В нем шесть глав. В этих главах автор книги знакомится с Маяковским. Здесь же рассказывается о тогдашних критиках, о теоретиках искусства, о «Бродячей собаке», о том, как встречало наше поколение войну, и. о том, что говорили о войне поэт Василий Каменский, о том, как мы любили и как мы ошибались. Здесь же рассказывается о революции и о том, как поэт стал весел и как он полюбил мир.
Это был 1912 год.
В Петербурге я встретил Хлебникова. Только что прошел диспут, люди ушли, темно, уже сдвигают стулья. Белокурый Хлебников, как всегда несколько сгорбленный, стоял. На нем был черный сюртук, длинный, застегнутый на все пуговицы. Руку он держал около губ.
Шли диспуты, о них рассказывали много и неточно. Не всегда диспуты бывали шумные. Раз в Троицком театре читал Малевич Казимир.
Плотный, не очень большого роста, он читал спокойным голосом, говоря невероятные для публики вещи. Перед этим Малевич выставил картину: на красном фоне бело-черные бабы в форме усеченных конусов. Это была сильная, не случайно найденная вещь. Малевич никого не эпатировал, он просто хотел рассказать, в чем дело. Публика хотела смеяться.
Малевич спокойным голосом читал:
– Бездарный пачкун Серов…
Публика зашумела радостно. Малевич поднял глаза и посмотрел спокойно.
– Я никого не дразнил, я так думаю.
И продолжал читать.
Обычно же в первый ряд приходили офицеры, нарядно одетые, в мундирах, таких пестрых, что они отличались от дамских платьев главным образом отсутствием декольте и толщиной материи.
А сзади – студенты, курсистки.
Читал Бурлюк.
Публика первого ряда с недоброжелательным состраданием смотрела на его внизу обтрепанные брюки.
Выходил Николай Кульбин и все рассказывал спокойно, деловито. Давид Бурлюк показывал с волшебным фонарем новые картины, публика шумела.
На выставках молодежи было пустовато, непроданные картины висели в неоплаченном помещении.
А в двухкопеечных газетах шумели.
Это были опытные газеты с осторожной порнографией.
«Речь», в которой нагорные проповеди об искусстве читал Александр Бенуа, старалась не писать о Маяковском.
В «Аполлоне», журнале почти квадратном, на хорошей бумаге, футуристов старались не замечать. В «Русском богатстве» о них позднее писал Редько. В «Русской мысли» – Брюсов, совсем коротенько.
Но книги выходили. Правда, Бурлюк и Крученых выпускали их нервно, повторяя одни и те же вещи.
Крученых ходил в чиновничьей фуражке, книжки его были картинами. Их делала Ольга Розанова, раскрашивала, расфактуривала. Слово было орнаментом в картине. Живопись и литература еще не разделялись тогдашним искусством.
Маяковский стремился к театру.
В трагедии «Владимир Маяковский» – поэт один.
Вокруг него ходят люди, но они не круглые. Они – загородки, раскрашенные щиты, из-за которых раздаются слова.
Вот они.
Его знакомая (он – Владимир Маяковский). Ее характеристика: сажени две-три. Не разговаривает.
Старик с черными сухими кошками (несколько тысяч лет). Дальше идут Маяковские.
Человек без глаза и ноги, человек без уха, человек без головы, человек с растянутым лицом, человек с двумя поцелуями и обыкновенный молодой человек, который любит свою семью. А дальше женщины, все – со слезами. Слезы они приносят поэту.
Поэт сам – тема своей поэзии.
Поэт разложил себя на сцене, держит себя в руке, как игрок держит карты. Это Маяковский – двойка, тройка, валет, король. Игра идет на любовь. Игра проиграна.
Человек с растянутым лицом говорит:
А из моей души
тоже можно сшить
такие нарядные юбки!
Это – тема Маяковского.
Маяковскому уйти некуда. Кругом свои, несчастливые Маяковские и поцелуи.
Неизвестно, что делать с поцелуями. Поэт даже искал рамку для них.
А с главной женщиной было так:
Маяковский сорвал покрывало, под покрывалом была кукла, огромная женщина, потом ее унесли на плечах.
Этот случай нам знаком.
Была вещь Блока – «Балаганчик».
Был роман, в котором соперник Блока называл себя «красным домино» и танцевал, вероятно, Арлекином.
В «Огненном ангеле» спор шел между Брюсовым, наемным воином и поддельным колдуном, женщиной Ренатой и Белым.
Пьеро и Арлекин влюблены в одну женщину.
Кругом куклы этнографического музея. Коломбина картонная. Пьеро поет:
Он ее ничем не обидел,
Но подруга упала в снег!
Не могла удержаться, сидя!..
Я не мог сдержать свой смех!..
И под пляску морозных игол,
Вкруг подруги картонной моей —
Он звенел и высоко прыгал,
Я за ним плясал вкруг саней!
И мы пели на улице сонной:
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху – над подругой картонной —
Высоко зеленела звезда.
То, что подруга картонная, указано во всех ремарках, и даль оказывается нарисованной. Люди – сам Пьеро – истекают клюквенным соком.
Мир трагедии «Владимир Маяковский», несмотря на сходство с миром «Балаганчика», совсем другой.
У Блока, который тогда все еще был символистом, люди, то есть герои-вещи, – шахматные фигуры, условные контуры ролей, мерцающие подобно живым.
Они то становятся реальными, то перестают быть реальными. Содержание вещи в том, что мир сквозит, что он дематериализован, что все повторяется: девушка становится смертью, коса смерти становится косой девушки; а у Маяковского в его драме он сам, Маяковский, чрезвычайно реален. У него сапоги с дырками, и дырки очень реальные, овальцы дырок.
Владимир Владимирович очень хорошо знал, как снашиваются сапоги. И даже лавровый венок поэта реален. Маяковский хотел иметь настоящий лавровый венок на голове.
Еще стоит реальная женщина. Он только не прорвался к ней. Поэт пробует мир, и опрокидывает его, и уходит на улицу, на площадь, которую он так настойчиво называет «бубном».
Мир сам годен стать инструментом для издавания басистых звуков.
Даже слава реальна, и ее надо добиться.
Эту поэму или драму играли в Петербурге, на Офицерской улице. Блок жил недалеко, он пришел на представление, смотрел очень серьезно.
На дверях театральный механик написал: «Футуристы». Маяковский не стер надписи. Дело было не в этом, – во всяком случае, и это втягивалось в трагедию.
Декорации писал Филонов. Филонов – художник, пошедший от отреченной русской иконописи, от тех же росписей Ферапонтова монастыря. На декорациях были плотно изображены изогнутые люди, сделанные из превосходной краски, и большой, очень красивый петух, которого несколько раз перерисовывал Филонов. Маяковский радовался спектаклю.
Тысячелетний старик был нарисован и обклеен пухом. Женщина была на самом деле двух саженей.
А поэт тешился тем, что эти вещи и люди существуют вне его, что на них можно смотреть.
