан объясняется как кит (balaena, sive cetus), но подразумевается и возможность его расширительного истолкования в значении «царя» (hoc animal esse regem super omnia elata animalia)[893].

В 1663 году появляется обширное сочинение французского филолога-гебраиста Самуэля Бошара (Bochart), целиком посвященное упоминаемым в Писании животным («Hierozoicon, sive bipartitum opus de animalibus Sacrae Scripturae»)[894]. Опираясь на античные, еврейские, арабские тексты, свидетельства путешественников и ученых зоологов, Бошар настаивал, что библейский Левиафан — это нильский крокодил (crocodylus niloticus), a беге мот — гиппопотам[895]. К 1712 году сочинение Бошара было издано по меньшей мере пять раз и стало наиболее авторитетным руководством в истолковании библейской зоологии. Но рассуждения английского филолога убедили не всех. Библейский Левиафан, если согласиться с тем, что это водоплавающее животное, связывается по тексту с морем, а крокодилы в море не водятся (исключение составляет crocodilus porosus — так называемый «гребнистый крокодил», но он обитает за тысячи километров от Египта и Палестины, в Юго-Восточной Азии и Австралии). Гиперболическое описание Левиафана в книге Иова также не слишком согласуется с крокодилом: слова Господа о невозможности «вытащить левиафана удою и веревкою пригнести язык его» (Иов. 41.1–2.26) созвучны общему смыслу описания этого чудовища в книге Иова, как необоримого для человека[896]. А ведь уже из сообщений античных авторов было хорошо известно, что крокодилов в Египте и ловили, и даже приручали[897]. Слова о светоносном чихании и огненном дыхании Левиафана применительно к крокодилу также приходится истолковывать скорее метафорически, чем буквально (см., впрочем, ниже). Нет определенности и с образом бегемота: само слово behemoth возводится к гипотетическому египетскому композиту p'-ih-mw, «pehevu» — «бык [из] реки», который, однако, не употреблялся для обозначения гиппопотама ни в египетском, ни коптском языке[898]. Странным кажется библейское сравнение хвоста бегемота с кедром, характеристика его как самого большого зверя из живущих и упоминание о том, что «горы при носят ему пищу» (Иов. 40, 17)[899]. Бегемот также рисуется в Библии необоримым для человека; никто, кроме Господа, не способен приблизиться к нему «с мечом» (Иов 40, 19). Между тем египтяне регулярно отмечали праздники по случаю охоты на гиппопотамов, а саму охоту изображали как весьма заурядную (см. такое изображение на рельефе из гробницы Мерерука эпохи VI династии, ок. 2400–2250 г. до н. э.)[900].

В 1708 году доводы Бошара были оспорены в диссертации Иоганна Вильгельма Байера, настаивавшего на справедливости традиционного отождествления бегемота со слоном, а Левиафана — с китом[901].

О богословско-«зоологической» полемике западноевропейских библеистов XVII века русские грамотеи того же времени, скорее всего, не знали. В старинных «Азбуковниках» Левиафан именуется «царем, сущим в воде», но нигде не называется ни крокодилом, ни китом[902]. В «Послании Корнилия, инока Снетныя горы, к сыну его, попу Ивану», составленному, по-видимому, в конце XVI века, левиафан толкуется как Сатана, соблазняющий героя на богопротивные вещи: «И паки ныне той же левиафан <…> тя научи вторую супругу пояти»[903]. Михаил Ломоносов в переложении заключительных глав книги Иова дополняет описание Левиафана отсутствующими в Библии деталями («светящиеся чешуи», «зубы — страшный ряд серпов», «как печь гортань его дымится», «очи раздраженны, как угль, в горниле раскаленный»), но ни единым словом не упоминает о крокодиле[904].


Охота на гиппопотама. Барельеф из гробницы Мерерука (VI династия, ок. 2400–2250). Oriental Institute, University of Chicago

В то же время определенные сложности в истолковании имени «левиафана» у русских грамотеев были. В церковнославянском переводе книг Иова и Исхода сохранено имя «левиафан», в Псалтыри «левиафан» передается словом «sмiй»[905], что соответствует его передаче не в еврейском, а в греческом тексте (δρακων). Схожим образом переводилось это слово и в старославянских переводах Псалтыри, сделанных с греческого перевода[906]. В силлабической «рифмотворной Псалтыри» Симеона Полоцкого (1680) стихи 103-го псалма, упоминающие в еврейском тексте о левиафане, пе реданы близко к церковнославянскому тексту — «змий лют»:

ту корабли плавают и змий лют играет,

иже от малых рыбиц ругаем бывает[907].

Но в стихотворении-парафразе на тот же 103-й псалом, включенном Симеоном в «Вертоград многоцветный», левиафан-змей именуется китом:

Кит есть, иже змий пророком реченный

в поругание Богом сотворенный,

сей бо плотию есть великий зело,

и вся ясть смело[908].

В своих поэтических опытах Симеон, как известно, не был вполне оригинален, ориентируясь не только на церковнославянскую, но также на латинскую и польскую традиции библейских переводов. «Конфликт версий» в приведенных примерах объясняется, вероятно, теми же обстоятельствами. Среди источников «Рифмотворной псалтыри» Симеона исследователи указывали на польский перевод Псалтыри Яна Кохановского, но в интересующем нас месте это мнение определенно требует коррективов, поскольку в тексте Кохановского упоминается как раз о ките (wieloryb)[909]. Во втором случае Симеон, как установил Э. Хипписли, близок к латинскому тексту проповедей Матфея Фабера — там, как и у Кохановского, речь опять же идет о ките (cetus)[910]. Появление левиафана-кита в «Вертограде многоцветном» подкрепляется, таким образом, обоими западными текстами.


Мозаика 2 в. н. э. из Palastrina. Неаполитанский музей

В прозаической Псалтыри, переложенной в 1683 году Аврамием Фирсовым с церковнославянского на «простой обыклой словенской» язык, в переводе 73-го псалма «левиафан» также заменяется «змеем», но в маргинальных пометах к этому слову некоторые списки поясняют его дополнительно: транслитерацией древнееврейского «левиафан», «ихтиологическим» синонимом — полонизмом «велерыб» и контекстуальным уточнением 14-го стиха, «то есть фараон»[911]. В 103-м псалме «левиафан» еврейского текста и «змей» церковнославянского передается как «велерыб» в основном тексте (но пояснен как «левиафан» в глоссах): «В море убо великом, и зело пространном, тамо гади, им же несть числа, колико суть малых, толико и великих. По нему корабли плавают, велерыб его же ты, господи, сотворил еси да играет в нем»[912].

В предисловии к своему труду Аврамий указывал, что он пользовался польскими переводами Библии — Якова Вуйка, Николая Радзивилла и «иных преводников» (Е. А. Целунова полагает, что помимо Краковской библии Вуйка 1599 года и Радзивилловской библии 1563 года, Аврамий использовал также Гданьскую библию 1632 года), что объясняет появление в русском тексте польского, но вполне понятного русскому читателю слова (по той же модели в церковнославянском тексте Псалтыри образуются слова «велелепие», «велелепота»)[913]. Другое дело, что таких читателей у Аврамия практически не было (на сегодня известно четы ре рукописи этого перевода, одна из которых, по указу патриарха Иоакима, была «похоронена» в ризной казне с патриаршей резолюцией «без указу смотрит давать не велено никому»)[914].

В 1739 году стихотворный перевод 103-го псалма осуществил М. В. Ломоносов, но он остановился в своем переводе именно на стихе, упоминающем в еврейском тексте Библии о левиафане. Судя по письму к В. Н. Татищеву, причиной, которая якобы помешала Ломоносову переложить последние 19 стихов псалма, стали «многие погрешности» церковнославянского перевода, а их примером — интересующий нас стих. В забракованном Ломоносовым переводе этот стих звучит: «Змий сей, его же создал еси ругатися ему», тогда как правильным переводом, по мнению Ломоносова, должен был быть: «Се кит, его же создал еси презирати оное (то есть море, его пространство»)[915]. Пример этот кажется странным (коль скоро автор адекватно исправляет замеченные им ошибки), но занятно, что исправление прежнего текста идет не только по пути уточнения глагольных конструкций, но и с помощью «реального» комментария: мифологически неопределенному «змею» Ломоносов предпочитает зоологически определенного кита.

Почин истолкованию левиафана как крокодила на русской почве был положен во встречном опыте литературно-поэтического переложения Псалтыри, предпринятом непримиримым против ником Ломоносова Василием Тредиаковским (закончено к 1753 году). Здесь упоминание о левиафане в 73-м псалме передается словосочетанием «змийственный крокодил»:

Ты Сам море раздвоил

Силою тогда Твоею;

Ты в водах главы разбил

Китам превеликим ею:

Ты расшиб же и главу

Змийственному Крокодилу,

В пищу Ефиопам милу

Дав того на сладость жву,

И на множимую силу[916].

В то же время в переложении 103-го псалма Тредиаковский, как и Ломоносов, вспоминает не о крокодиле, а о ките:

В пространном океане том

Бесчисленным гадам есть дом;

Живет там Малое с Великим,

Там плавают и корабли:

И Кит, что-сотворен-толиким,

В глуби играет и в мели[917].

Впрочем, переводческие решения Тредиаковского его современникам были едва ли известны: перевод Тредиаковского был одобрен Синодом, но так и не дождался типографского станка.

О демоническом образе Левиафана просвещенные современники Тредиаковского, помимо библейского текста, могли судить по поэме Джона Мильтона «Потерянный рай» (1667), первые переводы которого на русский язык появляются в 1740-е годы (неизданный прозаический перевод барона Александра Григорьевича Строганова)[918]. Мильтон следует библейскому тексту, изображая Левиафана морским, но зоологически неопределенным монстром; ему важнее, что это воплощение Сатаны — «Архивраг», прикованный Господом к пучине моря и обреченный на тщету творимого им зла. В 1768 году в схожем значении вспоминает о Левиафане профессор Московского университета Иван Третьяков, некогда учившийся в Университете Глазго и определенно читавший поэму Мильтона в подлиннике: «Тогда некий ужасный Левиафан возшед из глубины морския, на поглощенных водой кровавых трупах, и на плоти и костях человеческих возлегал»[919]. Василий Петров, переводивший в начале 1770-х годов Мильтона на русский язык (прозой), также ограничивается в своем переводе образом неопределенного водоплавающего чудища, но зато позднее, в одическом описании бури явно отличает Левиафана от кита:

Обуревался, морские стонут чуды <…>

Из края мечет в край тут кита океан;

Там томен движет свой хребет Левиафан[920].

