Павел КрусановО людях и ангелах

© П. Крусанов, 2014

© ООО «Издательская Группа„Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®

Ночь внутри

Слово прежде

Было так: текла светлая вода, под крутым берегом ломалась в излучину; над рекой – небо, прозрачное, пустое, без мысли. Кругом залёг лес. На полночь – до самого Гандвика, до великих мхов, на полдень – до полынной степи, на запад – до моря Варяжского, на восток – никем не мерено. По прогалинам торчали замшелые истуканы – исконные боги лесной земли, – обгорелые, забытые, несли опалу без покаяния. По тем прогалинам – самые грибные места.

Люди здесь жили кряжистые, в кости широкие. Расчищали себе поля от пней и дикого камня, сеяли рожь, овёс, гречиху, лён. Светлую воду под берегом называли Ивницей. По речке звались и хозяева – Ивницкие. Те места в новгородской пятине – их исконная вотчина.

Над излучиной стояла деревенька, согласно срасталась с миром, словно не человек её ставил, а выперла из земли лесная сила. Крыши в деревне соломенные, скобкой, сходили краями в лопухи – будто напыжилась земля, треснула, и выскочили из неё крепкие груздочки, а на шляпках – травинки, прелый лист, хвоя.

Зимой тлела жизнь в деревеньке за печками. На Масленицу поминали Ярилу – катили к реке колёса с горящей соломой, угощали девки парней блинами, круглыми и румяными, как малое солнышко. Приходило лето – вытягивались зеленя, летели пчёлы на гречиху. Бабы ягоду лесную мочили кадушками. А как подступало время лён мять, по старинке славили Кострому – до неба поднимали голосами песню, боялись недодать хвалы. По осени засылали сватов торговать невест, а своих отдавали на сторону за чужого-чужанина…

Были по соседству славные промыслы: там лапти плели несносимые, там бондари-мастера, там ложки резали, черпаки, братины, – здесь же славилась деревня банями. Каменки клали по-особому – гудел над ними пар, самую глубинную кость доставал. За эту науку звалась деревня Мыльней.


Не попали бояре Ивницкие под выселки великого князя московского Ивана Васильевича, сына Тёмного, в ноги ему кланялись, отстояли за собой отцов удел. А когда внук Иванов грозный царь Иван Васильевич выводил измену с Новагорода, и ему кланялись Ивницкие, пособничали с усердием, за что при московском дворе были жалованы: Есип Ивницкий – окольничим, а сын боярский Федор – стольником.

Тогда-то по воле царской и была заложена у Мыльни на высоком берегу крепость: сторожить пути на Русь от литвы и шведа.

Встала крепость с сосновыми стенами, с еловыми башнями среди мхов, средь лесов на дороге к Новугороду; соблюдая ратную выгоду, потеснила мужичьи избы; сел в ней воевода со стрельцами. Когда отписывал воевода в разрядный приказ, не желал из гордыни в бумаге крепость Мыльней означать – называл Мельней. Так и привилось: Мельня. Потом уж не Мельня стала, а Мельна – обкаталось слово само собой, как речной камешек.

Долго сиротилась крепость без посада, рядком с одной подмятой деревенькой, – о том, как налипли к ней пригородки, особый есть сказ.

При царе Борисе в каменной Москве жил в милости боярин Федор Есипов, сын Ивницкий. Милость сыскать себе умел, где рвением, где хитростью, а то и наушничаньем, наговорами. Знал он, что пуще пожаров и боярского сговора боится Борис ведунов и стравников – тем попользовался Ивницкий: донёс царю на своего недруга, мол, замыслено лихо на царёв род наслать – словил в Кремле вражьего холопа, тишком сунул ему под кафтан ладанку с кореньем и представил перед Борисовы очи. Царь подворье лихоимца разорил, род оговорённый со свету извёл, по ссылкам рассеял, а спасителя обещался тем одарить, чего тот сам пожелает: предлагал земли с пашнями, села с крестьянами, богатую казну. Федор же от тех милостей отказался, а бил челом на воеводство в крепость Мельну, да чтобы Борис пожаловал его вотчину, как грозный царь Иван Васильевич пожаловал вотчину Никиты Романова: кто казну унёс, кто коня угнал, кто жену увёл и ушёл в мою вотчину, того в моей вотчине не взыскивать. Борис Федора воеводой поставил и жаловал его землю всем, о чём тот челобитничал, а слово своё заверил в грамоте.

С тех пор пошёл вокруг крепости посад ставиться, росли у сосновых стен дворы и подворья – возводили их былые разбои, воровские головы, беглые холопы. Ссыпали боярину за приют мзду в кошель и строились с Богом – хитёр был Ивницкий.

Задавили посадские дворы деревеньку – обступили и слопали. Потерялся среди дранки и глухих заборов соломенный мир, – только бани со знатным паром остались памятью о прошлых хозяевах, самих же их вдавила по бороды в мох пришлая сила. Так и замесился городок: на неспешном крестьянском веке да на беспокойной воровской крови – с этого замеса пеклись потомки.

В смутные лета сдавалась крепость полякам, жгли её шведы. При Романовых попали Ивницкие в опалу, пошла их вотчина в государеву казну, – покромсали землю, намежевали поместий, раздали дворянам за верную службу. Крепость же Мельну решили отстраивать в камне: башню и одну стену с воротами сложили из валунья и кирпича, а остальное, прикинув, снова сгородили из сосны да ели – редкостен, дорог в лесной земле камень.

И посад поднялся после пожаров и вражьих разоров – снова начал торговать, промышлять ремёслами. Раз в году, по осени, зацветала на речном берегу под боком у чёрного бора ярмарка: наезжали купцы, конокрады, балаганщики, шулера…

В Мельновском посаде из первых купцов первым был Докучай Посконин. Торговал полотном белёным и набойным, выделывал кожи – содержал дубильню и красильню с работниками, в торговых рядах перед ним шапки ломали, а детям его за фамильную тугую мошну у чужих с малолетства имя было с отечеством.

Ниже по реке, верстах в пятнадцати, присел за лесом монастырь Макарьева пустынь; он у крепости на горелой земле поставил свою оброчную слободку. Гордилась слободка мучными лабазами купца Ивана Трубникова. Податей городских слободские дворы не тянули, а ремеслом старались и держали лавки – за это исстари меж посадом и слободкой велась вражда. Дрался чёрный люд кулаками и кольём. Купцы же по пригородкам нанимали для бою кряжистых мужиков, – друг против друга выставляли кулачников Иван Трубников и Докучай Посконин, знатный купец.

Когда сыны Посконина стали хозяйствовать, в довесок к отцовскому делу развернули торговлю суконную; значились они в гостиной сотне и в горенке, в резном сундуке держали грамоту, где писано:

…С их дворов тягла и никаких податей имати не велено, а велено им жити в царском жалованье на льготе: бояре, воеводы и приказные люди их ни в чём не судят, а судит их сам царь или казначей… и во дворах у них избы и мыльни топити вольно беспенно, и огню у них не выимати… куда им лучится в дорогу ехать для своего промыслу, и у них на реках перевозов и на мостах мостовщины и переезжего мыту не имати, а перевозити их на реках и пропущати на мостах безденежно…


Время шло, летело над речкой Ивницей прозрачными маями, декабрьским снежным стоном, с талой водой уходило в лесную землю. В Мельне замостили тёсом две улочки, поставили у крепостных ворот, у городской околицы и на площади полосатые будки, в них – солдаты с ружьями, на ружьях – багинеты; шло время, а только по-старинному дрался посад со слободкой, хоть давно сравнялись в тягле, встали в одну лямку, по-старинному народ на рынке словленного вора забивал насмерть.

Обветшали у крепости деревянные стены и башни, просели, затянулись мхом. Давно пропала у города нужда в стенах – широко разлилась держава, раздвинула пределы, – крепость по брёвнам раскатали, осталось то, что в камне строилось, а на пустоши разбили городской сад. Под боком у сада – рыночная площадь. Гуляли в саду обыватели, няньки с детьми; в соседстве, по торговым рядам, рыскали кухарки с корзинами, хозяйки выбирали ситцы и плюши, приказчики щёлкали на счётах, гнулись перед самим, трунили над молодой прислугой, что бегала в лавки по господским посылкам. К вечеру пустел сад, запирались лавки; ночью выкатывали на небо звёзды, по торговым рядам бегали огромные крысы, шугали их спущенные волкодавы.


Константин Опаров – последний дворянский предводитель – усадьбу имел под деревней Запрудино (раньше – Дубки), в трёх верстах. Дом в усадьбе – каменный, с белыми колоннами, строил его венецианский архитектор ещё опаровскому деду.

Мимо Запрудина текла речка Железка, впадала в Ивницу. Звалась так за ржавую воду, а может, за то, что в досельное время в верхах её, где чирки насиживали гнёзда, копали болотную ржавую землю – в печах по кузням пекли из неё железо.

Беднели Опаровы из рода в род. Последний – Константин – сметлив был, дела поправил промыслом, хозяйской хваткой: поставил на Железке плотину, отвёл воду в пруды, развёл в прудах жирного карпа. Выкармливал до своей мерки – чтоб спина за мужичьей рукой-поленом не крылась. При плотине, как водится – коптильный заводик; кому свежую, кому копчёную – возами гнал в губернию рыбу…

А после – война, революция, смуты потащили Россию в крови полоскать. По деревням пестро – ревкомы, комбеды; в Мельне – совдеп, а в нём большинство – левые эсеры. Не было в Мельне заводов, не было фабрик – полтора человека рабочих.

Закружила революция вихри, людей, как палую листву, по земле гоняла – там ворох поднимет, пронесёт тысячу вёрст, растрясёт в пути, а тут новый ветер стегает, расшвыривает города, как копны. Выдуло из Мельны Поскониных, выдуло Трубниковых, расстрелял Опарова запрудинский ревком. Сколько пришлого люда осело – не считано.

Летом восемнадцатого за московский мятеж и муравьёвскую фронтовую шкоду набросали левым эсерам крепких шишек. Из Мельновского совета большевики половину эсеров турнули, а места их своими шапками заняли: получилось – большинство. Так на стульях большевистские шапки и лежали, пока губерния не подсобила кадрами.

В том же восемнадцатом в опаровском доме с венецианскими причудами осела коммуна анархистов. С мужиками ужилась мирно: реквизированную в Питере мануфактуру сменяли анархисты в деревне на рожь и картошку, разбили огород, засеяли своё поле, – а за пулемёт отвалили им мужики два воза артельного копчёного карпа. До осени сидела коммуна в опаровском доме, сидела бы дольше, да…

Ровно год выручали деревню барские пруды. За рыбу давали в Мельне соль, полотно, справу к крестьянскому хозяйству. Осенью пришёл в Запрудино отряд заготовителей – скрёб уезд по сусекам, собирал на прокорм голодному городу. Разлила деревня для солдат самогонную реку, хотела задобрить, спихнуть дальше – не растряхивать даром закрома. Перепились заготовители и по-пьяному меж собой решили: зачем по уезду, как лисий хвост, мотаться? возьмём в прудах рыбу – враз подводы полны! По-пьяному решили – по-пьяному сделали: закидали пруды гранатами, выглушили дочиста. Утром снялся отряд. Мужики ему вслед волчились, шапки топтали – ревкомовцы от обиженного мира зарыли пулемёт в огороде у председателя. Только в шапку обиду не втоптать – побежали мужики с жалобой к анархистам. Те на подъём лёгкие: вмиг на коней, догнали заготовителей, половину постреляли, остальные рассыпались по лесным мхам – не сыщешь. Пригнали анархисты отбитый обоз в деревню, да только в воду дохлого карпа не выпустишь – кончились барские пруды. Два дня справляли по ним запрудинцы тризну, от ухи, от рыбных пирогов, от запечённых в сметане спинок вспух у деревни живот, – а на третий день пришли из Мельны солдаты арестовывать коммуну. Мужики о том загодя узнали, послали в опаровскую усадьбу весть. Собралась коммуна в одночасье и ушла на Волгу – неужто не сыскать в России вольного места?..

Цепь

1

Николай ВТОРУШИН

Что за притча? Зачем старуха ворошит этот пыльный чулан, зачем пичкает меня семейным пирогом, испечённым в горниле века? Почему тащат в фамильный склеп меня – прохожего, угодившего в Мельну случайно и готового умотать отсюда, как только подвернётся удобный миг? Или: чужой – именно то, что нужно?

Упругий голос выскальзывает из морщинистых губ, теснит пустое пространство класса, – голос заговаривает. В нём таится какая-то древняя ведовская отрава. Но разум мой ещё чист, нет морока – есть белёсое пасмурное окно и контур сухого лица под скрученным пучком совершенно седых волос. Пока всё в порядке… Однако я чувствую, что рядом – сила, способная повелеть ленивому вечеру завиться в штопор, отвердеть и вонзиться в глухую пробку, которой заперта бутылка столетия… Пока дурман слаб – старуха за школьной партой, которая ей впору, бормочет заговор тугим влажным баском, и голос её ещё можно не слушать, просто сидеть и думать о своём, просто притворяться, что слушаешь.


Анна ЗОТОВА

– …разумеется, осень. Скорее всего, октябрь – ведь деньги, остававшиеся у них при въезде в город, братья выручили за хлеб. Они пустились в путь в начале сентября, но старая кляча с раздутым брюхом (та, что волокла нашу телегу), хоть вожжи нещадно драли шерсть из её рыжей шкуры, ни за что бы не успела доволочь их до Мельны раньше октября. И то получается – слишком быстро; но ведь за всё время пути Зотовы нигде не останавливались дольше чем на одну ночь. Словом: они продали хлеб, покидали в телегу скарб, сверху посадили меня и побежали с родной земли, чтобы больше никогда на неё не возвращаться. Дом они не заколачивали – каждый, как карамельку, держал под языком слово «навсегда» и давно смирился с тем, что многое из добра придётся бросить. Удирали ночью – село сторожили казаки, чтобы зараза не расползлась из гнезда, – но это была излишняя хитрость: их опекал сатана, он мог и ясным днём поголовно опоить казачьи кордоны или разложить воинство по солдаткам.

Весь тот месяц они ночевали под открытым небом, и ни один не подхватил хотя бы насморк. В дома их не пускали даже за деньги, ведь хозяева догадывались, откуда они бегут, и им приходилось валиться на землю, потому что в телеге спала я. Нет, я не жалуюсь, я была слишком мала, чтобы запомнить все муки нашего пути: чего не помнишь – того для тебя не было, – поэтому мне не на что и не на кого жаловаться. Образ этого бегства я вынесла из рассказов, услышанных позже, и из того, что додумала к ним сама. Но быть мне битой, если я помню, кто это рассказывал: отец, Яков или Семён, – ведь, кроме того, что и тогда я всё ещё была малюткой, никто из них, уверяю тебя, не стал бы вспоминать о такой ерунде, как дорожные неурядицы. Тем более они не могли говорить про скрип телеги, про рыжий круп кобылы, про серую стерню на придорожных полях, про вязкий воздух, в котором мерещился запах горелого мяса… Ведь ты знаешь, что трупы во время чумы сжигали?


Николай ВТОРУШИН

Киваю. У старухи странная, не женская манера говорить – манера тренированной извилины, манера внятного иносказания. Старуха заставляет слушать.


Анна ЗОТОВА

– В тот год первой сожгли мою мать. Вернее – выеденную чумой оболочку, которая когда-то, исполненная жизни, крушила вместе с Михаилом Зотовым извечную стену стеснения, потом стену стыдливости (от чего проросла в её животе я) и в конце концов разбилась о безнадёжную стену непонимания. Следом сожгли мать моего отца; и больше в семье не осталось женщин, исключая меня, хилого заморыша, который видел в своей жизни всего третий август.

Мужчины Зотовы оказались чуме не по зубам – бес, сидевший в каждом из них, был скуп и ревнив, он хотел их терзать в одиночку. Он не делился ни с кем и ни с чем, даже со своей бубонной подругой. Правда, третьим сожгли их отца, Петра Зотова, но, быть мне битой, бес уступил его с расчётом – чтобы старческая немощь и осторожная крестьянская смётка чего доброго не удержали братьев в астраханских степях. О Петре я могу сказать мало: жил он крепким хозяином и даже позволил себе отдать сыновей в двухклассное училище, а о его жене – ещё меньше: тот же пересчёт трёх стен, верный почти для каждой женщины.

Отцовский костёр стал для братьев последним пинком судьбы, вышибившим их с земли предков, – после него они бросили дом, поле, бахчу, крестьянское добро и проползли без отдыха пол-России, пока не встретили на пути этот городишко, где наконец-то разгрузили свою телегу. Это пролог – первая утрата из всех дальнейших необязательных утрат. Я говорю не о раздавленных чумой жизнях, я говорю о родине, о ломте земляного каравая, вскормившем эту бешеную плоть. А чуму они несли при себе, они сами были – чума!

Так мы потеряли родину. То есть её потеряла одна я – ведь одна я задумалась о потере… Зотовы виноваты передо мной: пускай они были молоды (отцу – двадцать пять, Якову – двадцать два, Семёну – всего шестнадцать), пускай шёл 1912 год, и гнала их из астраханских степей чума, пускай в каждом из них сидел ненасытный бес, тянувший их к гибели, – всё равно этой потери могло не быть. Здесь речи нет об обречённости – здесь судьба давала выбор, и выбирали они сами… Ведь судьба, пробуждая в человеке страх, который в свою очередь порождает смирение, покорность перед якобы произнесённым ею приговором, в действительности всего лишь требует ответа на брошенный ею вызов. И страх здесь – не более чем обычная человеческая боязнь публичного поступка, боязнь оказаться вовлечённым помимо воли в площадной балаган, где действие зрелища никем не оговаривается. А это, собственно, больше всего и смущает – никчемна любая домашняя заготовка. Однако при этом и самой судьбе сюжет спектакля неведом. Возможно, его вообще не существует. Так что судьба ничуть не определяет правил игры и границ сцены – напротив, это право она оставляет за человеком. И тем не менее люди по большей части стремятся уйти от брошенного им вызова. Человек делает вид, что вызова не было. Или делает вид, что его – человека – самого нет. Вот и выходит, что бессмысленно оправдываться словами: «плохая судьба» или «судьба такая» – ведь на Страшном суде судить будут не судьбу, а человека… Но я отвлеклась.

Итак, чума изловчилась, придавила старика Зотова; и едва осели на землю жирные хлопья гари, как три его сына продали всю пшеницу, мелкий скот, коров и быков (у них наверняка были коровы и быки), запрягли кобылу и, не заколотив избы, потащились куда-то на северо-запад – туда, где, по их представлению, находилась Москва. Я говорю «они» и не говорю «мы», потому что тогда я была безмозгла и покорна, как любая другая вещь из погруженного в телегу барахла. Я требовала меньше заботы, чем песцовая шуба – приданое моей матери, оставшееся Михаилу, – ведь меня не нужно было прятать от дождя и воров!

Они бежали не от чумы (разве можно удрать от самих себя!) – они просто покатились по круглой земле с того места, где их больше ничто не держало, где не осталось даже могил, только смрадная гарь; мысль же о Москве (о лавке в Москве) принадлежала моему отцу – он увлёк ею остальных, придав тем самым слепому движению направление и цель. Михаил был старшим из братьев, он видел волжских купцов и их пароходы, он знал грамоту, знал, как извозчик Анфилатов стал первым в России частным банкиром и откуда взялись миллионы крепостного ткача Саввы Морозова, – знал, что у людей, не имевших когда-то пустого кваса на обед, но имевших волю, смелость и удачу, могут появиться фабрики, пароходы и каменные дома в столицах. Он верил: с волей, смелостью и удачей у скупой жизни можно выторговать не то что корку хлеба, а заливную поросятину и гуся с яблоками. Лавка в Москве, как рюмка водки для аппетита, была нужна ему для затравки. Клянусь – он хотел стать миллионщиком! Конечно, эта затея сидела в нём не от роду, он учился хотеть, он приглядывался и прислушивался, соображая, с чего начать, но когда оборвалась привязь, державшая его на отцовской земле, он уже дышал ароматом расцветшего честолюбия.

Он сорвался и повлёк за собой братьев. Михаил в ту пору над ними правил. И дело не в подчинении первородству, патриархальному праву старшинства – просто из него уже тогда рвалось бешенство, побеждающее упорство, которые чуть позже выплеснулись и из Семёна. (У Якова шишка выскочила с другого бока – он не походил на братьев, ни на старшего, ни на младшего. Он был неподвижен и тих – но и в этом была проклятость: его никто бы не назвал беспомощным, наоборот, он ни в ком и ни в чём не нуждался, он был равнодушен ко всему на свете… Нет, не просто равнодушен – полон мёртвого безучастия.)

По пути, в сёлах и городах, отец высматривал товары, что и где, какая в цене разница; прикупал мелочь для будущей лавки: платки, ленты, удачно сторгованную штуку ситца или маркизета. Барахло подо мной копилось – путь наш был долгим, таким долгим, что я научилась без посторонней помощи залезать на телегу и скатываться обратно, – при моих пустячных годах это было совсем непростое дело. Позади осталась степь, череда волостей, уездов, губерний, позади остались тёплые ночи, а они всё бежали дальше, каждый вечер распрягая кобылу и валясь гурьбой на остывшую землю, а утром подымаясь и закладывая телегу вновь.

Только до Москвы они не доехали. Возможно, их остановил какой-нибудь карантинный заслон (должны же были в чумной стране существовать такие заслоны), но, вернее всего, разгон был так велик, что им оказалось просто не по силам погасить инерцию… Словом, они свернули с дороги, по которой тряслись больше двух недель, и поплелись дальше, на запад, в сторону Петербурга.

Впрочем, если Михаил отказался от Москвы добровольно, это только говорит в пользу его сметливости. На чём он собирался нажить капитал в Москве? Ручаюсь, отец и сам этого не знал. А в волчьем углу он мог перепродать с выгодой модную новинку (что позже и сделал) и сорвать деньги на провинциальной страсти – поспевать за столичным паровозом.

И снова скрип телеги, снова стерня, вянущий лес и рыжий круп клячи. Ко всему подоспели дожди. Этого мне было уже не вынести – я свалилась в жару. Но отец и не подумал менять свои планы – ещё несколько дней меня, завернув поверх кофты в кусок парусины, мучили холодным дождём, и это было вполне нормально. Честно говоря, я не понимаю: почему меня не уморили насмерть? Для Зотовых такой оборот был бы самым естественным.

Когда братья свернули с тракта (теперь в сторону Мельны), то и тогда ими правила не забота о моём сгорающем тельце – просто отец наконец осознал: всё добро сгниёт раньше, чем они успеют подыскать дыру на свой вкус, и, стало быть, надо закатываться в ближайшую. Боже упаси! – я не возвожу на них напраслину! Михаил Зотов – говорю об одном отце, потому что Яков безвольно тянулся за ним, как баржа, а Семён в ту пору только и знал, что резать из чурок фигурки зверей, и в дела брата не влезал, – никогда не принял бы в расчёт такую малость, как моя жизнь. Его могла остановить потеря, убивавшая сам смысл задуманного дела. Скажем, если бы в России внезапно отменили деньги и вся страна превратилась в монастырь, где каждому выдаётся по грядке или по колодке и огурцы прямиком меняются на валенки, – тогда – да… Правда, я не уверена, что отец задумывался над смыслом своих поступков – ему было необходимо действовать, отвечать на вызов судьбы или притворяться, что его – вызова – не было, а мысль о миллионах явилась только предлогом, подвернувшейся формой, в которую он отлил своё бешенство.

Представляю, как они въезжали в Мельну, грязные и угрюмые, как по-хозяйски оглядывали улицы, словно только что купили этот город со всеми его потрохами.

На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня – я лежала больная в парусиновом кульке – Яков и Семён повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил всё русское мужичьё за дикость, традиционное «авось» и врождённую антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильём. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы – удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они – первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке… Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!

Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке из Петербурга партию модных лакированных штиблет.

Ну а я жила в хрустящем белье среди перин и подушек, послушно пила лекарства, получая за кротость из рыхлых рук докторши гигиенически вымытую грушу или сливу, набиралась сил и меньше всего на свете хотела думать о своих родственниках. Но они не собирались оставлять меня в покое! Несколько раз в доме Хайми появлялся Семён; пахнущий дождём и дымом, он склонялся над моими подушками и говорил: «Мы думали, кобыла свалится первой».


Николай ВТОРУШИН

Снаружи – сумерки. Снаружи – дождь. Он стучит в окна. Старуха неподвижно сидит за партой – вырезанный из чурки, сухой, сердитый божок, – нас по-прежнему двое, но есть перемена. Есть неясное движение в воздухе, шорохи, скольжение теней. И ещё… Из её глаз исчез туман старости – они вспыхивают в полумраке тускло и непокорно, будто припорошенные пеплом горячие угли. Чем кормится этот огонь?


Анна ЗОТОВА

– Придя однажды к доктору, Семён сообщил, что они вполне устроились и на днях открывают торговлю – так что нет причин оставлять меня дальше в чужом доме. Ручаюсь, он ожидал увидеть радость на моём лице, а никак не гримасу детского отчаяния, которой я встретила известие о грядущем воссоединении семьи.

Забирать меня пришёл отец. Он заплатил доктору деньги, хотя тот долго отказывался их брать (тогда отец выглядел ещё босяком), – но Михаил был гордецом и не терпел в отношении себя никаких благодеяний. Между прочим, расплатился он той самой клячей, которая оказалась выносливее меня. С покупкой штиблет все деньги у братьев вышли; Михаил на кобыле доставил с вокзала в лавку привезённый товар, потом отвёл лошадь на рынок и вместе с телегой уступил какому-то торговавшему брюквой огороднику, – деньги же частично пошли на съестной запасец, а частично были настойчиво втиснуты в карман добрейшего Андрея Тойвовича Хайми.

На улице отец взял меня на руки. По дороге я выла и щипала его жесткую бороду. Я хотела сделать ему больно, отомстить за отобранный рай, но он спокойно встряхивал меня, как вертлявого щенка, и невозмутимо нёс дальше: вдоль улицы, где обыватели провожали его взглядами, по ступенькам вниз, через протяжное низкое пространство с прилавком и полками по стенам, к свежевыкрашенной двери, за которой помещались кладовая, кухонька и две небольшие спальни, – только там он поставил меня на ноги.

В новом жилище весь остаток дня я оплакивала утраченные перины. В зыбкой пелене, сквозь слёзы, мне было видно, как отец разбирает бессчётные коробки (завтра он собирался принять первых покупателей) и ничуть не озадачивается моим горем. С наступлением сумерек Семён отправился украшать вход вывеской: «ТОВАРЫ ЗОТОВЫХ, ГОТОВАЯ ОБУВЬ И ПРОЧЕЕ» – а Михаил всё переставлял штиблеты с места на место, добиваясь одному ему ясного порядка. Он угомонился только к ночи, разместив на полках обувь, на прилавке – сукно, ситец, маркизет и атласные ленты, а все свободные места заставив деревянными фигурками зверей, которых Семён нарезал в пути целую корзину.

То-то была отцу досада, когда назавтра в лавку не явился ни один покупатель! Никто не зашёл даже прицениться. Таков был ответ обывателей на зотовский запал – городок, не сговариваясь (впрочем, сговор, возможно, всё-таки был), решил их проучить, наказать за вызывающую предприимчивость. Михаил попрал древний уклад: добывать рубли упорно, по копейкам, из рода в род. Будь он здешним… Но чужакам такого не спускают. Вот где, кроме воли и смелости, потребовалась удача!

Никого не было и на второй день, и на третий, и на четвёртый… Да, нас наказывали за дерзость. За дерзость и за то, что мы были не «свои». Началась упрямая схватка: упёрлись лбами сумасбродство Михаила Зотова и уязвлённое самолюбие уездного городишки, – и неизвестно, чья бы взяла (зотовские деньги все до копейки лежали на полках лакированными штиблетами), если бы отец не изловчился уложить местных обывателей хитрой подножкой.

Я уже говорила о песцовой шубе – знатном приданом моей матери. Так вот, дороже вещи у отца не было (речь, конечно, о рублях, а не о памяти) – такой мех не оскорбил бы ни купчиху, ни чиновницу. Михаил никогда не говорил о продаже шубы, поэтому удивил братьев, когда однажды вечером, на седьмой день бойкота – в этот день у нас вышли последние сухари, – извлёк её на свет и вздумал проветривать. Но его ни о чём не спросили – в нашей семье считалось суесловием задавать вопросы из одного любопытства. В тот же вечер отец, прихватив шубу, вышел из лавки и объявился снова только через пару часов – с пустыми руками. Братьям он ничего не объяснил, просто зашёл в спальню, разделся и сказал, задувая лампу: «Завтра эти засранцы полезут в окна».

Утром отец тщательно вытер недельную пыль со своего лакированного добра и встал за прилавок. Меня оставили в комнатах за дверью, но я в свои три с небольшим уже научилась не задавать вопросов, а всё интересное узнавать через подглядывание и подслушивание, считая такое дело вполне нормальным и едва ли не единственным способом утолить любопытство. Какой мне оставался выбор в этом доме, где царили бездушие, сумасбродство и отчуждение и где я была обречена на сиротство при живой родне?

Я стояла за дверью и смотрела в щёлочку, а рядом, у ног, валялся вырезанный Семёном деревянный филин, которого отец сунул мне в руки для игры. Когда звякнул колоколец, я увидела входящего господина (позже я узнала, что это был исправник) и его семейство: жену и двух остролицых дочерей. Дети щебетали и звонко смеялись – я смотрела на них, затаив дыхание, и отдыхала от своего сиротства. Бог знает, что они приобрели у Михаила, но только отцу нечем было дать сдачи с трёхрублёвой ассигнации. Михаил послал Семёна в хлебную лавку по соседству менять трёшку у булочника Серпокрыла, а исправнику невозмутимо заявил, что по утрам мелкие деньги уходят на рыночные закупки. Упаковав товар, отец проводил покупателей на улицу (пусть прохожие убедятся в капитуляции своего стана), а когда вернулся, то был похож на памятник самому себе.

Визит исправника оказался неслучайным. Это стало ясно в конце ноября, когда выпал снег и жена исправника появилась на улице в песцовой шубе. К тому времени город уже вовсю стаптывал «товары Зотовых» – кто бы сказал тогда, глядя, как бойко идёт у братьев дело, что отец поступил нерасчётливо? Напротив, расчёт был верен и прост: подарок слишком хорош, чтобы отказаться от него даже недругу, но, принятый, он требует ответа, – пройти мимо лавки, как мимо дохлой кошки, исправник больше не мог.

Визит послужил сигналом к концу бойкота. В тот же день были проданы первые восемь пар лакированных штиблет, а через месяц Михаил отправился в Петербург за новой партией обуви. Премудрость его предприятия была незатейливой – он нащупал жилу, никем в Мельне до него не тронутую, и вычерпал из неё приличный капитал.


Николай ВТОРУШИН

За окном полощется фонарный свет. По стенам прыгают проворные рыжие блики. Дождь хлещет стёкла. Полумрак трепещет, в нём оживают призраки – я не знаю, кто они такие, но знаю, что старуха их за что-то ненавидит…


Анна ЗОТОВА

– С первой выручки братья накупили еды. Они отмечали свою победу: отец и Семён (Яков сидел в стороне безучастный) резали на кухне сочными ломтями сырую телятину, посыпали солью и отправляли в рот, который казался глубоким, кровоточащим порезом. Меня не было с ними, я стояла в спальне за дверью и не могла оторваться от щели в досках – мне было страшно, от страха я набила полный рот мягкой булкой, и она застревала у меня в горле всякий раз, как кто-нибудь из них улыбался…

А зимой, когда упал спрос на штиблеты и у отца появилось чуть больше свободного времени, в его голову влезла новая блажь. Он решил окончательно покорить этот город – уложить его в свою постель и законно терзать по праву хозяина, – он надумал жениться. С помощью этой уловки Михаил хотел обойти свой жребий, надуть сидящего внутри беса – размножиться, авось потомство разбежится, поди-ка его достань! Но на этих ухищрениях они по очереди замудрили самих себя – им всё равно пришлось исполнить то, что было написано у них на роду…


Николай ВТОРУШИН

– Если я правильно по…


Анна ЗОТОВА

– …ведь лукавый – мастер опережать человечьи хитрости. Всё было решено за них ещё до того, как самый первый подумал, что может в этой жизни хоть что-то решить сам.


Николай ВТОРУШИН

– Вы хотите сказать, что ваш отец стал миллионером?

2

Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трёхдневного ливня, клубилась под золотистым солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.

Огибая вянущие лужи, Николай шёл через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чём-то, помимо этого.

Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, ещё не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу её обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нём следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, тёплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым… – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.

С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мёд) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нём снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал всё основательнее.

Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семёна выскочил из мира, как из гремящего трамвая, – всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали её больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погружённым в их чувства, их волю… Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.

Электрический гудок вспорол день – наползал ленинградский поезд.

Зыбкий ил затягивал… Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожжённых родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых ёлочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было – он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. «Память недолговечна и имеет предел – значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне…»

Отсутствующим взглядом Николай упёрся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом, – он нашёл точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго – время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: «Здесь свободно?» – он не слышал. Повторяли: «Здесь не за…» – и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя ещё не был готов чем-нибудь ради неё пожертвовать.

Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, – он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин – разные, но в чём-то пронзительно схожие. «Стоп. Так вот в чём тут дело. Конечно, это же ясно…» Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы – секущий взгляд Риты Хайми – поддался переводу и жутковато вписался в текст.

– Стоп. – Николай не заметил, что говорит вслух. «Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!»

3

Михаил ЗОТОВ

На каникулы после четвёртого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле – он сам стал землёй, её малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, – в доме, построенном Семёном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тётку Аню; с ними живёт Пётр – дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы – я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тётка Аня смотрит на меня и Петра как на раковую опухоль…

Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город ещё благоухал душистыми метёлками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда – в конце цветущего июня – я увидел её в первый раз. Её звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из её компании, и за моими рёбрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.