Другие Маяковские, скромные ученики-актеры, говорили робкими голосами.
Публика то веселилась, то подчинялась поэту.
Публика думала, что она играет поэтом, что вообще дело идет в шутку, а потом она пойдет домой и все будет по-старому.
В этом же году Маяковского издали литографским способом в Москве, книжка называлась «Я», она полурисуночная. Рисунки Чекрыгина и Льва Шехтеля. Рисунки сами по себе, на них даже собственные подписи, зеркально написанные.
Александр Бенуа был очень культурным человеком, умело пишущим статьи. Рисунки его связанны, неточны, картины лучше. Он умел срисовывать и комбинировать уже созданные другими красивые вещи. В «Речи» этот человек вел систематические проповеди об искусстве. В таких проповедях как будто ничего не доказывалось, даже необходимость введения в России ответственного министерства при сохранении имущественного ценза, ничего в них не говорилось о проливах, только были статьи об искусстве. Энциклопедические словари перечисляли тогда все вопросы и заваливали читателя необыкновенным количеством имен. Биографические словари перечисляли биографии так подробно, что обычно они обрывались на букве «В», Про великих людей писали с полным беспристрастием и даже с сострадательным неуважением.
Доказывалось, что эти люди в общем такие же, как и мы.
«Речь» считала себя хранительницей русской культуры, определяла добро и зло, красоту и звучность стиха. О выставках Александр Бенуа писал широко и сдержанно. Репин для него – это уже отстало; Ларионов и Гончарова – это дикари. Истина в «Мире искусства». Он признавал Петрова-Водкина, чтобы им пугать Репина.
Про кубизм Александр Бенуа писал, несколько теряя равновесие, и назвал свою статью «Кубизм или кукишизм».
Когда Ларионов давал свои картины в «Мир искусства», то о нем писали сдержанно и, пожалуй, даже с уважением.
Спор шел о гегемонии в искусстве. Самому Бенуа нравились темно-коричневые, умело нарисованные картины академических эпигонов с античными сюжетами. Бенуа был меньше Дягилева, он не добился для своего товара мирового рынка.
Но своего газетного места он был достоин. Это был высокий лицемер. Самая его одаренность, неполная, делала его особенно пригодным для пастырства.
Бенуа писал и о русском искусстве. Иконописи он не понимал, но сочувствовал. Хвалил русскую архитектуру, прославлял русских живописцев XVIII века, хотя ни Боровиковский, ни Левицкий с «Миром искусства» не имели ничего общего.
Бенуа либерально рассказывал обо всем мировом искусстве, как оно медленно развивалось к «Миру искусства».
Считалось, что времени не будет. Будет блок благонамеренно думающих людей, и человечество, правильно развиваясь в общем и целом, достигнет наконец умения носить воротнички, читать утреннюю газету, думать об ответственном министерстве.
Предполагалось, что все развивается правильно, нормально, хотя несколько замедленно. Достиг же моллюск чести сделаться прародителем Александра Бенуа, который, может быть, напишет историю живописи. Несколько портил картину Лев Толстой: его нельзя было объявить ни некультурным, ни бездарным, ни даже отсталым.
«Речь» очень хотела использовать Льва Толстого для того, чтобы придать себе вид общенациональной оппозиции.
Конечно, никакого дела ни до толстовского бога, ни до толстовской критики существующего строя «Речи» не было.
Не было ей дела и до литературы. И поэтому она мешала многим литературу понять.
Куоккала была расположена в двух километрах от границы. Дача Корнея Ивановича Чуковского – с краю Куоккалы.
Рядом с ней – большой каменный забор. Это последняя дача, перед которой есть пляж.
Пляж каменистый, песчаный. Дача выходит на море нешироким и неокрашенным забором. Дальше от моря участок расширяется. Дача стоит на берегу маленькой речки.
Она двухэтажная, с некоторыми отзвуками английского коттеджа. Корней Иванович много работал в газете, он тогда не писал еще детских вещей. Но работать ему приходилось много. Нервы его были утомлены, и он, как и Леонид Андреев, зимой жил на даче. Недалеко дачный театр, куплен Репиным, называется «Прометей». Это огромный сарай, бревна, поддерживающие крышу, раскрашены под мрамор. Здесь играют любители, бывают балы.
Духовой оркестр, военный или местный, финский, любительский. Военный приходит из Белоострова, у них желтые трубы. У финнов трубы никелированные.
Вечером оркестр.
Большое, хотя оно и залив, море волнами ложится на песок, песок пористый, как сукно, и волны шумят глухо.
В небе и днем и ночью обычно идут тучи, как будто переливают простоквашу.
Тут дачники. Николай Иванович Кульбин дачу снял, Евреинов Николай тоже. Волосы зачесаны назад, подстриженный, очень красивый, официальный садист, выпустил книгу «История телесных наказаний в России».
К нему придешь – он похлопает в ладоши, придет горничная, молодая и толстая. Евреинов скажет:
– Подайте фазанов.
Горничная отвечает:
– Фазаны все съедены.
– Тогда дайте чай.
Это называется театр для себя. Об этом есть в книжке. И тут же ходит влюбленный в Сашу Черного молодой Лев Никулин.
У Корнея Ивановича кабинет в верхнем этаже дачи. К нему даже зимой приезжают писатели. Он пишет в «Речи». Но в «Речи» его не любят, больше терпят за талантливость.
Я был молод, ходил в дешевых коротких штанах, носил матроску. Плавал в лодке от края дачной местности, которую называли Олилло, к Корнею Ивановичу.
Весной над Куоккалой летят птицы. Там проходит большая птичья дорога. Весной там белые ночи. И птичье движение не прекращается. Сосны, песок, болота между песками, вокруг горизонта розово, над головой синева. Солнце проходит по краю земли, чуть-чуть пригнувши голову. А птицы летят к себе на родину, далеко.
У них родина есть.
Бунтарские стихи молодого Маяковского отметил Чуковский в альманахе «Шиповник» в 1914 году.
С Маяковским он познакомился раньше, в той же Куоккале, рассказывал о нем, сделал лекцию, проехал с лекцией по всем провинциальным городам, стараясь объяснить футуризм. Корней Иванович был человек универсальный, он все старался понять.
«Критик так и должен поступать, иначе к чему же и критика! – и если он сам, например, хоть на час не становился Толстым или Чеховым, что же он знает о них! Клянусь, я уже был в свое время и Сологубом, и Блоком, и даже Семеном Юшкевичем. Нужно претвориться в того, о ком пишешь, нужно заразиться его лирикой, его душой, итак, с настоящей минуты я – уже не я, а Бурлюк. Или нет, – Алексей Крученых!
Сорча, кроча, буга на вихроль!»[19]
К Маяковскому Чуковский снисходителен.