В 1773 году истолкование библейского левиафана как крокодила появляется в «Церковном словаре или истолковании речений древних, також иноязычных, без перевода положенных, в священном писании и других церковных книгах» Петра Алексеева. Этот труд послужил основой в составлении первого академического словаря русского языка (1784–1794 гг.), предпринятого Российской академией при кн. Е. Р. Дашковой. Соотнося Левиафана и крокодила, Алексеев ссылается на Бошарта («Бохарта»): «Зверь большой, по сказанию Бохартову, крокодил в воде и на суше живущий», но также упоминает истолкование Левиафана как кита, авторизуемое Григорию Богослову: «кит, аки царь сущих в водах»[921]. Сам Алексеев, однако, склоняется к мнению Бошарта, поскольку до воды в пользу крокодила «большая часть ученых мужей сильными доводами утверждают»: «Он длиною бывает ста стоп и 26 локтей, один зев его 7 стоп ножных». При этом понимание левиафана-крокодила как метафорического указания на фараона в 14-м стихе 73-го псалма дополнительно объясняется тем, что «крокодил четвероногий змий был герб в Египте, как видно на медалях Августовых, что крокодил привязан к финику, когда покорен был Египет Римской державе»[922].

В последующей истории левиафанов в русской литературе по водов к зоологическим истолкованиям становится еще больше. В 1780 году в типографии Н. Новикова в прозаическом переводе архимандрита Амвросия (Серебренникова) издается полный текст «Потерянного рая» (с предуведомлением об «излишествах и по грешностях» поэмы против учения православной церкви). Стихотворные переводы 103-го псалма издают Ф. Козельский и Н. Николев[923]. Читатели русского перевода Бюффона, вышедшего в 1789 году, могли задуматься о том, что за животных имел в виду автор, упоминавший «некоторые из великих костей»: последние «кажутся принадлежащими некоторому роду слонов и левиафанов, но слонам и левиафанам гораздо большим, нежели какие ныне водятся»[924]. Ценители М. Хераскова также вольны были перенести себя во времена, когда «левиафаны в морских волнах взыграли»[925]. Президент Российской императорской академии адмирал А. С. Шишков в «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» (1803), сравнивая описание библейского левиафана у Ломоносова с церковнославянским оригиналом (не в пользу Ломоносова, который «при всей пылкости воображения своего <…> прекрасны ми стихами своими не мог затмить красоты писанного прозою Славенского перевода»), упоминает и о том, что левиафана «иные почитают быть китом, другие морским конем, третьи крокодилом». Последнее мнение представляется самому Шишкову «вероятнее прочих»[926]. Отождествление Левиафана с крокодилом будет, хотя и с оговоркой, повторено в Словаре Академии Российской и в словаре В. И. Даля[927].

Православные богословы второй половины XIX века контаминируют доводы о животном прототипе библейского бегемота, но единогласны в отождествлении Левиафана с крокодилом. В комментарии к русскому переводу книги Иова (1860) епископ Вятский Агафангел (А. Ф. Соловьев) истолковывает левиафана как крокодила, но в бегемоте видит слона, объясняя их вместе с тем аллегорически: в образе бегемота «"первенца из созданий Божиих", указуется истинный враждебник Иова — падший Денница, из светлых духов ниспадший до духовного зверства»; «в чертах <…> (Левиафана. — К. Б.), как Бог изображает его, примечен также образ духовного врага людей»[928]. Это же отождествление принимает в своем сочинении о Иове Александр Матвеевич Бухарев (1864)[929]. В изданном в 1867 году академическом «Словаре церковнославянского и русского языка» Левиафан также однозначно истолковывается как крокодил[930].

В 1878 году был издан «новославянский перевод» Псалтыри преосвященного Амвросия (Зертис-Каменского), Московского архиепископа, погибшего во время бунта в зачумленной Москве 1771 года[931]. В этом переводе, сделанном с еврейского текста, левиафан, согласно святоотеческой экзегезе, переводится как кит. Однако ко времени появления старого перевода Амвросия крокодил в русской библеистике уже оттеснил кита. В иллюстрированной библейской энциклопедии архимандрита Никифора (1891) крокодил включен в само название статьи о Левиафане («Левиафан, или Крокодил») и сопровождается изображением крокодила на фоне египетских пирамид[932]. Еще позже в пояснительных примечаниях к Толковой Библии священник Петровский в обоснование того же отождествления приводит сведения по анатомии и повадкам хищного пресмыкающегося и, со ссылкой на некоего английского путешественника, находит натуралистическое разрешение библейским словам о светоносном чихании и огненном дыхании левиафана: такое впечатление создается якобы тогда, когда крокодил падает в воду[933]. Строка о невозможности «вытащить левиафана удою и веревкою пригнести язык его» (Иов. 41.1–2.26) объясняется столь же просто: комментатор попросту заверяет читателя, что крокодила невозможно ни поймать, ни приручить[934].

Контекстуальное сближение образов Левиафана и крокодила придает последнему ауру сакраментальной архаики: с оглядкой на библейские тексты в нем видится нечто большее, нежели всего лишь хищное пресмыкающееся или даже дальний родственник баснословных драконов. Родство с библейским Левиафаном делает из крокодила живой образец допотопного боготворения и — в очередной раз — поддерживает к нему интерес, не мотивируемый не посредственно задачами зоологии. В конце XVIII — начале XIX века чучела крокодила, как и за триста лет до этого, охотно выставляются в «вундеркамерах». Кстати, в России таким чучелом не преминул обзавестись уже упоминавшийся Александр Иванович Сулакадзев, неутомимый собиратель древностей, чья фальсификация «Песен» Бояна и «изречений новгородских жрецов» побудила доверчивого Державина к сочинению поэмы о волхве-крокодиле Злогоре. «В Петербурге было одно, не очень благородное общество, члены которого, пользуясь общею, господствовавшею тогда склонностью к чудесному и таинственному, сами составляли под именем белой магии различные сочинения, выдумывали очистительные обряды, способы вызывать духов, писали аптекарские рецепты курений и т. п. Одним из главных был тут некто Салакидзи, у которого бывали собрания, и в доме его висел на потолке большой крокодил»[935].


Охота индейцев на крокодилов во Флориде Гравюра Т. де Брюса ле Муна (Bruce Le Моуnе)

Отмеченная мемуаристом «склонность к чудесному и таинственному» характерна для эпохи XVIII — начала XIX века, окрашивая умонастроение просвещенного русского общества и сопутствуя интересу к натурфилософии, надеждам на открытия в области естественных наук, медицины, зоологии, ботаники. Любопытство санкционируется в качестве необходимого условия просвещенного знания и объединяет не только ученых. Федор Глинка, оказавшийся с русской армией в Европе в годы Наполеоновских войн, спешит запротоколировать увиденное в путевом дневнике. В перечне «примечательнейших вещей», составленных русским офицером, находится место окаменелым пальме и крокодилу, обнаруженным в Штутгарте: «Ужели и Германия, — сопровождает свою запись любознательный офицер, — была некогда землею пальм и крокодилов? Последний доказывает, что там, где он найден, было море. Так много есть доказательств тому, что большая часть Европы была дном океана. Было время, когда шумели моря в тех местах, где теперь блистают города и цветут долины. Едва ли самый дерзкий ум постигнет все изменения природы»[936].


«Аллигатор». Картина Томаса Бэйна (Baynes), 1856

Интерес к новому и неведомому закономерно порождает моду на путешествия и моду на экзотику. Как и всякая мода, последняя не исключает сомнений в ее осмысленности. Константин Батюшков в поэме «Странствователь и домосед» (1815) сатирически изображает мятущегося и неудовлетворенного путешественника, тщет но ищущего знания и мудрости вдали от дома. Охотник до нового узнает «о жертвах каменной Изиде,/об Аписе-быке иль грозном Озириде,/о псах Анубиса, о чесноке святом,/усердно славимом на Ниле,/о кровожадном крокодиле» и о многом другом, но не может ни в чем найти удовлетворения: «Поклонник суетным меч там,/Он осужден искать… чего — не знает сам!»[937] Традиция осуждения праздного любопытства, восходящая к христианским авторам, в эпоху Батюшкова кажется уже вполне анахронистичной. Любопытство и научный поиск оказываются отныне — и остаются по сей день — рафинированной формой потребительства, демонстрирующей ценностный «товарообмен» культурных артефактов и научной информации[938]. В начале XIX века интерес к античности соседствует с интересом к Египту, интерес к Индии сопровождается романтизацией «диких» культур. Крокодилам также довелось здесь сыграть свою роль. Среди небылиц, которые рассказывал о себе скандально известный граф Федор Иванович Толстой-«Американец» (или небылиц, которые рассказывали о нем — картежнике, бретёре и незаурядном врале), современники вспоминали анекдот о якобы привезенном Толстым из Америки живом огромном крокодиле. В пересказе Ильи Толстого, сына Л. Н. Толстого, «крокодил этот ел только живую рыбу и предпочитал осетров и стерлядей. Толстой ходил по всем друзьям и знакомым занимать деньги на покупку этой рыбы. — Да ты убей крокодила, — посоветовал ему кто-то. Однако такого простого разрешения этого вопроса Толстой принять не мог, и, вероятно, он разорился бы на этом крокодиле окончательно, если бы крокодил, в конце концов, не околел сам»[939]. Хотя анекдот этот доверия, понятным образом, не вызывает, но современники Толстого-«Американца» уже могли видеть в Петербурге живого крокодила. В 1830-х годах в доме купца Луки Таирова (находившемся на месте нынешней гостиницы «Астория» на Большой Морской улице, № 39) размещался зверинец Карла Берга, где показывали живых змей и крокодилов, которых «в известные часы кормили живыми кроликами и птицами»[940].

Появление петербургского зверинца с содержащимся в нем крокодилом было одним из тех событий, которые подспудно сопутствовали размыванию и выхолащиванию символического контекста, характеризовавшего образ экзотического пресмыкающегося еще в XVIII веке. Забавным примером такого «одомашнивания» может служить нравоучительное четверостишие, опубликованное без подписи в 1826 году в «Невском альманахе» и атрибутированное усилиями Н. О. Лернера А. С. Пушкину и Н. М. Языкову[941]. В демонстрацию нехитрой морали («всегда имеет верх над слабостию сила») крокодил в этом стихотворении оказывается в одном водоеме со щуками: «Страшатся щуки крокодила»[942]. После собрания сочинений Пушкина под редакцией С. А. Венгерова (1915), стихотворение, содержащее замечательную ихтиологическую новость и (нарочито?) ходульное нравоучение, включалось во все последующие пушкинские собрания в раздел «коллективное»: какую роль сыграл в написании этого стихотворения Пушкин, увы, не ясно.