В руках моих трепетало её тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и всё складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза – глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: «Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица – стихийное бедствие!» – и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать её повторения.

Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста – ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, всё происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого…

Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.

– Ты Зотов. – Второй рукой она цепко держала меня за локоть. – Ты учился в нашей школе – я помню.

– Это было давно, ты была ещё маленькой.

Когда между домов открылся тёмный провал двора, никто не сказал: свернём, – без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие – она была такой вся. И взгляд её был – секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку… Нет, начинал думать: «Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи».

Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны – он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тёк прозрачный красноватый огонь – он требовал ответа. И я ответил. Я взял её за бедра, как берут своё, и передал её губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.

А через миг я был раздавлен, смят – теперь действовала она…

Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал – я её не хотел.

– Где ты живёшь?

– Ко мне нельзя.

– Я провожу. В твои годы за такое порют.

Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.

– Я не хочу домой.

– Что такое?..

А потом я понял, что сейчас произойдёт, – понял, как понимают друзей – за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь – без страха, с обидой и злостью на то, что охота идёт не по правилам. В кустах мерцало и трещало её платье; я застёгивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.

Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та её часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.

Потом было воскресенье – было кладбище.

Солнце ещё не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тётка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма от часовни кладбище походило на зелёный серпик, притулившийся к речной излучине, – здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым чёрным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится чёткости эху давних историй, слышанных в детстве от тётки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца – когда-нибудь оно выстрелит.

Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржавчиной оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мёртвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина – это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе – тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы – в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу – верную ничью, просто для них (для матери и тётки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, – лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьёв, свёкров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.

Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду – всё, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи – тряпка), – выплеснула на Семёна и всех нас, с кем её свела судьба и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то ещё сокрушает пустоту пространства.

Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семёне пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов) – ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград… Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма – с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), – невнятная, будто пославший её напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи – Семён. Пётр, прочтя, сказал: «Женитьба его ухайдокала».

Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное – не умом, не рассуждением – дремучим материнским чутьём. Однажды вечером – месяц прошёл с Семёновой весточки – мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Всё повторилось и на следующий день – приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать её с телеграммой, полученной месяц назад), – а к середине третьего дня в Мельне появился дед.

Когда он вошёл в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся – его не интересовали перемены, – он застыл над столом – корабельная сосна – и объявил: «У меня билеты на четырёхчасовой. Ты готов?» А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в осмысленное целое три вещи – деда, себя и сказанные дедом слова, – части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга – два немых вопроса, – в столовую вошла мать – вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.

– Ты не получил телеграмму? – Семён не сводил с меня стылых глаз. – В Ленинграде всё готово – будешь жить у меня.

– В Ленинграде?

– Да. В Мельне нет университета.

– Университета?

– В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?

– Да, – сказал я, – да, да, да…

В комнате появилась тётка Аня – двух вопросов больше не было. Мы с Семёном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью – два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: «Но мне только завтра выдадут аттестат». И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и всё держала в подоле кремосбивалку, но она – возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал – деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила:

– Господи славный, праведный, Господи великий, сильный, Господи предвечный, сотворивший небо и землю! Ты не хочешь, Господи, чтобы человек на земле был счастлив, – я не знаю, зачем Тебе это нужно, но я знаю, что Ты этого никогда не допустишь! Я держу на себе весь их дом, Господи, я кормлю и согреваю их, а к концу дня замерзаю, потому что мне не хватает тепла для себя! Я не требую счастья – слышишь?! – мне не нужно счастья, потому что я привыкла обходиться без него, – оставь счастье кому-нибудь про запас, Господи, а мне оставь сына! Зачем ему Ленинград, зачем ему университет, зачем ему Семён – зачем ему быть Зотовым?! Бог свидетель, в этом доме мне обещали любовь…

– Брось, – сказала тётка Аня. – Этого тебе никто обещать не мог.

– Мне не обещали кисельных берегов, но и муки мученической мне тоже не обещали!

– Брось, – сказала тётка Аня.

– Я думала: если на меня рухнуло столько мытарств, которых я не заслужила, то этим я выкуплю у вас сына! Своим горем расплачусь за него! Только вас не объедешь! Будьте вы прокляты со своей спесью, гордостью, упрямством, или что там такое в вас сидит и не позволяет вам быть людьми!..

– Хватит, – сказала тётка Аня. – Лучше пожалей университет.

И мать замолчала – деревянная пушка рассыпалась в щепки.

Как только я уложил вещи, дед потащил меня из дома. Мать заперлась в своей комнате и не открыла, когда я зашёл к ней проститься. Тётка Аня сунула на пороге узелок с едой – подоспевшую часть праздничного обеда, – так, должно быть, провожали на войну.

Дед привёл меня в школу и забрал у директора мой аттестат; оттуда – на вокзал; а в четыре часа мы уже сидели в душном поезде, готовом вот-вот сорваться и уволочь нас прочь из Мельны, как пять лет назад он уволок прочь деда с невестой и коробками, где звенели и брякали его поделки – звери, гады, насекомые, стеклянные цветы и травы, – в поезде, который приглашал за несколько часов сменить одну родину на новую, непознанную.

Провалив летом университетские экзамены, я два года корпел на брони, в стеклодувных мастерских при глухом «ящике». Я таскал деду цветное стекло, которое он превращал в стрекоз, муравьёв, букеты невянущих нарциссов. Мы жили вдвоём – молодая жена деда (я узнал об этом уже в Ленинграде) умерла вскоре после их свадьбы; мы занимали две комнаты в коммуналке; мы жили в настоящем Петербурге – не парадной имперской столице невских, морских, чванливых набережных, а в Петербурге-параноике разъезжих, колокольных, ямских. За эти два года я не появлялся в Мельне ни разу. Мельна стала мне не нужна, или – нет – она никогда не была мне нужна, но я не знал этого, потому что не расставался с ней прежде. Такое случается с тысячами вещей (людей) – они признаются необходимыми только потому, что всегда находятся при тебе. А потом я поступил в университет и два раза на летних каникулах приезжал в свой старый дом, никогда не задерживаясь в нём больше недели. А однажды осенью я приехал в третий раз, привезя с собой в заказном автобусе длинный ящик, обтянутый чёрным атласом, – приехал, чтобы похоронить деда там, где он хотел – на зелёном серпике у речной излучины, рядом со старшим братом, чьим именем он когда-то назвал меня…

Я дёргал сорняки на могиле деда. Ладони красил едкий жёлто-зелёный сок. Собранную охапку вынес за ограду и бросил в канаву, под куст сирени. Куст кипел, расплёскивая вокруг ароматную пену… И тут память, два дня не делавшая своей работы, очнулась. Через миг я знал, какого зверя из хрупкого дедовского вивария вскоре подарю Рите. И ещё я знал, что эта змеящаяся девочка что-то во мне изменила, – но тогда я ещё был сильнее её, быть может, в последний раз.

В понедельник нашёл Ромку.

– Мне её жаль, – сказал он. – Она клиническая, но мне её жаль.

– Какая-какая?

– Только не попадайся на глаза её матери…

– Так какая?

– …она готова всех кобелей в округе каст…

– Да пошёл ты!..

Они живут вдвоём – мать и дочь Хайми, – живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое – больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, – слишком много для того, чтобы во всём ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать её одну, без опеки матери.

Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель – канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и всё никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало… А потом – сумерки в привокзальном сквере – я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, – ждал, пока в освещённом подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне – охотница – и как ни в чём не бывало сказала: «Привет! Я видела тебя из окна», а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв – удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.

Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель – единственный свидетель – поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от неё пахло сиренью и палью – у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что её мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грёзы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов – руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочём не остановиться – что бы ни случилось, – так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребённым живьём под тёплым пеплом.

Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу – к подъезду – маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе – в подъезде темно – соседи не должны видеть – вверх на ощупь, молча, бесшумно – соседи не должны слышать… Она вела, и я был покорен её воле, но я не думал об этом – я шёл по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к её глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнём.

Домой пришёл утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.

Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тётка Аня, Пётр, – я спустился к ним – всё было ещё хорошо… Есть нисколько не хотелось – мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушёного кролика (кролик готовился специально для меня – в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Пётр без особой надежды, но с живостью закинул свою блесну: «Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан – то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!» Я не ответил.

В кухне подошёл к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую – всё было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось – начинается то же, что уже было со мной после смерти деда… Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Ещё – я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и ещё никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.

Так продолжалось до поздней ночи – раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), – пока я не упал без сил на кровать и не заснул как был – в носках, в брюках, в рубашке.

Назавтра всё завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок – то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство – я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством – глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.

Так моё будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, – потому что иначе время не в счёт; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней – те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике – исполнил – ступай к червям в землю.

Мысли – руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне – в костюме, свежей рубашке, с газетным свёртком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, всё повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять её – самовольный, дикий вьюн – из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога – и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к её матери и что язык живёт отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.

Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней – забыть все Ромкины байки о её чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту – лицо её казалось больше испуганным, чем удивлённым. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.

– С выпускного бала? Всего неделю? – спрашивала мать. – И ты согласна?

– Согласна. – Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.

– Хорошо… – Глаза матери прицелились. – Миша, а как смотрит на это ваша семья?

– Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.

– Конечно, вы решаете сами, однако родные…

– Но мне только в ноябре будет восемнадцать.

– Доченька, пять месяцев – это не срок.

Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать – теперь в ней не было испуга, – губы её то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое «у», то отворялись влажной щелью, вытягивая немое «э». Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный свёрток. Я улыбнулся – впервые за три дня, – захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пёстрый капюшон.

4

Николай ВТОРУШИН

Из комнаты вышло солнце – только на откосе оконного проёма сияет жидкий солнечный блик. Вечереет. Я сижу за столом над стаканом остывшего чая. Я молчу – устал говорить. Напротив сидит Митя – мой однокашник, год назад с потерей курса перешедший на заочное отделение; рядом – его беременная жена. Они прислушиваются к паузе. Потом Лена встаёт и идёт на кухню заваривать свежий чай.


Дмитрий ГРИБОВ

– Послушай, но на кой чёрт ему понадобилось жениться? Ведь он и так добился своего. Или… почти добился. Промахнись мальчишка в Сараеве по тому австрияку, он стал бы Морозовым, Анфилатовым, грибным королём Папулиным – или кем он там собирался стать. Он вцепился в хвост удаче, за которой гнался от самой Астрахани – само собой, никто не думал драпать от чумы, – он обул твой городишко в свои штиблеты, открыл в нём первый синематограф, развернул дело вдесятеро от прежнего – какого чёрта? Он вцепился в хвост удаче, хотя и не оседлал её, но с его азиатской хваткой – ты заметил, что он распорядился приданым своей первой жены точно так же, как когда-то распорядился жениной шубой молодой Темучин, – с его нетерпением он вот-вот очутился бы сверху. Разве не так?


Николай ВТОРУШИН

Я смотрю в стакан с холодным чаем. В нём отражается моё лицо – оно безучастно, как безучастна костистая морда рыбы.


Дмитрий ГРИБОВ

– Ясное дело, этот тип не очень пёкся об устройстве праведной жизни – я не поверю, будто такой хват горевал без голубки и ночами сокрушался о несвитом гнезде. Если ему вообще снились женщины, то, как и полагается, под соусом приаповых забав. Зачем же понадобилась ему поповская воспитанница?


Николай ВТОРУШИН

Я похож на рыбу.


Дмитрий ГРИБОВ

– Только не говори мне про любовь – для любви у него была слишком занята голова и слишком свободна душа, – ведь через любовь душа разгружается, выгорая до донышка, чтобы потом наполниться вновь. И не говори, что ему просто потребовался кто-то для физической разрядки – розан из местного полусвета он смог бы раздобыть себе в два счёта и при этом спокойно обойтись без венчания. Нет?.. Объясни, если понимаешь сам, зачем ему понадобилась поповская племянница – тусклая былинка, – которая не способна была помочь ему в его делах даже советом и – если предположить, что в нём действительно сидел бес противоречия и разрушения, усложняющий и разваливающий его жизнь, – абсолютно не могла ему в тех же делах помешать?


Николай ВТОРУШИН

– Он был воин. Но знаки отличия он носил не на мундире, а в себе. Если бы от рождения он владел богатством и властью, то и тогда он бы не смог спокойно ими довольствоваться – он был бы новым Радзивиллой, Паном Коханком, и, отправляясь на сейм в Варшаву, вместо лошадей ставил бы в упряжку медведей. – Это могло бы сойти за ответ, но это не ответ – я говорю себе. – Он не просто переводил в барыш нерасторопность своих новых соседей – он вёл войну. Зачем? – а вот так – зудело в мозжечке, и объяснений этому нет… Он даже намеревался победить. И пока что ему везло, пусть он и добивался везения упорством и выносливостью… Но полная победа невозможна до тех пор, пока побеждённый сам не признаёт поражение, пока не лишится последнего зуба – последнего повода для упорства. Зотовы жили в Мельне полгода, пришлые – вот предлог для упрямства. Но Михаил опять нашёл верный ход, как и в той истории с шубой, – он решил присосаться к чужому корню. Он решил породниться с городишкой и этим лишить его последнего зуба. Он выбрал племянницу отца Мокия, уважаемого всеми за патриаршее благолепие, суровую праведность и ревность к пастве. Он думал прикрыться всем этим, как Гефестовой эгидой, от городского недоверия – заполучить авторитет Мокия себе в компаньоны. Что касается Михаила, то он был безбожником: Бог наказал его безверием, потому что Он был ему не нужен – в Михаиле умещалось достаточно собственной силы. Не удачи и везения (хотя имелось и это), а именно силы, потому что победа, доставшаяся через одно везение, встречается другими со славой и завистью, а его победа встречалась с досадой… – В комнату входит Лена. В её руках – фарфоровый заварник и чайник с кипятком. Она тяжело, по-утиному выбрасывает шаги из-под широкой юбки. Накатывается на стол шар её живота.


Лена ГРИБОВА

Когда ему скучно, он ворочается и лупит меня ножками. Если задевает сердце, оно перестаёт биться, и мне – страшно. Он милый, но я устала, я боюсь. Скорей бы он вышел. Да, он уже живой и милый, и я уже люблю его! Любимые мучают – почему так? почему любишь мучителя? разве можно дразнить и мучить того, кто любит?.. Митя читал, я прижалась к нему животом и сказала: «Слышишь? Он лупит меня ножками. Он хочет наружу, он – живой!» Митя отлистал назад несколько страниц и ткнул пальцем: «Всё, что было, – живёт. Только то, что ещё не родилось, можно мёртвым назвать». Мё-р-ртвым! Как он может – вот так о нём?! Когда Митя меня дразнит, мне хочется плакать. Быть может, сейчас я стала некрасивой и он меня разлюбил? Но ведь это из-за него… А я люблю его ничуть не меньше! Но теперь не его одного. Может, это ему обидно? Какая глупость! Или он злится из-за своей астмы? В последнее время у него такие частые приступы… Конечно – не на меня злится, на астму, ведь я люблю его, а она… му-ча-ет?! Из-за его астмы нам придётся уехать из Ленинграда.


Дмитрий ГРИБОВ

– Послушай, а Михаилу было не всё равно, за кого его держат соседи?


Николай ВТОРУШИН

Господи! Господибожетымой! Ведь я их всех выдумал! Я вытащил их из гроба, из мрака, откуда никто не возвращается таким же, каким был при жизни. А до меня их всех выдумала школьная уборщица Зотова, и от этой выдумки у неё слегка поехала крыша. А теперь их сочиняет следующий!


Я смотрю в стакан с холодным чаем. Я вижу на медно-красной глади то, чего никак не может на ней быть. Вижу заштатный дремотный городишко, через который несутся в чехарде венчальная черёмуха, жирная летняя зелень, листопады, косматые метели, звонкие капельные кадрили; вижу ту осень, когда город зевнул, утёр сладкую слюну, хрустнул суставами и удивлённо уставился на шатию-братию, легко и дерзко ломающую его унылый устав; вижу эту самую братию: двух обносившихся головорезов, угрюмого подростка-волчонка и с ними – малолетнюю Тисифону, с рождения лелеявшую месть для своих родственников за то, что природа произвела их на свет не такими же холодными, какими сладила медуз и улиток.

Вижу, как старший брат засучивает рукава и начинает сбивать спесь с безучастной Мельны, в свою очередь совершая обряд отмщения за поколения астраханских пахарей, тихо и безвестно, навеки утратив имена, улёгшихся в жирную волжскую землю; вижу, как второй брат – Яков – плывёт по жизни, прижав плавники, без усилий и всплесков, словно уснувшая рыба; вижу дерзкого парнишку, смотрящего без презрения только на одного человека в Мельне (братья не в счёт) – на Сергея Хайми, докторского сына, исключённого из Петербургского университета за подстрекательство к беспорядкам, того самого Сергея Хайми, который учил его вульгарной политической логике и бойко излагал вечерами sерtem artes liberales; вижу малолетнюю фурию, наказанную за что-то недетским непрощающим разумом. Но остальных заслоняет собой первый – Михаил. Это были его дни – тогда он почти достиг цели, ради которой тратил силы и деньги, ради которой послал к чёрту родную степь. Ему было двадцать шесть, и его рассудок был обременён только двухклассным начальным училищем – но двигали им те же поршни, что толкали сильных мира, тративших власть и волю на действие, способное впечатать их жизнь в глину земной памяти, для которых иероглиф «я – был» значил куда больше, чем «я – есть», потому что они знали: «я – есть» – всего лишь жизнь, а памятное «я – был» – это почти бессмертие.


Зимой 1912 года Михаил Зотов выписал из Петербурга аппарат «Пате». Это чудо поразило его неискушённый ум ещё в первой поездке за штиблетами. Неделей раньше через городскую управу он снял в аренду пустую гридницу в старой крепостной башне. Ни с кем, кроме братьев, он не делился планами, потому в Мельне решили, будто он готовится расширить торговлю. Для любопытных лишь одно казалось непонятным: отчего он не спешит с ремонтом?

А он и в самом деле не спешил с ремонтом – около месяца Михаил вообще не наведывался в гридницу и появился там только в новом, 1913 году, когда из столицы прибыл механик с кинематографическим аппаратом и пятью тысячами метров целлулоидной ленты.

На следующий день механик занялся переделкой башенной утробы. Он высчитывал разбег луча и объяснял рабочим все те мелочи, которые необходимы для устройства храма стрекочущего механического божества. Полторы недели колотили в гриднице молотки и скрежетали пилы; а вечерами в кабаке мастеровые отвечали любопытным, мол, шут его знает, дурачатся господа – говорят, будет тут сена моток для какого-то графа.

Днём петербургский механик руководил ремонтом в башне, а слепыми зимними вечерами у керосиновой лампы разбирал перед неподвижным взглядом Якова и вновь собирал, объясняя назначение каждого винтика, лучший в мире кинематографический проектор «Пате № 2»… (Пройдёт много лет, они больше никогда не встретятся – вечно готовый к смерти и потому ничего не берущий у жизни Яков и остроглазый механик, обучавшийся своему ремеслу в Париже, – но эти уроки навсегда застрянут в голове Якова единственными знаниями о техническом гении человека и накрепко сплетутся в одну путаницу с чередой его однообразных мыслей о бессилии жизни, о том, что конец света будет всего лишь началом тьмы – не более.) Через полторы недели механик в присутствии братьев опробовал проектор и, осенив Якова прощальной инструкцией, отбыл восвояси. Назавтра выщербленную башенную стену, чей высокий карниз венчала берёзка, закрепившаяся корнями в трещине кладки, расцветила вывеска: ЭЛЕКТРО-ТЕАТР «ЕВРОПА». Публика томилась: в этой вывеске, в этом названии, в этом пёстром звоне – простодушие или издёвка?

Конечно, это было простодушие. Почти наивность. Михаил бесхитростно верил, что любая вещь, способная огорошить будничный человеческий опыт, будь то электротеатр или «рябиновая несравненная» Петра Смирнова, должна искрить званием, так как самой своей природой она преображает обыденное уныние. Здесь был дурной вкус, но не было подвоха… (Однажды, опять-таки из простодушия, он за один вечер убедил Мельну, что если уж относиться к нему, Михаилу Зотову, с недоверием, то делать это следует крайне деликатно. Как-то в ноябре, когда Михаил уже вполне походил на преуспевающего торговца, в его лавку закатилась ватага местных хлыщей, известных в городе своими попойками и бузой, причиняющими регулярный ущерб сервизам единственного мельновского ресторатора Ефима Зозули. Михаил справлял в городе какие-то дела, и в лавке его заменял Семён – тогда они ещё обходились без приказчика. Ватажок хлыщей Лёва Трубников подошёл к Семёну и потребовал показать ему лапти, какие найдутся на его ногу: мол, уж коли золотая рота торгует теперь лакированными туфлями, то ему в самый раз обрядиться в их липовое решето! Семён отослал его на рынок – там найдётся лыковый товар, – но Лёва хмыкнул, мол, драть он хотел сопливых советчиков, пусть-ка хозяин сам лаптей наплетёт, чтобы ремесло не забыть, а он под них загодя место освободит. И Лёва опрокинул стеллаж со штиблетами, а остальные принялись скидывать товары с полок и прилавка. Скоро озорники ушли, оставив помещение в развале, хотя и не причинив особого ущерба. Вечером того же дня в бильярдной, где колотила киями томящаяся без лаптей компания, появился Михаил. На него обратили внимание, когда он уже стоял рядом с Лёвой Трубниковым и что-то тихо говорил ему в лицо, – между ними ничего не происходило, ничего такого, что могло бы со стороны походить на ссору. Потом один из них – тот, что никак не мог унять на лице бледную улыбку, – вдруг откинулся назад и шлёпнулся навзничь под бильярдный стол. Несколько человек – кто с кием, кто с голыми руками – кинулись к Михаилу, но через миг замерли, увидев наставленное на них револьверное дуло… Михаил был вызывающе спокоен – страшнее всего умирать человеку под взглядом равнодушного палача. Люди замерли, а потом попятились к углам, укрываясь за спины друг друга. Назавтра в лавку к Зотовым зашёл исправник. С напускной строгостью он сообщил, что ему подана на Михаила жалоба, и хотя он сам вполне понимает сюжет – не пугай ежа голым задом! – но служба обязывает: чтобы выдержать ижицу закона, он вынужден изъять револьвер и наложить штраф. Михаил без слов достал деньги и револьвер. Сверху он поставил пару новых липовых лаптей. «В пользу пострадавшего, – сказал он. – От торгового дома Зотовых». После формальностей исправник принял приглашение к самовару. Семён был послан за шампанским. С тех пор Ефим Зозуля раскланивался на улице с Михаилом Зотовым, будто тот выдал ему ссуду под смешные проценты.)

Синематограф открылся бесплатным сеансом, где Яков прокрутил две из шести привезённых механиком лент. Накануне Михаил разослал приглашения немногочисленным доброжелателям – доктору Андрею Тойвовичу Хайми, булочнику Серпокрылу, ресторатору Зозуле, – а также мельновской власти в лице предводителя дворянства, исправника, городского старосты, воинского начальника и т. д. по нисходящей. В число приглашённых вошёл и отец Мокий – священник соборной церкви Вознесения.

Гости явились с семействами. Две незатейливые картины привели дам в восторг – хозяин был удостоен овации. На следующий день событие было отражено в местных «Ведомостях» – ещё одна кость на счётах Михаила подбила очередной баланс сил. Но он уже готовился к следующему прыжку…

Должно быть, в его подсознании существовал определённый порядок действий, который учитывал неприметные колебания людских сердец, все возможные pro et contra в его войне. Не было осмысленного плана – Михаил располагал одной интуицией, она подсказывала верный шаг, указывала место на болотной зыби, способное выдержать его вес. Благодаря интуиции он чувствовал человеческую душу, как глаз и нюх чувствуют присущий предмету цвет или запах.

Та же интуиция подсказывала Михаилу, что Лиза Распекаева – существо прозрачное и нежное, как крылатая муравьиная невеста, племянница отца Мокия, почитавшегося в городе праведником, – будет лучшим щитом, ограждающим пришлеца от пристрастия и недоверия. И неслучайно он после первого сеанса в своём синематографе провожал до дома именно священника и его девятнадцатилетнюю племянницу. (Между тем ни один из братьев за всё время, прожитое в Мельне, не удосужился хоть раз заглянуть в церковь.) В тот январский вечер, шагая по зимней улице, вспученной пузырями сугробов, он впервые говорил с Лизой. Разговор был короток – он рассказал про степь, про чуму, рассказал про Петербург, в котором побывал уже дважды, – что он мог ещё сказать девственной муравьиной богине, ещё не потерявшей целомудренных крыльев.

В городе полагали, что Михаил получил теперь всё, что только мог и хотел. Его уже признавали за удачливого дельца, а «Мельновские ведомости», печатая в каждом номере репертуар «Европы», обозначали хозяина г. Зотовым… Однако в феврале Михаил увлёкся новой затеей. Наняв в лавку приказчика и тем самым частично сгрузив с себя торговые заботы, он занялся подготовкой участка земли в заречье для строительства дома. Тогда же он стал часто наведываться к отцу Мокию. По Мельне пошла сплетня: Зотовы хотят открыть епархиальную торговлю.


Дмитрий ГРИБОВ

– Проще было бы подождать. Потерпеть, пока к нему привыкнут, и недоверие обывателей выдохнется, как содовая шипучка. Куда он спешил? Может, рядом с бесом в нём сидела пифия оракула Аполлона Дельфийского – бабка об этом ничего не говорила? Может, с четверга на пятницу ему привиделся во сне четырнадцатый год или революция?.. Впрочем, с вещим даром он и подавно бы не спешил.

Николай ВТОРУШИН

У Мити сиплый голос. Он звучит накатами, как барахлящий мотор. Сейчас Митя начнёт кашлять.

– Не было никакой спешки.


Дмитрий ГРИБОВ

– Рассказывай!..


Николай ВТОРУШИН

– Всё дело в естестве – если стриж полетит медленнее, он упадёт.


Дмитрий ГРИБОВ

– Рассказывай, рас…


Лена ГРИБОВА

Господи, опять эта астма! Зачем она его мучает? Его боли я боюсь как своей – он меня так не чувствует… Провалиться бы этому городу, чтобы не было жалко из него уезжать!


Дмитрий ГРИБОВ

– Сейчас… Сейчас пройдёт… Так что ты сказал про стрижей?


Николай ВТОРУШИН

– Не было никакой спешки – он так жил. – Стакан с чаем холоднее моих ладоней, холоднее губ. – За два месяца он вытянул из отца Мокия согласие на венчание с Лизой, и в апреле они поженились.


Дмитрий ГРИБОВ

– И что же, старуха Зотова думает, будто её папаша убедил Мокия своей безотказной риторикой – зуботычиной и наганом?


Николай ВТОРУШИН

– Да. Она сказала… Михаил так обернул дело…


Дмитрий ГРИБОВ

– Не тяни.


Николай ВТОРУШИН

– Она считает, что он выкинул очередной шальной кунштюк, а потом только ставил условия…


Дмитрий ГРИБОВ

– Постой, так что он сделал?


Николай ВТОРУШИН

– Если верить старухе, то Михаил – прости, Господи – попросту изнасиловал Лизу в алтаре пустой церкви, напоив водкой сторожа. Она в этом не уверена, но она так думает. Смешно? После этого Михаил шантажировал священника собственным кощунством: дескать, в случае отказа на его сватовство ненароком может всплыть святотатство, тогда – беда Лизе, да и церковь Вознесения придётся переименовывать в храм Афродиты Пандемос и набирать штат срамных жриц. – Митя хохочет, судорожно сдерживая кашель – в горле его клокочет слюна. – Только это чушь. Она так ненавидит своих родственников, что готова повесить на них даже убийство царевича Дмитрия.


Дмитрий ГРИБОВ

– Я понял. Небылицы про них она сочиняет для того, чтобы её личная обида имела оправдание? Но с фантазией про кощунство в алтаре она переборщила. Тут всё проще: ведь если твой поп и впрямь был таким одержимым святошей, как уверяет старуха, то для него в лице Михаила явилось благое искушение – повернуть его сумеречную душу к Богу. Праведник не испугался бы угрозы, зато для богоугодного дела он поступился бы и племянницей, и вообще всем на свете. Михаил, должно быть, сыграл на этих клавишах… Отец Мокий верил яростно, с ожесточением? Старуха так говорила?


Николай ВТОРУШИН

– Да. Она сказала…


Дмитрий ГРИБОВ

– Что-то я не доверяю праведникам, которые поклоняются Богу, как футбольному клубу. Фанатичность, внешняя одержимость происходит от внутреннего неверия. Сомневается человек и страдает от сомнения, вот и начинаются страсти: столпники, молчальники, анахореты, вериги, акриды и дикий мёд – для того только, чтобы самого себя убедить, мол, всё-таки верю, через всё иду! Не сочти это банальной прописью, но строгая форма сковывает сущность. Однажды в церкви я слышал, как дородный дядечка спросил священника: чем питаться в пост, если в магазинах – сплошь скоромное? Тот ответил: кушайте, что есть, только человеков не кушайте. Вот оно – существо христианства! Истинная вера приносит человеку мир и покой, а не хищную страсть к благодеяниям. Чёрт, протестантизм какой-то…


Николай ВТОРУШИН

Вот, вот – теперь и он пытается связать концы, что столько лет не удаётся сделать Анне Михайловне. И он разумно их свяжет – для него это забава. Для такого дела у него есть ум – прыткий, безжалостный ум больного человека.


Дмитрий ГРИБОВ

– Отец Мокий так легко сошёлся с Михаилом, потому что ему это было нужно ничуть не меньше, чем твоему суженому-ряженому. Ясно? Ведь Мокий был черноризцем (ты говоришь, что на самом деле его звали Макаром, – стало быть, он постригался), а потом опять вернулся в мир пасти Божье стадо – он не жил в согласии с самим собой, он всё время доказывал себе свою воцерковлённость. Вот откуда взялась его ожесточённая вера.


Николай ВТОРУШИН

В комнате уже не осталось солнца – вытекло в окно. Митя молчит – ровно столько, сколько нужно, чтобы погасить одну папиросу и раскурить следующую.


Дмитрий ГРИБОВ

– Чёрт возьми, из этого можно вывести повесть толщиной в аршин – вот те два слова, которые говорят о человеке больше, чем две тысячи иных! Жаль, что разговор только о том, как астраханский мужик женился на поповской племяннице и Мокий возник в этом деле как очередное препятствие, которое сокрушает твой былинный Микула. Итак, раскладываем: чтобы смириться с собой, задавить сомнение, отец Мокий жаждал богоугодных дел – акрид и дикого мёда, – но что можно найти в уездном городишке, где любой грешок замаливался сторицей, чтобы отмылась душа для нового? Что можно предъявить себе как доказательство верности Всеблагому, кроме яростных проповедей и радения о десятке городских калек, которые и без того никогда бы не остались без милостыни? кроме личного бескорыстия и суровой личной аскезы? кроме зазубренных племянницей глав катехизиса? Что он мог сделать ещё? А тут: пожалуйста – заблудшая овца. К тому же Михаил сам набросился на священника после открытия своей «Европы»… Тем зимним вечером они говорили о небесной Ссудной Конторе, обязательно – рано ли, поздно ли – требующей платы по векселям. Михаил не лицемерил, он открылся Мокию таким, каким был в действительности – природным безбожником. Он не осмеивал Небо, как это делают вульгарные атеисты – спаси и помилуй! – он просто говорил, что не считает себя кому-то обязанным за вложенную в него душу, больше того – он уверен, что его имени вообще никогда не значилось в архиве Ссудной Конторы: ведь Хозяин благоразумен, Он не станет одалживать тем, кто изначально не намерен погашать векселей, иначе Его предприятие давно бы прогорело в дым. Михаил рассуждал спокойно, словно оценивал дела конкурента-торговца, – для отца Мокия такой тон, пожалуй, был нестерпимей, чем игривое богохульство Парни. Ведь страсть легко переходит из крайности в крайность, а равнодушие неподвижно. Как он мог не заглотить живца? Победить спокойное упрямство Михаила означало для священника хоть на время победить своё собственное сомнение. Наверно, он был даже благодарен Всевышнему, пославшему случай предъявить свою верность через спасение глухого, глупого сердца.


Николай ВТОРУШИН

Митя молчит. В его дыхании – надрыв. Ему нравится выдумывать этих людей заново. Такой уж нрав – рассказывать всё как есть только в том случае, когда не можешь придумать ничего занимательнее.


Лена ГРИБОВА

– А дальше?


Дмитрий ГРИБОВ

– Дальше – просто. Михаил зачастил в гости к Мокию – гонял чаи, слушал его рацеи, порой подыгрывал его азарту и ярости, а порой ухмылялся в бороду. Быть может, он несколько раз заходил в церковь, но не часто. Быть может, он пожертвовал деньги на обновление храма, но не очень много. Быть может, он придумал что-нибудь ещё, тоже половинчатое, – словом, он дал понять одержимому попу, что душа его открывается навстречу вере, но в нём ещё силён лукавый – душа борется с тьмой, но проясневшая надежда зыбка, ненадёжна и может померкнуть от случайной бестактности… А потом, когда отец Мокий уже боялся высморкаться при своём подопечном, чтобы случаем не спугнуть в нём Бога, Михаил объявил, что Господь озарил его душу любовью к Лизе Распекаевой, и священник не смог отказать в благословении – из страха за драгоценный росток веры. Такова теория…


Лена ГРИБОВА

Опять!.. Митя крошит сухой кашель в мятый носовой платок, а второй – внутри – лупит меня ножкой в сердце. Аэрозоль в холодильнике… Мой живот можно положить на стол. Мой живот?.. Кому он теперь принадлежит: мне или тому, кто лупит из него по сердцу? Митя прикрывает платком рот, он старается унять клокочущее горло. Лицо его морщится, в глазах – мука. Я подаю ему астмопент. Бедный! Его боль для меня мучительна…


Дмитрий ГРИБОВ

– Чёрт подери… А после венчания он позабыл дорогу и в церковь, и к самовару Мокия! Вот и всё…


Лена ГРИБОВА

Он задыхается. Снова нащупывает платок. Пусть лучше молчит.