«И, конечно, я люблю Маяковского, эти его конвульсии, судороги, сумасшедше-льяные всхлипы о лысых куполах, о злобных крышах, о букете из бульварных проституток, о городских миражах и бредах, но ведь, шепну по секрету, Маяковский иллюзионист, визионер, Маяковский импрессионист, он им чужой совершенно, он среди них случайно, и сам же Крученых не прочь порою похихикать над ним. К тому же город для него не восторг, не пьянящая радость, а распятие, Голгофа, терновый венец, и каждое городское видение для него – словно гвоздь, забиваемый в самое сердце. Он плачет, он бьется в истерике:
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть! —
и хочется взять его за руку и, как ребенка, увести отсюда, из этого кирпичного плена, куда-нибудь к василькам и ромашкам. Хорош урбанист, певец города, если город для него застенок, палачество! Он даже с толпами города не умеет, бедняга, слиться и от этого еще горше рыдает».
Но это только начало. Критик ведет снижение дальше.
«Вот Николай Бурлюк, анемичный, застенчивый, кроткий, вот Маяковский, симулянт сумасшествия, огненности, а на деле (открыть секрет?) кропотливый, тщательный шлифовщик мозаически склеенных образов, такой же эпигон модернизма; вот Хлебников, до дна себя исчерпавший в первом же своем стихотворении и живущий одними процентами с этого большого капитала…»
Хлебников в то время, когда писал Чуковский, уже обнародовал свои поэмы, уже давно был известен «Зверинец», но так смешнее, так удобнее для читателя, чтобы все были маленькие.
Лекцию Чуковский читал повсюду. Выступали футуристы. Доклад в Тенишевском училище прошел хорошо.
Спокойно занял эстраду Маяковский.
С отчаянием читал Крученых – и поколебал зал.
Мурлыкал, закинув голову, Игорь Северянин. Хлебников не выступил.
На доклад пришли Ле Дантю и Илья Зданевич.
У обоих лица разрисованы не без кокетливости.
Пристав очень вежливо, наслаждаясь сочувствием аудитории, выводил их из зала.
Я был в то время футуристом.
Учился в университете, еще в гимназии начал лепить. Скульптором не сделался. Через скульптуру понял живопись, был связан с Союзом молодежи.
С футуристами московскими я не был связан. Знаком был с доктором Николаем Ивановичем Кульбиным.
Это был одаренный человек, хорошо мыслящий, в живописи дилетант. Он рисовал картины под сильным влиянием импрессионистов, любил Блока, Судейкина. Он верил во влияние солнечных пятен на революцию, верил в то, что камень падает на землю потому, что ее любит.
Он рисовал женщин с многими ногами, чтобы изобразить их танец, и был умен.
Я пришел к нему. Он мне обещал гениальность, дал денег и давал их каждый месяц. Велел спать не менее десяти часов в сутки, есть сыр с маслом без хлеба.
Кульбин был из многих людей, которые хотели мира в искусстве. Мир он затеял устраивать как раз перед самой войной. Кульбин говорил, что появилась новая муза – Технэ.
Это – муза мастерства, ремесла, поднятого до искусства.
Это было противопоставлено символистам.
Это было серьезно.
Блок приходил к Кульбину разговаривать.
Технэ развивалась, у ней было предчувствие борьбы за новое мастерство. А кончилось все это преступлениями эпигонов. Появился Шенгели лет через десять и начал писать книжки – «Как писать статьи, стихи и рассказы».
Книги эти объявлялись вместе с учебниками «Как заливать галоши», но были дешевле их – девяносто копеек.
Еще дешевле было «Как кормить канареек» – пятьдесят копеек.
Вот до чего дошла Технэ.
Но эта техника – не техника Технэ. Это самодовольство людей, не понимающих изменений в искусстве.
Для них Кульбин, например, был дилетант.
А он и был дилетант, но дилетантом себя называл также Герцен.
Слово это разнозначащее.
Кульбин хотел издавать журнал, в котором вместе были бы Блок, Евреинов и футуристы.
У него были ученики, он был учитель жизни. В иудах, по его словам, при нем состоял Б.
Что было тогда продано Б. и кому – не помню. Этот человек был поэт-издатель. Были такие слабые поэты, которые подбирали людей, чтобы с ними издаться. Так евреи в Одессе платили за десять русских, для того чтобы сына приняли в коммерческое училище.
Нет, Б. не был иудой. Он просто был пятое, запасное колесо на автомобиле, но колесо без шины.
«Бродячая собака» помещалась на Михайловской площади, во втором дворе. Пройти можно бы и с улицы, но надо было собираться в подвале и надо, чтобы подвал был на втором дворе. Это был центр города. Спуск, своды. Своды расписаны Судейкиным. Камин, окна заставлены. Здесь собирались люди. Это была организация театральная. Начали с того, что хотели, вероятно, пересоздать театр, а вышло, что пьют вино.
Во главе был Пронин Борис, человек, который, вероятно, никогда не спал ночью.
Он режиссировал «Бродячую собаку» много лет: вечер и ночь писателей и художников.
Здесь ходил Кузмин с зачесанными на голый череп волосами, с прямо обрезанными щеками. Он был похож на только что постаревшую старуху. Здесь был Георгий Иванов, вероятно красивый, гладкий, как будто майоликовый, и старый Цибульский, и Пяст, и Радаков из «Сатирикона», и раз даже зашла Нагродская.
Вербицкая заходить не решалась.
Здесь шептал стихи Хлебников. Во второй комнате, там, где нет камина, в черном платье сидела Анна Андреевна Ахматова.
Все это очень точно ею описано:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
. . . . . . . . . . . . .
Маяковский любил поэта Ахматову. Он любил Блока.
Бурлюк утверждал, что он выбивал из Маяковского Блока дубиной. Не выбил, конечно.
Хлебников любил Кузмина и не хотел, чтобы имя Кузмина было упомянуто в одном непочтительном футуристическом минифесте. Имя вставили, когда Хлебников уехал.
Это была не дружба, это знание того, что искусство – общее дело.
Это не обозначает, что футуристов не было.
Пушкин называл романтизм парнасским атеизмом, определял его отрицательно, но романтизм существовал.
Маяковский знал о своих связях с искусством, с Бальмонтом, с Блоком, с сатириконцами, и в то же время он был не с ними.
Это не мемуары про меня, и если я здесь занимаю много места, то потому, что о себе больше помнишь. Приходится писать. У меня была своя теория, свое окно в мир, как говорил Бодуэн де Куртенэ. Я считал, что искусство – это не способ мышления, а способ восстановления ощутимости мира, что форма искусства меняется для того, чтобы сохранилась ощутимость жизни. Я занимался самой философией смены, занимался сперва на материале архитектуры, потом на филологическом материале. Доклад я читал в «Бродячей собаке». Народу пришло мало, спорили очень много, и против меня выступил известный специалист по сумероаккадскому языку поэт Шилейко.
Клинописные таблицы, похожие на недорогое печенье, в квартире Шилейко лежали на столе. Ассирия для него была уже новое время. Его специальностью был язык, который в Вавилоне был уже умершим. Возражал мне Шилейко страстно.