Ораторы, судьи, насильники: Достоевский vs. Чернышевский

Естественно-научные и медиальные факторы, способствовавшие опровержению фантастических представлений о не столь уж, как оказалось, загадочном звере, выразились также в языковом плане.

В психолингвистике давно описано явление, получившее название вербальной, или семантической сатиации — эффект, выражающийся в субъективной утрате (или трансформации) значений слов, которые, с одной стороны, обладают семантической уникальностью, а с другой — слишком часто повторяются[943]. Лексема «крокодил» оказалась в данном случае жертвой ее сигнификативной мифологизации: то, что казалось страшным и диковинным, начинает постепенно вызывать усмешку. Не теряя первоначального — устрашающего — значения, слово «крокодил» постепенно обнаруживает инверсивные коннотации, превращающие страшное пресмыкающееся в персонаж анекдота и шутки. Ранним примером такой ресемантизации может служить упоминавшийся выше лубок «Баба-яга едет с крокодилом драться». В XIX веке использование образа крокодила в юмористическом контексте становится еще более привычным.

Н. В. Гоголь в отрывке «Рим» (1843) упоминает о «парижских крокодилах», таращившихся, разинув рот, на витрины магазинов. Не таковы, по мнению Гоголя (вторящего в данном случае Стендалю), жизнелюбивые итальянцы, ничем не схожие с французскими рептилиями[944]. В 1860-е годы комическую «крокодилиаду» продолжит рассказ (или, точнее, сатирический памфлет) Ф. М. Достоевского «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» (1865). Сюжет рассказа, ведущегося от лица очевидца «необыкновенного события», нарочито абсурден: в Петербургском пассаже крокодил, содержащийся в специальном вольере и демонстрируемый посетителям за деньги, проглатывает на глазах рассказчика его приятеля, сослуживца-чиновника, причем проглоченный не только остается жив в брюхе крокодила, но и собирается оставаться там далее. Новое местопребывание обнаруживает в проглоченном чиновнике страсть к велеречивым рассуждениям об общественной пользе, естественных науках, экономическом прогрессе и, в частности, о социальной никчемности искусств и литературы. Сам Достоевский объяснял замысел своего рассказа «литературной шалостью» — стремлением написать «фантастическую сказку, вроде подражания повести Гоголя "Нос"»[945]. Современники вычитывали в рассказе Достоевского, однако, вполне злободневную сатиру, а именно пародию на риторику «нигилистической» и либеральной журналистики: проповеди Д. И. Писарева, В. А. Зайцева, А. А. Краевского, но прежде всего — Н. Г. Чернышевского. Содержательные переклички в рассуждениях резонерствующего героя рассказа с дидактикой автора скандальных диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» и романа «Что делать?» обыгрываются у Достоевского намеками на личную жизнь Чернышевского. Ко времени появления рассказа в печати Чернышевский уже как три года был арестован, но продолжал восприниматься как харизматический наставник «передовой общественности». В глазах современников трагическая судьба Чернышевского усугублялась семейной драмой (или, точнее сказать, семейным фарсом) в его отношениях с женой — легкомысленной и распутной особой, меньше всего похожей на самоотверженных жен каторжан-декабристов. Рассказ Достоевского давал основания проводить определенные параллели: проглоченный крокодилом чиновник, претендующий быть учителем человечества («Теперь я могу мечтать об улучшении судьбы всего человечества и, наученный опытом, давать уроки»), уверенно соотносился с Чернышевским, «проглоченным» государственной властью; хорошенькая и кокетливая жена проглоченного чиновника отказывается, несмотря на его призывы, последовать за ним в крокодилово брюхо, следуя примеру Ольги Сократовны, жены Чернышевского, не пожелавшей разделить с мужем бремя многолетней каторги и ссылки[946]. Усмотренная в рассказе Достоевского пародия на трагическую участь харизматического кумира демократической общественности стала поводом к обструкции писателя, поспешившего выступить с опровержением аллегорического прочтения его рассказа. На том, что в главных героях рассказа нельзя видеть карикатуру на реальные лица, настаивает и автор комментария к академическому собранию сочинений[947]. Между тем приводимые в том же издании черновые наброски Достоевского дают основания для сомнения в категоричности этого утверждения[948]. Так, например, выясняется, что проглоченный герой не только собирается распространять естественные науки (хотя и сознается, что их не знает), но и объявляет себя автором романа под названием «Как?»[949]. Уверения Достоевского в том, что его рассказ не метит в автора романа «Что делать?», оказались вполне тщетными и во мнении читательской аудитории. По воспоминаниям К. И. Чуковского можно судить, как болезненно воспринимался рассказ Достоевского даже десятилетия спустя после его написания: примерно в 1915 году Чуковский читает вслух рассказ Достоевского; во время чтения в комнату вошел И. Е. Репин, сел, но когда понял, какое именно произведение читается, «крепко зажал оба уха руками и забормотал что-то очень сердитое», пока рассказчик не догадался остановиться[950]. В самом деле, сколь бы условным ни был прототип незадачливой жертвы прожорливого крокодила (Достоевский, кстати говоря, нарочито неверно этимологизирует это слово как происходящее от французского croquer, т. е. «едок», «пожиратель»), он, во всяком случае, наиболее близок к Чернышевскому с его декларативным утилитаризмом и любовью к фундаментальным вопросам.

Интерпретируемый в социально-полемическом контексте рассказ Достоевского прочитывается его комментаторами безотносительно к образу крокодила. Вероятно, особо глубоких коннотаций в данном случае и впрямь нет. Сам Достоевский вспоминал в «Дневнике писателя», что поводом к написанию рассказа о крокодиле послужило известие о живом крокодиле, демонстрировавшемся в Пассаже за деньги неким немцем[951]. В идейно-типологической ретроспективе крокодил Достоевского не исключает, однако, не только ассоциативных, но и содержательных параллелей, например, может быть уподоблен левиафану — символу Вавилонского царства (Исайи 25: 1) или Левиафану Томаса Гоббса («Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского», 1651) — аллегории государства, чья антропоморфная монструозность спасительна для тех, кто хочет находиться под его защитой, и губительна для тех, кто ему противится. Гоббс определял «великого Левиафана» в начале своего сочинения как «искусственного человека»; изображение такого человека было гравировано и на фронтисписе первого издания гоббсовского трактата: тело его составляют множество человеческих фигурок; в короне, со скипетром и мечом, раскинув руки, он ограждает собою раскинувшийся под ним город-государство[952]. В антропоморфном истолковании библейского левиафана Гоббс не был вполне оригинален, схожие объяснения предлагались и в библеистике его времени[953], но во мнении большинства читателей метафора Гоббса противоречила общераспространенному представлению о левиафане как морс ком чудовище[954]. Ранним примером полемической реинтерпретации гоббсовской метафоры стал трактат епископа Джона Брэмхола (Bramhall) под характерным названием «Ловля Левиафана, или Большого кита» («The Catching of Leviathan or the Great Whale», 1658). Авторизованная Бошаром экзегеза, однозначно отождествлявшая левиафана с крокодилом, еще более осложняла политическую риторику гоббсовского трактата библейско-«зоологическими» аналогиями[955]. В XIX веке изображение Левиафана в образе крокодила появится и на обложках переиздания самого сочинения Гоббса[956].

В известных текстах Достоевского имя Гоббса не упоминается, но содержательные сближения в рассуждениях о природе цивилизационного процесса, функциях государства, коллективных обязанностях и индивидуальных правах говорят о том, что основные идеи «Левиафана» были Достоевскому принципиально не безразличны[957]. Таково, между прочим, рассуждение о якобы со природном человеку эгоизме, не вошедшее в окончательный текст рассказа («Какая гуманность? Всякий живет для себя»)[958], перекликающееся с расхожим постулатом Гоббса о «войне всех против всех». Косвенным свидетельством о знакомстве Достоевского с именем левиафана в том значении, в каком оно связывалось с сочинением английского философа, служит планировавшееся им участие в альманахе В. Г. Белинского «Левиафан»[959]. Хлопоты Белинского результата не дали, издание альманаха не состоялось, но, насколько можно судить по концепции нереализованного предприятия, он должен был служить продолжением сборника «Физиология Петербурга» и специализироваться на общественно-политической проблематике, созвучной «гоббсовскому» названию[960].

В истории политической теории «зоологическое» истолкование гоббсовских Левиафана и Бегемота («Behemoth or the Long Parliament») доказало известную продуктивность (вопреки предостережениям самого Гоббса об опасности метафор)[961]. Среди самых известных реинтерпретаций гоббсовской метафоры — работа Карла Шмитта «Левиафан в теории государства Гоббса. Смысл и не удача одного политического символа» (1938). Шмитт, вослед Брэмхоллу, поставил Гоббсу в вину дезориентирующее истолкование библейской символики в каббалистическом смысле и использовал образ левиафана и бегемота, чтобы противопоставить морские и сухопутные цивилизации[962]. Идеологические смыслы, вчитываемые в метафоры Гоббса, не имеют, конечно, непосредственного отношения к Достоевскому, но показательны в отношении самих возможностей расширительного истолкования использованного им образа. В русской литературе о таких возможностях напомнит, среди прочих, Максимилиан Волошин, скрестивший Левиафана библейского текста и Левиафана Гоббса в стихотворении, рисующем монструозное творение — всепожирающее государство.

«Он в день седьмой был мною сотворен, —

Сказал Господь, —

Все жизни отправленья

В нем дивно согласованы:

Лишен

Сознания — он весь пищеваренье.

И человечество издревле включено —

В сплетенье жил на древе кровеносном

Его хребта, и движет в нем оно

Великий жернов сердца.

Тусклым, косным

Его ты видишь.

Рдяною рекой

Струится свет, мерцающий в огромных

Чувствилищах.

А глубже, в безднах темных,

Зияет голод вечною тоской.

Чтоб в этих недрах, медленных и злобных,

Любовь и мысль таинственно воззвать,

Я сотворю существ, ему подобных,

И дам им власть друг друга пожирать»[963].