Николай ВТОРУШИН

– Да. Потом с братьями и женой он переехал в новый дом, и там у него родилась ещё одна дочь. А потом Гаврила Принцип шлёпнул эрцгерцога с супругой, и Михаил отправился защищать царя, отечество и веру, к которой был равнодушен. И лишь в двадцатом вернулся обратно – таким, что лучше бы не возвращался… Но только и это ещё не всё. – Лена смотрит на меня строго – она хочет, чтобы я перестал курить. Свистящее Митино дыхание скребёт слух. Я задираю рукав: до поезда – полтора часа. Митя сочинит их заново – воскресит их на свой лад. Но ведь я ехал сюда не за этим. Или нет? – Я слышал, вы собираетесь уезжать из Питера?


Лена ГРИБОВА

– Придётся – этот город не для астматика. Вот сдаст госы…


Николай ВТОРУШИН

– И куда? – Митя смотрит на меня внимательно, потом отрывается от хобота ингалятора и сипло хохочет. Я ещё не сказал, а он уже понял. Он хохочет, и в его тёмных глазах колеблется влага.


Дмитрий ГРИБОВ

– Ну же! Выкладывай – что за климат в твоей дыре?


Николай ВТОРУШИН

– Не Феодосия, но и не чухонское болото…


Дмитрий ГРИБОВ

– Давай выкладывай – ведь ты за этим приехал!


Николай ВТОРУШИН

– Я говорил с директором школы. Он согласен отпустить меня без отработки, если я сам найду себе замену.

5

Запах появился на третий день – пока ещё слабый, но прилипчивый, неотвязный.

Семён знал, что так будет, – держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик – личный кучер – робко сипел в дрожащем полдне: «Оно понятно – родный брат… Землица здесь шашкой режется – пух», – держал, как досадную помеху, которую придётся осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, всё думал об этой неизбежной напасти – только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: «Скажешь комиссару – я домой еду, пусть не ищет». Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: «А на кого дивизию? Семён Петрович… трибунал!..» Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.

– Отвали, едрёна мать!

Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст – Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на просёлке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.

Полдень цвёл, как пруд, белёсым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семён ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, – ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми просёлками, среди осин и тёмных елей, бородатых от седого лишайника, – старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он не красный герой с орденом и именным оружием, теперь – дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть – нагрянула помехой тому, что он должен сделать, – сейчас появилось ещё одно: осилить, теперь не волей – головой.

Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семён на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспалённом воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали ещё сильнее – вились целым роем, их становилось всё больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.

Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семён увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землёй, теряя глубину и синь. Под холмом – до станции – дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, тёмный, болотистый, стовёрстый.

Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами – Семён был никому не интересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил:

Предъявитель сего направлен курьером в РВС Запфронта по делу революции и военного времени. Совдепам и ревкомам движению курьера препятствий не чинить. Начдив… 15-й армии

Подпись. Печать.

Нет, приговор был ясен ещё до трибунала – всё стало понятно, как только выяснилось, что среди пленных поляков есть русский подпоручик, золотопогонник. Семён уже тогда мог выписать себе мандат, потому что понимал: защитить не сможет. Или, вернее, подпоручик защиту не примет. Но не было в сердце сомнения или жалости – всё сожгла слепым огнём революция. Было понимание родной крови: как сильно нужно любить жизнь, чтобы так в ней ошибаться! как щедро нужно её любить, чтобы, уличив её в измене, суметь от неё отказаться!..

По другую сторону путей стоял низинный лес, глухой, затянутый ольхой и осиной. В свежей лесной тени Семён свернул с дороги и укрыл тачанку в логу за ольшаником. Распряг лошадь и привязал её тут же, к старой ели с сизой замшелой корой. Слепни в лесу отстали; лошадь стояла смирно, кося глазом на ящик с трафаретными буквами через весь дощатый бок. Семён похлопал её по большой голове, взял с козел винтовку и пошёл обратно к станции.

Полдень висел над землёй, раскинув свой знойный купол; в полдне трепетали стрекозы – прожорливые, узкие твари. Рядом с кирпичной церковью Семён остановился – у церковной ограды, вокруг колонки, толпились красноармейцы, они мылись, очищая тела от горького пота. Семён подошёл к ним и расстегнул на груди ремни; красноармейцы перестали галдеть и фыркать, серьёзно оглядели его портупею и орден «Красное Знамя».

– Позволь узнать, товарищ, – спросил один из них, кивнув на его грудь, – за что имеешь?

– За Златоуст, – сказал Семён. – За Каппеля.

Его пустили к колонке без очереди. Худой жилистый красноармеец выкачивал из сухой земли холодную струю – Семён молча сунул в тугой поток голову и горячую шею. Потом вынырнул, набрал воды в трофейную флягу и пошёл прочь, в посвежевшее пространство. На рельсах, утираясь подолами, рядом с мешками и тряпичными узлами сидели бабы, – Семён спросил их: что везёте?

– Сольцы, батюшка. – И две молодухи проводили его тоскующим взглядом.

Люди ждали поезд из Витебска, ждали вторые сутки – здесь от их состава отцепили паровоз, который потащил к фронту вновь сформированный полк. Семён оглядел знойное пространство и пошёл к длинной стене пакгауза, где люди редели, опасаясь не поспеть к поезду первыми. Он шёл вдоль дощатой стены и шарил рукой в глубоком кармане галифе. За углом пакгауза, на затенённом клочке земли, сидели и жевали ржаной каравай старик и баба-крестьянка. Они резали хлеб ломтями во всю длину и клали сверху толстое плывущее сало с тёмными вмятинами от пальцев. Семён пнул сапогом мешок, на который старик – для сохранности вещи – положил ноги, спросил: соль? Старик опасливо покосился на военного человека, проглотил разжёванный мякиш, шамкнул редкозубым ртом:

– Ступай с миром.

– На золото сменяешь? – спросил Семён.

– Ась?.. – заискрил глазами старик. – Вы же его при коммунии всё одно на нужники пустите – где моя выгода? – Потом отложил хлеб бабе в подол, стёр жир с серых губ. – Покажь золотишко-то…

Семён извлёк из кармана тряпицу, развязал узлы и протянул старику обручальное кольцо, которое недавно носил брат.

– Тю-ю!.. – сказал старик, вертя в корявых, блестящих от сала пальцах сияющий ободок. – За это – щи посолить! – Он свёл морщины поношенного лица в шельмоватую гримасу и снова пустил из глаз искры. – Что же ты, Аника-воин, боле не навоевал?

Семён спихнул с мешка стариковы ноги и ухватился за жесткую дерюгу – в мыслях была ясность: отдал кольцо, значит не украл. Старик пронзительно завизжал:

– За эту гиль – пуд! саранча! не дам! – и впился остаточной гнилью зубов в руку начдива.

Семён потянул за ремень винтовку и без размаха двинул старика прикладом в душную пасть. Старик отвалился к доскам стены и зашлёпал распахнувшейся губой. Баба попыталась взвыть, но, поймав холодный взгляд Семёна, пихнула концы платка себе в рот и припала к земле, готовая терпеть боль. Семён щёлкнул затвором.

– Беды нет, что ты несогласный, – сказал он. – А если будешь, сучий послед, мародёрство клепать красным героям!.. Не моргну!..

– Отвороти, отвороти винтарь-то! – шлёпал губой старик. – Твоя сила, сатана!


Иван ГРЕМУЧИЙ

Вначале нас было трое, и мы крались лесами от речки Ушачи куда-то на северо-восток – подальше от фронта. В пути, думали, разживёмся мужицкой одёжкой и разбежимся к своим плетням. В первый же день встретили сельчанина, сняли с него рубаху и порты, дали взамен кавалерийские галифе и – под зад коленом; а ночью мои дружки сбежали с этим добром и заодно прихватили артельный мешок с провиантом. Должно быть, из милости – решили, что жратва мне в пути спину оттянет.

Так я и пошёл дальше – один, с винтовкой, штыком да парой вывалянных в махорке сухарей. Гад буду, думаю, а доберусь до дому, иначе что получится: шесть лет жизнь отдавал – не брали, а как к мирной судьбе примостился, так с жизнью – затруднения. Не выйдет! За какой-то деревенькой, в кустах, подстерёг мужичка и взял с него верхнюю одёжку по-доброму – то есть, говорю: сам скидай, а не то с мёртвого сниму. Солдатское в мешок упрятал – пригодится дома, – а как обнову на себя надел – зашвырнул винтовку в канаву и потопал по дороге мирным селянином. С груди будто камень сдвинули – больше душа не казённая! И только день спустя живот начал мне праздник портить: нет, думаю, парень, до Запрудина один твой скелет дойдёт, а мослы, они неклеймёные, по ним ни жена, ни соседи не признают. Подхарчиться бы в самый раз, да добра у меня для обмену ходкого – только гимнастёрка, сподники да хромовые антантовские сапоги, каких мы у панов недели две тому целый вагон отбили. Прикинул я, сколько ещё до Мельны и оттуда до родного Запрудина пёхать, и на первом же хуторе сторговал за гимнастёрку со сподниками каравай и шпика шмат с мясной жилочкой. За сапоги пшено давали, но я пожалел – приросли к сердцу. Остались у меня порты на голой заднице – сквозь прорехи мощи светят.

А дальше так было…

Года за два до войны в Мельне появились братья Зотовы – старший открыл торговлю, поставил дело широко, потом взял за себя племянницу отца Мокия и в четырнадцатом ушёл на фронт вольнопёром, а младший – Семён – тогда ещё бороды не брил, но тоже был хват, он братовы дела на себя принял. Как там у них дальше пошло и что революция намесила, не знаю (самого в первый же год забрили на германскую, и с тех пор я своей избы не видал), но только в сентябре девятнадцатого назначили нам нового начдива, и оказался им Семён Зотов. Ему и двадцати пяти не стукнуло, но видал бы кто, как держится сукин сын – тигра! – и уже с орденом за беззаветное геройство!

Так вот, крою я, значит, к дому уже дней шесть, проел гимнастёрку и сподники, и во рту – сутки крошки не водилось. А до Мельны вёрст сто осталось, не меньше. Ну, думаю, кто с чем домой вертается – война, она иного тоже дарит, – а я, видно, безо всего приду, голый. Дело к вечеру, а у дороги – ни деревни, ни хуторка и ничего такого, где бы на ночь залечь, хоть в дровяник. Вдруг вижу: за поворотом, от большака в стороне, костёр на лужке горит, стреноженная лошадь кормится, и у костра – человек веточку крошит. Раз вышло дело, думаю, что негде себя на ночлег положить, так хоть с живой душой скоротаю время. И пошёл к костру. Иду, а самому что-то боязно: злой, думаю, человек нынче стал, хищный – даже дружки меж собой по-волчьи ладят, – и серчаю тут же: довоевались – человек от человека ужаса ждёт – отдавила война населению душу! Потом за костром, у кустов, вроде гружёную бричку увидел: вот бы, опять думаю, человек тебе, парень, попался покладистый – если по пути, так авось и подвезёт, ты теперь с себя всё мясо спустил – не велик груз. Подошёл ближе и как глянул, так и встал столбом – сидит у костра наш начдив собственной личностью, в ремнях и при ордене.


День отходил, стихал звон раскалённого неба. Напоённый пыльцой блёклых цветов и горечью трав воздух остывал, чтобы стать наконец прозрачным, согнать с себя марево и открыть томящуюся землю долгому врачующему взгляду ночи.

Та же посвежевшая горечь разливалась вокруг, когда Семён приказал часовому вывести Михаила из конюшни, где держали пленных, к разбитой изгороди… Жорик сидит на козлах в двадцати шагах и делает вид, что не прислушивается к разговору; по дворам воют собаки. «Ты мог бы убежать, – говорит Семён. – Ты хочешь убежать?» Михаил тычет пальцем в конюшню, где шепчутся перед смертью поляки: «Тогда сядешь здесь сам…» – «Ты мог бы убежать, – спешит Семён, – но ты должен сказать мне, что никогда не вернёшься домой – никогда! – просто сказать, иначе я не…» Михаил улыбается, почти смеётся – его грудь колышется, и на ней позвякивают глухо два Георгия. Псы скулят вперекличку. «Куда же деваться-то? К этим, – Михаил снова тычет в конюшню, – опять с ляхами?.. Значит, просто сказать, даже не обещать?» – «Ты должен мне…» – «Ладно, будет. Как дома?» Семён смотрит вниз и видит босые ноги Михаила, видит разбитые, привычные к ходьбе ступни и чувствует отчаянье: «Ольгу ты зря родил – померла. У Лизы ум раскис – пошла блаженной бродяжить. Остальные живут пока». Ещё нет ответа, но он уже всё знает, и ответ будет лишь запоздалым эхом отчаянья. Жорик с другого конца изгороди ловит широким ухом разлитую в мире тоску. «Возьми… – Михаил снимает с пальца и суёт Семёну обручальное кольцо. – Твои хлопцы всё равно сдерут, так лучше с живого…» И всё. Босые разбитые ступни идут к конюшне, – так шагает землепашец по твёрдой меже, – всё.

По деревням, через которые ехал Семён, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? – но после приходило незыблемое: нужно – это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.

Солнце тугим красным пузырём оседало в лес, обжигало на западе облака – летел над землёй гнедой июньский вечер, переваливался огненной грудью за горизонт, шумел чёрным хвостом в вершинах елей. Семён не боялся жизни, он был молод, здоров и чувствовал себя сильнее её. Когда пришли дни ранней летней суши, когда выгорали травы и курилась земля – люди теряли силы, а в его глазах было спокойствие и упорство, как будто он твёрдо знал, что выстоит и победит, и только чуть злился на солнце, ставшее врагом, за дурость, за безнадёжную попытку его, Семёна, сломить. Глядя на него, люди видели: у поляков и Врангеля дело гиблое, дрянь у них дело, и горе самой природе, если вздумает она за них заступиться.

День умирал, пускал над лесом последний кровавый пузырь. Рядом с костром на вялых травах сидел начдив Зотов и ломал на прокорм огню сухую ветку. Ночь раскрывалась над ним, он поднимал лицо вверх и немо шептал: «Доделать! И – в дивизию!.. И – хоть трибунал!..» Внимательное небо прислушивалось к человеку и в ответ окутывало его немолчной тишиной заката.

Семён не сразу заметил, что он больше не один на вечернем лугу – рядом стоял парень, неуловимо знакомый и растерянный.


Иван ГРЕМУЧИЙ

Я ему с перепугу: мол, наше вам почтение, милый человек, а он в меня глаза упёр и вроде никак признать не может, что я есть за кулик. Ну, думаю, парень, ты теперь пан или пропал – только что ж это за голова будет, если она всю дивизию помнит наперечёт! А он ощупал меня взглядом и говорит: чудится мне, будто мы видались, – и ждёт, чем я покрою. Ну, тут меня понесли черти – что к чему, смекнуть не успел, а из меня уже сыплется: мол, как же земляка не признать, ведь я из Запрудина родом, что от Мельны в десяти верстах, – Ванька я Гремучий, и в лавку братца твоего заходил не раз, и на забаве был, какую он устроил в крепостной башне, где на голую стену из лампы людей пускал и они по ней носились как очумелые. А он всё смотрит, молчит, и не понять по лицу, какая в нём мысль зреет и что он сейчас совершит – пятку почешет или вомнёт тебе уши в череп.

– Вот, – говорю, – сделала из меня нужда золоторотца – ходил по свету харчей наменять, да попутчики, волчье племя, обобрали дочиста, теперь домой возвращаюсь порожней, чем вышел.

– В деревне-то, – говорит наконец, – вроде с харчами не туго.

– Это уж кому как – кому мёд соси, кому мозоль грызи.

А про себя думаю: как там мои нынче живут-бывают? как отец, мать да жёнка моя? хозяйство подняли или всё голью катятся? увижу ли их, тут ли лягу?

Язык мелет, а сам вижу: спустил начдив с меня глаза. Тут только душу чуток отпустило, и брюхо снова почуяло пустоту. Присел на землю рядком с командиром, и как назло – лежит передо мной его сидор, горло не стянуто, и видать в нём сало да поджаристую краюху! Ну, думаю, не хватало мне ещё паскудной смерти – при жратве – рукой достать – захлебнуться слюной! Нет, негоже помирать, раз жить решился, да ведь земляки в конце… И тут у меня в голове жахнуло: эва! ну а сам-то он что здесь делает? Ну, думаю, парень, что ж ты тут распинаешься, вы же с ним два сапога пара, и говорю: земляк, дозволь узнать, по какой надобности с фронта?

– А ты, – говорит он, – почём знаешь, что я с фронта? – И опять уставил на меня восковые глаза.

– Ну как же, – отвечаю и не рад уже, что спросил, потому как глаза у него страшные – смотришь в них, а там смерть твоя, потому что там уже всё за всех решено отныне и навеки. – Как же, – говорю, – я так разумею – коли я в тылу девок засевать буду, мне за это орден не навесят.

– Хитёр ты, Ванька из Запрудина, – говорит он, и опять непонятно – то ли зевнёт сейчас, то ли вытряхнет из тебя душу.

Сижу я на земле в портах, от росы мокрых, и думаю: что за интерес ему меня цеплять? неужто люди за день не утомятся от своего лиха? ведь вроде по одной стёжке топаем и делить нам нечего… разве что его краюху. Так я ведь спрошу не задаром! Ну и говорю сквозь слюну в глотке, мол, такое у меня выходит дело: чтобы до дому живым добраться, придётся мне сейчас свои сапоги съесть, а сапоги нынче не всякий себе позволит и на ноги надеть, не то что набивать ими пузо! Снял я с плеча мешок и показал своё добро. Он мою хромовую обувку в руках повертел и сказал: погоди чуток, – а сам поднялся и пошёл к кустам, туда, где я давеча приметил бричку.

Гад буду, я ничего и смекнуть не успел, как он передо мной вырос с винтовкой и судьбу мою сформулировал:

– Ну-ка, курва, отойдём к лесу!

Если бы у меня в пузе что варилось, я бы точно в порты протёк. Стоит он, значит, надо мной с лицом, от костра пляшущим, и определяет меня как контру и последнюю гниду: сапоги эти, мол, мехалинский полк отбил, мой то есть, и поделены они меж красных бойцов, так что личность мою он теперь вполне установил и готов на неё потратиться пулей!

– Ну, – говорит, – ступай в сторону! – И двинул мне ногой в бок.

Подобрал я колени, поднялся – отошли мы шагов на тридцать в сторону, и слышу за спиной: повернись-ка к смерти мордой! Ну, думаю, прости меня, Господи, что жил грешно. А он, змей, решил мне напоследок речь сказать.

– За тебя, – говорит, – гада, Красная армия кровь лить не согласна – ты революцию предал, фронт и товарищей в мэке бросил, жить тебе больше нельзя, и революционная моя пуля…

И тут из меня тоже речь хлынула.

– На-кась выкуси! – говорю. – Я сам войну на закорках шесть лет возил – вся спина в мозолях! – И определяю дальше: мол, сам-то ты, товарищ Зотов, не на речке Ушаче кровь сейчас проливаешь – небось, не командарм тебя в Мельну отпустил к родным с поклоном! Так что, говорю, митинговать всякое можно, но других за дураков держать не след. Тут он винтовку опустил и рот отворил от моих слов. А я шпарю дальше, что в голову лезет: мол, мы с тобой друг дружки стоим, мол, все мы человеки, всем война может зубы выбить, а он мне говорит: глохни, падаль!

Смотрю – развернулся: шагай за мной! – сказал и пошёл к кустам, куда отходил за винтовкой. А меня коленки еле держат – что ты будешь делать! Побрёл за ним, в траве ногами путаясь. Вижу – не бричка за кустами стоит, а тачанка, и в ней ящик лежит раза в четыре поболе снарядного. Он меня к тачанке подпустил и откинул с ящика крышку: тут мне в нос шибануло духом, и – мать моя родная! – чего я только за войну не насмотрелся, но чтобы человека засолить, как леща, этого не бывало!

– Понял? – говорит он. – Брата домой везу – с собой не равняй. – Помолчал над ящиком. – А теперь пошли, гнида, сейчас своё получишь.

И откуда только прыть взялась – как он наклонился крышку закрыть, я что есть духу сиганул к лесу. Пальнул мой начдив мне вослед пару раз, да не попал. А я ещё с версту летел по ночи филином, ободрал всю наружность об ёлки.


Был долгий час, когда ночь редеет, тает, уходит тихо в землю. Молчали птицы, и в тишине стелились травы, белые от росы. В тишине стучали на выбоинах колёса, зябко фыркала лошадь. Семён ехал по большаку – петляющему и бесконечному, по русскому большаку, не знающему спешки, щедрому на вёрсты, – оставлял позади прежнее, но не думал об этом, не жалел – не умел жалеть.

Долго не вставало солнце. Потом поднялось ему навстречу, выплеснулось, потекло по небу, огромное и лютое, как смерть.

6

Анна ЗОТОВА

– Пока один из них елозил задом на муравейнике, желая усесться так, чтобы хозяева не кусали за что попало, а другой млел, как полевая лилия, – младший копил силу и злость, торопясь стать тем, кем вскоре и стал – братоубийцей. Быть мне битой – Семён угробил моего отца, хотя никто и никогда не посмел сказать ему в глаза, что об этом догадывается!


Николай ВТОРУШИН

Пятница. Старуха пришла в конце последнего урока, села за парту, у стены, где в ряд вывешены лики утопистов, якобинцев и почему-то Суворов с Кутузовым-Смоленским. До вчерашнего дня я не замечал эту седую фурию со шваброй. Странное дело: есть люди, которых видишь лишь тогда, когда слышишь, – стоит им закрыть рот, и их нет. Пятница – второй день дождливой дрёмы. Я принимаю от донора память.


Анна ЗОТОВА

– Семён был дружен только с одним человеком в Мельне – с Сергеем Хайми, сыном того самого врача, который прописал мне от простуды две недели блаженства. Сергей уже успел поучиться в Петербургском университете (откуда был изгнан и отправлен в отчий дом под надзор полиции за битьё стёкол и поношение университетских порядков), и по городу ползали слухи, что в столице он сошёлся с социалистами-революционерами – чуть ли не бомбистами. Но мне думается – эти байки распускал о себе он сам. Он до смерти оставался ребёнком и азартно играл во все игры, какие предлагала ему жизнь, причём с лёгкостью менял роли, по-детски не задумываясь, что со стороны это может выглядеть отступничеством. Такая легкомысленная увлечённость не позволяла основательным людям принимать Сергея всерьёз. Что до Семёна, то он не мог и предположить, будто с кого-то станется сочинять о себе то, чего с ним никогда не случалось.

Сказать по правде, свет мало видывал людей, над которыми судьба потешалась бы с такой же выдумкой и неутомимостью, с какой она глумилась над Сергеем Хайми. Однажды я видела, как он – тогда уже однорукий калека – три квартала бежал по улице в исподнем, потому что в городской бане сын истопника из любопытства бросил в топку найденный в лесу артиллерийский снаряд! Яблоки, которые Сергей выбирал собственноручно, всегда оказывались червивыми. Так что эсеры никогда бы не решились подпустить его к себе ближе чем на трамвайную остановку, иначе любое их дело с участием Хайми заранее обрекалось бы на провал.


Николай ВТОРУШИН

Судя по бане, которую эсерам в конце концов устроили, Сергей Хайми подобрался к ним вплотную.


Анна ЗОТОВА

– Да, байки расходились от него самого. Так или иначе, Хайми был довольно образованным человеком, поэтому слово для него почти равнялось действию, – он жил в своих выдумках. Он сочинял себе героическую жизнь, и сам в неё верил. К слову сказать, он не раз намекал Семёну, что знал заранее о киевском покушении, помогал его готовить – ещё студентом – и клял малодушие Богрова, который в последний момент выстрелил не в царя, а в Столыпина (Сергей утверждал, что должен был умереть царь, а не министр). Или вот: он показывал Семёну круглый скрученный рубец на своей груди, похожий на второй пуп, и выдавал его за след жандармской пули, хотя в городе ещё помнили потеху с гимназистом, который из-за несчастной страсти к дочери Ефима Зозули неудачно застрелился из поджиги. Но, кроме легендарной биографии, Хайми подкупал Семёна учёностью. Сергей взялся объяснять юнцу науки, которые успел ухватить сам: он занимался с Семёном грамматикой и астрономией, философией и арифметикой, географией и историей, попутно отвлекаясь на вольнодумную критику самодержавия. Кое-что Семён запомнил. Пожалуй, он запомнил даже чересчур много для двух или трёх лет своего случайного школярства: многие годы спустя он слепил из стекла гидру – ту греческую гадину, – каждую голову которой венчала имперская корона. Быть мне битой – так в его мозгу сплавились два соседних урока!

Да, Сергей Хайми нашёл себе прилежного ученика – Семён верил всякому слову, достигавшему его ушей. Только одно могло не устраивать наставника – отсутствие в ученике участия. Лицо Семёна было неспособно выдавать чувства, если допустить, что где-то глубже эти чувства вообще существовали.

Прошло два года с нашего переезда в Мельну – соседи уже приветствовали братьев почтительным поднятием шляпы. Отец отстроил за рекой дом, выдернул из девичьей грядки подходящую жену, и она родила ему дочь, Яков трижды в неделю заставлял стрекотать французский аппарат, – а Семён всё ещё был неясен и угрюм, как настороженный волчонок. Семён помогал Михаилу в лавке, вырезал из липовых чурок птиц и зверей, встречался с Сергеем Хайми, слушал уроки и копил слова, не имея надежды когда-нибудь их применить или просто постичь их невнятный смысл – и это были все дела, какие водились за ним к лету четырнадцатого года. Как только кайзер объявил войну русскому царю, мой отец ушёл добровольцем с маршевой ротой, оставив на Семёна всю свою цветущую коммерцию и неизвестно на кого – меня, жену и ребёнка. Впрочем, лавка и синематограф тоже оказались почти беспризорными – Семён ещё дозревал в скорлупе настороженного бездействия. И никто, включая наседку-наставника, не мог бы определённо сказать, что за живность из этого яйца проклюнется.

А когда скорлупа треснула, вылезший из неё василиск первым делом предложил Сергею Хайми на капитал, оставленный моим отцом, купить аэроплан, оснастить его самодельной бомбой и при случае разнести в пыль царский выезд! Представляю, как Семён излагал свой план – серьёзно и основательно, веря, что в его прожекте нет ничего невозможного, – а наставник, который два года втолковывал ему, что минута расправы над деспотом и иже с ним стуит дороже всех остальных минут, дороже жизни, – этот наставник, не привыкший воплощать свои фантазии в действительность, смотрит на школяра с недоумением, будто перед ним не человек, а заговоривший кирпич.

Через много лет однорукий комиссар Хайми повторил для меня те слова, какими Семён приветствовал своё созревание. Вот эти слова: «Быть может, твои бомбисты правы и пускать людям кишки, не имея на то личной корысти, благое дело, но вот что я тебе скажу: не человека должна дразнить жизнь, а человек её, и пусть всё катится к чертям собачьим – я согласен дразнить её по-твоему». Зная Семёна, я ручаюсь, что комиссар хорошенько причесал его речь.


Николай ВТОРУШИН

Она смотрит на меня выжидающе. Её лицо похоже на прелый прошлогодний жёлудь. А глаза не похожи ни на что, потому что глаз у жёлудя не бывает.


Анна ЗОТОВА

– Скажи мне, может, тебя этому учили: почему мои родичи так ненавидели жизнь? Скажи – сама я этого не знаю и не хочу, чтобы ты спросил меня первым.


Николай ВТОРУШИН

Ненавидели? Огонь любит или ненавидит свечу? Топор любит или ненавидит дерево?

– Нет, меня этому не учили.


Анна ЗОТОВА

– Значит, в университете не учат понимать людей? Чему же там учат?


Николай ВТОРУШИН

– Странным вещам. Меня учили, что исключения подтверждают правила и что строчка «бытие определяет сознание» читается правильно только слева направо.


Анна ЗОТОВА

– Я так и думала.

…Семён говорил, а его наставник (который потом, вернувшись с Гражданской без руки, стал и моим наставником и учил меня тем же наукам, каким прежде – дядю) смотрел на него и ждал паузы, чтобы расхохотаться. Дождавшись, Хайми смеялся так долго, что ему свело живот. Переведя дух, он сказал, что вовсе не хотел обидеть Семёна – идея великолепна, вот только добраться теперь до Франции за подходящим аэропланом им будет не так-то просто, но если положиться на его, Семёна, динамитный пыл, то дело выходит плёвое: можно прямо из Мельны прорыть под всей Германией нору до самого Парижа, только и тут Семёну придётся свой пыл держать на вожжах, иначе они вылезут в Америке!

Больше Семён никогда не вспоминал о своём плане. Но пыл остался. Проснувшийся бес ни за что бы не успокоился, не заставив его отведать на вкус запретной братской крови. Быть мне битой – они были рождены, чтобы сожрать друг друга!

Семён всё меньше интересовался торговлей, сваливая заботы на приказчика, – с дорожки Михаила он выбирался на свою собственную. Впрочем, и для моего отца коммерция не была делом, положенным от века, а годилась до поры, как суррогат настоящей битвы – с чего бы ему иначе менять чечётку счётов на мясорубку империалистической? Как и отец, Семён был чёрств сердцем и хваток умом, но, несмотря на выучку у Хайми, он оставался дикарём – я не раз видела, как утром, когда кухарка приносила с рынка телятину, он отрезал ломоть розового мяса, перчил, посыпал солью и медленно жевал, слизывая с губ тёмный сок…

Осенью четырнадцатого года Семён и Сергей Хайми собрали группу из пяти-шести таких же зелёных бомбистов, какими были сами. Склеился кружок, где верховодил ссыльный студент, бредивший народовольщиной. А когда растаяла зима и у Хайми вышел срок ссылки, он отправился в столицу хлопотать о продолжении образования. Но через неделю он снова объявился в Мельне. Уже не один – из Петрограда он привёз человека, которого никогда прежде в городе не видели. Это был высокий черноволосый бородач с горбатым костяным носом. Я не помню, как он назвался, – имя не имеет никакого значения – ручаюсь, оно было вымышленным. Уже после Гражданской Хайми говорил мне, что бородач был известным максималистом и что он, Сергей, привёз его для того, чтобы освятить кружок, как привозят архимандритов освящать церкви…


Николай ВТОРУШИН

– Значит, слухи о Сергее Хайми не были пусты? Иначе откуда бы он взял этого…


Анна ЗОТОВА

– Что? Что ты сказал?


Николай ВТОРУШИН

– Нет. Я…


Анна ЗОТОВА

– И Семён пригласил чернявого жить у нас. Видно, бомбисты решили, что это всего безопасней – заречье было тогда самым городским отлётом. Домашним Семён выдал гостя за знакомца моего отца, помогавшего Михаилу в Петербурге по дешёвке добывать лакированные штиблеты. Собственно, в этой выдумке не было нужды: Яков – скучный к жизни до того, что его приходилось трижды в день кормить чуть не с ложки (сам он делать это постоянно забывал), – даже не заметил, что в доме появилась бородатая скворешня, как не заметил, что с нами больше полугода нет Михаила, а моей набожной мачехе, которая в одиночестве отдувалась за всех нас перед Господом, оставалось только опустить покорный взгляд и вставить в свою ежечасную молитву выдуманное имя гостя. Кухарка, я и моя сводная сестра, само собой, вовсе не брались в расчёт.

Из поклажи при госте был лишь один саквояж, где помещалось всё его добро: смена белья и кусок мыла. Вот ещё: как-то раз, подглядывая за ним в одну лишь мне известную щёлку, я видела, как перед сном он доставал из пиджака и прятал под подушку кинжал и чёрный скуластый револьвер. Правда, тогда эти предметы вызвали во мне только любопытство – назначение уймы вещей было для меня ещё скрыто, одухотворено непониманием.

Бородач почти не выходил на улицу. Утром, когда Семён отправлялся в лавку тянуть постылое братово дело, а Яков шёл в электро-театр запускать проектор, чернявый спускался из отведённой ему комнаты и проводил время с нами – моей мачехой и двумя несмышлёными детьми, – пока не возвращался Семён и не приходил Хайми с конспиративным вином (невозбраняемая попойка) и тремя-четырьмя начинающими социалистами. Бородач был весёлым и уверенным в себе человеком, иначе у него не получилось бы занимать меня и сестру так естественно и потешно, что я за те несколько дней, которые он прожил в нашем доме, чуть было не выучилась смеяться, а сестра на его руках ни разу не улучила момента для писка. За эти дни между Лизой Распекаевой и гостем случилось то самое, что в жестоком девятнадцатом году потащило её, босую и безумную, вон из вымирающего дома – на поиски человека, о существовании которого все в Мельне давно забыли. Спаси и помилуй! – я не говорю, будто моя мачеха блудила с максималистом! Нет, тут другое… Лиза просто не хотела стареть. Да, да: ей стукнуло всего двадцать два – за Михаила она вышла совсем ребёнком – какая старость! Но в свои двадцать два, прожив с мужем год, она вдруг осталась одна с младенцем на руках и с заботами хозяйки большого дома. Ей не хотелось верить, что судьба её решена до скончания века, что молодость её запряжена в чужой воз и она, молодая, цветущая Лиза, уже не может сверх положенного взять или дать счастье ни от кого и никому. Я могла бы понять, даже если… Нет. Они не были любовниками. Иначе, подтвердив свою молодость, она из постели максималиста кинулась бы обратно к семейному очагу, под свой женский крест, с раскаяньем и стыдом, но уже радостно осознавая свою причастность к жизни. И она бы забыла горбоносого гостя, как забыли его все остальные. Такая измена – от неудовлетворения положенным – случается почти со всякой замужней женщиной. И это очень просто понять – ведь здесь нет любви.