Вот тезисы доклада «Место футуризма в истории языка», напечатанные на афишах:
«Отношение критики к новому течению. Слово как элементарная форма поэзии. Слово-образ и его окаменение. Эпитет как средство подновления слова. «История эпитета как история поэтического стиля» (Л. Веселовский). Судьба произведений старых художников слова такова же, как и судьба самого слова: они освещают путь от поэзии к прозе, покрываются стеклянной броней привычности. «Рыночное искусство» как доказательство смерти старого искусства. Смерть вещей. Странность как средство борьбы с привычностью. Теория сдвига. Задача футуризма – воскрешение вещей, возвращение человеку переживания мира. «Тугой язык» Крученыха и «полированная поверхность» Владимира Короленко. Бранные и ласкательные слова как слова измененные и изуродованные. Связь приемов футуристов с приемами общего языкового мышления. Полупонятный язык древней поэзии. Язык футуристов. Гамма гласных. Воскресение вещей».
Мы поехали в Бестужевский институт. Доклад читал Корней Иванович. Он закончил возгласами о пауке и демократии.
– Ничего не выйдет у футуристов! Хоть бы голову они себе откусили, – выпевал он голосом, похожим на звук какого-то драгоценно-гнусавого старинного виольдегамбистого инструмента.
Маяковский читал стихи. Крученых говорил и сперва прочел пародийные стихи, не очень хорошие, совсем не заумные. Помню строку:
Цветисты, речисты
сидят футуристы.
Он имел успех. Выступали акмеисты, потом кто-то из футуристов сказал про Короленко, что он пишет серо.
Аудитория решила нас бить.
Маяковский прошел сквозь толпу, как раскаленный утюг сквозь снег. Крученых шел, взвизгивая и отбиваясь галошами.
Наука и демократия его щипала.
Я шел, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным – прошел.
А Корней Иванович повез свой доклад дальше. Потом пришла война. В нее никто не верил. Не может быть войны! Даже на три месяца не может быть!
А потом она пришла, и многие из нас пошли добровольцами. Пошел Пяст и не выдержал – попал в сумасшедший дом. Пастернака не приняли – не помню почему. Маяковского принять побоялись.
«Первое сражение. Вплотную встал военный ужас. Война отвратительна. Тыл еще отвратительней. Чтобы сказать о войне – надо ее видеть. Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности» («Я сам»).
Это хорошо понимали.
Маяковского ведь никто не издавал.
Первыми издали Бурлюки, но эти книги продавались как курьез. Обещался издать раз Ясный. Маяковский даже собрал книжку. Она называлась «Кофта фата».
Дата на верстке была – 1918 год. Но и тогда книга не вышла.
Книга была маленькая, делилась на кофту оранжевую, голубую и т. д.
Это – душа в разных одеждах.
В то же время Маяковский носил цилиндр, а из первых денег купил очень хорошее оранжевое кашне. Вообще он хотел одеваться.
Выступал против футуристов Мережковский.
По поводу футуристов вспомнили давнишнюю угрозу Мережковского: он еще во время первой революции говорил о «грядущем хаме». На это отвечал Маяковский, прочтя доклад «Пришедший сам». Это был доклад о новой русской литературе.
В. Хлебников в стихотворении «Признание» (подзаголовок «Корявый слог») впоследствии комментировал этот доклад.
Он говорил, что слово «хам» можно составить из инициалов X и М.
Хам!
Будем гордиться вдвоем
Строгою звука судьбой.
Будем двое стоять у дерева молчания.
Вымокнем в свисте.
Турок сомненья
Отгоним Собеским
Яном из Вены,
Железные цари,
Железные венцы
Хама
Тяжко наденем на голову,
И шашки наголо!
Из ножен прошедшего – блесните, блесните!
Дни мира, усните,
Цыц!
Старые провопли Мережковским усните.
Рыдал он папашей нежности нашей.
Звуки зачинщики жизни.
Мы гордо ответим
Песней сумасшедшей в лоб небесам.
Да, но пришедший и не хам, а сам —
Грубые бревна построим
Над человеческим роем.
В октябре 1914 года в «Аполлоне» Георгий Иванов напечатал статью «Испытание огнем». Вот что он пишет между прочим:
«Как это ни странно – слабее всех отозвались на войну в мирное время всячески прославлявшие ее футуристы. В одном московском журнале появились вымученные и неприятные стихи В, Маяковского, В. Шершеневича и др.».
Стихи Маяковского, которые не понравились «Аполлону», – это «Война объявлена».
Улицы были полны мужчинами, которые постарались одеться в черное и засунуть брюки в высокие сапоги. Шли на мобилизацию, шли большими группами. Сбоку городовой с толстой книгой.
Потом большие казармы. В них набирали людей, одевать было людей не во что. Пахло солдатским супом – в такой суп кладут много лаврового листа, – хлебом, шинелями.
Я попал на войну охотником из вольноопределяющихся. Права на производство я не имел. Бывал в армии, но не очень был армии нужен. Скоро вернулся в Петербург и стал инструктором броневого дивизиона.
В ночь перед мобилизацией долго ходил по Петербургу с Блоком. Он говорил мне:
– Не нужно думать о себе во время войны никому.
Он войне не был рад, но принимал ее как ступень в истории, не зная, что будет дальше. В стихах это будет яснее:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота – то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.[21]
Для того чтобы понять, насколько это не похоже на остальные стихи о войне, надо их посмотреть. То были стихи с Георгием Победоносцем, с рассказом о храбрости, с упоминанием Львова.
Или то были стихи отыгрывающиеся.
Владислав Ходасевич в «Аполлоне» напечатал вещь, которая называлась «Из мышиных стихов». Приведу две строфы:
У людей война. Но к нам в подполье
Не дойдет ее кровавый шум,
В нашем круге – вечно богомолье,
В нашем мире – тихое раздолье
Благодатных и смиренных дум.
. . . . . . . . .
Франция! Среди твоей природы
Свищет меч, лозу твою губя.
Колыбель возлюбленной свободы!
Тот не мышь, кто не любил тебя!
«Тот не мышь» – это пародия на слова: «Тот не человек».
А может быть, пародия на стихи Некрасова:
Не русский – взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную музу…
Мы сейчас не занимаемся, конечно, Ходасевичем. Пусть будет мертв.
Его подполье все же было попыткой не в лоб писать, не славить вместе с другими.
Маяковский еще не был забран.
Маяковский познакомился с Горьким.
Читал Маяковский Горькому стихи в Мустамяках. Мне Алексей Максимович рассказывал, что он был поражен и что даже маленькая серая птичка прыгала по дорожке, надувалась, косилась и все не решалась улететь: очень интересно!
Маяковский писал «Облако в штанах».
«Облако в штанах» появилось кусками в первом «Стрельце» в 1915 году.
Затея Кульбина удалась: вышла книга с Блоком, Кузминым, с большой статьей Кульбина, со стихами Каменского, Маяковского, с прозой Ремизова. Статья Кульбина была разделена на многие главы, последняя глава называлась «Концы концов». Статья была объясняющая, говорилось, что кубизм кончается, начинается футуризм.