«Левиафан» Гоббса — не единственный текст, позволяющий впитывать в образ крокодила политологические смыслы. В том же контексте об экзотическом пресмыкающемся вспомнит Жан Леклерк, один из пропагандистов гражданской философии (civil philosophy) Локка во Франции. Локк отстаивал в «Essays» идею о том, что «естественный человек» не нуждается в правилах силлогистической логики, чтобы правильно мыслить. Название трактата Леклерка «Parrhasiana» (1699) обыгрывает риторический термин παρρηοιμα (из греч. πβν, ρκοις — «вся речь», полная откровенность; лат. licentia), обозначающий фигуру мысли и «вольной» речи, допускающей свободу оратора в выражении мыслей и эмоций. В своем сочинении Леклерк иллюстрирует различие между приверженцами антисхоластической мысли и адептами «фальшивой риторики» сравнением двух художников, «один из которых изображает природу и показывает то, что может быть увидено, а другой создает таких животных, которых он бы никогда не увидел, — на пример, слона с головой крокодила»[964]. Риторика переворачивает естественные отношения между идеями и словами, человеком и языком, позволяя создавать химеры, не имеющие отношения к действительности. Необходимо отрешиться от власти слов, и тогда ста нет ясно, что в действительности есть слоны и крокодилы, но нет созданного словами фантазма — слонокрокодила[965]. Нечто похожее происходит и в рассказе Достоевского: симбиоз чиновника и крокодила вполне возможен в мире фантазмов, порождаемых пустопорожней риторикой и публицистической силлогистикой нигилистов и либералов.

Нелишне заметить, что в современной культуре рассказ Достоевского живет своей жизнью, а его интертекстуальное прочтение (в том числе и вышепредложенное) заслуживает методологических, а точнее сказать — жанровых оговорок. Это особенно очевидно на фоне инициированной психоаналитическими исследованиями Фрейда традиции сексологической интерпретации творчества Достоевского, принципиально подразумевающей возможность таких истолкований, с которыми сам автор, скорее всего, не согласился бы уже потому, что они обнаруживают его подсознательные страхи и утаенные пристрастия. (Те же аргументы традиционно адресуются и критикам фрейдизма, не желающим признавать малоприятную изнанку собственной психики.) Рассказ «Крокодил» также не остался без внимания психоаналитически ориентированных интерпретаторов. Г. А. Левинтон специально останавливается на фаллической символике прожорливого чудовища (привлекшего внимание исследователя своим длинным хвостом) и усматривает в рассказе Достоевского обеденную метафорику еды-дефекации и орально-анально-генитального контакта[966]. В интерпретации M. H. Золотоносова крокодил, напротив, решительно феминизируется, а его образ представляется пугающим символом vagina dentata — ведь проглотивший чиновника крокодил не только зубаст: возможность его вспороть указывает, по мнению исследователя, «именно <…> на вагинальную природу крокодила». Мало того. «Крокодил с Иваном Матвеевичем внутри выполняет роль жилища Бабы-яги, в котором дверь — это рот — vagina, поглотившая любопытного мужчину»[967]. Что же до сосуществования в рас сказе Достоевского вагинальных и фаллических коннотаций, то вся суть в том, как смотреть или, точнее, кто смотрит: крокодил «является бисексуальным персонажем — женским для Ивана Матвеевича и мужским для Елены Ивановны»[968]. Филология тоже может быть забавной…

С легкой руки Достоевского, инвективно-социальным подтекстам крокодильей метафорики в русской культуре была уготована долгая жизнь. Вероятно, не без оглядки на Достоевского о крокодилах вспомнит спивающийся и бедствующий Николай Успенский, разыгрывавший за подаяние шутовские представления перед публикой. В пересказе Корнея Чуковского, «он играл перед уличной толпой на гармонике, на гитаре, на скрипке, он распевал куп леты и частушки, он разыгрывал целые сцены с маленьким крокодиловым чучелом, которое всюду таскал за собой, и, дергая его за веревку, произносил от его лица монологи.

— Господа честные крокодилы, желаю вам доброго здравия! — кричал он собравшейся публике от имени своего крокодила»[969].


Революционные будни: до и после

Литература конца XIX — начала XX века усиливает комические коннотации, связываемые с образом крокодила. В пьесе-шутке А. П. Чехова «Медведь» (1888) грубиян Смирнов, требующий у хорошенькой вдовы вернуть деньги, одолженные у него ее покойным мужем, разражается речью, где с крокодилами оправданно сравнивается прекрасная половина человечества:

«Посмотришь на иное поэтическое создание: кисея, эфир, полубогиня, миллион восторгов, а заглянешь в душу — обыкновеннейший крокодил! <…> Но возмутительнее всего, что этот крокодил почему-то воображает, что его шедевр, его привилегия и монополия — нежное чувство!. Да черт побери совсем, повесьте меня вот на этом гвозде вверх ногами — разве женщина умеет любить кого-нибудь, кроме болонок?.. В любви она умеет только хныкать и распускать нюни! Где мужчина страдает и жертвует, там вся ее любовь выражается только в том, что она вертит шлейфом и старается покрепче схватить за нос. Вы имеете несчастье быть женщиной, стало быть, по себе самой знаете женскую натуру. Скажите же мне по совести: видели ли вы на своем веку женщину, которая была бы искренна, верна и постоянна? Не видели![970]

Упоминания о крокодилах привносят в тривиальный дискурс повседневности элементы экзотики, непредсказуемости, абсурда и игры. Владимир Соловьев в уничижительной рецензии на стихотворный сборник «Русские символисты» (1895) пародирует ложную многозначительность Валерия Брюсова, обыгрывая анималистически-спиритуальную метафорику: «Своей судьбы родила крокодила/Ты здесь сама/Пусть в небесах горят паникадила, —/В могиле — тьма»[971]. Пародийное упоминание о крокодиле встречается у Соловьева также в ранее написанной басне «Эфиопы и бревно» (1894): здесь обыгрывается описание экзотической Ефиопии — страны «близ ворот потерянного рая», «где пестрый леопард <…>, где водится боа, где крокодил опасен»[972]. Соловьев едва ли мог предвидеть, что вышучиваемая им экзотика через несколько лет станет основ ной темой провозвестника русского «акмеизма» Николая Гумилева. Первый поэтический сборник Гумилева («Романтические цветы», 1907) представлял читателю весь набор экзотических атрибутов — и особенно экзотических животных. В небольшой по объему книжке появляются гиппопотам, слоны, фламинго, павлины, львы, жираф, ягуар, носорог, шакал, тигры, обезьяны, пантера, кенгуру, леопард, попугай, дельфины и, конечно, крокодил. Крокодил оказался при этом персонажем сразу двух стихотворений, послужив созданию сюжета о некоем замысловатом ритуале, приуроченном ко времени императора Каракаллы:

Мореплаватель Павзаний

с берегов далеких Нила

в Рим привез и шкуры ланей,

и египетские ткани,

и большого крокодила.

Животному оказываются особые почести: его выходит встречать сам император «в пурпуровом уборе»:

И какой-то сказкой чудной,

Нарушителем гармоний,

Крокодил сверкал у судна

Чешуею изумрудной

На серебряном понтоне[973].

В другом стихотворении («Каракалла») поэт, обращаясь к римскому императору и сравнивая его с Фебом, также не забывает упомянуть о привезенном с Нила «дремлющем» «темно-изумрудном крокодиле»[974]. Загадочный сюжет стихотворений и та роль, которая отводится в нем крокодилу, позволяет думать, что Гумилев имел в виду некое действительное событие, датируемое эпохой «извращений Каракаллы». По мнению М. Баскера, торжественное подношение пресмыкающегося императору следует понимать в данном случае не в церемониальном, но прямо в ритуально-оккультном смысле: крокодил, по Баскеру, это — ни много ни мало — «мощное магнетическое средство» (potently magnetic instrument) в сновидческом общении с потусторонним миром[975]. Можно спорить о том, насколько такая интерпретация согласуется с мифопоэтическим миром «Романтических цветов», но с исторической точки зрения такая реконструкция ритуала ничем не подтверждается. Из общедоступных текстов по истории Рима Гумилев мог знать только то, что крокодилы иногда служи ли увеселению в публичных зрелищах: так, например, по сообщению Плиния Старшего, Август позволил убить 36 крокодилов в цирке Фламиния (Plin. Nat. 8, 96). Император Элагабал (в близкую к правлению Каракаллы эпоху) держал крокодила в качестве «домашнего животного», преследуя при этом, судя по всему, однако, тоже не ритуальные, а развлекательные цели[976]. Объяснение замысловатого стихотворения Гумилева стоит, вероятно, искать в оккультной литературе — сочинениях Папюса и особенно Елены Блаватской, которую поэт читал и, как кажется, ценил[977]. В ее «Тайной доктрине» крокодил неоднократно появляется (с неопределенными отсылками к древнеегипетской религии)как «двоякий символ Неба и Земли, Солнца и Луны, посвященный в силу своей земноводной природы Озирису и Исиде». Неудивительно, что, вопреки серьезности поэтических претензий Гумилева, выспренний экзотизм его первого сборника не обошелся без критики. При очевидной склонности автора к ходульной многозначительности, вольное или невольное подражание «колониальной» тематике Леконта де Лиля и Киплинга легко могло показаться комичным уже потому, что плохо вязалось с представлением о русском поэте, воспевающем белых первопроходцев африканских пустынь и индийских джунглей[978].

В 1911 году крокодил дает название юмористическому журналу, выходившему в Одессе (1911–1912). Ресторанный репертуар пополняется популярными стихами Н. Агнивцева, положенными на музыку Ю. Юргенсоном «Удивительно мил/жил да был крокодил». «Милые крокодилы» появляются на карикатурах и в анекдотах[979]. К этому же времени относятся и первые детские игрушки-«крокодильчики»[980]. Комической фольклоризации образа сильно поспособствует стихотворение Корнея Чуковского «Крокодил» (1917), ставшее со временем одним из наиболее популярных произведений детской литературы[981].

История о Крокодиле Крокодиловиче, разгуливавшем по улицам Петрограда, курившем папиросы и говорившем по-турецки, ознаменовывает события поистине «исторического» масштаба. Обиженный оскорблениями прохожих Крокодил проглатывает обидчиков и тем самым вызывает на подвиги доблестного Ваню Васильчикова — мальчика, знаменитого тем, что он «без няни гуляет по улицам». Вооруженный игрушечной саблей, удалой герой заставляет «кровожадную гадину» возвратить проглоченное и вернуться в Африку. Здесь пострадавший репатриант рассказывает о невзгодах зверей в Петроградском зоосаде и собирает войско, отправляющееся войной на Петроград. Далее следует рассказ о грандиозном наступлении африканских зверей, которых Ваня Васильчиков побеждает во главе городской детворы. Победа приносит всеобщий мир, экологически-политическое согласие людей и животных — Ваня выпускает на свободу из зоосада зверей, а те с радостью становятся ручными:

И наступила тогда благодать:

Некого больше лягать и бодать. <…>

Счастливы люди, и звери, и гады,

Рады верблюды, и буйволы рады.