Так вот, раскаянья в Лизе не было. Между ней и максималистом возникло желание близости, предчувствие близости, но не сама близость – понимаешь? Что-то растопило в них привычное людское отчуждение, согрело их доверием и участием, наполнило пространство между ними нежностью и надеждой, но пространство это так и осталось непреодолённым. Я хочу сказать, что моя мачеха помнила бородача ещё четыре с лишним года лишь потому, что тогда они не очутились в одной постели.

А потом он уехал. Сгинул без следа, оставив нерастраченную нежность в сердце Лизы и своё липовое имя в её молитве.

После отъезда максималиста в отцовскую лавку пошли посылки с клеймами петроградских торговых домов, набитые дешёвой ерундой, – в стенки этих ящиков были запрятаны эсеровские газеты и прокламации…

В это время отец мой воевал где-то в Польше, потом в Галиции, потом в полесской чащобе, – к праздникам он присылал поздравления, из которых складывалась вся эта география. Ей-ей, я не знаю, что заставляло его подавать о себе вести. Пустое думать, будто он в нас нуждался. И совсем глупо надеяться, что душу его смущала забота или тоска по брошенной семье. Думать так – значит ничего не понимать в Зотовых. Пожалуй, он просто ставил Семёна в известность, что ещё жив, и Семёну так или иначе следует опекать его дело. Это больше всего похоже на правду. Поздравления шли из года в год – последнее добралось летом семнадцатого, – и если то, что я говорю, верно, то неважно, что в них писалось – читать их не стоило труда, – отец вообще мог ставить на бумаге только число и подпись, ведь пасхальные, рождественские и именинные поздравления всегда означали одно и то же: видишь – войне со мной не справиться!

Быть мне битой – так оно и было! Не знаю, понимал ли Семён, к кому спешат эти весточки, но отец наверняка пулял в белый свет, ведь до его отъезда зверь, которого могли раздразнить эти послания, в нашем доме ещё не вылупился. Пусть бес и указывал на родную кровь, но не называл же он имени…


Николай ВТОРУШИН

Агония бабьего лета. Дождь – то тише, то хлестче, но без конца – дождь. Она думает, что братьям, как ночная небесная даль, однажды открылась в телескопе прозрения их судьба и с тех пор они уже не пытались ей перечить. Для этого она выдумала всю эту бесовщину… Что ж, Парацельс населил мир гномами и заставил людей себе поверить, а кроме самой старухи и меня, кто-нибудь сможет поверить в её демонов?


Анна ЗОТОВА

– Весной, после февраля семнадцатого, Семён устроил распродажу лавки и на законный капитал моего отца стал издавать газету с проэсеровским креном. К тому сроку кружок их разросся, позволил себе гонор Мельновского отделения партии социалистов-революционеров и держал пять представителей, одним из которых стал Сергей Хайми, в исполкоме городского совета. Хайми верховодил и в газете – Семён только давал деньги. Вот – у меня хранится один номер… Правда, он за март восемнадцатого, и тогда Семёна уже не было в Мельне…


Николай ВТОРУШИН

В руках её возникает сложенный бумажный лист. Из ничего – из пустоты. Миг назад его не было – теперь он есть. Сегодня в классе горит свет, но я не видел, откуда лист взялся. Я трогаю пальцами жёлтый шершавый лоскут, и он раскрывается без хруста, как тряпка. Выцветшая шапка: «Новая Русь». Ныряю в конец передовицы: Сергей Хайми. Выныриваю.

ВПЕРЁД-НАЗАД

Расползаются ноги – пьяная походка России!

Демократия, если понимать её в естественном смысле, как народовластие, – растекается вширь. Ведь растекается вширь и само понятие о народе. В республиках классической древности к власти призывались одни полноправные граждане, демократический строй не исключал ни рабства, ни переходных степеней от бесправия к праву. Не всё население допускалось к власти и в средневековых республиках. Не всё было призвано к ней даже Великою французскою революцией. Современное представление о демократии всё больше и настойчивее раздвигает её границы, вводя в состав народа, как носителя власти, всех правоспособных граждан, достигших известного возраста. Подмена демократии пролетариатом значит, наоборот, сужение пределов, с расширением которых до сих пор был связан политический и социальный прогресс. Не-пролетарии – такие же люди, такие же граждане, как и пролетарии. Искусственно устанавливать неравенство между теми и другими – значит идти не вперёд, а назад, создавать новые роды бесправия, новые касты изгоев. Немудрено, что Американские Соединённые Штаты передумали дарить России статую Свободы и возвратили деньги пожертвователям. В нормально организованном, нормально живущем обществе не должно быть места для париев и илотов! Именно к этой цели вёл демократический парламентаризм, на путь которого вступила наша Февральская революция. Что необходимо для охранения прав и интересов народа? Устранение тех или иных групп, тех или иных слоёв населения от участия в законодательной работе, в реальном осуществлении её результатов? Нет, необходимо принятие таких условий, при которых ничего не мешало бы, но всё содействовало определению народных желаний и удовлетворению народных нужд. И мы шагнули к этой цели с положением о выборах в Учредительное собрание. Раздвигая до крайних пределов избирательное право и умножая этим действительную силу народа, оно обеспечивало, введением пропорциональной избирательной системы, всестороннее освещение путей, ведущих к общему благу. В парламенте, избранном при полной свободе печати и собраний, при отсутствии всякого насилия и давления, голос пролетариата раздастся так же громко, как и в организациях пролетарских, но при этом не заглушая других мнений и освобождаясь в состязании с ними от свойственных единовластию увлечений. Стоит ли говорить, что истинно всенародного представительства не могут заменить собою советы, избираемые не всеобщим и не прямым голосованием, без широкой гласности, без свободной, доступной контролю избирательной агитации, на неопределённое время, с неопределёнными правами.

Вперёд-назад – вот пьяная походка России!

Будучи эсером, пишет как кадет, а потом становится председателем Мельновского совета, а потом – красным комиссаром. Бред!


Анна ЗОТОВА

– А когда по России, по её огромной туше, покрывшей полконтинента, поползла, словно плесень, смута, когда туша стала заживо гнить, разваливаясь на смердящие части, то уже не было силы, которая запретила бы двум братьям открыто желать друг другу смерти. Мы же остались с краю их дел – занятые истреблением друг друга, они совсем не заботились о тех, кто в их заботе нуждался.

Вскоре большевики взяли власть, и Семён, прилипнув к проходящему через Мельну отряду солдат, отправился в Могилёв арестовывать Духонина. С тех пор он, как сорванный лист, забыв о корнях и древе, носился по ветхой земле и объявлял во всех её пределах: старого нет, оно умерло, истлело!.. А мы – два дитяти, умевшие на пару произносить лишь половину алфавита, Лиза, которая сама недалеко опередила собственное детство, и Яков, уж никак не способный стать нашим кормильцем и защитником, – мы остались на сквозняке революции, обречённые сгинуть в её стихии, в доме, из которого сбежала кухарка, потому что не умела готовить котлеты из глины и не могла смотреть на плиту, где поселились мокрицы, – вот так, истребляя друг друга, Михаил и Семён попутно истребляли нас!

До лета мы кое-как сводили концы с концами: что-то давал синематограф, кое-чем помогал Сергей Хайми, бывший в ту пору председателем Мельновского совдепа, присылал в базарной корзинке картошку и яйца (дары прихожан) отец Мокий, а когда в крепостной башне случился пожар и сгорели все ленты, привезённые механиком из Петербурга, когда после московского восстания Сергея Хайми и почти всех левых эсеров вышибли из совдепа и он, сменив партию, отправился на Южфронт комиссаром, – тогда нам осталась лишь поповская корзинка и скудная помощь двух овощных грядок, разбитых с весны на месте палисадника.

В то время – на пепелище былого отечества – мельчане, не сорванные с места войной и революцией, жили как младенцы – на ощупь. Раньше сидели в одной лодке, гребли, пусть с ленцой и не в лад, но лодка шла, и в руках было какое ни есть, но дело, и вдруг – то ли вёсла выпали, то ли лодка дала неисправимую течь, то ли исчезла вода под ней, – словом, и притворяться, будто гребёшь, сделалось бессмысленным. И тут – зашуршали чётки памяти – каждый стал перебирать былые навыки, чтобы снова ухватиться за дело, поверить в свою уместность, зашториться от ужаса привычкой. Яков приволок домой уцелевший в пожаре «Пате» и каждый день разбирал и собирал его стальную начинку; Лиза принялась перешивать – хоть в этом не было особой нужды – рубашки Михаила и Семёна на платьица для меня и моей сестры; а Мокий исполчился учить меня грамоте.

Пока отец, а затем Семён хозяйствовали в доме, Мокий не приходил к нам в заречье. Ручаюсь, он был на них за что-то зол (быть может, праведным чутьём угадывал в них беса?) – я не вспоминаю историю про отца и Лизу, про то, каким манером Михаил привёл её в свой дом, – ведь я не знаю этого наверняка и могу ошибаться… Только дождавшись, когда Семён уехал из Мельны с промелькнувшим отрядом, Мокий стал самолично навещать племянницу и показывать мне в азбуке неуклюжие толстоногие буквы.

Тогда был ещё не настоящий голод. Мы ещё жили по-барски: у нас водились стулья для дров и почти каждый день на столе появлялись хлеб и картошка, – и люди ещё порой были готовы помочь друг другу в беде. Самое страшное из того, что завещали нам наши кормильцы, оставив семью на забаву смерти, таилось впереди.

К концу лета в кухонной плите сгорела последняя штакетина, и в чугунке уже варились щавель и ревень. Солдаты не пускали мужицкие подводы в город на свободную торговлю – развёрстка, – и у Мельны ссохся желудок. Изредка Лизе удавалось за одежду, оставшуюся от братьев, выменять на рынке хлеба или крупы, но сторговывались за крохи, и через два дня мы с сестрой, как голодные галчата, снова разевали рты. А к зиме стало совсем худо. Дом вымерзал до звона – мы бродили, кутаясь в одеяла, по мёртвым комнатам, с синими лицами и занемевшими от холода руками, а когда хотели унять голод и жажду, скребли в ведре лёд и топили под языком колкую крошку. Спали все вместе вповалку: с краю – Яков, у стены – Лиза, а мы с сестрой – в обогретой ложбинке между исхудавшими телами взрослых. В ту зиму моя сестра обгладывала молодые сосенки – ела кору и верхушки, – её понусило не переставая; а я тишком воровала еду из доли Якова, оправдываясь тем, что пища ему не нужна, раз он её никогда не просит.

Но мы не умерли. Мы разучились жевать, мы глотали чёрствый хлеб кусками, пальцами проталкивая их в глотку, мы перестали чувствовать вкус пищи, сделались невесомые и хрупкие, как слинявшая с насекомого кожа, – но мы не умерли в эту зиму. Судьбе угодно было мучить нас дальше. Она издевалась, дав нам крышу и стены, но отобрав у крыши и стен способность защищать хозяев от взбесившегося снаружи мира…

В мае через Мельну проходили красноармейцы. Они спешили к Петрограду, чтобы не позволить белому генералу вернуть себе родину, чтобы вырвать родину у него из-под ног, будто половичок, хотя он нуждался в ней так же, как всякий русский… Эти люди, простые и грубые, научились в грязи, дорогах и сгустившейся вокруг них смерти жить так, как живут однодневки – без вчера и завтра, съедая подчистую всё, что находили в пути, уничтожая всё, что сегодня было не нужно. Они лазили по кухням, в которых сквозняк революции ещё не засыпал тёплые угли, тискали девок, смеялись и охальничали, а на следующий день шли умирать за волю и землю – верили, что умирают именно за них!

В наш дом определили на постой пятерых красноармейцев. Они были бесцеремонны – кочевники без крова и скарба, вечные гости с правом быть сильнее хозяина. Осмотрев на кухне плиту с мокрицами, они прошли в столовую, сели за стол на уцелевшие табуретки и обиженно потянули из своих котомок хлеб. Кто мы такие? почему сохнем с голоду в большом доме? и где сам? – допрашивали они. Узнав, смеялись: отжировал хозяин! нынче воля голи! кто на белом хлебе взошёл, тот голоте враг! Распетушили себя языками – учинили сверку: так ли мы забеднели? Обшарили дом – порвали на обмотки занавески в спальне, разбили в горке зеркало, поделив осколки между собой – и остались довольны оскуделым вражьим логовом. При этом в них совсем не было ненависти; они чувствовали свою правоту, потому что поступать так – это и есть революция, а в правоте революции они не сомневались. Но зеркала и занавесок для полной справедливости им показалось мало – они прижали Якова: почему не воюет? с красными не путится? или стережёт последнюю хозяйскую утеху? И один из красноармейцев припечатал Якова кулаком, и тот сполз по стене на пол. На губах Якова вздулся и лопнул алый пузырь, и на грудь ему выпал мокрый сгусток с двумя зубами, как арбузная мякоть с невызревшими семечками. Потом Якова заперли в подпол, а меня и хнычущую сестру выставили в сени. Но я по привычке устроилась у дверной щели и слышала, как Лиза вначале кричала, а после лишь глухо хрипела сквозь затыкавшую ей рот ладонь.

Ночью Яков сидел в подполе, а мы лежали на широкой кровати моего отца, в его спальне, и от страха не могли сомкнуть глаз. Ночью трое из пяти постояльцев поднимались к нам. Мы с сестрой, боясь обнаружить, что ещё живы, забились за шкаф и, не дыша, слушали возню в постели, где Лиза уже не кричала и не сопротивлялась, а только беспомощно всхлипывала.

Потом они ушли. Ударило в небо утро, а мы всё не решались спуститься вниз. Лиза прижимала к чахлой груди дочь и, захлёбываясь, шептала слова, которых я не могла понять. Она то звала кого-то, молитвенно и нежно, то трясла в воздухе костяным кулачком с таким гневом и отчаяньем, каких невозможно было в ней предположить; глядя на неё, мы с сестрой начинали реветь, и – быть мне битой! – это было легче, чем прикидываться мёртвыми!

Я первая вышла из спальни. И первая увидела, что постояльцев в доме больше нет. Они убрались, оставив на столе каравай хлеба и полный чугунок пшена. Я подумала, что они ещё вернутся, раз забыли здесь такое богатство, – я ни к чему не притронулась и даже не отомкнула подпол, где всё ещё сидел Яков. Так и вышло: они вернулись – не все, только двое из них, – они въехали во двор на телеге, заваленной дровами, – один правил лошадью, а другой держал в руках винтовку со штыком, и на штыке болтала мёртвыми крыльями курица. Красноармейцы сгрузили дрова у крыльца и тут заметили в дверной щели меня. Тот, что был с винтовкой, стянул со штыка пыльную курицу и, раскрутив её за голову, швырнул к моим ногам. Он сказал, скаля желтозубый рот: «Накорми мамку! Не дело – её пупом трёшь, а у неё мослы клацают!» А потом они уселись в телегу и, гаркнув в два голоса на лошадь, умчались кочевать по земле дальше.

Эти люди были жестоки, но в том не только их вина – я знаю, я видела, что делает война с мужчинами, – однако если кто-то должен быть виновен без оговорок, то, по мне, пусть это будет тот, кто в худое время оставляет слабого без защиты!

О случившемся узнал отец Мокий. Прикоснувшись к скверне, его благочестивое сердце забыло о смирении. Три дня он вещал с амвона о пришедшем Антихристе, три дня клял и предавал анафеме его власть, три дня просил у неба мор и железную саранчу на сатанинское царство, а на четвёртый день от совдепа пришли солдаты и увели Мокия в бывшие мучные лабазы купца Трубникова, переделанные под временную тюрьму. Сутки просидел в лабазе святой отец – через сутки по решению трибунала его расстреляли в сосновом лесу за извозчичьим двором. И ни один человек в Мельне не заступился за своего праведника, потому что уже настало время, когда помогать друг другу в беде перестало быть людским правилом.

Пережив постояльцев и смерть Мокия, заменившего ей отца, Лиза то ли от впечатлительности невзрослеющей души, то ли от бесконечного недоедания стала быстро мрачнеть головой. Она сделалась рассеянной и непонятливой, как недоспавший ребёнок. Лиза подолгу беседовала сама с собой, улыбаясь тихой радости своих видений. Незримого собеседника она нежно звала одним и тем же именем – это было имя, сочинённое четыре года назад для нас чернобородым. Максималист всплыл в её бедной памяти потому, что остался для Лизы чем-то несбывшимся – надеждой на счастье, для которой в скудном перечне её прежних радостей не было стоящей замены. Умом Лиза оставила нас, обходя лаской даже Ольгу – дочь, больше остальных нуждавшуюся в опеке. И всё же именно Ольга была той паутинкой, которая связывала Лизу с миром… А потом паутинка оборвалась – Ольга перестала принимать нашу редкую пищу, высохла, как дурной стручок гороха, вздувшись наружу единственной горошиной живота, и однажды её мёртвое тело зарыл на мельновском кладбище Яков.

Вскоре после смерти дочери Лиза Распекаева исчезла из города. Утром она понесла на рынок пару случайно уцелевших лакированных штиблет и больше к нам не вернулась. На следующий день я сварила остатки крупы, которой нам с Яковом хватило на двое суток. А когда был съеден и этот последний запасец и нам уже неоткуда было ждать помощи, пришёл настоящий голод – смерть встала так близко, что сражаться с ней пропала охота, – только тогда судьба решила: всё, хватит, с этих довольно. Спасение явилось с человеком, по вине которого мы и увидели оскал собственной смерти, – в конце июля в Мельну вернулся Семён.

Он ворвался в дом – живой и грубый, будто не было голода, стужи, крови, смерти и снова голода со времени, когда мы виделись последний раз. Он крикнул с порога: «Ну что, ещё живы, уклейки?! А мы таки врезали по соплям Каппелю!» Но ни я, ни Яков не могли подняться ему навстречу – который день мы лежали без движения, не имея сил жить дальше. Мы смотрели в облупившийся потолок, как на экран отцовского электро-театра, и ждали, когда на нём навсегда погаснет свет. Но Семён не дал нам умереть, хотя тогда мы больше всего были к этому готовы. Он выложил из своего мешка хлеб, копчёный окорок, чай, мёд, что-то ещё, чему мы давно забыли название, и стал воскрешать нас для новой боли, отпаивая чаем с мёдом и пичкая размоченными сухарями. А когда мы заснули с соловьями в счастливых желудках, Семён отправился в город и в городе – в совдепе, – потрясая мандатом (у него имелся мандат, где было написано, что он, Семён Зотов, геройский начдив геройской 5-й армии, раненный при взятии Златоуста, закончил лечение и следует по новому назначению на Западный фронт), выбил пайки на нас с Яковом. А ещё у него был орден и именной револьвер «За храбрость», вручённый Тухачевским, командармом 5-й, который тоже мог пригодиться, когда Семён объяснял в совдепе, что мы с Яковом, пожалуй, не выживем, если будем питаться одной его славой.

В городе он расспрашивал о Лизе, но никто не видел её с того утра, как она вышла на рынок с лакированными штиблетами…


Николай ВТОРУШИН

Газета, сложенная в рыхлую четверть, ещё лежит на её коленях. Старуха ждёт моего согласия с приговором, который она вынесла своей родне. Огонь убивает свечу – он любит её или ненавидит? У старухи готов ответ, но она смотрит глазами свечи.


Анна ЗОТОВА

– Плевать они на нас хотели! Они рыскали по голой земле, чтобы найти и убить друг друга, а между делом убивали нас!

В эти три дня – как и всегда – Семён был угрюм. Он ничего не говорил о себе и не спрашивал, как жилось нам. А мне хотелось многое рассказать, я могла рассказать – ведь мне уже было десять лет. Но Семён не желал слушать мои жалобы – ему было нужно другое… Уже перед самым отъездом он задал вопрос – вскользь, хитря, прикидываясь равнодушным, – спросил, как зевнул: есть ли вести от Михаила? Я ответила – он выслушал… Я помню: в воздухе ещё звенело моё «не-ет», а Семён уже отворачивал лицо – мёртвую гипсовую маску, – на котором не было ни любопытства, ни ненависти – ни одного внятного чувства. Потом он снова сказал про пайки – где и когда получать – и уже шёл к двери, когда я пропищала: «А где столоваться Лизе, когда она к нам вернётся?» И он объявил, теперь с настоящим, непритворным равнодушием, что так уж принято у тыловой чумы – не выписывать пайки на тех, кто в нетях.

– Неужто ты, дуля немытая, – сказал он, – сама не запалишь плиту и не выметешь пол?

Понимаешь?! Выходит, для себя он похоронил Лизу ещё тогда, когда она была живой. Так же легко он мог похоронить каждого из нас!

Семён ушёл в июньский пыльный день, надеясь скреститься своей дорогой с безвестным путём брата. А мы снова остались одни – уже без Лизы и Ольги. Но костлявая отступилась от нас, – должно быть, Лиза с дочерью явились той необходимой жертвой, которой мы на время откупились от смерти. Поживившись у нас, она отправилась за братьями… Быть мне битой – так устроен мир, что покой и радость всегда выкупаются жертвой. Не знаю, кому это нужно, но это именно так. Возможно, это справедливо – в конце концов, куда прикажешь девать зло, раз оно неистребимо и болтается довеском на каждом добром деле? Несправедливо другое – несправедливо, если боль не выкупает покоя, если человек живёт и умирает в муке, так и не получая от судьбы передышки. Несправедливо, если в мире, где – я хочу в это верить! – существует возмездие, человек остаётся неотмщённым и его истязатель сбегает на тот свет, не искупив своего зла земной болью.

Так вот, костлявая отступилась от нас. Я поняла это, когда однажды на наше крыльцо, у которого ещё лежала куча дров – плата за Лизино безумие, – поднялся Сергей Хайми. На нём была выгоревшая гимнастёрка с пустым рукавом, подвязанным к вихлястой культе – таким выплюнула его из своих жвал война. Таким вернули его дымящиеся степи, где он комиссарил в полку Южфронта и где казацкая сабля оттяпала ему по локоть левую руку. Сергей Хайми искренне огорчился, что разминулся с Семёном на несколько дней, ведь он по-своему любил его и, пожалуй, думал (какая чушь!), что именно его заботами Семён стал тем, кем он стал. Наверно, поэтому Хайми чувствовал ответственность и за нас – родню своего недавнего питомца.

Сергей жил с отцом. Мать его умерла от почечной колики ещё в восемнадцатом. Доктор Хайми целыми днями возился с больными и увечными – он остался в городе единственным врачом, – а его сын, ещё не увлёкшийся ревизией советской власти в уезде, время от времени навещал нас в нашей сирости. Впрочем… Яков понятия не имел, что такое сиротство и одиночество. Он сплёл себе глухой кокон из своих мыслей и не чувствовал нужды в соседстве живой души, а ведь, если бы я время от времени не пихала в его глотку пищу, он давно бы протянул ноги!


Николай ВТОРУШИН

Яков жил, чтобы дождаться смерти, и оттого душил свои человеческие желания, как душат ненужных, напрасно родившихся котят. Своего рода Кронос… Только Яков делал это не из свирепости и жажды жизни, а, скорее, из сострадания. Если в полушаге от себя он всё время чувствовал смерть, если он не верил в торжество жизни, то не стоило и пробовать воплощать свои желания и фантазии в реальность.


Анна ЗОТОВА

– Свою сирость понимала одна я. Как одна я из всех Зотовых понимала, что такое привязанность к дому, и чувствовала давнюю потерю родины, которую не помнила, но которая всё же сидела где-то в моей бессознательной памяти…

Хайми взялся продолжить моё обучение, начатое по старинной азбуке расстрелянным Мокием. По утрам, когда Яков, будто дитя со щенком, возился со своим «Пате», мы с Хайми сидели над грамматикой и арифметикой, мы листали огромный географический атлас, перевиравший теперь многие государственные границы, и пересекали страны и моря вместе с Гераклом, Язоном, Одиссеем и Синдбадом, про которых рассказывал мне мой учитель. Мы искали золотой Офир и открывали Новый Свет – и это было похоже на бесконечную сказку… Тогда же я впервые увидела, как выглядит на карте Россия. Она была страшна своей огромностью, своей несоразмерностью с остальным миром. Любая хозяйка подтвердит: чем больше дом, тем труднее устроить в нём наряд.

Мы жили на сухарях и вобле. Иногда, в довесок к пайкам, Хайми подкармливал нас то хлебом, то маслом, то яйцами – тем, чем расплачивались с его отцом хворые окрестные мужики. Сергей был нашим добрым ангелом и возился с нами, будто мы – последние люди на пустой земле и от нас должны произойти новые народы. Он пытался искать следы моей мачехи – расспрашивал проезжих людей, гонимых со своих мест войной, голодом и разрухой, говорил с мужиками и бабами из ближних деревень, проскочившими на рынок мимо солдатских кордонов, – но до самой осени не мог напасть на её след. Только в октябре Сергею Хайми повстречался человек, который заставил его пожалеть об упорстве, с каким он извлекал на свет Лизину судьбу.

Это был крестьянин, приставший недавно к мельновскому продотряду. Его нога попала под тележное колесо – перелом лечил Андрей Тойвович Хайми. Родом мужик был из-под Новгорода, из какого-то большого села. Вот его рассказ.

Однажды в начале лета на сельской площади объявилась женщина, босая, в сносившемся городском платье. Ум её был помрачён – лицо без конца улыбалось, хотя дети швыряли в неё грязью и свистели в уши. Она ходила по избам, выспрашивая про какого-то бородача, и почти не понимала слов, если кому-то, тыча в собственную бороду или бороду соседа, вздумывалось с ней шутить. Полдня она слонялась от двора к двору, а вечером, узнав путь до ближайшего селения, ушла за околицу. О ней бы не осталось памяти – сколько нищенок плутало тогда по русским просёлкам, – но назавтра её увидели снова. Она опять таскалась по дворам с расспросами о бородаче и не узнавала лиц, словно забрела сюда впервые. Потом, справившись о дороге, которую ей уже указывали вчера, отправилась в соседнюю деревню. А на следующий день – та же притча… Так стало повторяться чуть ли не каждое утро – дурочка кидалась ко всем встречным в надежде узнать что-нибудь о никому не известном человеке, иногда ночевала (её пускали на сеновал или в дровяник), а потом неутомимо шагала к указанному большаку. Однажды узнали: она доходила до соседей, стучалась в избы с тем же вопросом и под свист ребятни возвращалась на путь, каким пришла, – ведь она просила указать ближайшее селение, и её отправляли на большак, не подозревая, что с той стороны она и появилась. Так топтала она из конца в конец одну дорогу, думая скудной головой, что идёт всё время вперёд. Память её не держала лиц и примет округи, всё на пути казалось ей новым и незнакомым. Потом она привыкла узнавать путь ногами и перестала выспрашивать дорогу, выходя на свою закольцованную колею без подсказки. Тогда она, видимо, спятила окончательно. Сельчане к ней привыкли и стали держать за свою деревенскую дурочку, но все разом завернули её от своих ворот, когда однажды выяснилось, что она – сифилитичка. Однако какое-то время она продолжала мелькать под окнами, приставая с расспросами о своём бородаче и ночуя в огородах, потом пропала и случайно была найдена мужиками в кустах у большака с выгрызенным собаками животом.

Это всё, что знал продотрядчик. И ещё он знал, что странницу звали Лиза. Теперь ты понимаешь, почему Семёну было удобнее посчитать её погибшей безвестно? Чем страшнее её судьба, тем больше на нём вины. Чем страшнее смерть, тем больше спросу с тех, кто позволил этому случиться, кто вернулся слишком поздно и таким диким образом, что никто в городе не посмел поставить им в вину то, что ставлю я!..

Семён объявился следующим летом… Вернулся сам и вернул домой моего отца. Семён привёз его в ящике из-под английской динамо-машины (так перевёл надпись на дощатой стенке Сергей Хайми), – отец лежал там, пересыпанный солью, босой, с двумя Георгиями на дырявой груди. Щека его была прострелена, и кожа расползлась на скуле. Он вонял, как воняет протухшая от недосола рыба. Когда его вытаскивали из ящика, на траву сыпались жуки с чёрно-оранжевыми спинками…


Николай ВТОРУШИН

Пауза. Тяжёлая, как вдох без выдоха. Она подступает к горлу, и хочется выдохнуть. Хочется выдохнуть.

– Вы сказали, что они вернулись?


Анна ЗОТОВА

– Что? Ну да, вернулись.


Николай ВТОРУШИН

– Значит, война для Семёна тоже закончилась.


Анна ЗОТОВА

– Как бы не так! Он закопал Михаила и сразу поехал в Запрудино – одну деревеньку под Мельной. Там он с винтовкой гонялся огородами за каким-то парнем и, говорят, пристрелил бы, если б тот не изловчился сигануть к лесу. Зачем ему сдался этот парень?!. После, не заглянув домой, Семён умчался обратно в свою дивизию и нарубился с поляками вдосталь.

7

Михаил ЗОТОВ

– Первая смена, завтракать, ёштвоюдвадцать!..

Медсестра смеётся. Пробуждение – как возвращение из обморока. Веки ещё тяжелы, они мешают глазам смотреть на радость молодого тела, на вздутый шарами санитарный халатик, стягивающий весёлую сестричку. Душа не слышит призывных токов девы, распутные помыслы придушены транквилизатором – самым верным холуем нравственности.

Когда в палате тишина, можно расслышать шелест. Это звучит за окном – за решёткой, за мутным стеклом – сырой серый мир. Хорошо, что сейчас осень, хорошо, что стекло грязное, в муаровых дождевых подтёках, хорошо, что мир ветшает, что он уже очень глухой и хворый, как гниющий колодец, – тщедушие природы уравновешивает тоску сердца.

Гитарный аккорд в соседней палате надламывает тишину. Кто-то голосом вторит ему простуженно и едко. Под веки в миллионный раз вплывает грязный аквамарин стен, ржавые разводы на потолке… С потолка слетает бесцветная пыль и порошит глаза. Можно опустить взгляд и попытаться составить мысль: я не самая жалкая тварь в этом зверинце, – но доказательства, ловкие шельмы, проскальзывают мимо.

В поднадзорной палате, кроме меня, – ещё пятеро. Двое спят. Они спят всегда, покидая постель только для заправки организма кормами, аминазином, галоперидолом и для опустошения кишок. Камушкин с недельной щетиной и белой горячкой уже встал и аккуратно, по-солдатски, заправляет койку. В углу, спустив на пол тощие ноги, прозябает тихий шизофреник Авва. У него ввалившийся тёмный рот и пальцы, которые пляшут канкан и никогда не знают покоя. Авва смотрит на соседа – помешанного глухонемого мальчика с остреньким заячьим лицом, – тот свешивает с койки голову и шумно блюёт в белый эмалированный горшок. На горшке номер – 7. Номер ничего не означает.

– Перекурил с вечера, – комментирует Камушкин. – Докуривать хмырю не давать, бычки в параше топите – задолбали по утрам серенады…

Мальчик с заячьим лицом хрипит и сплёвывает в горшок тягучую желчь.

Шелестела занавеска. Ночь. Я проснулся от голоса – дед опять бормотал в своей комнате. Громко – пауза – всхлип – еле слышный шёпот. Повернул голову: на часах – без четверти три… Тапки забились под кровать. Я пошёл босиком, по холодному полу, под стон паркета. Когда включил свет, дед молчал. Он сидел на кровати, сбросив одеяло, и глаза у него были как ртуть.

– С кем ты разговаривал?

– С Мишкой.

– Что?.. Я спал.

– Не ты… – Глаза деда смотрели мимо всего.

Очнулся по прихоти желудка ещё один обитатель поднадзорки. Он лежит неподвижно, вытянувшись и окостенев под байковым одеялом. На лице его – улыбка, вздутая, похожая на липкого, влажного зверька. Он смотрит в потолок и моргает, ему мешает тяжёлая слеза, налившаяся в углу глаза.

В палату входит Серёжа – надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг – заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мэку. Серёжа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках – манная каша, комковатая, как облако. Серёжа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.

– Авва не пристаёт? – щебечет он.

Молчание. Медленно движутся опухшие веки.

– Если будет приставать – бей по голове. Авва! Авва!.. – Серёжа трясёт в воздухе нестрашным кулаком. – Смотри у меня! – И выбегает из палаты…

Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.

На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик – теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном – туда, сюда… Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза – то один, то другой, – можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза…

Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, – поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал – его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.

Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно её хвалит – его языку тесно. Мокрый зверёк ползает по лицу идиота. За окном – шелест… Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:

– Дык-к, дык-к, ды-ык-к, дык-к-к…

Камушкин давится кашей.

– Ишь раскудахтался, заёбыш! – говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.

– Это страшно?

– Страшно? – Дед не понимал.

– Ну да, когда он к тебе… приходит.

– Я не думал об этом.

– А ты помнишь, какой теперь год?

– А?..

– Год? Месяц?

– Мелкая собака – всю жизнь щенок…

Серёжа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне всё, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет – глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.

Давно, когда я был ростом с линейку, тётка Аня говорила: «В двадцатом он всё-таки нашёл Михаила. Нашёл и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? – так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему».

Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза – его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идёт между коек – раздаёт курево. Халатик трещит на её груди. Глаза устали. Я ничего не жду.

– Что валяешься? – Веки снова пропускают свет – надо мной колышется тело сестрички. – Куришь?

– Кончились.

– Ясно.

Она достаёт из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из её рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.

Поворот головы – по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль – пир органической силы – это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней – просто вечность.

Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари – лепёшка из своей ячейки, каждой – склянка с водой для запивки.

Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.

– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал…

– Ты не можешь слышать. – Губы деда твёрды, как створки раковины. – Этот шрам не из твоей памяти.

– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.

– Ты думаешь – я сошёл с ума? – Он говорил совершенно спокойно. – Я помню, какой нынче год. Я помню всё так хорошо, что память стала сильнее меня.

– Так, значит, это правда…

– А?..

– …что ты… что это ты… сам…

Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец – кроткий Вова Вязанкин. Полвека живёт он на свете, последние двадцать лет – здесь, на Пряжке. Вова – хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество – это мягкий английский свет, застенчивость – это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то давно он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая… И ещё есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.

Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.

– Что ж ты делаешь, голова соломенная?! – хрипит Камушкин. – Пошёл сорить в гальюн!

Вова робко пятится к двери – мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясёт у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых жёлтых гусениц, и верещит:

– Дык-к, дык-к, ды-ык-к… уы…

– Журавли курлычут, – говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.

Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.

– Старуха врёт. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не оттого, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. – Дед даже не был раздражён. – Анна врёт… В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.

Решётка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белёсый туман. За окном – шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..

В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х… Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нём клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед – клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название – трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьёт крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии – в поднадзорке возможно и такое.

За стеклянной – небьющееся оргстекло – дверью туалета нет мест – шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.

– Ты – Зотов? – Голос дежурной медсестры звенит задорно.

– Я.

– Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка…

Это – мэка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше – до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла – она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаём её первые причины, первые начала и разлагаем её вплоть до элементов… Рациональное познание разрушительно.

На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи – подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.

– Садись, – приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мёртвую шелуху, облетевшую с живого человека: приёмное заключение, кривая психолога, какие-то справки…

Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.

– Ну что? Поговорим ещё раз? – Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. – Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?

Веки ленивы и тяжелы… Случается, душа теряет зрение, перестаёт видеть «до» и «после» и видит только ясную, вещественную форму «есть». Эта душа – пустыня…

– Напрасно молчишь. – Она смотрит в папку и снова на меня. – Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить…

– Причины?

– Что? – Пауза. – Послушай, Миша, ты похож на волчонка, ты всё время один, ты ни с кем не заговариваешь первым – что у тебя в мыслях? – Пауза. – Мне нужно это знать для твоего же блага…

– Каша.

– Что? – Её глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своём влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. – Амитал натрия, – говорит её узкий стареющий рот.

Медсестра выходит.

– Я должна всё знать. – Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. – Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам…

Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и чёрный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, тёмные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как ещё можно назвать то место, где человек родился, набрался сил и где, возможно, будет погребён после всех своих побегов и мытарств.

Сила жизни высыхает во мне… Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло её блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу – поиск её делает человека старым.

– В твоём возрасте замкнуться, стать волком…

Снова появляется дежурная медсестра. Осветлённые кудряшки падают ей на глаза – болонка. В её руках – эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щёлкает клюв ампулы. Запах… Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало…

Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься… Он звучит как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же…

* * *

Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших ещё до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь – тётка Аня – говорила в моё ухо тихо и бесстрастно:

– Они даже мёртвые не дают жить друг другу. Я думала, всё кончилось, когда в двадцатом Семён привёз Михаила – то, что Михаилом когда-то было, – с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, всё кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест… – Лицо её было жёлтым и морщинистым, как сушёная дыня. – Как бы не так – этому, видно, не будет конца.

Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен… Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краёв налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит как колокол – отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде… Я отвечаю – равнодушно, правду, – чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное – сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги…

Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.

– Ты часто думаешь о своих родных?

– Не знаю…

– Тебе кажется, что дед не умирал?

– Нет…

– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?

– Я… – Теперь я закрыт наглухо. – Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.

От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты – восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна… Впереди возникает преграда. Это адмирал.

– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?

– Избавься.

– Я вывесил приказ, что ты еврей. – Звуки, невесомые голосовые шары, прыгают, отскакивают от стен. – Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома…

Что-то меняется в сцене – стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд – взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону… Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивлённо, с любопытством, в глазах её – за удивлением – нет обещания оказаться привязанным к койке простынёй. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе – её любопытство жжёт мне спину… Скрипят, прогибаясь, пружины… Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва – собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждёт обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х…

Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тёк пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне, – так не бывало раньше… Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел, прищурившись, – насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: «Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли – непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет – потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть – блажь, чудачество! Нет!..»

8

Яков ЗОТОВ

…так и лезет в голову. Жизнь – кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда… А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется – уйдёт, сгинет побеждённым. Не хочу… Жизнь глупа и самодовольна, смерть – надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому, как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть – значит сделать её жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обречённостью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? – нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы… Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: «Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблён за австрияков, а нам сербы – братки. Нет. Мы воюем, потому что они – немцы, а мы – русские. Мы будем воевать всегда – двум паукам в соседстве не высидеть». Михаил вернулся домой засоленным трупом, – тогда у смерти была чёртова уйма помощников. Он сам был её ополченцем. Теперь – война, и в Мельне – немцы… Что за окрошка в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Пётр и Алексей – на фронте, Семён – в лесу. Дома – я и Анька… А вчера Семён спалил комендатуру. Ветер к ночи стих – огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец… Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живёт сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поёт. Но теперь день… Он поёт с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого – тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову… Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике – они думают, что Семён не успел уйти обратно в лес, что он ещё в городе. «Во ист Зотофф? – говорит офицер. – Дер брудер! Во ист дайн брудер? – На руках его перчатки, чёрные лайковые перчатки. – Антворте!» Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то давно я думал иначе… Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от неё хлеба, и она давала его из ничего – из сухого семени, дождя и своего мёртвого тела. Тогда я думал, что жизнь – это просто болезнь смерти. Её лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек… Живое даёт живое, а смерть даёт живому лапту – играй, если хочешь! Я не хочу… Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет… Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить её запаха. В нём была потная горечь, мёд и полынная пыль – но мне не вспомнить этот запах… Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семёна – его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семёна видели в городе… Но домой он не заходил. Вчера он пришёл к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семёном был парень из леса – Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, – он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином… А дома Семён не показывался. Почему сегодня сверчок поёт на свету? «Во ист дайн брудер? – Офицер поглаживает лайковый кулак. – Антворте эзель!» Он подходит ближе, отводит плечо и бьёт меня в лицо. Он бьёт старательно, но я не падаю. Было что-то похожее… В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семёна и не было лавки… Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счёта – жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали… Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе – красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю… Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я ещё жив. Жив?.. Странно, что Семён терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришёл поздравить Семёна с возвращённым орденом (или возвращённой жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семёну, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся… Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу – не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе… А потом Медунов ещё выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семён пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он ещё так долго ждал… Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро… Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семёна. Ручаюсь – Семён сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всём желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом и мог бы отправить любого… Теперь за ним нет долга. Нет, не так – теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью… И мой «Пате» лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет… Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в «Молоте», а прорастает, колосится мёртвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни… Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. «Фюре ин ин дейн хофф хинаус», – говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает её сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведёт через двор к дровянику… Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его – прозрачный лёд. Похож, пусть и выбриты его щёки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую… А другим его не видели – тот чёрный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привёз Семён, уже не был Михаилом. В нём не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах… В нём не осталось главного для жизни – твёрдого знания: смерть – это то, что со мной никогда не случалось, – того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям… Земля у дровяника прикрыта зелёным лоскутьём подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони… Подорожник – лекарь детских коленок… Зачем? Ведь боль – норма. Всё в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живёт? А боль живёт в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познаёт человека, как человек познаёт мир. Человек – полигон боли… На крыльце появляется офицер. Он спускается, идёт через двор.

Как пахнет степь?..

У мира растут гули под мышками – чумные бубоны…

«Шиссе!» – говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила… Я не играю, но я и не был у смерти в помощниках… Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.

9

Шёл декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше – при царе Горохе – был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня – голова – на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот – не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмбчками.

Перевалив через сугробы – улицу ни разу не чистили за зиму, – Николай подошёл к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмёл веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа – Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором – вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее – глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдёт себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, – сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища – достал, зануда!

По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белёсые потёмки. Николай включил свет (что такое электричество? – видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый – четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проём, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.

Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трёхсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он ещё не раз пользовался отрывным календарём, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич – добродушный краснобай, энциклопедия Мельны – полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом – своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений – по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.


Николай ВТОРУШИН

Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достаёт водку и аккуратный бумажный свёрток с закуской. Закуска – всегда своя. Разворачивает свёрток: картошка, хлеб, варёные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всём позаботился – от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину – всякий раз неизвестно, куда колесо вильнёт: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран – с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню… Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка – при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова – слыхал? – слегла. Была бабка вечная, и на тебе… Ни одна хворь её не брала – а почему, знаешь?


Николай ВТОРУШИН

Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать – всё равно что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Она в желчи своей плавает, как опёнок в уксусе. Кровные её сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для неё – не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись… А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.


Николай ВТОРУШИН

Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетён в узел – я больше не посторонний, я – вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть – на один глоток), щурит лицо.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?


Николай ВТОРУШИН

– Она сказала, что его убила Рита Хайми. – Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льёт в третий стакан воду.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?


Николай ВТОРУШИН

– Нет, теперь совсем не верю. – Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд – он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на гранёном боку.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.


Николай ВТОРУШИН

Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество – молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество – понимание природы чувством, образом, страстью. «Природа – гимн, где о святых – ни слова». Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей роднёй, а солнце и любовь – золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спелёнышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции «Мельновского труженика», где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как «члена семьи»…

Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять её анкету, но в её голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семён Зотов – он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семён про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В Гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, – Семёну бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетёршей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семён, вернувшись с Гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопчённую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску – «Молот», но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым – никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семёна, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули своё обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казённую зарплату.) Так вот, проделанная Семёном щёлочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.

Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над «матёрыми изменниками» Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костёр кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семёна подхватил «воронок», из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нём крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семён оказался его жертвой – Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семёна уловка не сразу озарила умы столичных чинов – по возвращении у него сильно болели ноги, отёкшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.

Сам Семён и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить бывшего начдива с чудесным воскрешением, он заявил: «Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати – сделать скрипку с голосом сирены!»


Николай ВТОРУШИН

Он снова льёт в стаканы водку – на глоток, – пьёт, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семёнов внук, но интересно, как мне об этом расскажет здешний миннезингер.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семёна – Пётр и Алексей – ушли на фронт, Семён – в лес, партизанить. Он стал лесным батькой – наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семёне Зотове отдельно: как он берёг скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семёна, – я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня – о другом…

Перед вторым сталинским ударом Алексей и Пётр вернулись в освобождённый дом. Оба по ранению: Алексей – на побывку после госпиталя, а Пётр – навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея – Мишка – подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, – как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге и он шлёпался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провёл на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти её жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвёртого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в доме Зотовых – отца её, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Пётр подбивал к ней клинья, но Семён круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.

К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал её в окрестных лопухах.

Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми – Маша – подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда её пристроил по семейной приязни Семён Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе у военкома какие-то инвалидские льготы. К тому же с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и – к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвёртый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Пётр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядёт в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Пётр ей кузов показал – мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но только всякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой действительно пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.

Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали – свежая явилась забава – отзвонить по городу о Зотовых, как Семён избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток…

Вскоре Маша родила дочку. Назвали её Ритой, а отчеством записали Сергеевна – видно, в память светлую о сведённом отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетёрскую зарплату, а денег не считали – что ни месяц, форсила Маша в обновке.


Николай ВТОРУШИН

В стаканы снова течёт водка. Гуляет по рукам пачка «Беломора». Снаружи чернеет декабрь, бьёт в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нём трепет брал, но больше всех боялся Семёна Пётр. Семён ни в чём не давал ему спуску – Пётр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семён не женился второй раз и не переехал в Ленинград, ещё неизвестно, от кого бы Пётр заработал больше увечий – от германца или от родного отца.

Пётр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег, и на что тратился, толком никто не знал – пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Пётр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, – тогда Семён его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.

И ещё дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семён вначале дивился, потом плюнул. С тех пор – до срока – пошли две семьи с развилки в разные стороны…

После войны и до самого переезда Семён работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту – несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда как большой обувной специалист. Она была младше Семёна лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из её однолеток фору давал – сухопарый, зубы – кремень, в голове – ни сединки. Дело сладилось быстро – Семён рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.

Уехал Семён и – как в омут… Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом – ни-ни. Пётр без отца отвык от мордобоя и со временем завёл хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперёк слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной роднёй) и Мишку пугал, да не бил, чуял, видно, что племянник – волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплёвывал. И ещё с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство – пусть самую малость, лишь бы свой паёк окупить, но всё же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семён пытался кулаком выбить… Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрёжки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь её разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: всё-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семёна ты смел стал, смотри – рога обломаешь! Пётр тут на неё костылём махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь – больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.

10

Пётр ЗОТОВ

Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылём приголубил: всё, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь – шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семёна никогда дела путного не ждали, а Мишка – сопляк ещё, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнёт. Хорошо, почтарь с первым переводом на меня наскочил – я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай – я сам на почту заходить буду, а твоя забота – мне червонцы на племяшу отстёгивать. Хоть здесь отыгрался – ведь, если б не Семён, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил…

В одном, думаю, может не срастись – вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.

Семён, кроме Мишки, знать никого не хотел, будто ни я, ни козы эти ему не родня. Как Мишка народился, так ему все сливки потекли, а я отродясь пряника от Семёна не видал, даром что сын. Что Мишке, что Алёшке… Когда мы ещё мелюзгой в лапту играли, хоть я старшим был, а обноски не Алёшка мои донашивал, а мне с него доставалось. Знаю, хотел его батя в Питер отправить, в университет – учиться на очкарика; туда, где дружок его прищученный, Сергей Хайми, Машкин родитель, наук нахватался себе на лагеря. И отправил бы, когда б Алёшку в сорок пятом япошки не упокоили. Может, и Мишка Семёну оттого мил, что Алёшкин сын – яблочко сладкое от холёной яблони. Только щенку больно много чести вперёд дядьки изюм из кулича ковырять, он своё ещё ухватит – пора бы и мне родителя за вымя пощупать.

Четыре года я Мишкины переводы в свой карман мёл. Поначалу денежку откладывал – на случай, если отец заявится, мол, коплю на племянника, а после выдам разом, пусть просвистит по своему хотению. Ну а потом плюнул – нечего горох под печку сеять, – устроил себе на неделю сладкую жизнь: справа – пол-литра, слева – гармонь! В общем, клевал с кормушки четыре года – только так с родителя поимел законное. Клевал бы дольше, да почтарь-сучок говорит: племянник-то твой нынче при паспорте, ему, мол, теперь и деньги в руки. Паскуда! А Мишка подрос уже, я ему – пу ухо, поди на него костылём замахнись!.. Он как раз по первости с почты пришёл, сел за стол против меня и смотрит. Бабы обед собирают, а он сидит, смотрит и молчит. Лицом что твой чугунный Феликс – не дрогнет… При козах-то ничего не сказал, только желваки пузырил. А как отобедали, я ему первый говорю: ну что, мол, племяш, годами ты поспел, пора нам поговорить меж собой, – покупаю его, значит, таким манером за рупь двадцать. Ну, повёл в свою келью, а там у меня в комоде – косушка подкожная. Закрыл дверь, подмигнул щенку и – косушку на стол. А он всё смотрит и молчит – ждёт, стало быть, когда я ему объяснение предъявлю. Я бутылку откупорил, плеснул в стаканы и говорю:

– Ты на меня так не глазей, а то я оробею.

– Сколько ты огрёб, калека? – спрашивает.

– А ты посчитай. – И стакан ему подаю.

Он стакан взял и снова смотрит.

– Посчитай, – говорю. – Всё перечти: какой я при отце любимый сын, сколько пирогов за жизнь не попробовал, сколько вши с меня мяса по окопам съели, сколько с ноги своей костяной счастья поимел! В какой валюте мне это выведешь?!

А щенок, глаз с меня не сводя, стакан сглотнул и слезу выпустил – небось, первый раз причастился. Ну и я опрокинул – прошла, родимая, как ангел босыми ногами. Помолчали, покрякали. Мишка и говорит:

– Гнида, ишь какую флешь выстроил – не подступишься!

– Эх ты, – отвечаю. – Каждому час придёт своё рвать. Вот ты нынче прозевал, так в другой раз изо рта ломтя не выпустишь. А за науку, небось, тоже рассчитаться следует, так что – квиты. – И наливаю, уже по целому. А щенка румянец пробил, гляжу – он за стол присел и скулу подпирает. – Меня, – говорю, – жизнь обвешивала, зато теперь поди обскачи меня на козе! И тебе колотушки на пользу – гибче станешь…

А зверёныш как тявкнет:

– Отколотился! – И стакан – в кулак.

Выпил махом и задохал.

– Что украл, – говорит, – то уж чёрт с тобой! Но если где опять нашкодишь – все заначки, что скопил, на твои же похороны пойдут!

Я ему сухарик протянул, чтоб занюхал, а сам думаю: не-ет, щенок, ты пока до волка не дорос, ещё в моих хвостах походишь! Ну а ему загибаю ласково:

– Вот и славно. Какой из хромого хозяин – бери вожжи да правь!

Выпил и разлил из бутылки остатки. А Мишка бухтит:

– Что ты под себя грёб, то матери и тётке Ане хребтом на семью добывать пришлось.

– Хребтом – дело не зазорное, – отвечаю.

Он было дёрнулся вскочить, но я удержал: не петушись, мол, без толку. Ну, выпили по последней, а там гляжу – щенку уже через губу не переплюнуть, слюну глотает и, по всему видать, сейчас мне комнату загадит. Я его к двери подтолкнул, мол, пойдём-ка воздухом подышим, на завалинке и речи доскажем. В коридор вышли, там я Мишку вперёд себя пропустил как бы со всем уважением. Идёт он, словно тряпичный, а как на лестницу ступил, чтобы на первый этаж сойти, я его сзади за лодыжку клюкой и подцепил. Покатился Мишка вниз, сосчитал лбом все ступеньки. Тут его и вывернуло. Выскочила на грохот из кухни Наташка, встала над щенком и трясётся, как травка, а тому носа из блевотины не поднять.

– Поздравь сына, – говорю, – окрестился в кривой купели.

Такая ему наука, чтобы нюх не терял. В отместку он, правда, раз крепко сподличал (выучился он такому свисту, что, как два пальца в рот заложит, так и здоровая нога от меня отказывается): я за домом сушняк с яблонь жёг, стоял, костылём угольки помешивал, а он вдруг как зальётся, я на жар – плюх! – руку до локтя опалил. Но о деньгах Мишка больше не вспоминал. Так жили помаленьку дальше, и быльём всё замуравело…

А через год отец заявился. Полдня меня колотило – а ну как Мишка донесёт или Машка Хайми своё отродье представит? Тогда мне – каюк. Так-то я для Семёна – мусор, он меня и в уме не держит, дескать, голова у него не помойный ящик, чтоб родного сына помнить, ну а если доложат, то – прощай, родина! Однако пронесло. Он такую пургу намёл – не до меня было. Полдня только и побыл: забрал Мишку в Питер и снова как в омут. Так что Машка про его приезд и прознать не успела… Я на другой день свою столярку сторожил – так, лапоть, размяк, что беду пронесло, – три балки лиственничные Федьке Худолееву всего за два стакана отдал. Вот жаль какая! На свои пришлось недопив снимать… Домой пришёл весь досадный, застал Наташку в кухне: что, мол, говорю, на бобах осталась? Сыночек-то сгиб, как в сушь гриб! Она глаза – в пол и сама – к дверям… Я её за руку поймал и ломаю.

– Я через тебя ещё не то терпел. Охотка у меня до тебя была, небось помнишь? Так ты нос воротила, а мне Семён бока вытирал по-отечески – ромашки из глаз сыпались!

– Пусти…

– Небось, рада была защитнику? – И ломаю её так, что вьётся вся. – А теперь и тебе он – солью по мясу. Больно? То-то! Нынче ни его, ни Мишки нету – черти унесли! Нынче – моя воля!

И так ей руку вывернул, что она передо мной на коленки – шлёп!

– Ладно, – говорю ей, – ступай, блаженная, помолись на ночь. Осенью пойдёшь на рынок яблоками торговать!

Отпустил её, а она с коленок встать не может – качается и воет белугой.

– На погосте живучи, всех не оплачешь, – говорю и пошёл до своей кельи.

Как утром проснулся, первым делом про балки вспомнил. Нашла, думаю, проруха, а ведь мог бы руки погреть, хрен сухоногий! И к куме было бы с чем заявиться дурака попарить! У меня дело строгое: кто с собой доски-реечки тянет – наливай, так и не вижу, а за балки, не раскиселись я, наливой бы Худолееву не отделаться. Он на все руки мастак – калымщик, – и через спасибо с маслом у него всегда на манжете рублики. Ну да ладно, не последний случай.

Без бешеной родни пошла у меня жизнь гладкая. Со старухами разговора нет, у них ко мне интерес неприлипчивый – кручу, что хочу. Бесконвойный я… Месяца через два прислал Мишка первое письмо, а в нём – адресок питерский, где он с дедом проживает. То-то клушам радость! С тех пор я Наташке с Анькой вовсе сторона – у них заботы важнее нет, как посылочки собирать с домашними разносолами. Наташка ещё к каждой весточке приписывала: как случится, соберись, мол, до родного крыльца – погостить. Как же, надо ему здесь околачиваться! Крылышки расправил и – по ветру… Ну а с Машкой дорожками в городе схлестнёмся, так та моську воротит, будто я какой голый труп для осмотра стыдный, а саму, небось, свербит забота, как бы по моим болячкам пройтись, чтобы я чулком вывернулся. Только нет у неё на меня зацепки, какая при Семёне была. Ну так и пусть в желчи кипит.

А Мишку на третий год надуло-таки ветерком. Заехал домой по дороге с Крыма, где на каникулах в море плескался. Наташка над ним, как над клумбой, порхала, несла с рынка поросятину, гречишный мёд, творожок, не жизнь устроила – сплошной зефир в шоколаде. Только он уже не тот был, что прежде – телячье в пелёнках оставил. Погостил Мишка четыре денька, а на пятый заскучал и – с рюкзаком за дверь. Так что выдернуло его, стало быть, с клубнем из Мельны. Раньше слаще морковки ничего не ел, а что слаще, то ему – изюм. Теперь у Семёна стал тёртый-катаный, нюх уже не щенячий: дед всё, что за жизнь нагорбатил, небось, ему отпишет, так что знает Мишка, кого приветить нынче… А подумать если: зачем ему? Цел зверь, зубаст, ему в жизни, как отцу с Алёшкой, всё за так отойдёт – только взглянет, и связываться охоты нет. А мне что положено и то дёснами ухватывай! За всякий кусок – хитри! Сколько я Машку петлёй давил, сколько на бабьи ласки рубликов извёл, а Наташка за Алексеем ноги б до зада стёрла, скажи ей только, что жив-здоров и в какую сторону идти следует.

И другим, и третьим летом Мишка снова приезжал. Но опять же – на считаный денёк. Побаловались мы с ним на его щедроты водочкой, оказалось, он и в этом деле намастачился – пьёт, как квас, и ничегошеньки. Небось, то вся его университетская наука… А осенью нежданно привёз он Семёна в сосновом пальтишке, и уложили мы его в земельку на наш зотовский пятак, рядком с братом – пусть там счёты сводят.

Закопали, значит, домой пришли. Тут Мишка пиджак расстегнул и даёт матери из нутряного кармана сто рублей на поминки и мне триста – четвертными бумажками.

– Похлопочи, – говорит. – Оставил дед на похороны.

Справишь, мол, до снега оградку, плиту с памяткой, вокруг песок посеешь, а если, говорит, блажь найдёт себе кусок оторвать, так он, мол, через месяц приедет с ревизией. Я, конечно, головой-то киваю, мол, какой разговор, но сам при своём: а кто тебя, щенок, проверит, сколько ты от дедовых похорон на свой манжет отстриг? Щёлкнуть бы тебя по носу, только ты ведь теперь зубами к глотке потянешься. А потом смех меня взял: зубами-то окреп, а того не постиг, что чёрного кобеля не отмоешь добела! Щенок и есть.

На другой день отправился он обратно в Питер. Вещички и квартира, как я и думал, – ему достались. Небось спешил счёт справить: сколько и чего. Эк он меня перепрыгнул! Только и я, хромый, ещё в чулан не списан… На триста рублей Семёну мавзолей поставить можно – а на кой ему мавзолей? Тут сообразить надо, чтоб и отец – не в обиде, и я – не внакладе. Схоронить и на гривенник можно, если умеючи, а по виду храмина выйдет.

Дождался я, когда Федька Худолеев опять ко мне сунулся за казённой досочкой, да и сговорился с ним: не за деньгу и не за наливу разойдёмся, а сварит он мне оградку с кружевом. Через два дня сварил. Ну и я не заметил, куда доски из мастерской ускакали. Пока-а их хватятся, если идёт им вообще какой счёт… А как могилку огородил, к Еропычу, что при кладбище сидит в сторожах, клин подбивать начал. Разорился на зелено вино и – к нему в бытовку. Разложились, хлебца, сала порезали.

– Я, – говорю ему, – шибко за батину могилку переживаю – какая с ней скудость выходит.

– Отчего же переживаешь? – спрашивает. – Наши кладбищенские тебе хоть вечный огонь зашабашат, только плати.

– Так ведь велику ли памятку устроишь на медный пятак!

– Да, – говорит, – за медный пятак не сторгуешься. – А сам смотрит в окошко, как снаружи дождик крапит, и крючок не глотает.

Налил я в стаканы то, что доктор прописал, подал ему: помянём, мол, что ли, покойника.

– Помянём, – отвечает. – Гордый был человек. Таких нынче нет.

– Вот-вот, а над ним – плешивый холмик. Обидно.

Выпили, зажевали. Он слегка просветлел морщинами.

– А что, – говорю ему, – богатые есть в твоём хозяйстве могилки. Поскониных семейство, Трубниковы – видел я, и чёрный камень на себя клали, и мрамор всякий.

– Так ведь не до завтра лежать собирались – до архангеловой трубы! Оттого не жадничали, да ещё не всякий гроб выбирали, а дубовый, покрепче.

– А что за люди были? – И опять разливаю.

– Люди прошлые – купечество. По наследству были почётные граждане. Нынче таких не помнят, только с камня считывают.

– За ними, что же, и родни нет? Там все кресты кланяются.

– Бесхозно тлеют.

Выпили вдогонку, и я клинышек дальше тюкаю:

– А что, если крест с какой их могилки сколется или совсем пропадёт, то и тосковать некому?

– Как некому? – удивился. – Я затоскую – мне здесь без крестов скука. Под крестами люди лучшей доли ждут, а под чем другим в землю кладут – чтобы только не пахли.

Вот, думаю, нашёл заботу – ничейное сторожить!

– Не знаю, Еропыч, что и думать с таким раскладом, – говорю ему. – То ли отец за жизнь не скопил на смерть, то ли Мишка труды его под себя сгрёб. А на мой доход доброй памятки не слепишь.

– Случай!

– Вот-вот, а уважать бы надо – геройский был старик.

– Стариком-то он не был, – отвечает. – Наливай, что ли!

Как за третью бутылку взялись, встало дело на мазь. Уломал я его мраморную плиту сколупнуть с бесхозного купечества, да на Семёнову могилку изнанкой вверх присобачить. А Худолеев мне эту изнанку разгладит, процарапает привет и ещё узорочье пустит по рамочке – с ним-то сторгуюсь! Пошли мы с Еропычем к посконинским крестам, подцепили фомками доску чёрного мрамора, а она возьми и расколись, как раз через: Отче, въ руцѣ Твои передаю духъ мой.

– Бери край, что побольше, – говорит Еропыч. – Другую могилку калечить не дам.

– Что ж я с огрызком делать буду?

– А так, – отвечает, – ещё лучше. Вроде того: разбилась жизнь и за сколом – смертельная неизвестность. Большая задумчивость выйдет!

– Драть я хотел твою смертельную неизвестность! Что ж ты, гад, мне пихаешь?!

– Бери эту, – говорит. – Другой не дам!

Лаялся с ним полчаса, весь хмель выдуло. А он упёрся – и ни-ни. Плюнул я ему на калоши и взял сколотый кусок, доволок кое-как до отцова холмика и там в кустах схоронил. А с Федькой Худолеевым после так сговорились: слепит он над Семёном вместо раковины бетонную пирамидку, а на неё уже камень шлёпнем с именем-званием. К концу недели Федька изнанку камню загладил, написал, что следует, и по сколу бордюрчик пустил, так что в самом деле вышла «большая задумчивость». Потом мы плиту на бетон посадили, и стало – лучше не надо. Правда, Федька, как дело сделал, губу раскатал и, кроме пиломатерьялу, заломил за труды сороковник, ну да ему за один молчок причитается – он-то видел с лица: Отче, въ руцѣ Твои… А я с ним ещё на досочках сквитаюсь, не последний случай!

Так и справил заботу за сорок рублей и три пузыря бормотухи. Только Мишка с ревизией не приехал, так что зря я спешку гнал. Через Ромку Серпокрыла, корешка Мишкиного, пошёл вскоре слушок, будто угодил он в больницу – крыша с петель съехала.

11

Михаил ЗОТОВ

– Я женюсь на ведьме из Похьолы. Её зовут Рита Хайми.

Тётка Аня сыро рассмеялась в гороховый суп. Мать поднимает на меня глаза, в их распахе – вопрос. То ли прослушала, то ли ждёт объяснений. А Пётр… Бутерброд с варёным мясом, миг назад наперчённый и сдобренный щепотью соли, застывает перед частоколом ржаво-серых зубов – лицо его наливается яростью.

– Я женюсь на Рите Хайми, – повторяю я.

Чуть бутерброд свой не роняет Пётр. Ему-то что?.. Ждал от тётки, от матери, но от него – может быть, злой крапивный смешок, и только.

– Её каждый второй дерьмонит!

– Петя! – говорит тётка Аня.

– Что мамаша, что дочка – сучары! В новость тебе… – И дальше сыплет побасёнки, те, что Ромка пересказывал, и те, что Ромка пересказывать постеснялся. Кто о ней мог такое? – В твои годы только хмыри прыщавые на всякую…

– Пётр! – говорит тётка Аня.

– Она будет моей женой. Слышишь, мать? – Я беру со стола перечницу и опрокидываю её на бутерброд Петра – на ломте мяса вырастает пыльная сопка. – Если ещё раз скажешь о Рите… если я только узнаю… хоть один раз… – Я подношу к его носу угощение. – Заешь это собственным языком.

– Миша, а кто она? – спрашивает мать.

Сердце взяли, а вложили комочек боли. Как это случилось? Цыганский фокус: взяли рубль, и – куда он делся? Нет, не комочек боли – вернули пчелу. Она льёт в меня мёд и жалит ядом. Apis mellifera, вот тебе сестра – Apis Margarita, занявшая дупло в моей груди. Но она не выстилает его перламутром… Когда она жалит, я ненавижу её так, что готов не просто убить (просто убить – мало), готов замучить до смерти. Apis mеllifera, ты умираешь, оставляя в жертве жало, твоя сестра может жалить бесконечно… Яд жжёт, когда Риты нет рядом, – Создатель подарил воображение людям, чтобы оно восполняло пустоты в их знании мира, но когда думаешь об отсутствующей любимой, воображение становится злым, циничным насмешником. А когда она рядом – мёд. Но ни с ней, ни без неё я не чувствую жизни. Нужно здорово встряхнуться, чтобы поймать, зацепить внешнюю мелочь – мелочь на миг освобождает от пчелиного плена. Когда я вспоминаю об этом, я ободряюсь и вижу: на небе над привокзальной площадью наливается смачная гематома – августовская грозовая туча, лиловая по краям, густеющая к отвислому брюху, ласточки бесшумно стреляют над самым асфальтом, воздух тревожит лишь механический шум заведённого человеком железа, всё живое затихло, покорилось ожиданию, не лелея завистливой мечты перекричать гром. На глазах темнеют деревья, замирают ветви и сохнущее на балконе бельё – замирает всё, как на исходной позиции перед стартом. Пространство гаснет, пустеет, нет больше ласточек и мерцающих стрекоз, воздух не дышит. А через миг шумно всплескивают листьями ветви, ершится быстрый мусорный вихрь, и на асфальт шлёпаются первые тяжёлые капли, следом – струи, тугие и звонкие, как удар молока в подойник из нагуленного вымени. Пока я вижу и называю это, я не помню о пчеле. Но в мелком движении жизни долго не скрыться. Боль догоняет. Я пережидаю грозу на вокзале. До поезда – двадцать минут.

Я не знал раньше, что бывают мысли-овцы и мысли-хищники. Теперь я думаю только о Рите – мысль о ней съела все остальные мысли. Когда её нет, мне хочется идти туда, где я был вместе с ней, встречаться с теми, кто может невзначай, случайно произнести её имя. И в каком бы далеке она ни была, кажется, что вот-вот я увижу её среди прохожих на улице, в автобусной толкучке, в чехарде гостей на чьём-то дне рождения. Пчела съела все мои мысли, пчела осталась одна… Как спастись от её жала? Я пью чай в вокзальном буфете и пытаюсь запомнить его вкус. Назвать его и запомнить… Здесь странный буфет: заварка – в фарфоровом чайнике, щедрая, медно-красная. Вкус чая – это нежная горечь праздности. Сахар всё портит: сладкое скрадывает горечь, делает праздность бесплодной.

Любовь – это форма боли.

Любовь – такое свойство памяти.

Любовь – это когда все мысли съедены.

– Я где-то слышала, что сильная страсть в мужчине отпугивает от него женщину. – У Риты ясное лицо; её лоб похож на безоблачное небо. – Потому что она не обещает покоя. А тебя я совсем не боюсь. Слышишь? Оправдывайся!