Оказалось, что война не сразу разрушает дачи. На дачах продолжали жить, Петербург не обстреливали. В мае месяце 1915 года Маяковский, выиграв шестьдесят пять рублей, уехал в Куоккалу. Он обедал то у Чуковского, то у Евреинова, то у Репина. Жена Репина имела двойную фамилию – Северова-Нордман. Она пыталась разрешить все социальные вопросы удешевлением жизни, носила пальто, подбитое стружками, и ела жареные капустные кочерыжки.
Маяковский жил в Куоккале по семизнакомой системе, в скобках он называл эту систему «семипольная»: в воскресенье он ел у Чуковского, в понедельник – у Евреинова, Репин и кочерыжки приходились на четверг. А вечером он ходил по пляжу.
Брики жили в Петербурге. Осипа Максимовича забрали на военную службу, попал он в автомобильную роту. А потом решили, что еврею в автомобильной роте быть не надо, и всех собрали и отправили на фронт. Брик пошел домой.
Сперва он уходил из дома в форме, потом стал ходить в штатском. О нем забыли. Прошло два года. Его должны были растерзать. Но для этого его надо было найти, заинтересоваться. Брик жил на Жуковской улице, дом № 7. К нему ходили десятки людей. Он не мог сделать только одного: переехать с квартиры на квартиру. Тогда он стал бы движущейся точкой и должен был бы прописываться. Но зато он мог надстроить дом, в котором жил, тремя этажами и не быть замеченным.
По улицам ему ходить было трудно. Вдруг будет облава!
Он строил на рояле театр не менее метра в кубе и автомобиль из карт. Постройкой восхищалась Лиля Брик.
Брики очень любили литературу. У них был даже экслибрис. Дело прошлое: тогда экслибрисов было больше, чем библиотек. Но экслибрис у Бриков был особенный.
Изображалась итальянка, которую целует итальянец, и цитата из «Ада». «И в этот день мы больше не читали».
Такой экслибрис уже сам по себе заменял библиотеку.
Приехала сестра Лили – Эльза. К ней зашел Маяковский.
– Не проси его читать, – сказали Эльзе.
Но Эльза не послушалась. Володя прочел стихи. Ося взял тетрадку, начал читать.
Маяковский Брику понравился, и он решил издавать его и вообще начать издавать. Это было смело для человека, который жил без паспорта.
Брик – кошка, та самая киплинговская кошка, которая ходила по крышам сама по себе еще тогда, когда крыш не было.
Маяковский решил познакомить меня с Бриком. Я жил на Надеждинской, и он жил в доме напротив. Теперь эта улица – улица Маяковского.
Володя зашел и оставил мне записку: «Приходи к вольноопределяющемуся Брику». А я знал в автомобильной роте вольноопределяющегося с такой фамилией, который раз тронул машину, машина рванула, прыгнула и разбила дверь впереди. Вольноопределяющийся дал задний ход, машина пошла боком и назад и разбила еще дверь сзади. Мне было интересно посмотреть на Брика. Я пошел по адресу: Жуковская улица, дом 7, квартира 42. Из булыжника вырастает железный решетчатый фонарный столб. Дом высокий, напротив дома конюшня, и в ней «головы кобыльей вылеп».
Я открыл дверь. За дверью был Брик, не тот, которого я знал прежде.
Это был однофамилец.
Брик-однофамилец был с остриженной головой, молодой, стоял у рояля. На рояле автомобиль из карт.
Квартира совсем маленькая. Прямо из прихожей коридор, слева от коридора две комнаты, а спальня выходит в переднюю. Квартира небогатая, но в спальне кровати со стегаными одеялами, в первой комнате – тоже не из коридора, а из передней – уже описанный рояль, стены увешаны сюзане, и большая картина-масло под стеклом, работы Бориса Григорьева, – хозяйка дома лежит в платье.
Плохая картина. Лиля ее потом продала.
Потом узенькая столовая. Здесь читал Маяковский стихи.
У Маяковского завелось пристанище.
Пристанище – старое русское слово, порт у нас звался раньше «корабельное пристанище».
Долго качало и мяло Маяковского. Он сам толкался, он посылал свою карточку в журнал и писал статью: вот, мол, какой я.
Шутил печально, писал, приложивши карточку:
«Милостивые государыни и милостивые государи!
Я – нахал, для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив желтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие.
Я – циник, от одного взгляда которого на платье у оглядываемых надолго остаются сальные пятна величиною приблизительно в десертную тарелку.
Я – извозчик, которого стоит впустить в гостиную, – и воздух, как тяжелыми топорами, занавесят словища этой мало приспособленной к салонной диалектике профессии.
Я – рекламист, ежедневно лихорадочно проглядывающий каждую газету, весь – надежда найти свое имя…
Я – …»[22]
Кажется, здоров. Но это было напечатано в 1915 году в журнале и приложена была фотографическая карточка: Маяковский в кепке. Но журнал – он назывался «Журнал журналов» – прибавил ругательства, сказал, что вообще неинтересный вы молодой человек и эпигон.
А с карточкой была такая история: ее постепенно, раз за разом, перепечатывали, все время ретушируя, и Маяковский в ней изменяется, а главное – хорошеют на нем пальто и галстук. Очевидно, процесс этот неизбежен.
«Облако в штанах» было уже напечатано кусками в том самом «Журнале журналов», который ругал Маяковского, и в «Стрельца» первом.
«Облако в штанах» – прекрасная, уже найденная вещь.
Мир уже определен, и серенький, как перепел, танцующий в стихах Игорь Северянин, и одноглазый любимый поэт-живописец Давид Бурлюк, могущий вылезти из себя для того, чтобы сказать: «Хорошо».
Миллионами кровинок был устлан путь Маяковского. Крови и поэзии столько, что она вся в небе, – может быть, блистает Млечным Путем, нерозовым от расстояния.
Все толкают поэта, все ранят его – и это люди, для которых он живет.
Им и мести не будет. Да зачем мне пересказывать Маяковского?
Но вот наконец дом и договор с Бриком: полтинник за строку, навсегда, и завтра издает. Брик издал «Облако в штанах» простой маленькой книжкой, книжкой без рисунка.
Л. Брик Маяковского остригла, переодела. Он начал носить тяжелую палку.
Он много писал и прежде о любви.
Любовь он искал. Он хотел исцелять раны цветами.
Впрочем,
раз нашел ее —
душу.
Вышла
в голубом капоте,
говорит:
«Садитесь!
Я давно вас ждала.
Не хотите ли стаканчик чаю?»[23]
Есть в технике понятие «сцепной вес». Это вес паровоза на ведущих колесах.
Трение ведущих колес в пятьдесят раз больше, чем трение колес, которые катятся. Без сцепного веса нельзя двинуться, и человека любовь сцепляет с жизнью.
Любовь тяжела полезным весом.
Вот он полюбил ее первый раз, и, в общем, навсегда до самой потери веса. Вот он начал писать ей стихи.