Нынче с визитом ко мне приходил —

Кто бы вы думали? — сам Крокодил[982].

Почти сразу с момента своей публикации детское стихотворение Чуковского породило разноголосицу мнений: Чуковский поз же вспоминал, что его известность как писателя началась именно с публикации «Крокодила», хотя до него им было уже написано двенадцать книг. Исключительная популярность этого стихотворения у современников объясняется несколькими обстоятельствами. С одной стороны, «Крокодил», названный самим автором «старой-престарой сказкой» и, по определению, ориентированный на детское чтение, воспринимался взрослыми читателями в контрасте с расхожими текстами детской литературы — сентиментальной дидактикой святочных историй, умилительными нравоучениями Лидии Чарской, репертуаром журнала «Задушевное слово». С другой стороны, взрослые читатели, искушенные в традиционном для русской литературы «эзоповом языке», усмотрели в сказке скрытые отсылки к «серьезной» и притом идеологически нагруженной литературе — напоминание о «Крокодиле» Достоевского, пародию на лермонтовского «Мцыри» и на «Несчастных» Н. А. Некрасова (в монологе крокодила, живописующего ужасы Зоосада: «Узнай те, милые друзья,/Потрясена душа моя» и т. д.). Не обошлось и без политического прочтения: в запрете крокодилу говорить по-немецки (в издании 1917 года; в последующих изданиях крокодил заговорит по-турецки) читатели увидели сатиру на германофобию первых лет войны (переименование Петербурга в Петроград, за прет на немецкий язык в общественных местах)[983], а в образе Вани Васильчикова усмотрели фигуру А. Ф. Керенского (в первом издании: «Спаситель Петрограда от яростного гада»). Остается гадать, насколько сознательны интертекстуальные отсылки «Крокодила». Позднее Чуковский будет уверять читателей своих воспоминаний, что сказка писалась на одном дыхании и диктовалась «терапевтическим» соображением — стремлением отвлечь внимание заболевшего ребенка от приступов болезни; однако дневниковые записи свидетельствуют о другом, а именно о том, что стихотворение создавалось долго и вдумчиво[984]. Косвенным доводом в оправдание «интертекстуального» прочтения «Крокодила» служат и другие детские стихи писателя, в большей или меньшей степени обнаруживающие небезразличие Чуковского к литературным и общественно-политическим аллюзиям[985]. Заметим, что в ряду текстов (странным образом не попавших в поле зрения писавших о «Крокодиле»), литературно предвосхищавших стихотворение Чуковского, следует указать на детские произведения Льюиса Кэрролла. Именно Кэрролл сделал крокодила персонажем детской литературы — прожорливым героем знаменитого стихотворения из «Алисы в стране чудес» (1865) «How doth the little crocodile»[986], a также головоломки о крокодиле (a changed crocodile), включенной в первый том романа «Сильви и Бруно» (1889)[987]. Трудно поверить, что Чуковский — англицист и англоман, переводивший и настойчиво пропагандировавший англо-американскую литературу в России, — не имел представления о книгах, считавшихся к началу XX века классикой англоязычной литературы для детей и созвучных ему как в жанровом, так и в собственно стилистическом плане[988].

В 1920-е годы эмоциональный эффект реальных или воображаемых намеков Чуковского получает идеологическую оценку. Н. К. Крупская увидела в «Крокодиле» пародию на «Несчастных» Некрасова и высказала свое негодование на страницах «Правды»[989]. Нужно думать, что с образом крокодила у Крупской связывались иные ассоциации; десятью годами ранее ее супруг усматривал крокодильи слезы в сетованиях меньшевиков на развязанный большевиками красный террор: «Когда мы применяем расстрелы, они обращаются в толстовцев и льют крокодиловы слёзы, крича о на шей жестокости»[990]. В ходе инициированного Крупской и незамедлительно набиравшего силу осуждения «чуковщины» «Крокодил» причисляется к книгам «явно контрреволюционного содержания», дающим к тому же «неправильное представление о мире животных»[991]. Нападки на автора могли бы иметь печальные последствия, если бы не вмешательство благоволившего к Чуковскому Максима Горького. В открытом письме-ответе Крупской в редакцию газеты «Правда» «Крокодил» получил оправдание из уст живого классика пролетарской литературы[992]. Разноречивые мнения, высказанные в центральном органе партийной прессы столь знаковыми фигурами «культурного фронта» СССР, несомненно, так или иначе способствовали рекламе как самого стихотворения Чуковского, так и его основного персонажа. Спорадические демарши по адресу детских произведений писателя[993] оттеняются благоволением властей (не исключено, что не последнюю роль в успехе заступничества Горького сыграло то, что его оппонентом была именно Н. К. Крупская, персонально раздражавшая Сталина): стихотворения Чуковского, не забывавшего о крокодилах и в других своих сказках, многократно издаются и мало-помалу способствуют читательской «реабилитации» хотя и прожорливого (в «Тараканище» крокодил проглатывает жабу, в «Мойдодыре» — мочалку, в «Бармалее» — Бармалея, а в «Краденом солнце» — солнце), но в общем сговорчивого пресмыкающегося.

Сатирически аллюзивному прочтению стихотворения Чуковского и юмористическому истолкованию образа крокодила вообще сопутствует текст песни, получившей массовое хождение в культуре 1920-х годов:

По улице ходила большая крокодила,

Она, она зеленая была.

В зубах она держала кусочек одеяла,

Она, она голодная была.

А ну-ка раз-два-три, ходила крокодила,

Эх — голодная была.

Увидела верзилу, и цап его за рылу,

Она, она голодная была.

А ну-ка раз-два-три, ходила крокодила,

Эх — голодная была.

Увидела француза, и цап его за пузо,

Она, она голодная была.

А ну-ка раз-два-три, ходила крокодила,

Эх — голодная была.

Увидела китайца, и цап его… за ногу,

Она, она голодная была.

В городском фольклоре города Николаева сюжет этого стихотворения позднее будет связан с арестом в 1918 году революционными матросами основателя Николаевского зоопарка и городского головы Николая Павловича Леонтовича. Пока арестованный находился под стражей, из зверинца сбежал крокодил. Это спасло Леонтовича: ему было поручено вернуть беглеца в зоопарк. По легенде, пойманное животное торжественно везли по центральной Соборной улице в сопровождении красноармейской охраны[994].

В 1922 году название «Крокодил» получает журнал, на долгие годы ставший ведущим сатирическим периодическим изданием в СССР (с 1932 года он печатался в издательстве «Правда» и выходил три раза в месяц). По воспоминаниям карикатуриста Бориса Ефимова, работавшего в «Крокодиле» со времени его основания, создание нового журнала было ознаменовано поэтическим опусом Демьяна Бедного, оперативно скорректировавшим зоологические дефиниции: любимый поэт Ильича, а позже Сталина «неизменно приходил на редакционные заседания <…>, и даже написал нечто вроде крокодильского "манифеста" под названием "Красный крокодил, смелый из смелых — против крокодилов черных и белых"»[995]. В 1923 году любители революционной музы могли насладиться очередным шедевром Демьяна Бедного на крокодилью тему — антирелигиозной поэмой «Как крокодил в церковь ходил», изданной отдельной брошюрой с иллюстрациями М. М. Черемныха тиражом 10 тысяч экземпляров[996]. В 1924–1925 годах одним из рупоров антирелигиозной пропаганды был журнал «Безбожный крокодил», а рекомендованный для «красноармейских клубов и народных домов» театральный репертуар тогда же публиковался в брошюрах под названием «Живой крокодил», которое теперь контекстуально ассоциировалось с победно-сатирическим обличением буржуев, кулаков и саботажников-бюрократов[997].

Идеологическое прочтение имени «крокодил» стало поводом к юмореске М. А. Булгакова «Крокодил Иванович», опубликован ной в берлинской газете «Накануне» в 1924 году. Автор приводит письмо безымянного корреспондента о «невероятной истории», случившейся на некоем заводе. Две работницы разрешились от бремени, и «завком предложил устроить младенцам октябрины, дабы вырвать их из рук попов и мракобесия, назвав их революционными именами Октября»:

«В назначенный час зал нашего клуба имени Коминтерна заполнился ликующими работницами и работниками. И тут Гаврюшкин, известный неразвитием, но якобы сочувствующий, завладел вне очереди словом и громко предложил морозовскому сыну-ребенку имя:

Крокодил.

И мгновенно указанный младенец на руках у плачущих мате рей скончался.

Отсталые старческие элементы женщин подняли суеверный крик, и вторая мать бросилась к поселковому попу, и тот, конечно, воспользовавшись невежеством, младенца со злорадством окрестил во Владимира».

Женщина-врач тщетно пытается объяснить заводчанам, что причина смерти младенца, названного Крокодилом, — «непреодолимая кишечная болезнь», но «темные бабы» объяснению не по верили, а «разнесли по всем деревням слухи и пропаганду хитрого попа и никто более октябриться не несет»[998].

Булгаков заверяет читателя в подлинности опубликованного им письма. Сколь бы фантастическим это ни представлялось сегодня, в 1920-е годы сообщение о диковинном наименовании ребенка Крокодилом могло показаться вполне правдоподобным. Не задолго до публикации Булгакова, в том же 1924 году в газете «Правда» (от 12 июля) была опубликована статья «Новые имена», призывавшая отказываться в выборе имени от святцев и церковной ономастики. В ряду новых (и документально засвидетельствованных) имен 1920–1930-х годов многие не уступят в своей эксцентричности Крокодилу: Эмбрион, Портфель, Заготскот (Заготовка скота), Индустрия, Герб, Серп, Молот, Вагон, Винегрет, Электрофин, Профинтерна, Кро (Контрразведывательное отделение), Пятьвчет (Пятилетку — в четыре года), Протеста, Гелиотроп, Оюшминальда (Отто Юльевич Шмидт на льдине) и т. д.[999] Название разоблачительного журнала, стоившее жизни вышеозначенному младенцу, не исключало, по-видимому, перекличек и со стихотворением К. Чуковского, как о том можно судить по повести Л. Пантелеева и Г. Белых «Республика Шкид» (1926). Герои-беспризорники именуют здесь «Крокодилом» жалкого и трусливого преподавателя рисования по фамилии Айвазовский. Презренный интеллигент в очках — анахронизм отжившей России — ознаменовывает свое появление в детской колонии чтением стихотворения Чуковского, но в результате приобретает уничижительную кличку и становится жертвой коллективного садизма.