– Ты не женщина, ты – янычар. Тебя напугаешь!.. А потом, я сам не знаю: тебя я люблю или ту боль, которую ты мне подсунула.

– Если б ты не был моим любовником, я бы хотела, чтоб ты был моим братом. Тебя не только интересно любить – тебя интересно слушать. Ты из любой ерунды мармелад сделаешь!

– Я знаю, что тебе интересно.

– Нет. Мне не нужен брат-зануда.

Когда её нет рядом и моё воображение – мой мучитель, становится так худо, что хочется удавиться или стать безответной вещью, отдавать себя в пользование другим, не осознавая себя, как им равного. Но удавиться – легче. Впрочем, убить себя – лекарство отчаяния. Это от незнания как убить в себе то, что не позволяет жить дальше. Поэтому гробишь весь свой космос целиком. Но мне жалко моего космоса, я к нему привык. Мне жалко его настолько, что (вопреки очевидному, о чём кричат мне пять моих чувств) я отказываюсь даже усомниться в его гармонии. Я слышу, что говорят о Рите в Мельне, я вижу, какими бывают порой её глаза, я чувствую, входя в неё, как дрожит и срывается с привязи рассудка её тело, чувствую запах пали, смешанный с сиренью её духов, и губы мои знают вкус помады, которую она использует, как манок, на своей охоте. Я слышу свои чувства и задыхаюсь от тоски. Но не верю им, потому что, как только я им поверю, мой мозг взорвётся, я стану Аввой. Я верю в слаженность моего космоса, верю, что знаю о Рите больше других, знаю всё, и это всё – совсем не то, что порождает сплетню. Никто не может украсть у меня эту веру, даже сама Рита – не хочу быть Аввой.

Она не ночевала дома. Я встретил её утром в её прихожей. Она сказала, что смотрела на реке рассвет, а сама щурилась и сладко таяла, как сытый зверёк. Меня окатило ознобом. Я слушал и заставлял себя верить ей, потому что иначе сошёл бы с ума.

Apis Margarita научила меня простой истине: любят не за блеск и совершенство, а вопреки изъянам, не за благодетельность и безгрешие, а вопреки порокам и падениям. Так любят и женщину, и родину, и жизнь. И всё-таки – как больно пчела жалит!.. И нет сил думать о чём-то другом. Можно только смотреть вокруг и называть то, что видишь, – ненадолго это помогает.

Помню, как я нащупал это лекарство. С Ромкой Серпокрылом мы бродили в лесу – снимали первый слой моховиков. Мы разошлись далеко (это был лес нашего детства, не видя друг друга, мы знали кто – где), крапил дождь, мох мягко пружинил под ногами. Я сбивал сапогом горькушки – брал только моховики и лисички. А мысли сосала пчела… Я думал о том, что женщина, которая не очень-то скрывает свою неверность перед любящим её человеком или вдруг, в накатившемся раскаянье или же по легкомыслию, сознаётся в изменах, напрасно считает, что через признание она обеляется, становится перед предаваемым чистой, – она лишь добавляет мэки. Для каждого человека есть что-то, чего ему лучше не знать, чтобы не потерять силу – жить. Предатель, сознающийся в своих предательствах, не искупает этим вину. Известно: предатель – хуже палача. Женщина, изменяющая любящему её и кающаяся перед ним в измене, становится предателем и палачом одновременно… Я думал, а пчела жалила ядом. И тут я увидел мухомор. Он был свеж и крепок – он был царственен. Его роскошная внешность и ядовитая суть преобразили мою боль в образ. Я сорвал мухомор и стал разглядывать его рябиновую шляпку, краплённую махровыми снежинками, нежный сборчатый воротник, ножку в тугом чулке с накрахмаленным отворотом и с пяткой, запачканной песчинками и бурыми щетинками мха… И вдруг понял, что пока был занят грибом, я потерял свою боль. Прислушиваясь к пчеле, я стал цепляться за окружающую мелочь: сосны вокруг стояли мокрые и тёмные, на стволах и нижних ветках лепился голубоватый лишайник, обычно сухой и чёрствый, теперь он распарился от влаги, понежнел, стал мягким и упругим на ощупь, – я смотрел вокруг, называл то, что видел, и пчела молчала. Но потом, от нервной толчеи называемых предметов, пчела проснулась, снова пришла тоска. Унять пчелу надолго может только Рита, когда она рядом. Но дорого и открытое лекарство… Я устал быть один и свистнул – Ромка ответил. Я пошёл к нему. Корзина у Ромки была почти полная, сверху хвастливо торчали два красных. Он засмеялся, увидев мой мухомор:

– Пустое! Такой гангрене, как твой Пётр, от мухомора не икнётся!

Какого ляда Петру?.. Чем его зацепило? Если он не остановится, я оторву ему голову…

Пётр уминает свиную котлету с отварным рисом. В стене скребётся мышь. Пётр жуёт мелко и быстро, по-мышиному. Он спешит не оттого, что ему жаль тратить время на еду, – он жаден, он привык не брать, а рвать, не получать, а ухватывать.

– Ещё не переблажил? – спрашивает он сквозь непрожёванный рис. – Оторвись от Ритки, дурень! Сам не знаешь, в какую петлю…

– Уже рассказывал.

– Я б тебе рассказал, едрёна…

– Глохни!

Гроза ушла с неба. Солнце отсверкивает в каплях на проводах и на листьях тополей, асфальт платформы дымится тёплым паром. Через полчаса земля забудет о грозе.

Её мать хочет, чтобы мы были вместе. Ромка пугал меня Марией Сергеевной, называл её гарпией, а она мила со мной. Назойливо мила. Неужели потому, что хочет удержать жениха и скорее скинуть с рук дочь, как яблоня сбрасывает червивое яблоко? Впрочем, мне нет дела… Нет дела до того, что думает мать о своей дочери и обо мне, нет дела до того, что говорят о Рите в Мельне (даже если б я не увозил её в Ленинград, я бы на эти разговоры клал), нет дела до Петра – пусть себе тявкает, я бы даже стерпел ревность… Я бы вообще не замечал всей этой чепухи, если б знал, что Рита горит тем же огнём, что и я. Если бы знать, что она любит меня так же!..

Она ведьмбчка, она ворожка и стравница, она посадила мне в грудь пчелу…

Да, любят вопреки порокам и падениям, а значит, в любовь всегда замешана ненависть. Отсюда – боль. Отсюда – злость, тоска, отчаянье, бешенство. Любовь – это такое свойство памяти… Вот что всю жизнь палило деда, вот что жило в нём рядом с памятью о брате – любовь, смешанная с ненавистью! Она его сожгла. Прежде она сожгла его брата. Она жжёт тётку Аню…

Рита любит чайные розы, жёлто-оранжевые, с подпалиной у болотной чашечки. И только раскрытые – не признаёт бутонов. Бутон есть обещание, надежда. Apis Margarita не любит обещаний: что есть, то есть, а что будет – никто не знает. В Мельне таких роз нет. Я специально еду в Ленинград, чтобы привезти ей букет цветов, прекрасных, как гимн Создателю, совершенных, а значит, увы, уже не обещающих чуда большего, чем есть. Поезд, томительный и душный, с пыльной поволокой на окнах, не смытой грозой, – он везёт меня сквозь яркий день, и день похож на цыганку в пёстрых юбках. Манящую разгадкой судьбы, бесстыдную цыганку: положишь такой на ладонь рубль и – куда он делся?..

На Кузнечном рынке – толчея и гулкое шарканье ног, мятые, пыльные российские огородники, опрятные фартуки прибалтов, масляные лица хохлов и кавказцев; на прилавках – сопками, россыпью, каре, мётлами – всё. В запахе гладиолусов есть что-то от запаха укропа. В строю розового, белого, закатно-красного, бархатно-вишнёвого, с чайными розами – только одна цветочница. У роз свежий, утренний вид, для пущей свежести их окропили из лейки, на лепестках мерцает роса.

– Почём товар?

– Рупь с полтиной, сынок.

Я выбираю три цветка, три природных возражения конструктивизму.

– Заверните.

Букет пахнет Эдемом. По пути к выходу прихватываю у зазевавшегося торговца пылающее яблоко.

Поезд везёт меня обратно, сквозь день, похожий на цыганку в пёстрых юбках. Стекло с обиженным жужжанием таранит муха, пытается пробиться в яркий день, наружу, в пестроту. Где-то в подкорке просыпается наваждение: когда-то уже было так – поезд и в стекло билась муха… Или когда-то мне снилось то, что будет? На соседней скамье, спиной ко мне, сидит старая чета – сухой мужик с красной морщинистой шеей и дородная крутоплечая баба. Баба ругает мужика за то, что тот слишком быстро снашивает ботинки…

Я вспоминаю нашу первую встречу. Выпускной бал, серый июньский вечер с луной, вырезанной из бледной кальки, глухой двор с отцветающим боярышником… Тогда Рита показалась мне обычной чердачной сукой. Когда же в моей груди поселилась пчела? Не в тот – первый – день. А когда?

Мы плывём золотистым утром вдвоём, в Ромкиной лодке, по Ивнице. Невдалеке, у берегового камыша спокойно качается на волне, поднятой лодкой, крупный селезень. Когда волна проходит, он врастает в своё отражение, как в сиамского брата. Я рассказываю Рите о кувшинках и стрекозах – о том, что она видит вокруг и о чём спрашивает.

– Расскажи мне ещё что-нибудь из своей биологии. Подумать только – в школе я её терпеть не могла!

– Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своём развитии полный цикл насекомого: вначале – эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом – младенец-личинка, который только берёт от мира пищу и навыки жизни; потом – подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго…

Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щёку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.

На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, ещё один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же – на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! – нет, показалось. И каждый раз в груди – боль от обрыва. И букет… Он неукротим – то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде…

После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, – после той ночи я всё же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчёмный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня – вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это – чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та – другая – плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя её делать всё, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается её дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается её лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, – надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытьё! Стало хуже – оттого, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне её не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.

– Что здесь советовать… – говорит Ромка. – Тебе советы не нужны. Я помогу, если потребуется помощь. По крайней мере, знай: когда тебя нет в Мельне, здесь есть мои глаза и уши. Только тебе это тоже не нужно.

– Мне не нужно, чтобы ты смотрел за Ритой. Но если ты увидишь, что Пётр… если он будет пакостить… понимаешь? Я должен знать об этом.

– Хорошо. – Ромка молчит и, гримасничая, мнёт лицо. – Я тут думал: почему твой Пётр брыкается? Может, это чушь, но мне кажется, что её мать… что Рита… в общем…

– Я не хочу этого слышать.

– Нет, это совсем не то…

– Я не хочу ничего знать.

– Но послушай…

– Нет.

Во дворе её дома – бесхозный, диковатый садик. Тёмные шевелюры каштанов, как шерсть дворняги репьём, усеяны зелёными ежами. Двое мальчишек с пепельными головами сбивают ежей палками. Потом они будут очищать каштаны от рогатой кожуры, и пальцы их пожелтеют от едкого сока…

Я часто представляю себе, как разговариваю с Ритой о том, что между нами происходит. Я говорю за себя и отвечаю за неё. Иногда после такого разговора – тихая радость, но чаще – тяжесть упрямого непонимания. Представлять я вынужден – слова, которыми Рита озвучена в моём воображении, реальной Рите чужды и незнакомы, но я хочу их слышать, и произносить их должен её голос. И ничей другой.

Позвонив, я слышу, как за дверью заливисто голосит Фагот. Дверь – оборотом – уходит внутрь, выпуская наружу запах жареной картошки, и в ноги мне летит рыжий мохнатый комок – вислые уши Фагота полощутся, словно махристая ветошь… Дома – одна Рита, мать – на работе.

– Ваши розы, колдунья! – Я протягиваю Рите освобождённый от бумаги букет.

– Чудо! – Она всплескивает светящимися ладонями. Взгляд её влюблённо скользит по бархату лепестков; со смехом Рита окунает лицо в букет. – Волшебный запах!

В своей комнате Рита ставит букет в вазу, на туалетную тумбочку, где рассыпаны заколки, перламутрово блестит флакончик лака для ногтей и высится глянцевый картонный обелиск с кистью сирени на гранях. Рядом с тумбочкой – застланная синим покрывалом кровать.

– Обними меня, – просит Рита. Она сама закидывает руки мне на плечи и подставляет моим губам загорелую шею – сквозь смуглую кожу проступают нежные дорожки вен. – Мы ещё два часа будем одни, – говорит она. – Ты заслужил награду.

Я молчу – я не хочу говорить ей, что она меня обижает. Разве это сделка? Губы чувствуют прохладу её кожи – кожа пахнет сиренью. Вот тут, у мочки уха, есть чудесная впадинка… Рита начинает неровно дышать и тихонько подталкивает меня к кровати. В ногах крутится Фагот.

Вечер. Я пришёл к Рите, чтобы увести её в прозрачные сумерки, к Ивнице. Дверь открыла Мария Сергеевна. Рита принимала душ, и мать провела меня в её комнату. Я стоял у окна, смотрел на отцветающие каштаны, на бледное небо с бледными звёздами и ни о чём не думал. Потом на Ритиной тумбочке, рядом с глянцевой коробкой её духов, я увидел раскрытую книгу. В этой комнате раскрытая книга попалась мне впервые. Я пробежал глазами страницу – словарь иностранных слов, – во втором столбце предпоследним толковалось слово «имаго».

12

Третий день Мельну до полудня пекло солнце. Третий день после полудня заметали стеклянное небо тучи, били из туч до ночи тяжёлые тускло-прозрачные струи – будто сместились полюса и сдавил Мельну обруч экватора, поставив свой закон: всю воду, что выпивается солнцем с утра, возвращать земле к вечеру.

Сентябрь.

После уроков Анна Михайловна, прижав чёрный ископаемый зонт к коленям, сидела на фанерном стуле у входа в гардероб – ждала Николая. Вчера Николай обещал дослушать её историю, отдать ей третий вечер (или принять этот вечер в подарок?). Николай спустился в вестибюль, поздоровался со старухой, и та, строго кивнув в ответ, молча поднялась. На крыльце, под козырьком крыши, Анна Михайловна хлопнула чёрным парашютом зонта – выступили из ткани острые рёбра каркаса. Она сунула Николаю гнутую ручку и вышла под дождь. Николай поспешил следом, прикрывая старуху и себя широким, как сажень, перепончатым грибом. Лужи вскипали пузырями – по брезенту дробно били тяжёлые капли. Ветхая чёрная бахромка по краю зонта вмиг намокла, напиталась дождём, и с неё побежали светлые струйки.

Шли в заречье. Старуха ступала на полшага впереди – с Николаем и всё же отдельно от него, – напоминая колючими плечами, обёрнутыми серым платком, и втянутой в шерстяное тепло шеей, летучую мышь, пифию. Шли короткой дорогой, по железнодорожному мосту, уложившему на быки три горбатых пролёта. Вдоль полотна была устроена пешеходная дорожка с дощатым настилом и зыбкими перилами; на дорожке расходиться – боком, идти – гуськом. Николай смотрел в гладко зачёсанный затылок старухи с седой косой, скрученной на макушке в кичку, и старался защитить зонтом эту кичку от колких захлёстов дождя. На середине моста Анна Михайловна остановилась.

– Здесь… – сказала она.

– Что? – не понял Николай.

Старуха оперлась жёлтой веснушчатой рукой о мокрые перила. Внизу резали тёмную воду тяжёлые быки. Из-за шума дождя реку не было слышно.

– Здесь умер Пётр, – сказала старуха. – Там, внизу. – Она оторвалась от перил и пошла дальше, втянув шею, кутаясь в шерстяной платок.

Шли по тротуару, между стеной деревянных домов и частой цепью мокрых, поникших клёнов, молча обходили клокочущие лужи. Дождь сёк косо, бил по ногам. Из-под зонта был виден край плотного серого неба, натянутого, как барабанная кожа, – в это небо хотелось лупить кулаками.


Николай ВТОРУШИН

Старуха отворяет калитку и первой заходит во двор, негнущаяся, сухая, как истукан. За забором, направо – сарай со сложенной вдоль стены и ровно выведенной под стреху поленницей; налево – тёмный бревенчатый дом. Старуха – вполоборота – смотрит на поленницу, мне виден её острый, похожий на щепку, профиль.


Анна ЗОТОВА

– А здесь умер Яков.


Николай ВТОРУШИН

Я не сразу вспоминаю, кто такой Яков, – её покойники затеяли в моей голове чехарду. Мы обходим дом и поднимаемся на крыльцо; под навесом складываю музейный зонт, стряхиваю дождь (или дождь – движение воды с неба?) на балясины перил. Торцы брёвен щетинятся, отпугивая время.


Анна ЗОТОВА

– Мы живём здесь вдвоём с Натальей. Этот дом велик для двоих. Если б отец знал, как увянет его род, он бы не вылезал из комнаток при лавке – или вовсе бы остался в астраханской степи.


Николай ВТОРУШИН

Мы уже в доме. В прихожей остаются вещи, пропитанные уличной сыростью: зонт, платок, куртка. Мы идём мимо кухни, где кто-то невидимый звякает железом о железо – под лестницу, ведущую на второй этаж (раньше его, должно быть, называли «антресоли»), – за белую дверь – в тюлевое, застиранное старушечье царство. По дороге пахло кухней, мокрым деревянным полом, флоксами, коптящим в керогазе асбестовым фитилём, – но за дверью нет запахов, кроме уксусно-кислого запаха старости. В комнате тесно от громоздящейся мебели, все горизонтальные плоскости застланы белыми салфетками со штопаным кружевом. В свободном от мебели пространстве разбрызгивает густое жужжание обстоятельная сентябрьская оса.


Анна ЗОТОВА

– Присаживайся. Ты голоден?


Николай ВТОРУШИН

– Благодарю – я обедал.


Анна ЗОТОВА

– Как знаешь. Вот сюда – к столу. Я хочу показать тебе фотографии…


Николай ВТОРУШИН

На массивный белоскатертный стол ложится альбом с крышками, обтянутыми синим бархатом. Чем-то неуловимым этот альбом напоминает мне детство. Потёртый ворс с серебристым отливом, вклеенная в центр крышки картинка с бледно-розовым цветком, – что-то есть в этом от полузабытых детских приключений: от путешествий в стенной шкаф, где в карманы пыльных пальто и шуб всунуты таблетки нафталина, от страха перед карой за сломанную костяную гребёнку, от субботних лакированных пирогов с капустой, от неудержимо-заманчивых (но запрещённых и наказуемых) раскопок в ящиках родительского секретера…


Анна ЗОТОВА

– Это Семёново семейство. Жену – Светлану – он добыл в Белоруссии взамен ордена и начдивства, – когда он вернулся с Гражданской, Светлана уже была при нём с тяжёлым пузом. А вот их детки: Пётр и Алексей – погодки. Пётр рядом с матерью, Алексей около Семёна… Это двадцать седьмой год.

Когда Семён знакомил Светлану с остатками своей родни – со мной и с Яковом, мусолящим в руках винтики от кинопроектора, – та коротко глянула на беззубого Якова, потом на меня, двенадцатилетнюю босячку, до того тощую, что мою грудь можно было приспособить под стиральную доску, и сказала, обхватив живот с боков, как тыкву: «Подрастай, надо нам народ рожать взамен сведённого!»

Она была весёлой и юркой, как мышь, работящей, неутомимой в хозяйских хлопотах. Целыми днями она крутилась в делах, голося звонкие белорусские песни: отмывала затоптанные полы, скоблила кухню, носилась в надутом ветром сарафане по рынку, – так что ещё до появления Петра наша разграбленная обитель снова стала похожа на человечье жильё.

А потом родился Пётр, а через год – Алексей… Моему отцу не удалось стать патриархом рода, и теперь за развод потомства взялся Семён.

С виду всё получалось ладно: дом посвежел, дети дали дому жизнь – семья! И даже в тридцать восьмом, когда Семёна заглотил НКВД, мой дядя, как Иона из утробы Левиафана, вышел из его пасти в славе! Вот он, герой, снялся с возвращённым орденом… И только в войну снова подал голос отпостившийся зотовский бес.

Пётр с сорокового, предвоенного года тянул в армии срочную службу. Алексей готовился поступать в университет… Но в июне сорок первого немцы бомбили Киев, где располагалась часть Петра, а Алексей в июле записался добровольцем. Ну а к концу лета в Мельне уже были фрицы… Семён в военкомат не успел. Он ушёл в лес и сколотил там партизанское ополчение, – лесное его воинство так себя прославило, что германцы назначили награду не только за голову Семёна, но и за любого молодца из его отряда. Семёнову Светлану угнали в Германию. Якова расстреляли как брата партизанского главаря… Так что, зная, как фрицы мирных за партизанские подвиги жалуют, выходит, что, хоть и не своими руками, Семён убил жену и брата, но кат – он. Семён весь был в своём геройстве, как угодник в позолоте, а кому его славу расхлёбывать – заботы ему не было. Известно: во всяком ратном деле и радость, и ужас есть, только человек так устроен, что радостью он, будто водкой, упивается, а ужас, как догадку о завтрашнем похмелье, из головы вон гонит. Потому гонит, чтобы в радости не было ему памяти о плате, какая с него за удовольствие взыщется! Так и Семён той страшной мысли не думал, что за его подвиги у невинных головы летят.

Якова расстреляли во дворе у дровяника… Накануне Семён спалил комендатуру. Я сбереглась – укрылась на ночь в одном знакомом доме, а когда вернулась, то застала у дровяника двоих полицаев, заваливающих в телегу моего мёртвого дядю. Я выглядывала из-за бани; я была совсем близко – на моих глазах полицаи, матерясь, бросили Якова в телегу, и его костлявое тело, будто мешок картошки, шмякнулось туда с глухим стуком. Потом они ушли, а старик-возчик тронул лошадь со двора. На улице я догнала старика – он был наш, мельновский – и спросила: куда он везёт моего покойника? Возчик сказал, что ему велено зарыть тело где-нибудь за городом, безымянно, и я едва его упросила повернуть телегу на кладбище… У старика была лопата; вместе с ним мы закопали Якова недалеко от могилы отца. Мы хоронили его без гроба, наспех, и когда взялись опускать тело в яму, я почувствовала, что икры у Якова ещё мягкие…

А меня немцы почему-то не тронули. Старик Серпокрыл, у которого я пережидала ночь, пока горела комендатура, говорил, что для фрицев я – не только племянница партизанского батьки, но и дочь врага советской власти, а таких им косить не резон. Если это правда, то выходит – мёртвый отец был мне защитником, в то время как его живой брат скликал на меня вороньё!

Когда фашистов выгнали из Мельны, по воле случая Зотовы снова слетелись в гнездо: вернулся из леса Семён, прибыли, подлатанные в госпиталях, Пётр и Алёшка. Последний успел даже подселить к нам свою невесту – дочь Вершинина, ссыльного ленинградского профессора, – отца её, после прихода наших, обвинили в сотрудничестве с оккупантами (в школе при немцах он учил детей биологии) и упекли в лагерь, оставив дочь в сиротстве. Наташа Вершинина быстро сделалась нам своя, – из-за неё никому не пришлось тесниться, ведь с нами больше не было Якова и Светланы… Но семействовали мы недолго. У Алёшки кончился отпуск по ранению, а лесное воинство расформировали по регулярным частям, и Семён отправился на фронт вслед за младшим сыном. Снова нас осталось трое: я, Наташа и Пётр, за хромоту комиссованный вчистую. Правда, за свою побывку Алёшка похлопотал, чтобы нам без него не скучалось – Наталья от него понесла, и в конце сорок четвёртого нас уже было четверо.

К тому времени город стал понемногу поправляться. С фронта потянулись калеки, развернулся в Мельне на их руках (у кого остались руки) и на женской силе цех по пошиву армейских кирзачей. При сапожном цехе устроился снабженцем и Косулин-младший. С правой руки миной ему оторвало три пальца; от фронта его освободили; он приехал в Мельну и тут узнал про отцовскую славу немецкого хвоста и его злую участь. Мне было его жаль – сын за отца не ответчик, да и фронт его медалями жаловал, но жить с таким узелком в памяти душно…

Он мне нравился. Я работала кладовщиком при цеховом складе – Косулин-младший часто заходил ко мне по служебной нужде, а иногда, уже не в службу, провожал со склада домой. Он был щедр и внимателен – он не раз делился со мной чёрт-те где раздобытой тушёнкой, угощая так весело и напористо, что не хватало умения отказаться. А мне уже было тридцать пять, от меня уходила молодость, и – быть мне битой! – я ещё ни разу не влюблялась! В моём сердце скопилось столько нежной силы, что стоило кому-то до него легко дотронуться, как сердце тут же прорвалось любовью…

Косулин приходил на склад, я смотрела на его костяной нос, заглядывала в его чёрные глаза, где нельзя было отыскать зрачков, и впервые мне хотелось поделиться с чужим человеком тем, чего и одной мне было недостаточно, – я доставала тряпицу, распутывала узлы и делила поровну свой завтрак-обед-ужин: три варёные картофелины и ломоть хлеба. Он отказывался или скромно отколупывал от картофелины мелкую крошку; зато в другой раз, отвечая на мою убогую щедрость, выкладывал из мешка тушёнку, суповой концентрат и свежий хлебный кирпич… Мы целовались, как школьники, – он учил меня не напрягать губы и не слишком широко открывать рот. Но чем сильнее давила моё сердце нежность, тем тревожнее становились мысли. Не было страха – было необъяснимое предчувствие скорой тоски.

Несколько раз я заманивала Косулина-младшего в гости, заваривала вместо чая брусничный лист и выкладывала сухари. Он в ответ всегда выставлял спирт и тушёнку с хлебом. Пётр при снабженце ехидно поглядывал в мою сторону, а однажды, после ухода гостя, разом объяснил мне мою тревогу.

– Консерву мы уважаем, – сказал он. – Консерву бери, не стесняйся – не сегодня завтра кормушке каюк! Дай только Семёну вернуться!

И я поняла, чего боюсь, – я боюсь, что Семён возвратится с войны и погубит моё счастье!

Но война ещё гуляла на своём празднике, не выпуская Семёна из хоровода, и я забывала о тревоге – как все влюблённые, я умела посреди общей беды окунуться с головой в лужицу своего призрачного покоя. Мне было наплевать, кем был старший Косулин – писал ли он доносы на Хайми и на Семёна, стелился ли перед немцами, – какое мне дело? Я любила его сына. Хотя, наверно, я не смогу объяснить, каким человеком в жизни был мой снабженец… Ведь «любить» вовсе не означает – «понимать». Я просто отдавала ему свою перезревшую молодость и огорчалась лишь одному – что никак не могу забеременеть. Да, я хотела быть ему женой и иметь от него ребёнка! И женщине для этого вовсе не нужно понимать мужчину – достаточно просто не мыслить ему замены.

Так вот, я никак не могла забеременеть. Но я старалась, я спешила, ведь мне уже было тридцать пять… А Пётр вытаскивал меня из моей счастливой лужицы. Он подначивал тянуть со снабженца, кроме съестного, побольше питейного, а то-де война на исходе, скоро Семён вернётся и меня овдовит, а помянуть жениха нечем! После таких шуток по ночам Семён снился мне мёртвым.

Но он вернулся невредимым – в сержантском звании и с двумя рядами медалей на груди (у него их было восемь, не считая ордена за партизанство и давнего – за Гражданскую). Конечно, я была готова отстаивать свой выбор – я бы защищала снабженца, как кошка, попробуй Семён тронуть на нём хоть волос, – но, думая об этом, я выла от страха.

Однако Семён не сказал о Косулине ни слова. Я понимала: вначале он захмелел от мирной жизни, но и спустя месяц он не подавал вида, будто что-то не так. А не знать про снабженца он не мог – это я тоже понимала, – хоть мы, как малые дети, таились в первые дни Семёнова приезда, любой мельновский язык мог наплести ему про нас целый короб пересудов, и раньше всех поспел бы с ябедой домашний поганец Пётр. «Не может не знать и молчит, – думала я. – Значит, ему всё равно, значит, не будет противиться». И я начинала верить в суетность своих опасений. В самом деле: ведь я знала, что Семён не имел бы ничего против Косулина-младшего, маячь тот перед его глазами хоть каждый день посторонним прохожим – так отчего же снабженец должен стать ему врагом при породнении? Я не хотела видеть тут разницу и убеждала себя, что её в самом деле нет.

А вскоре, отправившись к Косулину узнать, отчего он третий день не заходит на склад, я нашла его дом запертым. Соседи сказали, что вчера утром к нему заходил Семён и вчера же Косулин, уволившись из цеха, запер дом на амбарный замок и уехал неизвестно куда. Он даже не простился со мной, мой тушёночный магнат!.. Я долго ждала вести, прежде чем поняла, что вести не будет, – ждала так долго, что научилась ждать по-настоящему, научилась ценить само ожидание, не желая его воплощения – воплощения страшась. Я никогда не узнала, что Семён делал у Косулина – за многие годы, до самой его смерти, мы не сказали друг другу о снабженце ни слова.

Вот так, мимоходом, Семён похоронил мою надежду стать женой и матерью. Я говорю только про надежду… Но если бы я понесла (я не верю, что родилась на свет бесплодной), если бы Косулин не уехал и мы бы по-прежнему старались… Тогда Семён – убийца моего возможного потомства!


Николай ВТОРУШИН

Внезапно открывается дверь, и в комнату входит женщина, пропитанная запахами кухни. В руках у женщины – поднос с заварником, двумя стаканами и старомодной мельхиоровой вазочкой с печеньем; в волосах её – серебряный люрекс. Здороваясь, я на миг приподнимаюсь со стула и тут же шлёпаюсь обратно. Старуха и женщина смотрят друг на друга. От вновь пережитой обиды у старухи горят глаза, – постепенно огонь скрывает поволока. И вот глаза прежние – угли, припорошенные пеплом.


Анна ЗОТОВА

– Наташа, это наш новый учитель истории. Он обещал прийти… Я говорила.


Наталья ВЕРШИНИНА

– Может, он хочет есть?


Анна ЗОТОВА

– Он уже обедал.


Николай ВТОРУШИН

Они говорят так, будто я иностранец и не понимаю их речи. Седеющая женщина разгружает поднос и выходит, забывая в комнате убийственный для постника аромат борща. Вскоре она возвращается с чайником кипятка и розеткой земляничного варенья. Оса, позабыв о тюлевой занавеске, проделывает фигуру пилотажа, которой нет названия, и зависает над вареньем. Женщина выходит и затворяет за собой дверь.


Анна ЗОТОВА

– Для двух старух такой храмины – много… Чай наливай сам…

Так вот: война отпустила Семёна, но Алёшку отпускать не хотела. В Германии его посадили в эшелон и через бесконечные пространства повезли на Дальний Восток – эту весть, вместе с трофейным обеденным сервизом из мейсенской глины, мы получили от его демобилизованного однополчанина, здешнего запрудинского парня. Потом из Китая пришла похоронка, и Наталья осталась невенчанной вдовой с малым Мишкой в подоле.

Светлана с германских работ в Мельну не вернулась.

В нашем доме по-прежнему хозяйствовал Семён. Время не сломило его характер, кроме того, он не видел преемника, не видел, кому передать вожжи, – Семён ждал толк от Алёшки, но того смолола война, а Петра за паскудство он жаловал хуже пса. Благо, не на пустом месте – ведь если жил на свете стервец, который слова «даром» не знал и, кроме гадкой своей выгоды, ничего в жизни искать не думал, то стервец этот – Пётр. Он стал хромым калекой, и, может, поэтому, желая соответствовать телесной ущербности, уродливо скособочилась следом и его душа. Он походил на дворового кабыздоха – корысть, трусость и наглость сквозили в каждом его движении. Деньги Пётр любил безмерно – всякий миг высчитывал, где бы урвать копеечку. Куда он их девал? – загадка. Может, кубышку имел и в неё складывал? Семён его за такие дела не раз мордовал, но только науки из этого Пётр не вынес – вынес одни увечья. А однажды он уволок германский сервиз, который Алёшка с оказией переслал – стянул, подлец, до последней соусницы! Наталья ночь ревела, жалея память о суженом. Семён за этот сервиз сломал калеке нос, и с той поры Пётр стал походить на человека, обнюхивающего собственную щёку.

Быть может, потому и Мишка дядю не уважал, что не видел от Семёна поблажки к увечному сыну. За каждую выходку, за Петром замечаемую, он норовил добавить к дедовским карам свой посильный вклад: то в бане срежет с дядиных порток пуговицы, то подмешает ему в табак стриженых ногтей, то бандитски свистнет – так, что у Петра сведёт здоровую ногу и он тут же шмякнется на землю и барахтается в пыли, пока не отпустит судорога. А Семён внуку эти шалости спускал. Я уверена, он думал так: Пётр – прокажённый, с ним одно случиться может – до смерти доживёт, а Мишка ещё неизвестно кто, может, и в правильную сторону вырастет.

На этой карточке мы все вместе: вот я, Наталья с Мишкой, вот Семён и Пётр. У Петра ещё некривлёный нос.

На досуге Семён любил мастерить художества. Эта страсть странным образом увязывалась с грубой выделкой его натуры. Он резал дерево и камень – добывал из них зверей и химер; потом, года за два до второй смены родины, приобрёл стеклодувню с муфельной печью и маленьким бензиновым горном, быстро с ней освоился и начал плавить бутылки для изготовления стеклянного зверинца. Вся его комната была заполнена всевозможным тварьём, точно Ноев ковчег.

В то время Семён работал завгаром в обувном цеху. Цех за мирные годы разросся до фабрики, которая по трофейным лекалам, на трофейных колодках портачила уже не кирзачи, а башмаки и туфли. Однажды Семён привёл домой женщину, командированную в Мельну из Ленинграда по обувному делу. С ней рядом я смотрелась старшей сестрой, а с Семёном у неё выходила разница лет в двадцать пять. Они пошли в комнату Семёна; я принесла им чай и, расставляя чашки, видела, как обувница изучает зверинец, перебирает руками фигурки, отмечает, что пришлось ей по вкусу. Она ушла поздно. Семён её провожал. А вернувшись, он выволок из ковчега цинковое ведро, доверху полное своих художеств, и на кухне сжёг и размолотил в прах всё, что гостья не похвалила.