У нее карие глаза. Она большеголовая, красивая, рыжая, легкая, хочет быть танцовщицей. Много знакомых.
Есть даже банкиры. Люди, в общем, без родины, живут они в квартирах, похожих на восточные бани, покупают фарфор и говорят даже остроты, неглупы, по-своему международны. При них артистки, не очень много играющие, немножко слыхали про символизм, может быть, про Фрейда. Предреволюционное, предвоенное общество, войной усиленное. Война выращивает предприятия, деньги дешевы. Люди эти очень не уважались Л. Брик, но все же они рядом. Они едят какие-то груши, невероятные, чуть ли не с гербами, чуть ли не с родословными, привязанными к черенкам плодов. Это тоже любопытно.
Но, конечно, всех любопытнее не ходящий к разным банкирам Брик Осип.
Он держит в доме славу Маяковского.
Л. Брик любит вещи, серьги в виде золотых мух и старые русские серьги, у нее жемчужный жгут, и она полна прекрасной чепухой, очень старой и очень человечеству знакомой. Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно. Так описывал женщину Шекспир в комедии.
А Маяковский был плебей. Он говорил:
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
Главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.[24]
А она говорила ему:
– Вот я хочу поехать в Финляндию, а там евреев не прописывают!
И она плакала, а он говорил, смущаясь, как человек, который не может в маленькой комнате сделать нужного жеста:
– Все это будет решено вместе. Нельзя думать о мелком. Надо говорить о революции на заводах.
Я был при разговоре. Может быть, я неточно передаю. Он говорил:
– Надо ехать в предместье, говорить речи, и не о прописке.
Он ее любил до тех пор, пока жил, и писал о ней, ходил к ней. А что он мог сделать? Дома-то у него не было. Он – Джек Лондон еще до удачи. Деньги, любовь, страсть. Он думает, что как-нибудь обойдется. Не обойдется.
Твоя останется.
Тряпок нашей ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий![25]
Тут ничего не сделаешь. Не помогает ни голос, ни обаяние гения, ни то, что все на тебя смотрят и что соперники знают, что ты лучше.
Раз Маяковский читал свои стихи. Устроили чтение на Бассейной улице, в квартире художницы Любавиной. Пришел Алексей Максимович Горький, высокий, немножко сутулый, с ежиком, в длинном сюртуке. За ним Александр Николаевич Тихонов. Маяковский начал с доклада, говорил невнятно о прежних поэтах, которые писали в своих усадьбах, имея веленевую бумагу, говорил, ссылаясь на меня, а потом заплакал и ушел в соседнюю комнату.
Плакал, потом вышел, читал свои стихи.
Горький его любил тогда. Немножко позднее он говорил, что «Флейта-позвоночник» – это позвоночная струна, самый смысл мировой лирики, лирика спинного мозга.[26]
Собирались у Бриков, приходили разные люди. А в это время Ленин писал письмо Инессе Арманд. Инесса Арманд хотела написать книгу о свободе любви. Ленин написал ей письмо.
(17 января 1915)
«План брошюры очень советую написать поподробнее. Иначе слишком много неясно.
Одно мнение должен высказать уже сейчас.
§ 3 – «требование (женское) свободы любви» советую вовсе выкинуть.
Это выходит действительно не пролетарское, а буржуазное требование.
В самом деле, что́ Вы под ним понимаете? Что можно понимать под этим?
1. Свободу от материальных (финансовых) расчетов в деле любви?
2. Тоже от материальных забот?
3. от предрассудков религиозных?
4. от запрета папаши etc.?
5. от предрассудков «общества»?
6. от узкой обстановки (крестьянской или мещанской или интеллигентски-буржуазной) среды?
7. от уз закона, суда и полиции?
8. от серьезного в любви?
9. от деторождения?
10. свободу адюльтера? и т. д.
Я перечислил много (не все, конечно) оттенков. Вы понимаете, конечно, не №№ 8–10, а или №№ 1–7 или вроде №№ 1–7.
Но для №№ 1–7 надо выбрать иное обозначение, ибо свобода любви не выражает точно этой мысли.
А публика, читатели брошюры неизбежно поймут под «свободой любви» вообще нечто вроде №№ 8–10, даже вопреки Вашей воле.
Именно потому, что в современном обществе классы, наиболее говорливые, шумливые и «вверхувидные», понимают под «свободой любви» №№ 8–10, именно поэтому сие есть не пролетарское, а буржуазное требование.
Пролетариату важнее всего №№ 1–2, и затем №№ 1–7, а это собственно не «свобода любви».
Дело не в том, что Вы субъективно «хотите понимать» под этим. Дело в объективной логике классовых отношений в делах любви».[27]
То, что писал тогда Ленин, было нам всем неизвестно.
Написано это к хорошей, передовой женщине, женщине, занимающейся теорией, но и ей надо было это объяснять.
Та мораль, про которую пишет Ленин, только создавалась; вернее, она осознавалась.
Неустановленность новой морали и отрицание старой морали было типично для времени перед войной.
И женщины и мужчины тоже не то отрицали и не то утверждали, что должны были утверждать и отрицать.
Любуясь отчаянием теток, мы иногда сами доводили себя до отчаяния. И не только себя.
В революцию надо перестроить самое человеческое нутро. Тогда когда-нибудь в будущем, только тогда, когда мы переплывем семь рек, будет новая любовь.
Только в стихах смеем мы, защищенные рифмами, говорить о любви. Самое важное поднято искусством выше стада.
В искусстве борется человек за поэзию своего сердца, за счастье.
Маяковский связал судьбу мира с судьбой своей любви, борьбой за единственное счастье.
Он положил славу мостом через Неву, мостом в будущее, и сам стал на мосту.
Ни ему, ни Марку Твену не нужно неба без сердца.
Нужно счастье здесь, и к этому счастью не для себя шел он через революцию.
Я не спал сегодня, хотя и видел сны. Я видел сны о больших реках, которые размывали берега, и на берегу стоял Маяковский.
Просыпался – на столе лежали книги стихов, размеченные.
«О, Сад, Сад», – писал Хлебников, перечисляя многих зверей.
Много на свете зверей, не так много стихов. Стихи как разные корни единого сложного уравнения.
Мы найдем вместе с человечеством единый простой и счастливый ответ.
Как встречались старые бриковские знакомые с новыми?
Мы их постепенно вытесняли.
В Лилиной квартире я сперва стеснялся и все засовывал шелковые подушки за большую оттоманку, очень аккуратно, туго.
Встречаясь с одним человеком, я ему всегда говорил:
– Виктор Шкловский.
Маленький, хорошо одетый человек наконец обиделся и сказал:
– Мы знакомились много раз. Когда вы научитесь меня узнавать?
Я ему ответил:
– Повяжите себе руку носовым платком, и я вас всегда буду узнавать.
Книжка Маяковского уже была издана. Лиля переплела ее в елизаветинскую лиловую парчу. Ося устроил на стенке полочку из некрашеного дерева, и на полочке стояли все книги футуристов.