Благодаря ли стихотворениям К. Чуковского (называемым им самим «мои крокодилиады») или журналу «Крокодил», анекдотические упоминания о крокодилах в советской культуре предстают к 1940-м годам чем-то вроде устойчивого топоса, кочующего по страницам и названиям прозаических и стихотворных произведений. В повести Аркадия Гайдара «Школа» (1930) читателю сообщался анекдот на тему об арзамасском купце Синюгине. Купец «выписал из Москвы настоящего живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн. Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой Божией Матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тринадцатидневное наказание. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врет, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять — это еще куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать — это уж смертный грех»[1000]. В 1941 году в одном из самых популярных фильмов советского комедийного репертуара «Антон Иванович сердится» (реж. А. Ивановский, сценарий Е. Петрова (Катаева) и Г. Мунблита) стихотворение про «большую крокодилу» получит «симфоническую» авторизацию в образе композитора Керосинова (его роль гениально исполнил С. Мартинсон). «Всеобщее веселье», рекомендованное к массовому освоению сталинским лозунгом «Жить стало лучше, жить стало веселее», декларируется по сюжету фильма торжеством оперетты, противопоставляемой занудным и устарелым органным фугам. Занятно при этом, что «симфония» Керосинова, помпезно аранжирующая незамысловатый мотив «По улице ходила большая крокодила», хотя и высмеивается как пример бездарного сочинительства, мелодически соответствует именно оперетте. Наконец, «крокодил» дает название веселым играм и развлечениям — так, например, в Костромской губ. «крокодилом» в конце 1920-х годов называют игру в крокет[1001].

В годы войны победное шествие анекдотических крокодилов в советской культуре приостанавливается. Комические образы уступают место воспоминаниям о «крокодильих» инвективах. В квазифольклорной «Былине о богатырях Отечественной войны», сочиненной М. К. Рябининым, вполне в традиции державинских филиппик удостаивается немецкий генералитет:

Как в германской палате министерской

Собиралося собранье офицерское,

Тут съезжались крокодилы кровожадные,

Во главе того разбойника да Гитлера[1002].


Оттепель, застой, перестройка…

1960-е годы возвращают крокодилам медиальную привлекательность. Для рядового советского читателя, лишенного доступа к социальной критике, журнал «Крокодил» (тираж которого в 1965 году составлял 2 млн 900 тыс. экземпляров[1003]) был фактически единственным «"социологическим" журналом, рассказывающим о многих изнанках жизни, о которых "серьезная" печать предпочитала молчать»[1004], и вместе с тем он был рассчитан не только на привычное для советской прессы поучение, но также на развлечение. Из кинофильма Леонида Гайдая «Бриллиантовая рука» (1968) массовый зритель узнавал об «острове Невезения», где «крокодил не ловится, не растет кокос» (слова Л. Дербенева, музыка А. С. Зацепина). В 1966 году появляется шедевр Э. Н. Успенского «Крокодил Гена и его друзья». Создание мультфильмов Р. Качанова по книге Успенского в 1969–1983 годах стало событием, сопоставимым с появлением диснеевских мультфильмов в американской культуре 1930-х годов[1005]. Растиражированные мультипликационно (образ крокодила Гены создан Леонидом Шварцманом) и в грамзаписях герои Успенского очень быстро «фольклоризуются», становясь источником расхожих, или, в социолингвистической терминологии, «прецедентных» текстов («Хорошо, что вы… зеленый… и плоский»)[1006], а также многочисленных анекдотов, обыгрывающих взаимоотношения мультипликационных персонажей. А. Архипова, попытавшаяся выделить дидактические закономерности в распределении анекдотических ролей Чебурашки и Крокодила Гены, отмечает сравнительную устойчивость «положительной» роли крокодила: несмотря на все анекдотические превратности в отношениях «асимметричной дружбы» с Чебурашкой, ему, как и в книге Успенского, вменяется репутация «руководителя» — старшего, опытного и знающего[1007]. В 1976 году вокально-инструментальный ансамбль «Голубые гитары» исполняет песню «Зеленый крокодил» (музыка С. Дьячкова, слова Л. Дербенева, И. Шаферана), пополнившую ряд песенных хитов конца 1970-х годов[1008]. Главный герой вышедшего на экраны в 1977 году фильма «Мимино» (реж. Г. Данелия) — летчик гражданской авиации (в исполнении Вахтанга Кикабидзе) тщетно ищет в магазине иностранного аэропорта игрушечного крокодила для подарка — как назло, именно зеленых крокодилов в магазине нет. К 1980-м годам образ крокодила предстает все более «одомашненным» (одним из бытовых символов такой «доместикации» в западной, а теперь и отечественной культуре служит фирменный знак торговой марки «Лакост») и утратившим вменяемые ему старинной культурой атрибуты устрашения.

«Одомашнивание» крокодилов не ограничивается символическими значениями. Идеологическая разноголосица и социальная неразбериха «перестроечной» России конца 1980-х — начала 1990-х годов замечательным образом сопутствует знаковой моде на эпатирующую экзотику, и в частности на живых крокодилов, спрос на которых выражается в экстенсивной зооторговле. Наиболее «ходовым» видом на московских рынках начала 1990-х годов был гибрид американского (Crocodylus acutus) и кубинского крокодила (Crocodylus rhombipher), реже встречался собственно кубинский крокодил, позже появился привозимый из Северной Африки нильский крокодил (Crocodylus niloticus) и латиноамериканские виды — гладколобый кайман (Paleosuchus palpebrosus), кайман Шнайдера (Paleosuchus trigonatus), крокодиловый кайман (Caiman crocodilus crocodilus) и, реже, черный кайман (Melanosuchus niger). На рынках Владивостока предлагались китайские аллигаторы (Alligator sinensis) и тупорылые крокодилы (Osteolaemus tetraspis). Масштабы продаж крокодилов к концу 1990-х годов снизились, но оставались — и остаются по сей день — достаточно высокими. В ряду привычных обязанностей сотрудников Московского Зоообъединения отныне стало экспертное определение видовой принадлежности партий крокодилов, регулярно снимаемых московской таможней с рейсов из Южной Америки и Юго-Восточной Азии[1009].

Попутно с появлением крокодилов в домашних террариумах «новых русских» еще одним атрибутом «демонстративного потребления» (именно в том значении, какой придавал этому термину Веблен) становятся «эксклюзивные» изделия из крокодиловой кожи — женские и мужские туфли, сумки, портфели, ремни, портмоне. «Крокодиловая галантерея» дефилирует по страницам глянцевых журналов и телевизионным экранам (среди запомнившихся — домовитое суждение Владимира Брынцалова в телевизионном интервью о выгодности крокодиловых штиблет за пять тысяч долларов в виду их исключительной прочности).

На фоне символического и бытового «одомашнивания» крокодила в России инвективные коннотации, традиционно связывавшиеся с его образом в прошлом, хотя и не уходят совершенно на задний план[1010], но заметно утрачивают свою остроту. Вместе с тем сравнительно общим контекстом, где такие коннотации кажутся по-прежнему востребованными, остается социально-политический дискурс. Здесь экзотическое животное остается узнаваемым персонажем идеологически ангажированной критики и социальной сатиры. Любители политических анекдотов в последние «до перестроечные» годы задавались кошмарным предположением: «Что будет, если Брежнева проглотит крокодил?» — и давали такой ответ: «Он две недели будет срать орденами». В той же аудитории разгадывалась загадка: «Что такое сорок зубов и четыре ноги? — Крокодил. — А четыре зуба и сорок ног? — Политбюро»[1011]. Художники В. Комар и А. Меламид нашли место для маленького крокодила в компании греющихся у костра рядовых творцов революции (картина «Большевики, возвращающиеся домой после демонстрации», 1981–1982). В «Ледоколе» Виктора Суворова (1989) реакция Красной армии на германское вторжение описывается как «реакция огромного крокодила, которому нанесли внезапный сверх мощный удар. Истекая кровью, советский крокодил пытается атаковать. Крокодил умеет осторожно красться к своей жертве и внезапно атаковать. В момент, когда крокодил крался к жертве, он сам получил жесточайший удар, но даже это не останавливает его, и вот крокодил атакует»[1012]. Некогда прославленный «прораб пере стройки» Александр Яковлев объяснял журналистам, что «советский строй можно было взорвать только изнутри», и настаивал на необходимости дебюрократизации экономики, сравнивая чиновничество с крокодилом: «/м/ногие другие дела нынешней власти я одобряю — военную реформу, планы создания профессиональной армии. <…> Но нужна, конечно, и реформа административная. Иначе чиновник проглотит все остальные реформы. И не поперхнется. Как крокодил. Огромный, на всю страну крокодил. Он будет делать все наоборот или просто саботировать»[1013]. В сатирическом рассказе Элиезера Воронель-Дацевича «Судьба горбачевского крокодила» (1992–1998) история о крокодиле, якобы по даренном президентом Рейганом Горбачеву, оттеняет события перестроечных лет: растерянность власти, неразбериху в обществе, переимчивость идеологии и утопизм «российского менталитета», склонного поверить во что угодно — будь то акклиматизация американского крокодила в волжских плавнях или восстановление «ленинских принципов во внутренней политике». По ходу сюжета герой рассказа читает между прочим ученую монографию «Фауна и флора в летописях Древней Руси», из которой узнает, что «в 10–11-м веке крокодилы на Руси жили едва ли не всюду. Они постоянно приходили в селения и жрали кого попало, крестьяне вырезали их фигурки из дерева, а в Новгороде волхвы даже приносили жертвы огромному крокодилу, который жил в озере Ильмень и почему-то назывался "коркодил" и даже "коркодел"». Для героя, посланного ЦК наблюдать за акклиматизацией американского крокодила, но разуверившегося в своих работодателях и ждущего «социал-демократической революции по шведскому образцу», исторические откровения о новгородских крокодилах (явно отсылающие к сочинениям академика Рыбакова) оказываются идеологически воодушевляющими: «О, как это символично! — думал он. — В истерзанной партократией Руси вдруг появляется символ древней народной свободы — крокодил. О! Новгородцы не зря поклонялись крокодилу! Ведь Новгород — это вече, демократия. Получается, что русская история учит нас: в этой стране нет демократии без крокодила. Вече и крокодил — вот что нужно России!» Дальше — больше. Волжские крокодилы плодятся, а эмигрирующий в Израиль герой прозревает поразительную истину: «Крокодилы всегда жили на Руси и никогда не вымирали. Они лишь уходили в подземные пещеры, и выходят оттуда в самые важные моменты русской истории. О, подземная Русь, каких еще чудовищ таишь ты в своих недрах? Какие хтонические существа прогрызают почву под ногами своих насельнииков»[1014].