Обувную мастерицу ещё несколько раз присылали в Мельну. В каждый приезд она приходила к Семёну, будто командировки её в том и заключались, чтобы запереться в спальне с завгаром опекаемой фабрики и обмениваться с ним передовым опытом. Неудивительно, что вскоре Семёну в очередной раз надоела его родина, и он, в один день собрав гардероб, упаковав скрипку Тухачевского, резцы, штихеля и стеклодувню, укатил в Ленинград. Там он, шестидесятилетний кавалер, расписался со своей кралей, въехал в её жильё и пропал с наших глаз на целую пятилетку. За это время он не прислал нам ни одного письма, а о том, что не помер, дал знать переводами на Мишку в последний год своего затворничества. Думается, под конец жизни он решил раздуть в себе зарю, какую в сорок пятом затоптал во мне. Он не верил в возмездие!

Без Семёна трубой поднял хвост Пётр. Он ходил по дому гоголем, требовал послушания и уважения, примерял на себя хозяйский венец. Ему нравилось командовать и задираться, если что-то исполнялось в доме без его благословения, – особенно любил он побузить, когда самовольным порядком, без утверждённого меню, подавался на стол обед или ужин.

С переменой царствия поубавилось в семье денег – Семён четыре года нам помощи не слал, только с Мишкиного совершеннолетия пошли из Ленинграда переводы. Пётр, правда, от себя отрывая (что дивно), начал в семейный котёл швырять кой-какие копейки, но этим он едва себя прокармливал, так что Наталье пришлось оформляться на совместительство, а мне в палисаднике, который уже перекапывался в революцию под овощные грядки, ковырять лопатой землю, чтобы иметь на год картофельный запасец. Но Пётр недолго правил: на примерке открылось, что хозяйский воз ему не потянуть – ни о ком, кроме себя, в голове его заботы не держалось, оттого и дом с хозяйством ему не поддались. Потащили воз мы с Натальей, без помощи, но и без понукания, – Пётр в дела родни кривой свой нос больше не совал.

Тем временем подрастал Мишка, тихо и неприметно, вся работа души утаивалась им за неподвижной наружностью, – такой же панцирь покрывал Семёна, когда тот готовился из зёрнышка пойти в рост. Может, и спускал Семён внуку многое потому, что угадывал в нём давнего себя? И не только себя – угадывал в Мишке продление сгинувшего под Саньсинем Алексея, каински приласканного брата, прибранного чумой и сожжённого в степи отца… Видел продолжение породы и уехал без страха – знал: внук сам дозреет в своей скорлупе. Так я тогда думала.

Но я была не совсем права, полагая, будто дед доверился природе и оставил внука без опеки. То есть совсем не права. Как только Мишка сдал последний школьный экзамен, тут как тут, точно филин, на него свалился Семён. Никто «мама» не успел сказать, как были собраны Мишкины вещи, и дед с добычей в когтях исчез в Ленинграде, – Семёну, видишь ли, взбрело в голову, будто его внук мечтает учиться в университете! Наталья ещё неделю после того ходила, сшибая мебель и не здороваясь с домашними.

Мишка, в отличие от деда, уже через полтора месяца расщедрился на письмо, в котором коротко рассказал, что подал документы на биологический факультет университета и сейчас спит на учебниках, что вместе с дедом они занимают две комнаты в коммуналке, что шпиль Петропавловки похож на зубочистку с непрожёванной добычей, а весь Ленинград – на Мельновский вокзал, когда на его платформе пять минут стоял поезд, в котором (это знала вся округа) ехал Юрий Гагарин, что посылает он матери и мне поясной поклон и ждёт ответа, как соловей лета. На конверте был указан адрес: улица Разъезжая, дом, квартира. Наталья сияла, словно наливное яблочко.

– А мы с папой жили на Фонтанке, – щебетала она. – Напротив цирка Чинизелли!

Но лично мне было непонятно: а куда подевалась Семёнова обувница?

В тот же день Наталья принялась собирать в Ленинград посылку – шерстяные носки, банки с маринадами и вареньями, тыквенные семечки. Я помогала, но меня не увлекал её порыв. Я просто содействовала ей, помогала ей чувствовать себя нужной, ведь она не потеряла навык делать то, что делала прежде, пока дитя её нуждалось в попечении, – она оставалась заботливой, как волчица, нежной, как горлица, выносливой, как ишак, и упорной, как чёрт знает кто, – не её вина, что детёныш вырос и больше не испытывал нужды в заботе, нежности и наставлениях.

Так и повелось: Мишка изредка баловал нас письмами, а мы с Натальей регулярно собирали посылки – добровольную дань в басурманскую орду. Почта заменила нам календарь: он дробился ломтями – от письма до письма и крошился мелочью – от посылки до посылки. Из писем мы узнавали: университет Мишка не осилил, но готовит осаду… дед устроил его работать в стеклодувную мастерскую, где делают химические скляницы… в мае Ленинград пахнет корюшкой… контора, содержащая мастерскую, даёт бронь от армейской повинности… летом Мишка снова будет штурмовать университет, потому что не рак и не умеет пятиться задом… на отпуск в Мельну не приедет – экзамены… снова провалился на сочинении… по-прежнему выдувает змеевики и колбы… в день открытия Петергофских фонтанов из загубленного Самсоном льва хлещет ржавая струя… деду шестьдесят семь, а шевелюра желта, как пшеничное поле… в будущем году опять намерен поступать… все здоровы… колба за колбой – труд почётен… И только через три года, взяв наконец измором университет, Мишка заявился в Мельну на летних каникулах. Он уже не походил на глухой кокон с рыхлой, неокрепшей сердцевиной, он был готовым Зотовым, вылупившимся из своего охранительного панциря. В этот приезд Мишка открыл то, о чём умалчивал в письмах и что интересовало меня больше всего остального.

Я спросила Мишку:

– Как здоровье твоей приёмной бабушки? Ну… той женщины, что прописала в Ленинграде деда.

И Мишка простодушно рассказал, что обувная мастерица давно умерла – они прожили с Семёном меньше года. Она носила в себе Семёнова ребёнка и очень за него боялась – ей уже было тридцать пять (как и мне в год моего несбывшегося счастья), и это была её первая беременность, по крайней мере первая из тех, которые она хотела завершить родами. Однажды на улице к ней – умудрившейся стать бабушкой, ни разу не родив, – с лаем подскочил огромный дог; пса оттащили, но от испуга у обувницы съёжилась матка, и в тот же день бедняга выкинула четырёхмесячный плод. После выкидыша открылось кровотечение, и ночью обувница умерла в приёмном покое больницы, потому что сердцу нечего было закачивать в порожние жилы. Мишка узнал эту историю не от деда – тот в своей гордыне замалчивал не только собственные виктории, но и поражения, – её поведала квартирная соседка, пытавшаяся найти в Мишке партнёра по кухонному трёпу.

Так воздалось Семёну за меня и моего Косулина! Только… это чересчур самонадеянно: я – лишь крошка из приготовленного им пирога беды, одна из многих Семёновых жертв. Ведь если не признавать за смертью права на случайность, то в гибели моего отца, Лизы Распекаевой и её дочки, в гибели Якова, Светланы, своей второй жены и своего неродившегося ребёнка прямо или косо виноват сам Семён. Я не прибавляю сюда моих нерождённых детей, довольно и без них…

В первый приезд Мишка гостил недолго. Да и потом ему за уши хватало трёх-пяти дней, чтобы насытиться Мельной до чёртиков. Так было до тех пор, пока он не встретил здесь эту чуму… Я говорю о Рите Хайми. Но, прежде чем Мишка её подцепил, он приезжал домой ещё раза три, и в последний приезд – нежданный, посреди университетских занятий – заявился на автобусе с чёрной полосой через оба борта. В автобусе стоял гроб с трупом Семёна Зотова. Ей-богу, мы не были к этому готовы! Мы помнили моложавого Семёна с полным ртом собственных зубов – таким он забирал Мишку из дома пять лет назад, чтобы, словно рассаду, приживить его в Ленинграде. Тогда он давал одногодкам двадцать лет форы… Даже Мишка, связанный с Семёном, как связаны ниткой бусины – им можно двигаться, но связь остаётся, можно разойтись, но нельзя расстаться, – даже Мишка не ждал этой смерти. Он рассказал, как это случилось.

Семёна скрутило за один месяц. Ночами он начал говорить с призраком – с моим отцом, который уже сорок шесть лет как был съеден червями, если только черви едят солонину. (Семён говорил с призраком, значит нитка, на которой болтались бусины-Зотовы, тянулась не только через жизнь, но и дальше, за стенку небытия.) В этот месяц Семён не спал ни одной ночи, он так поседел, что брови его казались заиндевевшими…

Я спросила:

– Он боялся? Он хотел оправдаться?

– Нет. Он просил его бежать.

– Что?

– Он просил, чтобы брат убежал, иначе его придётся расстрелять.

– Целый месяц – только об этом?!

– Думаю, он просил об этом сорок шесть лет, – сказал Мишка. – Просто раньше никто не слышал.

Семён стремительно дряхлел – он стал горбиться и шаркать ногами. Как-то раз, неся из кухни горячий чайник, он запнулся о ножку стула, а когда Мишка наклонился к деду, чтобы помочь ему подняться, тот лежал в луже кипятка мёртвым. Будь жив отец Мокий, он бы рассудил так: черти нарочно подсунули ему этот чайник – им не терпелось окунуть Семёна в свой котёл!

Мы похоронили Семёна рядом с моим отцом – дед завещал Мишке закопать его только там.

Семёна не стало… Но только не для тех, кто был насажен с ним на одну нитку! Там, на кладбище, у открытой могилы, под зябкой моросью, среди облетающих берёз (мне показалось это самой подходящей декорацией), я сказала Мишке:

– Теперь твоя очередь, твой выход, твоё слово.

И он не удивился и ни о чём меня не спросил. Назавтра его уже не было в Мельне.

А через год, приехав в июне на каникулы, Мишка подцепил Риту Хайми и застрял в родном доме до середины сентября. Через эту семнадцатилетнюю заразу открылось и вырвалось в мир его бешенство.

Я думаю, их свёл Ромка Серпокрыл. В Мельне не найти живую тварь, будь то человек или дворовый пёс, с которой бы Ромка не водился или, по крайней мере, которую не мог бы описать по существу и значению. Серпокрыл учился с Мишкой в одной школе, сидел за одной партой. Приезжая в Мельну, помимо домашних, Мишка только с ним и знался, так что, если не сама Рита вцепилась в Мишку на какой-нибудь нечаянной вечеринке, то мимо Ромки их встреча пройти никак не могла.

Рита приходилась внучкой Сергею Хайми – наставнику и приятелю Семёна: после Сергей наставлял и меня, а в тридцать втором году сгинул, бесследно рассыпался по лагерям и ссылкам. Ритина родительница, Мария, – дочь Сергея Хайми – одно время работала в Новгороде при какой-то канцелярии секретарём-машинисткой. Там, в Новгороде, по ходившим у нас слухам, без материнского глаза вела себя Маша вольно, девичество не берегла и по бессчётным постелям стелилась без стыда, в полной открытости. Понятно, в слухах, как в пивной кружке, половина – пена, но в конце концов мать силком привезла Машу из Новгорода домой, и мельчане самолично увидели её раздутый шестимесячный живот. А ещё через три месяца появилась на свет Рита, с неведомым отчеством, записанная, однако, по деду – Сергеевна (мало кто верил, что новгородского охальника звали как и однорукого комиссара).

В тринадцать-четырнадцать лет Рита напоминала кошку во время течки. При этом она была красива той редкой красотой, когда уже нельзя ни прибавить, ни отнять ни единой чёрточки, чтобы не разрушить чудо. А понять, что это именно чудо, не составляло труда, для этого даже необязательно было смотреть на Риту – стоило разок заметить, как смотрят на неё мужчины. А смотрели они так… ну… в их взгляде даже не было желания положить Риту с собой в постель – такими глазами смотрят на породистую лошадь, и пусть человек никогда прежде не имел дела с лошадьми, он сразу понимает, что перед ним что-то редкое и дорогое, – и даже кормящееся с его рук, оно всё равно в конце концов предназначено кому-то более достойному.

Вот несколько фотографий, где Мишка снят вместе с Ритой. Теперь понятно, о чём я говорю? Но это – фотографии, это – не то… Ты можешь увидеть её вживе – она работает на вокзале в билетной кассе. Только будь осторожен – к ней нужно привыкнуть, как привыкают к яду, отравляясь им по капле, как привыкли все мы. А вот Мишка выпил её залпом…

Я говорю: в тринадцать лет у этого чуда, у этой чумы началась течка. А когда Рите исполнилось семнадцать, она встретилась с Мишкой. За четыре года, прошедшие между этими вехами, Рита успела добыть себе славу самой строптивой, чуднуй, неприручаемой срамницы во всей Мельне. Будь она старше, её порок был бы пристойно укрыт от чужих глаз, ведь взрослые мужчины редко позволяют себе пустить слух о любовнице, будто она шлюха, давалка; но Рита водилась с восемнадцатилетними юнцами, надувавшими свой авторитет бравадой, мнимой честностью, когда, называя одно из качеств предмета, им кажется, что это его настоящее имя, – с юнцами, которые ещё не поняли, что женское достоинство следует оберегать независимо от того, есть оно или его нет, – иначе женщина ни за что не найдёт в себе сил это достоинство хранить или обрести его вновь, если оно утрачено. Ведь верно: так человек устроен, что вначале он учится говорить и только потом – молчать. Ритины кавалеры только-только научились говорить, поэтому слухи об их забавах всходили тучные, быть может, вдесятеро богаче посеянных дел.

Такой её встретил Мишка на двадцать третьем своём году, и такой он её принял. Вблизи неё он оказался единственным, кто уже научился молчать и кто мог защищать женское достоинство, которого не было. Один – поперёк осуждения и злорадства целого города!.. Если бы он отвернулся от этой болотной холеры, дело бы обошлось, но ещё не бывало, чтобы Зотовы отказывались от своих бредней!

В последний летний приезд Мишка нас удивил – шла вторая неделя, как он гостил дома, а Мельна всё ещё была ему интересна. Объяснилось это неожиданно и скандально. Как-то за завтраком он огорошил семейство:

– Я женюсь на ведьме из Похьолы, её зовут Рита Хайми.

Мы только рты открыли. После этой новости ясно стало, кто и как понимает участь Зотовых: я догадалась, что Мишка получил наконец от Семёна истинное наследство, и теперь бессмысленно перегораживать ему путь – он разворотит преграду или размажется по ней лепёшкой; Пётр смекнул, что Мишка хочет замарать семейную честь почище дяди, – как не удалось самому Петру с его паршивой, увечной душонкой; Наталья поняла только одно – в этот раз сын проживёт с ней рядом дольше обычного. Каждый рассудил по-своему – как мог. Меня удивила лишь чрезмерная ярость, с какой Пётр бросился защищать семью от бесчестья, – ведь Мишка собирался увезти Риту в Ленинград, так что не только ежедневный вид позора, но и никакое пространственное притеснение от новой родственницы Петру в мельновском доме не грозило. Пётр же остервенело, как отчаянный кабыздох, ухватился за Мишкину брючину, рвал её и, несмотря на пинки, нипочём не отставал. Быть мне битой – если бы Петра не угораздило той же осенью кувырнуться с железнодорожного моста в Ивницу и он бы по-прежнему трепал Мишке штаны, то ему довелось бы принять смерть не от случая, а от родного племянника.

Мишка назначил свадьбу на конец ноября. Ритины кавалеры, знавшие, что она может принадлежать каждому, кто рядом с ней не струсит почувствовать себя мужчиной, и дравшиеся за неё, потому что каждый всё же хотел быть единственным, уступили Мишке Риту без боя. Дело не в том, что он был старше и, пожалуй, сильнее каждого из них в отдельности, просто в нём ясно угадывалась не только решимость, но и возможность дать ей то, что она потребует, и даже больше – возможность объяснить ей, чего она на самом деле хочет. Они с завистью поняли, что с ними чудо лишь прогуливалось, но покорится оно – вот этому. И мальчишкам, не умеющим молчать, дабы не померк добытый ими авторитет, осталось одно – рассыпать по свету, что прежде на Мишкином месте был я-ты-он и на этом месте я-ты-он делал то-то и то-то. Эту трепотню собирал Пётр, приносил со шкодным злорадством в дом и, разом вытряхнув её и распалясь, требовал выслать Риту на Соловки или сдать, как маньячку, в психушку, забрить Мишку в армию или впаять срок за совращение малолетки – сделать что угодно, лишь бы не допустить свадьбы. Высыпбл он подобранные толки на нас с Натальей – при Мишке не сплетничал, тот обещал ему за враки вырвать кадык, и обещал так, что даже мне захотелось спрятаться в печку. Пётр искал себе союзников. Только мы с Натальей в эти контры не лезли: Наталья доверяла сыну больше, чем ста Петрам, больше, чем всей Мельне и ещё ста Петрам сверху, а я не хотела чинить препоны, в которых заранее не видела проку. С Мишкой всё было ясно: он плевал на слухи, тем более что почти никто не смел повторить их в его присутствии, – он был готов драться за то, чтобы женщина оставалась с надеждой обрести достоинство! Он бы и дня не тянул со свадьбой, но Рите только в ноябре исполнялось восемнадцать.

Пётр так и не нашёл себе единомышленников – мельчане предпочли остаться зрителями. И тогда Пётр – паршивая овца, урод в семье – стал воевать за чистоту зотовской породы в одиночку, исподтишка. Наблюдая этот поединок, мельчане не упускали случая прыснуть в кулак за Мишкиной спиной – и уж подавно никто не думал помогать ему выстоять.

Пётр вёл тихую войну намёков и сплетен до самого Мишкиного отъезда. А когда Мишка в конце сентября, уже пропустив две недели занятий, умчался в Ленинград, Пётр приступил к открытым полномасштабным действиям. До своей кончины он успел несколько раз сцепиться в рукопашной с Ритиной матерью – Марией Хайми. В последней стычке он её форменным образом отдубасил: принародно сбил с ног на улице и начал таскать за волосы по земле и охаживать своей инвалидной тростью – бушевал до тех пор, пока прохожие не оттащили его за сухую ногу. Прохожие тянули калеку за башмак и штанину, с него присползли брюки, а он всё ругался и размахивал в пространстве клоком волос, точно пучком бурой тины. Выдранная из шевелюры Марии Хайми крашеная прядь так и осталась единственным трофеем Петра, если бывают трофеи в войне, которая ведётся не ради приобретения, а ради отказа от приобретения, потому что завоёванный Вавилон означает поражение – он развратит, изнежит, перелицует на свой лад душу завоевателя… Через день после драки Пётр отправился в столярные мастерские, где служил сторожем сутки через трое и заодно подтибривал досочки. Из заречья в город три пути: по двум автомобильным мостам и через тот, железнодорожный с пешеходной дорожкой, где сегодня шли мы. Автомобильные не близко – выше и ниже по Ивнице, – поэтому заречинцы, живущие, как мы, рядом с железкой, когда случается выбираться в город, по большей части пользуются кратким путём – вдоль рельсов. В то время пешеходная дорожка была в починке – кое-где не хватало перильцев, – но Пётр всё равно отправился к железнодорожному мосту.

Никто не видел, как он сорвался в холодную стремнину. Может, прошёл поезд и закачались доски, может, сам запнулся по хромости, может, поскользнулся на подгнившей сырой доске? – известно только, что Пётр упал с моста и его задубелый труп прибило к берегу километром ниже по течению.

Смерть Петра, как это ни странно, разбудила совесть в недавно битой им Марии Хайми. Та всё же не посмела, не нашла в себе сил благословить семейное счастье своей дочурки. Она решила сама отговорить Мишку от его затеи – решила объяснить ему, что, даже женившись на змее, нельзя быть уверенным, что она тебя не ужалит. Или так: сочетаясь браком с уличным фонарём, пустое думать, что с этих пор он будет светить только одному тебе. И когда Мишка приехал на похороны Петра, Мария Хайми не нашла места лучше, чем кладбище, и времени лучше, чем молчаливые минуты проводов покойника, чтобы очистить совесть перед женихом своей дочери. Голову её покрывал цветастый платок, несовместимый с выбранным местом и часом, – это лишь подчёркивало, что пришла она сюда не ради Петра, на чьём счету записана вина в умалении её шевелюры, а ради Мишки или, что вернее, ради себя самой: ведь если верно, что совесть – это дар неба, данный человеку для спасения души, то облегчённая совесть больше всего нужна её хозяину, чем кому бы то ни было.

Когда гроб завалили землёй, Мария Хайми отвела Мишку за кресты и начала ему что-то втолковывать. Она говорила – и я видела, как от её слов Мишкино лицо становится пепельным.

В тот же день, не оставшись на поминки, Мишка вернулся в Ленинград. И пока мы в Мельне пили водку за упокой увечной Петровой души, Мишка в Ленинграде выстрелил себе в рот из именного дедовского револьвера.


Николай ВТОРУШИН

Старуха говорила так долго, что возникшая вдруг тишина осознаётся не как гармония мелких звуков, а как уродство – глухота. Сквозь глухоту упорно продирается жужжание осы, кружащей над земляничным вареньем. Скрадывая паузу, прикрывая её движением, я поднимаюсь со стула и наливаю остывший чай в давно опустевший стакан Анны Михайловны. Старуха задумчиво сбивает сухой ладонью осу с варенья, оса потешно кувыркается на скатерти и исчезает со стола. В плотной глухоте я ставлю на место пустой чайник, опускаюсь на стул и чувствую под собой раскалённый уголь. Вскакивая, задеваю стол – звонко подпрыгивает чайник, глухоты как не бывало, – на стуле корчится, дёргая полосатым брюшком, раздавленная оса. От моего прыжка старуха приходит в себя.


Анна ЗОТОВА

– Я говорила… для двоих этого дома много. Если хочешь, живи с нами. Можешь выбрать любую комнату – платить не надо. Мы с Натальей всю жизнь о ком-то заботились… Для тебя этот город – чужой, ты в нём один, тебе приходится делать работу, какую не пристало делать мужчине…


Николай ВТОРУШИН

Жить с ней в одном доме?! Подчиниться её тесному универсуму? Но в нём не повернуться, как в печной трубе. А разрушить его она не позволит. Не-ет… С меня достаточно того, что я живу в чужом городе, зачем проживать в нём чужую жизнь?

– Я подумаю.


Анна ЗОТОВА

– Я рассказала всё, что могла. В нашем доме не осталось мужчин. Они ненавидели жизнь, и жизнь отплатила им за их ненависть. Но я никак не пойму, что же в ней было для них так непереносимо? Скажи мне: почему они её ненавидели?


Николай ВТОРУШИН

– Я понял иначе. Они и не думали ненавидеть жизнь. Они её любили. И делали это благородно: чувствуя её расположение к себе, были ей верны и преданы, а видя пренебрежение, уходили от неё первыми. Только двое подкачали: в Якове было слишком много доверчивой фатальности, а Пётр любил по-пёсьему, без достоинства. Во всех остальных благородства и достоинства было хоть отбавляй! В этом – объяснение. Ведь в гордой любви нет прощения, и когда жизнь им изменяла, они даже не интересовались, почему так вышло, они просто раз и навсегда от неё отворачивались. – Пожалуй, это звучит слишком красиво, чтобы быть правдой. Да и старуха не поверит – как могут её родичи любить?! Для неё любовь – вещь не из их гардероба: надень на них, и получится что-то нелепое, вроде цыганки в брюках. Больше меня не пригласят жить в этом доме…

13

Николай ВТОРУШИН

Водка жаром разбегается по жилам, теснит вон из сердца холодное величие декабря. В песне метели, распустившей белые космы, уже слышится радость – так может веселить яростный вой пожара. Роман Ильич зорко следит за столом, он начеку – стаканы полны на четверть, на один глоток. Я запиваю водку прямо из литровой банки, закусываю картошкой, смотрю в окно на мглистую декабрьскую метель, укутавшую землю в снег. Трубы воют ведьмбчками, и нет больше желаний – только бы сидеть здесь, вытянув ноги в тепло рефлектора, чувствовать огонь, бегущий по жилам, только бы слушать древнюю песню пурги, фоном подложенную под повесть о закате Зотовых; слушать саму повесть – из уст свидетеля, который не держит зла на этих людей и которому, собственно говоря, плевать, говорить ли про них или про давешний скандал на рынке, когда у одной торговки в бочке солёных огурцов нашлась дохлая крыса. Хорошо, что ему плевать – он не ищет потаённый смысл в их в общем заурядных русских жизнях, не ищет предначертанную им от века судьбу; ему понятны эти люди, а понятное – всегда просто, будь то печная вьюшка или теория филогенеза. А в старухе нет понимания. Оттого она и разыскивает человека, способного понять её родню, но понять так, чтобы те и в самом деле оказались виновны во всех сочинённых ею грехах: в братоубийстве, женоубийстве, детоубийстве, в жестокости и равнодушии, в ненависти и злобе к жизни, – она хочет, чтобы равнодушие уживалось в них с ненавистью и чтобы ей объяснили: как это может быть? Старуха ищет человека, способного развеять её сомнения относительно ею же вынесенного приговора – во мне она такого человека не нашла… А Серпокрыл, который всё понимает, понял и это, и теперь я окажусь виновным в болезни старухи, которая, быть может, просто промочила ноги…

Роман Ильич откусывает макушку варёного яйца и высыпает в рот – вослед закуске – щедрую щепоть соли.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Скучно тебе здесь, поди, раз после бабки Зотовой готов ещё раз всю эту историю…

Николай ВТОРУШИН

Дело не в скуке, просто моё воображение голодно, как триумфальная арка, – оно может сожрать армию. Теперь я сам сочиняю историю Зотовых, складывая, как пазлы, кусочки рассказов и легенд в надежде, что в итоге откроется нечто цельное, какие-нибудь «Бурлаки на Волге»…


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Мы с Мишкой Зотовым были закадычные приятели. Секретов друг от друга не держали, делились, по-мальчишески, всем – от грибных мест до сердечных тайн, поэтому скажу точно: о семье Хайми он знать ничего не знал и с фамилией этой был знаком разве что со слов своей двоюродной тётки, упоминавшей ссыльного студента в сказании о переселении Зотовых в Мельну.

Как только мы сдали последний экзамен за десятый класс, из Ленинграда к Мишке примчался дед. Семён не был в Мельне лет шесть, однако самостоятельно решил, что именно Мишка выведет Зотовых в тот учёный, неугомонный мир, из которого возник когда-то перед Семёном ссыльный студент Сергей Хайми. Одним словом, дед во что бы то ни стало решил определить Мишку в университет. И то правда, через мать от деда-зоолога досталась Мишке любовь к разной мелкой живности – обожал ловить жуков и стрекоз и считать им ножки-крылышки, – но об университете он не мыслил и никогда о нём не говорил. Однако на предложение деда согласился сразу – не из покорности, просто он моментально поверил, что это именно то, что нужно.

В Ленинграде Мишка два года трубил на брони в каком-то химическом институте – выдувал в стеклодувной мастерской реторты и колбы, – потом-таки поступил в университет и стал наведываться в Мельну на каникулах. Потом умер Семён, за месяц сделавшись дряхлым, слюнявым стариком, и Мишка опять приехал домой. Он привёз из Ленинграда в заказном автобусе гроб и под хлипким осенним дождём похоронил деда на кладбище, за часовней, где уложены остальные Зотовы, чьи остатки удалось собрать по свету.

А через два года на каникулах Мишка встретил в Мельне Риту Хайми. Семнадцатилетняя камелия, она уже заставляла встречных прохожих провожать себя взглядом – мужчин, потому что они мужчины, а женщин, потому что они боялись за своих мужчин. Ей поражались и её ненавидели – любить её было страшно.


Николай ВТОРУШИН

– Я её видел. В кассе, на вокзале.


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Успел?


Николай ВТОРУШИН

– Почему – успел?


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Она нам ручкой сделала. Месяц назад её в вагон-ресторан сманили официанткой, а теперь она в Питере у бригадира проводников – хозяйка.

Вернёмся в предысторию: по городу о Рите ходили скверные слухи – не всё в них было правдой, но была и правда, – так вот, Мишка на те слухи плевать хотел и неделю спустя, как Риту закадрил, не тыл показал, как бы всякий при её славе сделал, а отправился к ней домой свататься.

Свадьбу уговорились сыграть в ноябре, когда невесте исполнится восемнадцать.

Рита зажгла Мишку как порох – он стал бешеным. Ему было из-за чего беситься – ладно, что невеста его (я не говорю, что он был для неё чужим, ненужным – нет) о верности имела такое же понятие, какое имеет о ней, скажем, цветочный пестик, так ещё Пётр, узнав о свадьбе, погнал такую пургу, будто дело шло не о Мишкиной женитьбе, а о продаже калеки в галерные рабы. Но Мишка и в детстве не очень-то Петра жаловал, а теперь для него в дядькином слове подавно весу не было. Однако Пётр от своего не отступал, упёрся – не сдвинуть: обещал парней представить, которые после свадьбы Мишке вроде родственников выйдут, и с ними доктора, который якобы на Рите диссертацию защитил по абортам. Мишка Петра выслушал, потом взял его за горло и сказал, что если тот Риту ещё раз своим навозным языком помянёт, то понадобится калеке уже не трость и даже не инвалидная коляска, а гроб и место на кладбище. Пётр тогда непотребности говорить перестал, но только свадьбы, сказал, всё равно не допустит – такую стойку держал до самой своей кончины. Так что к середине сентября, когда Мишка наконец собрался ехать в Ленинград на свою учёбу, от всех этих достач мозги у него сильно сбились набекрень.

Перед отъездом он просил меня доглядывать за Петром и, если вдруг калека затеет какое-нибудь паскудство, тут же отстучать в Ленинград телеграмму. Я сказал ему, чтобы он забил на дядю, а заодно и на всю Мельну – всё равно он собирается после свадьбы жить с Ритой в Ленинграде, а там ему Пётр будет так же досаждать, как моим аквариумным рыбкам тайфун во Флориде. Но Мишка ответил, что калека не блажит, что он действительно хочет помешать свадьбе, так что я должен отнестись к его просьбе серьёзно. Пётр в самом деле был дурной и мог при желании наскандалить не хуже Одихмантьева сына – это точно. Я Мишку спросил: что он будет делать, если инвалид действительно напаскудит? – и он мне ответил:

– Угроблю.

Вот тогда я понял, что он – сумасшедший.


Николай ВТОРУШИН

– Сумасшедший?


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Ну да, псих, чокнутый, на всю голову простуженный… Так вот, он просил отстучать ему телеграмму, и я её отстучал. Месяца не прошло с его отъезда, как мне довелось увидеть драку между Петром и Ритиной матерью. Калека таскал её по асфальту за крашеные космы, и оба крыли друг друга такой завидной бранью, будто это была не импровизация, а отменная домашняя заготовка. В телеграмме я докладывал: свадьбы не будет тчк покойниках не женятся тчк начинает с матери. Мне было жутко интересно, что из этого выйдет…

Ты, должно быть, знаешь: из заречья многие ходят в город не шоссейным мостом, а железнодорожным – так короче. Там есть пешеходная дорожка, узенькая, как путь в магометанский рай. В то время дорожку ремонтировали – в пролётах по очереди меняли гнилые перила и настил. Работали не спеша, и неделями над каким-нибудь разобранным пролётом лежала одна перекинутая доска.

На следующий день после отправки телеграммы я решил проследить за Петром.


Николай ВТОРУШИН

Роман Ильич, прищурившись от дыма, лениво раскуривает папиросу.

– Вы хотите сказать… Пётр не сам упал с этого моста?


Роман СЕРПОКРЫЛ

– Никто его не сталкивал. Я шёл за Петром по пятам от самого его дома. Было раннее воскресное утро, народу – ни души. Пётр хромал на службу – сторожить столярные мастерские, а я на порядочном расстоянии крался следом, укрываясь за деревьями. И вдруг между мной и Петром возник Мишка. Он вынырнул из-за кустов, когда дядька уже шагал по мосту, – помню, я порадовался, как славно работает почта, – Пётр его не видел, а Мишка не видел меня – я стоял за тополями и соображал, как бы мне незаметно проскочить за Петром и Мишкой на ту сторону. Но Мишка за калекой не пошёл; он оглядел пустой берег и, когда Пётр сделал шаг по доске, перекинутой над разобранным пролётом, вложил в рот два пальца.


Николай ВТОРУШИН

– Выходит, Мишка застрелился не…


Роман СЕРПОКРЫЛ

– А ты думал, он всадил в себя пулю, потому что влюбился в собственную сестру?

14

Мария ХАЙМИ

Я чувствовала, как вытягивается моё лицо, как карабкаются на лоб брови, чувствовала горячую кровь, прилившую к щекам, и ничего не могла с собой поделать, потому что ни о чём, абсолютно ни о чём ещё не успела подумать. И только то, что называют словом «чутьё», кричало во мне: ты дождалась, его нельзя отпускать!

А парень протягивал мне букет оранжевых роз, произносил отчаянную речь и неловко мялся перед порогом. Желтоволосый, сухопарый, скроенный по ненавистной мерке, он говорил о Рите, но его слова укладывались в моей голове без связи с их смыслом, я слышала: возмездие уже близко, кончилось ожидание, теперь надо хитрить, оплетать паутиной, жалить. И когда я принимала цветы, пропускала его в дверь, вела в гостиную, то чувствовала только скольжение прорвавшего запруду времени, ещё не понимая того, что этот человек пришёл просить руки моей дочери.