А на стене повесили рулон бумаги, и на ней все писали, что хотели.
Бурлюк рисовал какие-то пирамиды, я рисовал лошадок, похожих на соски.
Так жили на улице Жуковского, 7. Шла война, таща нас за собою.
С войны приезжали люди. Сами мы были разнообразно прикованы к войне. Так наступил 16-й год.
К Брикам ходили разно одетые люди. Ходил высокий элегантный человек по фамилии Шиман.
Это был мюнхенский художник, левый, школы Кандинского, вероятно. Музыки он не знал, но дома у него стояла фисгармония. Он не был импровизатором, но, сидя за фисгармонией, издавал при ее помощи связные музыкальные вопли.
Не надо думать, что это была теоретически не осмысленная музыка. Это была фисгармония как таковая. Так же он и рисовал. Цвет сам по себе. Жил он в большой, очень чистой комнате.
На маленьком столе, покрытом белым шелком, кипел на почти невидном спиртовом пламени маленький переворачивающийся никелированный кофейник.
Европа по-тогдашнему.
Художник жил неплохо. Он разрисовывал шарфы. Живописные вопли и бормотание превращались в вещи, годные для украшения дам.
В чистой ванне распускалась краска. Шарф покрывался воском в горячем виде, воск клался по рисунку типа Кандинского. Шарф прокрашивался везде, где не было воска. Потом снимали воск утюгом, снова покрывали воском уже прокрашенные места и снова погружали в ванну.
Потом бралась черно-бурая лисица, ношенная, резалась, пришивалась к шарфу.
Полученные деньги иногда проигрывались Маяковскому.
Это было состязание спокойной, терпеливой, трудолюбивой воли художника-немца и воли Маяковского.
Почему я так длинно об этом рассказываю? Потому, что весь этот заумный язык живописи был со страшной легкостью приспособлен для прикладного искусства. Такой способ покраски тогда назывался яванским, а сейчас называется баттик.
В то время очень легко приспособляли художника.
Подправляли его и говорили: «Вот этот рисунок пойдет на материю, а этот на папиросы».
Один заумник из Тифлиса, человек способный, попал в Париж и делал рисунки для каких-то модных материй.
Одноглазый Аверченко Маяковского ненавидел. Аверченко уже был сам владельцем журнала «Новый сатирикон».
У него уже были памятники – маленькие, переносные. Для памятника использовался журнал «Аргус». На обложке было напечатано широкое лицо Аверченко и тулья соломенной шляпы. В номер вкладывался кусочек картона в форме полей канотье. Номер сгибался, поля надевались сверху, и цилиндрический памятник, бумажный памятник Аверченко, стоял на каждом углу, у каждого газетчика.
Саша Черный уехал за границу.
В «Сатириконе» были Радаков, Потемкин, и вообще «Сатирикон» – это не только Аверченко. И в то же время у лучших сатириконцев была своя логика – надо сделать из этого талантливого человека Маяковского дело, над его стихами смеются, следовательно, можно делать юмористические стихи.
И Маяковского пригласили в «Сатирикон», и он пошел в рассуждении, чего бы покушать, как сам говорил. Но вещи его не ввязывались в «Сатирикон», разрушали этот журнал.
Маяковский писал в это время «Флейту-позвоночник»
Ходил в «Бродячую собаку». В «Собаке» в то время официально вина не было. Пили, скажем, кофе. Народу было много, все больше приходило людей посторонних, которых в «Собаке» звали «фармацевтами». Даже устраивали вечера специально для «фармацевтов».
Люди, на которых работала война, закупали старые коллекции вместе с домами и с женами коллекционеров. Это ихняя любовь.
Для одной танцовщицы раз был закуплен подвал «Бродячей собаки». Весь подвал был заставлен цветами, женщина танцевала на зеркале вместе с маленькой девочкой, одетой амуром.
Уже пропадали эгофутуристы, зарезался Игнатьев, и куда-то исчез сын Фофанова, молодой человек с откинутыми назад волосами, бледный, с тонкими кистями рук. Он называл себя Олимпов.
Появились люди в форме земгусаров.
«Бродячая собака» была настроена патриотически. Когда Маяковский прочел в ней свои стихи:
Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре б… буду
подавать ананасную воду[28], —
то какой был визг.
Женщины очень плакали.
И вот наступал 16-й год.
Мы собрались у Бриков. У Бриков уже Пастернак. Он пришел с Марией Синяковой. Его стихи двигались с необычайной силой, смысловые разрывы перекрывались инерцией ритма, сближалось несходное, и слова музыкально изменяли свой смысл.
А в это время Хлебников был в чесоточной команде на Волге.
Многие из нас чувствовали приближение революции, но многие из нас думали, что мы вне пространства, что мы устроили свое царство времени, что мы не должны знать, какое тысячелетье на дворе.
Новый год. Елку мы подтянули в угол комнаты. Елочные свечи поставили на бумажные щиты. Хозяйка с открытыми плечами, задрапированными блестящим шелковым платком. На елке висели маленькие штаны, черные, и в них ватное облако. Сестра хозяйки в высокой прическе с павлиньими перьями. Да, у хозяйки шотландская юбка, красные чулки, короткие, шелковый платок вместо блузки и белый парик маркизы.
Я был одет в матросскую блузу, и губы у меня были накрашены. Брик – неаполитанец. У Василия Каменского пиджак обшит широкой полосой цветной материи, одна бровь была сделана выше другой, на щеке птичка.
Это был грим уже архаический, грим ранних футуристов.
Белокурый Вася при свете свечей был красив. Он поднял бокал и сказал:
– Да будет проклята эта война! Мы виноваты, что не поняли ее, нам стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева.
Василий Каменский очень талантливый человек, много сделавший в русской поэзии. Конечно, он болел иногда болезнью рифмы, рифматизмом, как сам он говорил.
А война продолжалась. Маяковского призвали.
Мы работали тогда в журнале Горького «Летопись». Маяковский печатал стихи. Брик и я писали рецензии.
Горький через знакомых устроил Маяковского в автомобильную роту чертежников. Володю спрятали от войны.
В поэзии было много дела, много сложного дела. Казалось, что «Облако в штанах» – полная и признанная победа. Но «Облако в штанах» все основано на метафорах, на «как», на сравнении. «Облако в штанах» берет тот мир, который невозможен для Анны Ахматовой. Мир Ахматовой узок, как полоса света, вошедшая в темную комнату.
Он у́же ножа.
В нем вечер. Пробуждение, разлука.
Это мир, взятый уколами.
Так телескоп колет небо, выбирая из него звезды и лишая мир широты.
Мир Кузмина с точным названием прежде непоэтических вещей настолько узок, что для его расширения к нему балконами прицеплены романы и рассказы из стилизованного прошлого.
Нужен новый мир, а в старом мире Маяковского уже завелись дачники: это имажинисты, но здесь в их число не будем прописывать Есенина.