Комар и Меламид. Большевики, возвращающиеся домой после демонстрации Масло. 1981–1982

Привычная в прошлом и иногда востребуемая по сей день инвективная «персонализация» политических противников в образе крокодила (например — Владимира Путина)[1015] обнаруживает, впрочем, и здесь свои инновации. Так, замечательным поводом для публичных пересудов стал подарок, врученный тому же В. Путину в день его пятидесятилетия (7 октября 2002 года) президентом Молдавии Владимиром Ворониным, который вручил юбиляру хрустального крокодила, заметив при этом, что крокодил «назад не ходит»[1016]. Странный выбор и загадочный комментарий президента Молдавии активно обсуждался в СМИ. В связи с этим случаем М. Соколов напомнил анекдот эпохи Перестройки: парламентский корреспондент журнала «Крокодил» попытался взять блиц-интервью у М. С. Горбачева, но так переволновался, что единственным, что он смог сказать, обращаясь к Президенту СССР, оказалось восклицание: «Михаил Сергеевич!.. Крокодил!» Двусмысленное восклицание якобы было не сразу правильно понято окружением президента и соответственно хорошо запомнилось мемуаристу[1017]. Не берясь интерпретировать «интертекстуальное» значение не обычного подарка, заметим, что с зоологической точки зрения Воронин неправ: крокодил «назад ходит»[1018].

Образ кровожадного пресмыкающегося продолжает сегодня будоражить воображение поклонников реконструкций академика Б. Рыбакова в области древнерусского язычества. Почин, положенный покойным историком, оказался созвучен дискурсивным предпочтениям жанра «фольк-хистори» и «криптозоологии». В ширящемся пантеоне языческих богов присутствие крокодила обосновывается в основном с опорой на приводившиеся уже Рыбаковым топонимические доводы о существовании ящеров на Северо-Западе России (река Ящера, озеро Ящино, пос. Малая Ящера), но есть и новации. Ряд «крокодильих» топонимов отныне пополнился неизвестными Рыбакову названиями: «Спас-Крокодильный монастырь» и село «Спас-Крокодилино»[1019]. К сожалению, ни монастыря, ни села с таким названием в исторической топонимике не засвидетельствовано, но в «Списках населенных мест Российской империи» по Московской губернии (СПб., 1862) под № 3261 значится село Спас-Кородил (на р. Лукнош в Клинс ком уезде Московской губ.), получившее позднее название «Крокодильское»[1020]. В историко-лексикологическом отношении заме на «Спас-Кородил» на «Крокодильское» любопытна как пример «народной этимологизации», объясняющей менее понятное слово более понятным; но первоначальное название (восходящее, скорее всего, к глаголу со значением «городить», «огораживать») морфологически не имеет отношения ни к крокодилу, ни даже к коркодилу.

Среди появляющихся время от времени в печати и Интернете сообщений о существовавших и, более того, существующих на Руси крокодилах характерна статья в седьмом номере интернет- газеты «Диаспора. Ру» от 28 февраля 2000 года «Русские крокодилы ждут своего часа». Безымянный автор кратко пересказывает рассуждения академика Рыбакова о водившихся на Руси крокодилах, а затем, ссылаясь на современных информантов, высказывает предположение, что новгородские и псковские крокодилы живы и поныне: «Я давно знаю, — доверительно сообщает читателю автор этой статьи, — бежаницкого жителя Льва Гавриловича Соколова. Большой знаток здешних мест, он во время своих походов в глубь болот неоднократно, по его словам, встречал отпечатки странных следов, похожих на птичьи, но пятипалых. Видел Соколов и то, как один раз стая уток, мирно искавшая в камышах корм, вдруг с шумом взмыла вверх, но одна утка забилась в зубах черной блестящей "рыбины" и быстро ушла под воду. А однажды на закате, сидя у костра на островке, он отчетливо увидел черное извивающееся тело, быстро пересекающее гладь вечернего озера… О следах на болоте и встречах с "ящером" рассказывают и другие старожилы здешних мест. Только становится их все меньше и меньше — нов городские и псковские деревни пустеют, а особенно быстро как раз те, что стоят близ болот, в удаленных и труднодоступных местах, куда и автолавка не во всякое лето добирается». В то время, как старожилов становится все меньше, крокодилам зима «не страшна — как и все гады, они, скорее всего, зимой впадают в спячку. Зато главные условия для жизни — защищенный ареал обитания, наличие пищи и отсутствие естественных врагов — налицо»[1021].

Желание видеть в русской истории следы культа ящера, а в русской природе — крокодилов заслуживает, конечно, отдельного разговора. Историки по определению стремятся к достоверности, но достоверность достигается различными способами, контаминирующими знание и мнение, убеждение и авторитет. Возможно, что именно этим объясняется столь часто декларируемое историками безразличие к филологическим особенностям интерпретируемых ими текстов — признание контекстуальной мотивации утверждений, именуемых фактами, подразумевает эпистемологическую неавтономность истории, ее взаимосвязь с другими гуманитарными дисциплинами и в конечном счете сомнение в том, что «факты говорят сами за себя». Применительно к истории русской культуры такие сомнения оправданы не только в силу общеметодологических рассуждений об истории как о пишущемся тексте, имеющем своего автора и рассчитанном на опре деленного читателя[1022], но и в силу собственно источниковедческих проблем. По сравнению с Западной Европой относительное изобилие письменных материалов по отечественной истории наблюдается, как известно, только со второй половины XIII столетия, которой датируется древнейший список русской летописи — харатейная Новгородская Первая летопись старшего извода (иначе — ее Синодальный список). Суждения о «начале русской истории» осложнены многочисленными разночтениями в летописном изложении событий как предшествующей, так и последующей поры и по необходимости требуют дополнительной экспертизы. Для раннего периода русской истории такими экспертами выступают прежде всего археологи[1023], но соблазн дублирующей экспертизы этим не ограничивается: нашумевшим примером такой «перепроверки» могут служить астрономические вычисления акад. Фоменко и его популяризаторов М. Аджиева, Н. Шахмагонова, С. Валянского, Д. Калюжного и других авторов, претендующих на тотальную ревизию письменных источников по истории России и Европы[1024]. В ряду возможных «вспомогательных исторических дисциплин», помимо астрономии, время от времени находится место и другим научным направлениям — на пример, палеоантропологии или изобретенной проф. Б. Ф. Поршневым палеопсихологи[1025]. Гипотеза акад. Рыбакова требовала экспертизы специалистов-палеозоологов, но коль скоро таковая не состоялась — искомые ящеры обнаруживаются отныне методами «устной историографии» и фольклористики. Дискуссии последних лет на предмет «новой хронологии» Фоменко и вообще методов «фольк-хистори» еще раз напомнили о филологических особенностях текстов, которые потенциально могут считаться историческими источниками, о важности риторических пристрастий их авторов и читателей (Ю. М. Лотман, поспособствовавший в свое время пропаганде «новой хронологии» Фоменко в одном из тартуских сборников, упрекал его именно в неучете литературных особенностей текстов, призванных служить материалом исторических реконструкций). Но не меньшего внимания заслуживают и те риторические пристрастия, которые питают авторы и читатели сочинений, претендующих на то, чтобы называться историческими исследованиями. Говоря попросту, важно не только то, почему древний автор выдавал себя за свидетеля солнечного затмения, которого не было, но и то, почему для современного ученого это достаточный аргумент в пользу пересмотра мировой истории. Применительно к нашему сюжету те же вопросы должны звучать так: почему автор летописного текста сообщал о нашествии крокодилов, которых он сам никогда не видел, и почему ему вторит почтенный историк.

Поиски ответа на этот вопрос можно вести, вероятно, в области не только психологии, но также философии и социологии исторического знания. Уточнение обстоятельств, предопределяющих утверждения, именуемые научными фактами, и предположения, именуемые научными гипотезами, — проблема, изучаемая сегодня в ряду науковедческих исследований, ведущихся по преимуществу в рамках социологии научного знания, а также культурологического и этнографического исследования научных практик[1026]. При всем различии теоретических и собственно историографических особенностей названных подходов, общим знаменателем для них является убеждение в контекстуализации научного знания «местными условиями», его «приурочением» (situatedness), локальной спецификой. Понятно, что иерархия ситуационных признаков, определяющих «границы» научного производства и научного сообщества по тому или иному (социальному, идеологическому, культурному или попросту географическому) «адресу» для разных научных дисциплин, будет различной, но она так или иначе подразумевает его обособление от сравнительно общей «территории» науки. Говоря другими словами, «локализация» научного знания так или иначе предполагает картографирование центра и периферии, национального и регионального, имперского и колониально го, оригинального и заимствованного[1027]. Локальная контекстуализация истории, как специфической деятельности по производству текстов, посвященных описанию «исторических событий», предполагает схожие процедуры, которые не безразличны ни в отношении стилей «историографического» мышления, ни в отношении идеологических практик исторических исследований. В качестве осторожной гипотезы можно предположить, что поиски русских крокодилов (латентно или нет) мотивируются стремлением к дискурсивной глобализации местной истории. Показательно, что культ ящера и вообще картина славянского язычества в описании Рыбакова и его последователей не столько специфицирует местную историю, сколько, напротив, лишает ее специфических черт, парадигматически сближая ее с более или менее общей историей человечества.