Ах, как я их ненавидела! Всё их поганое семя! Как душила меня злость при одной мысли о них – о том, что живут они, не замечая меня, как будто нет меня вовсе на свете, что полны они своими, а не моими заботами и не делятся со мной всем, что имеют, чем счастливы, о том, что вот так просто смеют ходить по земле эти люди, один из которых принёс мне боль и унижение, испепелил меня, сделал пауком, чья жизнь – голодное ожидание над распущенной сетью. Они – вечные мои должники, и первый – Пётр. Он должен мне за ту ночь, когда я поддалась ему, пусть это случилось не только из страха и не только из-за его кобелиного упорства… Он не получал дара, он взял то, что ему не предлагали, значит – виновен.

Тогда, в Новгороде, где я – кокетливая девятнадцатилетняя дура – стучала на «Ремингтоне» в райвоенкомате, Пётр Зотов караулил меня после службы на бульваре, хромал следом, лапал за тугой зад, грудь, живот, говорил похабные слова, и изо рта его пахло болотом. Он говорил, что, если я буду упрямой, он откроет моему начальству обман в анкете, где я умолчала про отца. Он догадался, что без этого обмана меня бы не взяли работать в хлебный военкомат. Я боялась Петра, но я знала его семью – знала, что если Семёну Зотову станет известно, с каким снаряжением выходит на охоту его сын, то от Петра жидкой лужицы не останется. Но Семён был в Мельне, а я была в чужом городе, и Пётр домогался с бесстыдным упорством, разжигая во мне отвращение и подлое любопытство. Я была молода, молодость, лишь понаслышке знакомая с мужским арсеналом, жгла меня изнутри и томила жаждой неведомого. Говоря себе, будто отдаюсь Петру от отчаяния, я отдалась ему из любопытства, потому что тело моё, не считаясь со стыдом, хотело отделаться от него именно так. Но был и страх, и циничный напор, без которых я, пожалуй, и носа не повернула бы в сторону Петра.

Я отдалась калеке. И эта ночь погубила во мне девочку, мечтавшую о красавце-женихе, читавшую стихи и книжки по астрономии. Эта ночь измазала мне душу грязью, мерзостью стыда и унижения – так грубо и безобразно открыл мне Пётр соль любви без самой любви.

Но тогда я носила в сердце лишь отвращение – ещё не расцвела в нём ненависть. Ненависть появилась потом, когда я почувствовала, что грязь, коснувшись меня, во мне продолжается, даёт росток, когда я по-настоящему испугалась, растерялась, не зная, что делать, куда кинуться за помощью, чтобы при этом не умереть от позора, не зная, есть ли вообще на свете сила, способная убить ненавистную, прорастающую во мне жизнь, когда я затаилась, в страхе, оглушённая случившимся, сунула голову в мох, как перепёлка, сшив свободное платье и перестав ходить в баню, где могла встретить знакомых, когда в отчаянии нашла Петра и он кричал мне, что я шлюха, панельная трепушка, и бил меня кулаком в ухо, потому что поздно было что-то делать, когда перестало спасать платье и меня уволили с работы, когда я голодала, оставшись без рубля, когда меня выгоняли из общежития, а вернуться в Мельну казалось мне страшнее смерти, когда Пётр неожиданно сам нашёл меня и трусливо предложил каждый месяц давать мне деньги, лишь бы я ни о чём не проболталась Семёну (ведь он убьёт его, нет, конечно, не из-за неё, не за то, что сыночек обрюхатил набитую дуру, а за то, что сыночек забрызгал своей поганой спермой имя Сергея Хайми), и когда я, растерянная, затравленная, согласилась на эти деньги, потому что мне нужно было что-то есть и потому что я ещё не поняла с предельной ясностью, что хочу его смерти, – вот тогда в моём сердце раскрылся бутон ненависти.

Потом за мной приехала мать. Были гнев, слёзы, отчаяние и тихое примирение; был отъезд домой, в Мельну, где у меня родилась дочь – плод любви без самой любви. И дома стало легче, там была хоть какая-то забота и помощь, – дома в моей ненависти убавилось горечи, но появился хищный, злой азарт. Я видела, как боится калека Семёна, как метёт он по городу лисьим хвостом, распуская обо мне молву, как о первейшей блудне, а после приносит мне свою инвалидскую пенсию и по-дворняжьи, нагло и трусливо заглядывает мне в глаза, – я видела это, злость веселилась во мне, и я говорила: «Мало!» Пётр уходил, поджимая хвост, и в следующий раз докладывал к пенсии червонцы из своей зарплаты, а я забирала дань, скалилась ему в прозрачные глаза и говорила: «Не по достоинству плата – я тебя дороже оцениваю!» И ликовала во мне злость, смирялась обида. Проходил месяц, и покорно приносил Пётр все свои деньги, все до рубля, кусал губы от бессильной ярости, говорил, что всё я из него выжала, не осталось на табак и спички, а во мне веселилась злость: «Так возьми себе дочь, что от тебя первая блудня родила! И Семёну на старости потеха! А если нет, то мне твоих копеек мало!»

Хотелось, чтобы по всему зотовскому дому прошлась косой беда, но чтобы больше всех его – Петра – посекло. Пусть одна ему будет еда досыта – чёрная земля, пусть вся хворь со всего света съест ему печень, сердце, глаза, пусть гниёт заживо в язвах, в лишаях, в струпьях, пусть оступается на каждом шагу, пусть бьётся в кровь, в одну сплошную рану, пусть сгинет из мира в мэке, в корчи, в каких никто никогда не отходил, пусть пусто на его месте станет, как будто ничего вовек не было!

Довела – стал Пётр воровать из дома. Тащил всё, что продавалось, приносил деньги мне. Семён бил его всякий раз, как открывалась пропажа, а я смотрела на его синяки и ссадины, на его перебитый нос и смеялась: «То-то будет тебе, как прознает кто, что ты меня в постель отцовской лагерной бедой затянул!» Но недолго утешалась я его синяками – через год уехал из Мельны Семён, перестал Пётр бояться (некого стало бояться), а без страха и дань иссякла. Раньше не деньги мне были милы, а радость отмщения, – теперь же поняла: и денег стоит его подлота – всё, что он имеет, мне принадлежать должно по праву. Собралась и пошла к нему – взять хоть часть от своего. Но он погнал меня костылём за дверь, отыгрался за страх, за дань и побои, за былое бессилие. Осталась я с дочерью на жалких материнских копейках, а как умерла мать, впряглась сама в лямку, чтобы жить, поднимать малолетку. Петром же всё недоданное, что моим было по справедливости, я украденным посчитала и Петру в долг поставила.

С той поры, как Пётр страх забыл и ярмо с себя снял, настал для меня паучий век – ждать, стеречь добычу, а как придёт время, то схватить, оплести сетью, жалить намертво. В этом времени, запруженном ожиданием, росла Рита. Росла тихой, покорной, удивительно равнодушной ко всему, что могло привлечь движением, цветением, игрой. В детской её покорности, в послушании материнской воле я видела изъян – не любовь и не уважение были им причиной, а отчуждение от всего, что извне заявляло на неё права, – тут был простой расчёт, по которому легче выполнить поручение, чем нарушить свой скрытый мир препирательством, ссорой. От меня взяла она не злость и ненависть, а лишь умение скрывать в себе тайную, глухую жизнь.

Росла Рита, менялась в ней алая детская кровь на багряную женскую, и, как пятно от грязи проклятой ночи, проступал в дочери порок: в томных изгибах тела, в бесстыдстве зотовских прозрачных глаз, в ожидающей улыбке – во всём узнавала я своё былое любопытство. Ей было тринадцать лет, когда однажды ночью, зайдя в её спальню за кремом, я задохнулась от густого вязкого запаха пали. Я увидела Риту – комок под одеялом, – увидела её лицо на белой подушке и в полутьме – глаза с пляшущим в них бледно-красным огнём. Испугавшись, я кинулась к дочери, к влажным её простыням и стала пытать о недуге, и она рассказала, чту не даёт ей уснуть, чту жжёт и лихорадит её тело, – от услышанного мне захотелось выть. Я принесла в спальню таз с холодной водой, задрала Рите ночную рубашку и, как луковицу в стакан, посадила в воду – остужать бушующее чрево. С той ночи всегда стоял под Ритиной кроватью таз, и всякий раз, как бунтовала в ней опостылевшая самой себе невинность, спасалась она в холодной воде – сидела в тазу, пока не гасли угли, пока не унимался зуд в сбесившемся девичьем лоне. Но ясно было: это – лекарство детское, из него вырастают.

По человеческой привычке кого-то винить за свою беду я винила Петра. Давилась в душе проклятьями за всё, что уже есть, за всё, что вот-вот будет, чего жду я теперь каждый день: за грядущую злую славу дочери, за свою славу, измышлённую некогда Петром, которая через дочь оживёт и снова, как сороконожка, побежит по свету, опираясь на людские языки, за всё новые унижения, весь новый позор, что ждут впереди.

Я стала стеречь Риту: запирала её вечерами дома, повела счёт знакомствам – сомнительные рушила решительно и строго, – но даже на таком коротком поводке удержать дочь от соблазна я смогла только один год.

В четырнадцать лет Рита первый раз не пришла ночью домой.

Я сидела на балконе, смотрела, как падает небо в ночь, как разгорается в его бездне изжелта-голубой Геспер – первая вечерняя звезда (потом он станет Люцифером – последней утренней искрой), как скользит своим путём костяной месяц; я пила крепкий чай и вспоминала астрономию из своих детских книжек: вот ломаная ящерка Кассиопеи, а вот Полярная… Позже, на кухне, я заваривала свежий чай и старательно думала о чём-то существующем вне меня: о дивной силе ночи, о том, что делает она душу внимательной и щедрой, – думала, и становилось у самой на сердце чернее и злее. В окно я видела, как светлеет небо, как выплёскивается заря жидкой горячей краской… Сидя на кухне, встретила вернувшуюся дочь, швырнула ей в ненавистные глаза: «Нашла себе лекарство?» – и долго била её мокрым полотенцем.

С той поры я надела на Риту суровый ошейник. Разрешались школа и прогулки со спаниелем, остальное время – дома взаперти. Если приходилось нарушать распорядок, то я старалась не спускать с неё глаз, всё время чувствовать поводок. И всё же, случалось, недосматривала – пропадала Рита на вечер или на всю ночь, а когда возвращалась, то всякий раз, не утруждаясь выдумкой, говорила, будто прокручивала склеенную кольцом магнитофонную ленту, что гуляла на прудах в городском саду, а я смотрела в её красивое лицо, в прозрачные, сытые глаза и чувствовала своё бессилие перед тем, что отмерено на мою долю кем-то могучим и жестоким.

Но я не сдавалась! Я верила в то, что кончится паучий век и настанет мой час радостной мести. Я окунала в воду полотенце и хлестала им нежное лицо – лицо моей беды, – пока оно не измазывалось в размытой туши, в крови, хлынувшей из носа, пока не опускались от усталости мои руки. Было и утешение – как-то, устав трудиться полотенцем, я спросила: «Что ты делаешь, чтобы не забеременеть?» И Рита ответила: «Ничего». Срамница была неугомонной, но при этом бесплодной.

Так шли годы, так закаляли они то, что выплавила давняя обида, так сделали они ненависть и злость самыми прочными, самыми стойкими к сносу вещами из всего груза, что несла в себе моя душа.

И паучий век кончился! Передо мной был человек, я называла его по имени и говорила ему «ты» (не от дружеской теплоты и не от презрения, как к чему-то низшему, нет, я обращалась к нему как к вспомогательному предмету – к мосту, который открывает путь к недоступному прежде берегу), но и его я ненавидела – той ненавистью, которая возникает не только к смертельному врагу, но и ко всему, что с ним связано: к его голосу, цвету волос, к его пиджаку и шляпе – ко всем на свете похожим шляпам и пиджакам.

Он сидел за столом со мной и дочерью; на столе в вазе красовались чайные розы; а над столом, над розами, над чашками с кофе порхали Ритины слова: «Я согласна, но мне только в ноябре будет восемнадцать». В сердце моём играла свирель – моя паутина дрожала! И потянулась нить, чтобы крепче оплести добычу, сдавить силок; и не было жалости – даже к дочери, в неведении помогавшей мне накидывать петли, ведь она была не палачом, не сообщницей, а невольным орудием казни, вроде верёвки или куска мыла, жалеть их не приходит в голову. Я старательно сводила брата с сестрой, не подозревавших о своём кровном родстве, скрепляла их страстью, чтобы стали они одним целым, как сиамские уродцы, чтобы разрыв стал возможен только через живое, через кровоточащее мясо. Вернее, я прилаживала к Рите Михаила, а до дочери мне не было дела – я не верила, что в этом существе способно зародиться иное чувство, кроме всеядной похоти. А её согласие на свадьбу я понимала как желание любым путём избавиться от конвоя – от моей назойливой опеки.

Ловко сплеталась нить: я рассказывала Михаилу о досадной сиротской доле, сыпала ему на сердце ядовитые слова о человеческой подлости, выдумывала небыль, отравляла его страсть жалостью, чтобы ожесточить душу ко всем, кто скажет о Хайми злое слово. Но не надеялась на одну душу: как хитрая сводня, то сама раскладывала им постель, то неделями сторожила Риту, не давала им быть вдвоём – чтобы ключом кипела его кровь, чтобы обожгла ему рассудок. И замечала: выходит прок из моего шельмовства, в сухое сено упали мои угли – голова его больше не властна над его чувствами.

Был случай мне в этом убедиться. Однажды, когда я в очередной раз удерживала дочь на коротком поводке, она выскользнула из ошейника. Ночью я выпила на балконе три чайника крепкой заварки; глядя на небо, я молилась: «Господи, пусть лекарство, которым пользуется сейчас Рита, зовётся Михаил Зотов, пусть будет так, иначе мой силок лопнет, иначе не свершится отмщение и вернётся мой паучий век!» Лежало в раковине мокрое полотенце – в голове я уже вершила над дочерью суд, и Фагот под моей забывшейся рукой, треплющей его морду, взвизгивал от боли. Утром на щебет дверного звонка я выбежала в прихожую с полотенцем в руках, даже не сообразив, что у Риты есть ключ. За порогом стоял Михаил, угрюмый и сильный. Он сказал, что обещал Рите покатать её сегодня по реке на лодке, так что пусть она собирается и выходит. «Бог с тобой, – сказала я, растерявшись, – того и гляди, дождь зарядит». И вытянула руку к окну, к разгорающемуся утреннему солнцу.

Пока Михаил разглядывал ясное небо, я пыталась сообразить: как бы ловчее, без обиды, отослать его прочь. Начала говорить, что Рита прихворнула, сидит с насморком, как тут хлопнула дверь парадной и на лестнице, лениво, без опаски кося глаза на скрученное полотенце (догадывалась, что не стану бить её при женихе), появилась Рита. По привычке она запустила кольцо магнитофонной ленты: парк, пруды, – а когда я, стараясь оборвать её никудышное враньё и заодно вывернуться из собственной лжи, крикнула: «Зачем ты выходила из дома? Ведь ты больна!» – она округлила глаза, вспыхнула и сказала, как смяла хрусткую фольгу: «Говори теперь – чем!»

Михаил смотрел на нас, и лицо его ничего не выражало. Он не произнёс ни слова, просто напялил на голову шапочку с козырьком, свернул козырёк на затылок и пошёл от нас прочь. Я слушала его шаги по лестнице с тоской и ненавистью, пока они не затихли за дверью парадной, потом втолкнула дочь в прихожую и там избила отчаянно и жестоко, как не била никогда раньше. Мне казалось: лопнул силок, где уже задыхалась добыча, напрасен был лукавый труд, теперь нужна новая сеть, новое время – успею ли?..

Но через три дня Михаил снова позвонил в нашу дверь. В руках он держал букет роз и большеголовую стеклянную стрекозу изумительной работы. Тогда я поверила: нет силы, способной помешать мне, и судьба, испытывавшая меня восемнадцать лет, подарит скоро радость возмездия, оплатит предъявленный счёт…

Как-то на улице меня подкараулил Пётр. Он тряс в воздухе костылём и требовал, чтобы я прекратила случать сестру с братом, грозился сжить, удавить, размазать… «Родня двоюродная, – смеялась я, – греха нет. И порода в такой вязке вернее сохранится!» – «Тварь позорная!» – «А ты его сам отговори. Расскажи, как меня отцовской бедой в постель загнал, как потом языком пакостничал, как от родной дочери откупался, – Мишка, глядишь, и отступится!» – «Гадюка!» – шипел Пётр, и изо рта его летела жёлтая слюна. «Верно говорю: отступится. Только прежде тебе глотку вырвет!» Плюнула ему под ноги и пошла дальше. После ловила по городу слухи, как беснуется дома Пётр, как впустую собачится с племянником, черня Риту, как затыкает ему племянник пасть, и ликовала, чувствуя скорую развязку.

В сентябре, перед отъездом Михаила в Ленинград, когда все мы сидели за столом и Рита угощала гостя кофе с пряниками, когда он должен был чувствовать смятение (если не страх) перед судьбой незавершённого дела, остающегося без присмотра, я сказала, стараясь наполнить голос чем-то вроде материнской благодарности, что знаю о его домашних размолвках и рада видеть в нём твёрдость духа, потому что такому человеку я могу смело передать свою дочь – он сумеет защитить её от любого обидчика. И ещё я сказала, что чувствую в нём характер, который не позволит ему отступиться от намерений и остановиться у преграды, за которой уже видна цель, а это – первейшее качество из всех, какие женщине приятно видеть в мужчине… И тут я испугалась, потому что он молчал, не поднимая глаз от чашки, и мне показалось, что он понимает меня не настолько, насколько я этого желаю, а до последнего, злого, мутного дна. Но через миг он поднял глаза и сказал: «Когда мы с Ритой будем жить в Ленинграде, вы сможете навещать её, когда пожелаете», и я поняла, что он вообще меня не слушал.

Я не знала точно, что произойдёт, но чувствовала: что-то случится непременно – Пётр не оставит упрямой мысли расстроить свадьбу, слишком сильна наша взаимная ненависть, а Михаил не отступится от Риты, пока страсть держит на привязи его разум. В положении нет равновесия, оно не устоит долго – маятник не может застыть отклонённым от вертикали. И я ещё сильнее раскачивала маятник: при встрече сама задиралась к Петру, жалила его злым словом, так что однажды, после перебранки, Пётр прямо на улице кинулся на меня с кулаками. Он сбил меня с ног и оттаскал за волосы на виду у прохожих. Теперь я хотела одного: чтобы Рита скорее каким-нибудь образом сообщила Михаилу об этом мамаевом побоище. Но я даже не успела нужным образом наставить дочь, как на второй день после драки тело Петра выловили из Ивницы.

Я не могла этого постигнуть. Весь город твердил: несчастный случай. Пётр упал с железнодорожного моста, когда шёл утром на работу, с ним вместе упала доска, перекинутая над разобранным пролётом, – с ними рухнула моя вера в справедливость. В моём представлении о возмездии не было места для случайности! Нет, случайность меня никак не устраивала! Воздающей десницей должна быть я – это моё право решать судьбу должника и никакая в мире сила не смеет отнимать у меня это право!.. Я не могла поверить в случайность – такой оборот дела стал бы насмешкой над моей жизнью, сложенной из упорных трудов мести. Но Михаил – мой джокер – был тогда в Ленинграде. И вдруг – молния: а был ли он в Ленинграде?! Никогда прежде я так не ждала встречи с ним – только Михаил мог открыть мне: насмешку или долгожданную награду вынесла к берегу Ивница в километре ниже железнодорожного моста по течению.

Михаил приехал в день дядиных похорон. Я не смогла встретиться с ним прежде и увидела его уже на кладбище, куда пришла для того, чтобы лично проводить Петра к могильным червям и впредь никогда не сомневаться в реальности его смерти. Пётр был безусловно мёртв, а в глазах Михаила не было ничего, кроме холодного непроницаемого воска. Я стояла в стороне от Зотовых, рядом с Петровым дружком Федькой Худолеевым и кладбищенским сторожем Еропычем, и нетерпеливо теребила концы цветастой праздничной шали, накинутой на плечи с вызовом тому, чем был теперь Пётр и чему ещё можно было бросить вызов. Я думала: как растопить этот стылый воск? А когда мы с Михаилом отошли от засыпанной могилы в сторону, на тихую тропинку, и я, не в силах осадить нетерпение и ещё потому, что не видела больше надобности в игре, спросила: «Зачем ты это сделал?» – и он поднял глаза, с которых воск мгновенно стаял, – тогда я наконец увидела, что́ за ним было.

«Я спрашиваю – зачем ты убил его?» – повторила я. Михаил молчал, и страшный, сумасшедший взгляд его жёг меня, заставляя дышать торопливей и радостней. «Если вы не знаете…» – «Дурак! Ты сам ничего не знаешь! Слушай: ты никогда не получишь моей дочери! Не потому, что ты – убийца (если ты хоть на шаг подойдёшь к Рите, об этом узнают все), а потому, что ни по одному человеческому закону она тебе принадлежать не может: ты – убийца её отца!»

Я распустила перед Михаилом свою сеть, показала ячеи и петельки, в которых он задыхался, – не для того, чтобы этим убить его (я больше ничего от него не хотела), а с единственной целью – этой исповедью окончательно разгрузить душу от неподъёмной ненависти. Вся будущая жизнь виделась мне теперь продлением этого счастливого мига – слишком много я отдала за него, чтобы когда-нибудь позволить ему прекратиться. А эти двое – моя дочь и человек, исполнивший мою волю, оторванный теперь с кровью и отброшенный в сторону, – останутся снаружи моего счастливого мига, который, раздувшись, вместит в себя все годы, что отведены ещё мне на жизнь.

15

Мир, как свихнувшийся зверь в зверинце, продолжал нелепое движение по клетке. Облака пеленали небо глухой, осенней стёганкой; под облаками шумели леса, отдавали земле с ветвей положенную октябрьскую мзду; в полях ветер гонял дымы и палый древесный сор; сквозь леса и поля по насыпям ползли сырые и грязные поезда, колёсным перестуком диктуя ветру бессмыслицу. Михаил ехал в Ленинград. За окном тянулись мёртвые пашни, усыпанные крикливым вороньём, склоны насыпи с пожухлой травой и высоковольтные линии с опорами, похожими на каких-нибудь татлинских атлантов. В вагоне были сырость и грязь; в вагоне был десяток угрюмых пассажиров. И в вагоне, и снаружи была тоска.

С вокзала Михаил поехал домой, в коммуналку на Разъезжей. Дворники жгли опавшие листья – воздух пах дымом. Шесть лет назад Михаил определил два типичных ленинградских запаха: дымный октябрьский и майский, когда весь город пахнет корюшкой. Ежегодно эти запахи повторяются. Мир держится повторяемостью явлений. Земля кругла, замкнута её орбита, земля наматывает круг за кругом и стареет, как человек. Человек может сойти со своего круга – что будет, если покинет орбиту земля? В подъезде Михаил проверил почтовый ящик – пусто, газеты вынули соседи. Он всё делал как обычно, только неспешней и рассеянней. Из кухни по квартире растекался тёплый аромат капустного пирога – по субботам соседка Серафимовна угощала капустником или рыбными расстегаями всю коммуналку, поднося каждому дымящийся ломоть. Михаилу всегда выкраивался кусок из середины, «из души», как называла его долю Серафимовна.

Сидя за огромным дедовским столом, который до сих пор был набит принадлежавшими деду и пережившими его вещами, Михаил выкурил подряд две папиросы. Пепел падал на затянутую сукном столешницу. Взгляд Михаила скользил по укреплённым над столом полкам, заставленным причудливыми стеклянными фигурками, по стене, к окну… За окном дремотно меркнул день – земля не покидала орбиты.

Когда Михаил наклонился и выдвинул из тумбы стола нижний ящик, предметы в комнате уже подтаяли в сумеречном свете и утратили дневную остроту углов. Из ящика он вынул и положил на стол скрипку, сработанную и подаренную некогда Тухачевским отчаянному начдиву Семёну Зотову. Следом на стол опустилась жестяная коробка из-под китайского чая. Михаил откинул крышку – в коробке, в россыпи патронов, лежал именной дедовский наган, не имевший документов и никогда не регистрировавшийся в военкомате. Вынув вороного зверька, Михаил освободил барабан, забил патронами все каморы и заглянул зверьку в скуластую морду. Нижняя губа почувствовала холод стали.

В коридоре зазвучали шаркающие шаги. Повторяя субботний обряд, крошечная, сутулая Серафимовна несла в рябых от старости руках тарелку с пышным ломтём «из души».

Человек может сойти со своего круга… Некоторое время Михаил слушал надвигающиеся шаги, потом резко нажал собачку, потому что почувствовал зубами, как начинают дрожать его руки.

16

Николай ВТОРУШИН

– …Из Зотовых никого не осталось. – Ленинград затопила густая новогодняя ночь, набитая звёздным планктоном. Среди звёзд, в морозном сиреневом ореоле плывёт хищная луна. В углу комнаты мерцает ёлка, опутанная электрической гирляндой; разноцветные искры мерцают на стекле и фольге ёлочных игрушек. Уже отстреляло шампанское. Уже порядком поубавилось в бутылке водки. Лена, зевающая от нашего разговора, затихла у телевизора с нудным, как запущенный кариес, «Голубым огоньком». Стол хранит остатки новогоднего пира – полупустые салатницы с оливье, квашеной капустой и свёклой с чесноком и грецкими орехами, треску под маринадом, блюдо мяса по-французски и латку тушённого с овощами риса. Здесь же – вино и водка, а во фруктовой вазе – душистые новогодние ноздреватые мандарины… Рассказаны все новости, обсуждены дела, делишки и общие знакомые – разговор давно буксует в разбитой колее убогого русского просёлка. Говорим, приглушая голос, – в соседней комнате спит трёхмесячный сын Грибовых.


Дмитрий ГРИБОВ

– Значит, он застрелился не из-за того, что Рита принадлежала ему ровно настолько, насколько и каждому, кто имел смелость её захотеть, как считала старуха Зотова, и не из-за того, что она оказалась его сестрой, как думал ты, – просто он убил человека, запутался в том, что же в действительности есть «справедливость», совершил ошибку, исправить которую уже не мог, – так?


Николай ВТОРУШИН

– Так. Только ему было плевать на справедливость. Ему изменила жизнь, сваляла с ним дурака, перестала относиться к нему серьёзно.


Дмитрий ГРИБОВ

– То есть он бросил жизнь, как бросают неверную любовницу?


Николай ВТОРУШИН

– Да, если помнить, что «любовница» происходит от слова «любовь».


Лена ГРИБОВА

Любовь?.. Что это? Я помню – раньше, до замужества, до родов, я любила Митю без оглядки, просто так, ни за что. Тогда он был мне любовником. То время – воздушно, волшебно и смертельно горячо. То время – хаос, пламя, магма без формы. Мы вместе были одним протуберанцем. Теперь мы выделились – каждый в себя. Теперь у нас есть сын. Семья отмежевала каждого от хаоса, она дала нам структуру. Но разве я перестала любить его? Нет же, просто сейчас у любви есть обязанность – он отец моего ребёнка, он мой муж, а я – мать и жена. Просто пламя теперь несмертельно, потому что я не должна умирать. Любовь не прошла, она повзрослела. Что будет дальше?


Дмитрий ГРИБОВ

– Я тебя понял: они любили жизнь так, будто она имела сознание и волю. Любили чрезмерно. Мы с тобой знаем: жить хорошо, но противно. Они этого не знали – для влюблённых даже недостатки желанного предмета кажутся достоинствами. А раз они видели в жизни сознание и волю, значит могли заподозрить в ней и предательство. Так что дело совсем не в Рите, верно?


Николай ВТОРУШИН

– Лучше водки выпей, она полезная.


Дмитрий ГРИБОВ

– Ты сказал: из Зотовых никого не осталось?


Николай ВТОРУШИН

– Старуху похоронили неделю назад. У неё не нашли никакой хвори, она просто взяла и умерла безо всякого медицинского повода. Осталась одна Рита. Она где-то здесь, в Ленинграде.


Дмитрий ГРИБОВ

– Верно, ведь Рита тоже… Ну, так теперь она настрогает бесенят в Питере – горемычный город, мало ему доставалось!


Николай ВТОРУШИН

– Нет. Женщины этой породы – бесплодны. Зотовы вымерли. – За стеной пронзительно и монотонно начинает кричать ребёнок. Лена бросает телевизор и спешит на зов. Митя морщится, словно его взяла за горло астма. За окном щетинит сиреневый нимб луна.


Дмитрий ГРИБОВ

– Один англичанин шутил: мне нравится, когда дети плачут, потому что тогда их уносят.


Лена ГРИБОВА

Маленький мой, не плачь! Ты видел страшный сон? Разве есть уже в мире что-то, чего ты боишься? Разве младенцы не самые бесстрашные люди на свете? Какие у тебя горькие слёзки… Не плачь! Ты голоден? Сейчас… Соси своё молоко, расти сильным, красивым и смелым и больше не бойся снов. Успокойся, маленький! Я так люблю тебя, и тебя так любит папа! Как ему не любить, когда у тебя его глаза, его улыбка, его кровь… Сейчас он редко бывает с тобой, но ты подрастёшь, и он будет внимательнее к тебе, потому что вы оба – мужчины. Соси своё молоко, расти быстрее и ничего не бойся! Какая тихая ночь за окном… Посмотри, как прекрасна первая в твоей жизни новогодняя ночь! Как жаль, что это одна из тех новогодних ночей, которые ты не запомнишь. Впрочем, ты ещё долго не будешь жалеть времени, ещё долго ты будешь его подгонять… Вот так, соси своё молоко, зайка, и ничего не бойся – впереди у тебя вечность! Впереди у тебя считалки детства, запах костра, палимого тайком от взрослых на пустыре за домом, белокурая соседка по школьной парте с расстёгнутым воротом платья, ты случайно заглянешь под ворот и увидишь маленькие груди – такие были у меня до родов; впереди у тебя первая бутылка красного вина, горсть мелочи в табачных крошках, стыд от первой неудачи в постели первой женщины, печальная кружка пива, насморк, больничный лист за своего ребёнка и старые родители. Соси своё молоко, маленький! Живи!


Дмитрий ГРИБОВ

– А я, пожалуй, уже готов отправиться в твою Мельну. Скажи-ка, трое Грибовых уместятся в твоей комнате, пока им не дадут приличное жилище?


Николай ВТОРУШИН

Я наливаю в рюмки водку. Я улыбаюсь новому году, его конопатому лицу с бешеным сиреневым глазом. Жизнь умнее человека. Ребёнок за стеной больше не плачет.

Слово после

Весной играли капели, серел снег, покрывался угрями. Апрелями проходили через Мельну странники, шли в Макарьеву пустынь на богомолье. Апрелями же распахивалось небо – чистое, прозрачное, как в начальный день.

Городской юродивый Босята (прозванный так за презрение к обуви – топтал снег голыми пятками), с глазами, словно апрельское небо, прозрачными, без мысли, швырял в странников навоз и слякотную весеннюю землю: «Чертятые! Пошто шляетесь по свету псам на полаянье? Христос сам рабов своих блюдёт, сам к ним ходит!» Отвечал Босята за свои слова – был Христос в Мельне. Как-то под Рождество спустился в струе сияющей прямо с ночного неба, ходил по заснеженным улицам, стоял под глухими заборами, слушал хрип кобелей. А на пустыре, что отделял посад от слободки, сложил Христос руки крестом и поднялся над землёю ввысь, точно свеча над головой вознесённая. Видел это блаженный Босята – рассказал чудо всему свету.

Апрелем, к Пасхе, решило купечество на пустыре заложить соборную церковь. Пустили по миру расписное блюдо: больше всех кинули на блюдо Иван Посконин – праправнук Докучая – и Иван Трубников – потомственный мучной купец из слободки.

Когда строили собор, в извёстку простоквашу замешивали, яичный желток: не год, не десять стоять полагалось Божьей церкви – до Страшного суда дозвучать о складчиках замолвным словом. Взлетели купола к птичьей вотчине, зацвели в окнах пятисаженные витражи – было в городе восемь церквей, поднялась девятая – Вознесения.

Освящать собор приехал из губернии архиерей. Но не удался праздник – Босяте пригрезился чёрт на колокольне. Завизжал Босята, влез на звонницу, ухватил чёрта за хвост, стал крутить, подтаскивать к краю – и сорвался с ним с тридцати саженей. Видели люди: лежит Босята на земле, как отхаркнутая мокрота, а кулаки сжаты – хвост чёртов держит.


Лет через девяносто Мельновский совет расстрелял отца Мокия, проклявшего с соборного амвона большевистскую власть. Собор заколотили, а взроптавших было прихожан напугали пулемётом. Но подлый народ, мимо храма идучи, по-прежнему крестился на золотые купола и битые витражи.

Вернувшийся с фронта без одной руки бывший студент, бывший левый эсер, бывший председатель Мельновского совета, теперь увечный комиссар Сергей Хайми, заподозрив в храме вредность, решил взорвать церковь динамитом. На заседании губкома он рубил махорочный дым уцелевшей рукой:

– Взрывать церкви – здоровое движение! Язычники ломали храмы христиан, и христиане крушили храмы и капища язычников! Что же теперь? Нашли довод – красота! Но это то же самое, если бы мы объявили партию враждебной народу, но позволили издавать её программу, потому что она, видите ли, художественно написана!

И убедил бы, да прикинули губкомовцы, что во всей губернии не найти динамита, чтобы в вечной кладке одну трещину выбить.


Бессюжетна жизнь, растрёпанна, не связываются в ней концы. Проходят по ней люди, как проходили странники апрелями по Мельне, – мелькнут, словно плотва над речкой, и снова – плюх! – в торфяную воду. Прошли Ивницкие, прошли Посконины, прошли Трубниковы. Куда шли? – небо над рекой, как тысячу лет назад, – прозрачное, пустое, без мысли.

1989–2001

Загрузка...