Поиски русских крокодилов ведутся, впрочем, не только на проторенном Рыбаковым пути. «Одомашнивание» крокодила осуществляется методами патриотического языкознания, воскрешающего лингвистические фантазии конца XVIII — начала XIX века о возведении к русскому языку древнейших языков Европы и Азии. Нетривиальное объяснение слова «крокодил» принадлежит В. А. Чудинову, автору эпохальных открытий в области русской истории и палеографии[1028]. Надлежащая интерпретация требует, как теперь выясняется, понимания контурных рисунков эпохи палеолита из пещер Южной Франции с изображением лошадей, а также сведений о древнерусской письменности «руница» — сакральном письме древней Евразии (это и есть главное из авторских открытий). В палеолитических граффити Чудинов усмотрел надписи со словом «дил», что в переводе с «руницы» обозначает «конь» или «лошадь». Приведя эту этимологию на страницах «Культуры палеолита»[1029], автор развивает ее в интервью на сайте «Великая Русь»: «Отсюда появилось русское слово "коркодил". Потому что схема словообразования одинаковая — "корковый дил" — конь из корки, а корка — чешуя. Поэтому у нас не искаженное английское или латинское слово, а, наоборот, латинское слово — это искаженное русское: было "коркодил", а стало "крокодил"». Морфология замечательного словообразования поясняется отдельно: «"сгосо" — исковерканное русское "корко" от слова "кора"; "dile" — от русского "дил" (лошадь). Корень "дил" по отношению к лошади употребляется в словах: "у|дил|а", "взмуз|д|ать", "уз|д|ечка" и др.». Итак, «крокодил» — это «корковая (или чешуйчатая) лошадь»[1030].

Иначе истолковывает слово «крокодил» автор книг по «альтернативной истории» и публикаций в национально-патриотической периодике, председатель Томского отделения «Союза Славян» И. В. Ташкинов. Загадка слова «крокодил» решается концепцией Ташкинова о древнерусских истоках культуры Древнего Египта. Извращенная Шампольоном иероглифика достаточно объясняется из русского языка, а древнеегипетская религия — из религии древних русичей. Родина древних египтян — русское Причерноморье, откуда египтяне унаследовали и главное русское божество — бога солнца Ра. Само имя Ра — исконно русское, оно содержится во множестве русских слов: радуга, правда, храм, храбрый, разум, Урал, раб («служитель Ра»), ура («боевой клич воинов-русов, победное восклицание»), рай и т. д. В том же ряду получает свое понятное объяснение и слово «крокодил». Если вспомнить об обожествлении этого животного у египтян (а соответственно — у древних русских), то крокодил может быть прочитан как «к-РА-ходил»: «Такое толкование слова вполне вероятно, так как ящеры некогда составляли на нашей планете основное население и у динозавров могла существовать разумная цивилизация, ведь отсутствие технического прогресса и автоматов и орудий производства не доказывает отсутствие разума у представителей той эпохи. Так что предки нашего крокодила вполне могли направляться в своем развитии к РА, к Богу». Впрочем, осторожный автор не исключает «альтернативной» интерпретации: «к-РА-кад-ил, что на современный язык переводится, как "к Богу змей вредный"»[1031]. Этимологические изыскания Ташкинова, попутно заверившего читателя, что «фамилия Крокодилов была не редкостью на Руси», встретили сочувствие у ревнителей прарусской истории Египта (в частности, в редакции газеты «За Русь»), но не обошлись без коллегиальных нареканий из того же национал-патриотического лагеря. В газетах «Вятичи» («Вестник Союза Славянских общин») и «Русская правда» интерпретация «крокодила» вызвала негодование; ехидный корреспондент из Малоярославца потребовал от Ташкинова, чтобы тот объяснил, как «"бог солнца" попал в "базовые русские слова" РАк, мРАк, овРАг и дуРАк»?[1032]

По владению материалом, профессионализму и научной этике сочинения Чудинова и Ташкинова, конечно, не схожи с несравнимо более достойными работами Рыбакова, но тем поучительнее, что при всех своих отличиях они не меняют главного: в декларируемой ими неохолистической метафорике архаическое прошлое Руси оказывается релевантным мифологическому прошлому сколь угодно далеких культур и государств, сохраняющих предания о «своих» крокодилах и посвященных им культах[1033].

Метафоры крокодила продолжают воспроизводиться и в других сферах интеллектуального творчества. Карл Юнг, некогда за числивший собирательный образ дракона в ряд универсальных архетипов человеческого сознания (а именно — связавший его с «архетипом матери»), положил начало его «архаизирующему» истолкованию, изначально допускающему «амбивалентное», «диалектическое», «синкретическое» соотнесение в его образе диссонирующих черт[1034]. В образе крокодила, в большей или меньшей степени уподобляемого дракону, отныне также обнаруживается примирение противоречивых качеств: с одной стороны, он символизирует ярость, зло и смерть, а с другой — мудрость, знание и жизнь[1035]. О таком символически нагруженном понимании крокодилов напоминает искусство фотографии («Крокодил и балерина» Хельмута Ньютона, 1983), кинематограф («интеллектуальный триллер» По-Ши Леонга «Мудрость крокодилов», 1998)[1036], театр (в отечественном репертуаре — «Крокодил» Чуковского в постановке А. Праудина на сцене «Балтийского дома» в Санкт-Петербурге; пьеса Кира Булычева «Крокодил на дворе»)[1037] и, конечно, литература. Декларативным продолжением литературной «крокодилиады» стал роман Владимира Кантора «Крокодил» (1990)[1038], само название которого было оценено одним из критиков как «вызывающе банальное», «обросшее коннотациями, как днище старой лодки ракушками»[1039]. Главный герой романа Лева — сотрудник столичного журнала и философствующий алкоголик страдает от ощущения текущей пустоты и растраченной жизни. В горячечном сознании Левы мучительная невозможность изменить прошлое совмещается со страхом перед фантасмагорическими Мойдодыром и его вестником — «тезкой» героя — Левиафаном, грозящими ему карою некоего последнего очищения. Шизофреническое «самоочищение» происходит и смиряет гнев Мойдодыра, но сам Лева по-кафкиански постепенно превращается в своего крокодилообразного преследователя (alter ego героя) и им в конечном счете поглощается: «Лева почувствовал с безумным ужасом и пронзительной болью в спине, в которую вонзились зубы, как головой вперед он ныряет в жаркую, смрадную утробу».

Отождествление крокодила и левиафана, обыгрываемое в романе Кантора, остается темой спорадических дискуссий и непосредственно в богословии (преимущественно западном)[1040]. Современные сторонники и противники Брошара ищут претендентов в возможные прототипы библейского Левиафана, ссылаясь на открытия в области палеозоологии и ихтиологии[1041]. Среди недавних находок, удостоившихся их внимания, значатся останки гигантской крокодилообразной ископаемой рептилии, названной Sarcosuchus Imperator, весившей предположительно девять тонн и имевшей в длину двенадцать метров — размер рейсового автобуса[1042].


Крокодил, нападающий на женщину Рисунок Э. Делакруа, 1829. 22,4×33,7 см. Лувр, Париж

«Диалектические» противоречия «крокодиловой» метафорики возникают и там, где они, казалось бы, изначально не предвидятся — например, в расхожем названии нового сильнодействующего наркотика фентаниловой группы («крокодил»)[1043]. Не забыт сегодня и фразеологизм «крокодильи слезы», не только сохраняющий литературно-публицистическое употребление, но и приобретший медицинский смысл. Так называется клинический синдром (Crocodile tears syndrome, другое название — синдром Богорада), выражающийся в непроизвольном слезовыделении при принятии еды и требующий оперативного лечения (cutting the tympanic nerve that usually conveys the glossopharyngeal nerve fibres)[1044].

В XIX веке, продолжая логико-риторическую традицию, наделившую крокодила атрибутами «софистической» неуловимости, крокодил нашел новую жизнь в сочинениях Льюиса Кэрролла. Крокодил появляется как в логико-математических книгах Кэрролла «Игра в логику» (1886) и «Символическая логика» (1896), так и в одном из его произведений для детей — в первой части романа «Сильви и Бруно» (1889). Здесь маленькие герои объясняют повествователю первоначальную величину «укороченного» с помощью «курьезной машины» крокодила, ставя его перед неразрешимостью обозначения длины средствами языка: «Как же короток был крокодил? <…> Наполовину, как короток снова тогда, когда мы его поймали — вот какой длинный»[1045]. В «Логической игре» о крокодиле упоминается в изложении более сложной головоломки, но, в сущности, все так же обыгрывается виртуальное многообразие предпосылочных суждений: «Все голодные крокодилы — не дружелюбны. Дружелюбных крокодилов, когда они голодны, не существует. Некоторые крокодилы, когда они не голодны, дружелюбны, но некоторые — нет. Все крокодилы недружелюбны, а не которые — голодны. Все крокодилы, когда не голодны, дружелюбны, но все голодные крокодилы — недружелюбны. Некоторые голодные крокодилы — дружелюбны, а некоторые — те, что не голодны, — не дружелюбны»[1046]. В «Символической логике» Кэрролл вспоминает о крокодиле дважды — в подробном истолковании античного «крокодилова силлогизма» и в изложении придуманного им парадокса: «Дети неразумны. Всякий, кто может справиться с крокодилом, не заслуживает презрения. Неразумные люди (а значит, и дети. — К. Б.) не заслуживают презрения»[1047]. Но могут ли дети справиться с крокодилами? Интуитивно напрашивающийся ответ, что дети не могут справиться с крокодилами, не только противоречит строгости силлогистического умозаключения (ведь дети не заслуживают презрения), но и препятствует проверке постулируемого отрицания (а вдруг дети могут справиться с крокодилами).

Не так давно крокодил стал персонажем еще одного — не столь головоломного, как у Кэрролла, но зато вполне фольклорного (если судить по его цитируемости в Интернете) парадокса, обыгрывающего эффективность схоластических умозаключений из со отнесения несоизмеримых величин. Таковы «теоремы», напоминающие о (а может быть, и восходящие к) «трудноизмеримости» крокодила в «Сильви и Бруно» Кэрролла: крокодил длиннее, чем зеленее (доказательство: крокодил длинный и сверху, и снизу, а зеленый только сверху); крокодил зеленее, чем шире (крокодил зеленый и вдоль, и поперек, а широкий только поперек); крокодил длиннее, чем шире (согласно принципу транзитивности, т. е. в данном случае тому, что крокодил длиннее, чем зеленее, и зеленее, чем шире: крокодил длиннее, чем шире), и т. д. (крокодил шире, чем злее; крокодил злее, чем длиннее; крокодил злее, чем тяжелее; крокодил тяжелее, чем длиннее; крокодил шире, чем длиннее). Теперь выясняется, что крокодил длиннее, чем шире, и вместе с тем — шире, чем длиннее. Но если это так, то крокодила — не существует[1048].


Хельмут Ньютон. Крокодил и балерина (Pina Bausch Ballet), 1983

Крокодил Гена


Загрузка...