У Маяковского – мне говорил об этом Хлебников, хваля Владимира, – образы косолапые, неполно совпадающие, они дают шум, переключают. Его метафоры противоречивы, в его стихах струи разного нагрева.
Уже жил Шершеневич, обрадованный тем, что вещи бывают сходны, ассоциативная связь по сходству уже объявлялась отмычкой, открывающей двери искусства.
Игра в «как» была оборудована у имажинистов как бильярдная – на шесть столов.
Маяковский и Пастернак повели стих по ассоциации, по смежности.
Лирическое движение, синтаксис, рядом ставящий вещи по внутреннему их отношению, были созданы новым стихом.
Короткое дыхание ахматовской строки, сравнение, взятое рядами, преодолевались в новом стихе Маяковского.
Тематика эгофутуристов ушла в песенку более низкую, чем романс, в условную, щелевую, подавленно мурлыкающую песню Вертинского.
А Маяковский пошел ледоколом вперед, проламывая себе трассу в новое.
Зимой 1916 года мы издавали сборники по теории поэтического языка, издательство ОМБ, что значит – Осип Максимович Брик.
А Володя носил кольцо, подаренное Лилей, с инициалами. Он подарил Лиле кольцо-перстень и дал выгравировать буквы «Л. Ю. Б.». Буквы были расположены по радиусам, и эта монограмма читалась как слово «люблю».
Буйвол усталый уходит в воду.
Слон, может быть, на самом деле греется на песке. А ему не было места, и не было солнца, и любовь его была нелегка.
И наступала весна.
Светало! Светало! Серели камни.
Начали они даже голубеть, и где-то далеко в Петербурге уже гремели колеса по мостовой.
И уже алело.
Над лужами шли облака.
По-утреннему шумели жесткие листья тополей. Они росли между Спасским и Артиллерийским на Надеждинской.
Мы с Володей ходим но Петербургу. Светает, шумят невысокие деревья у красного дома.
Небо уже расступилось, пошли розоветь, голубеть облака. Дома стоят как пустые, подтемненные плывут в стеклах домов облака.
Маяковский идет простой, почти спокойный, читает стихи, кажется, мрачные, про несчастную любовь – сперва ко многим, потом к одной.
Это любовь без пристанища.
Эту любовь нельзя заесть, нельзя запить, нельзя записать стихами.
Идем, кажется, посредине улицы. Просторно, дома тихи. Над нами небо.
– Посмотри, – говорит Владимир, – небо – совсем Жуковский.
А между тем была уверенность, что мы победим жизнь и построим новое искусство. Был журнал «Взял», один номер. Один номер в количестве пятисот экземпляров.
Готовили сборник по теории поэтического языка – тоже по пятьсот экземпляров.
Было почти признание.
Были стихи Пастернака и молодой Асеев с движением стиха от слова к слову, с прекрасно сделанной, нераспадающейся строкой.
Мы жили между пальцами войны, не понимая ее и уже ее не боясь,
Журнал «Взял» издал Брик. В нем были напечатаны стихи Маяковского. Там же были стихи Пастернака, Асеева и моя несколько риторическая статья[29] и совсем плохие стихи.
Журнал вышел на бумаге верже и в обложке из суровой обертки.
Слово «Взял» было набрано деревянным, афишным шрифтом.
Обертка была с камешками, со щепками, деревянные буквы сбились, и мы потом подкрашивали буквы от руки тушью.
В журнале был и Бурлюк со многоногими лошадьми.
Но стихотворной изобретательности, новизны стихов и ритмов во «Взял» было много.
Маяковский говорил, что он вообще размеров не знает, но что, вероятно, хорей – это фраза:
Магазин и мастерская щеток и кистей.
А ямб:
Оркестр музыки играет
по вторникам и четвергам.
Свой стих он строил на интонации.
Во «Взял» были напечатаны стихи Асеева. Вот комментарии к этим стихам:
«Помню, как шел, однажды, по улице и в глаза мне бросилась вывеска над сенной лавкой: «Продажа овса и сена». Близость звучания ее и похожесть на надоевший церковный возглас: «Во имя отца и сына» – создали в воображении пародийную строку из этих двух близко звучащих обиходных словесных групп.
Я записал:
Я запретил бы «Продажу овса и сена»…
Ведь это пахнет убийством отца и сына?
А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,
Руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!
Радовала меня, помню, стройность звуковых волн, впервые улегшихся в интонационно-ритмическую последовательность, не скованную никакими правилами метра. Ирония взаимно перекликающихся звучаний в первых двух строках противопоставила себе пафос двух следующих».[30]
Маяковский прочно вошел в поэзию.
Валерий Брюсов понял Маяковского, но не мог отказаться от того, что делал сам.
Отказываются не всегда лучшие.
Это Сальери изменил все в своей жизни, в своем искусстве, услышав новую музыку.
…Когда великий Глюк
Явился и открыл нам новы тайны
(Глубокие, пленительные тайны),
Не бросил ли я все, что прежде знал,
Что так любил, чему так жарко верил,
И не пошел ли бодро вслед за ним,
Безропотно, как тот, кто заблуждался
И встречным послан в сторону иную?[31]
Но тот же Сальери убил Моцарта, потому что Моцарту он не мог быть попутчиком. Назвать же Моцарта попутчиком, как называли Маяковского, Сальери не решился.
Брюсов не был Сальери.
Про Маяковского он говорил, защищая себя полупризнанием:
– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:
– Боюсь, боюсь!
– Ты чего боишься?
– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
В этой остроте обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.
Получается – правда. Брюсов боится.
«Человек» был кончен перед самым февралем 1917 года.
Марк Твен любил своего двойника, Гека Финна, любил больше, чем себя. Гек Финн был счастливей, он сумел уплыть с другом-негром.
Король и герцог – они не друзья, но, в общем, безобидные шарлатаны. Плывет по широкой реке Гек Финн, перерешая американскую жизнь.
Только две вещи и есть у Марка Твена, не переделанные женой и дочерьми: вот этот мальчик, родственник Диогена, и «Путешествие капитана Стормфильда на небо».
Этот капитан осмотрел печальное разнообразие неба, заблудился и наконец попал в американское небо, получил крылья и молитвенник, бросил их.
Там, на небе Марка Твена, самым великим писателем был не Шекспир, а один сапожник, которого никогда не печатали. Сапожник умер в тот момент, когда его венчали капустными листьями и издевались над ним.
Загробные празднования привлекли даже внимание с других небес – так был прославлен этот сапожник.
Маяковский вместе со старым лоцманом американской реки знал это небо разочарованных плебеев.
Но он ввел в поэму ощущение поэта, он гордо взошел на скучное небо.
Его увела от жизни любовь.
Сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою.
Нева, набережные.
Старая песня, которую пел Татлин еще в школе ваяния и зодчества:
На углу стоит аптека,
Любовь гложет человека.
А вот стихи:
Аптекарь!
Аптекарь!
Аптекарь,
где
до конца
сердце тоску изноет?
У неба ль бескрайнего в нивах,
в бреде ль Сахар,
у пустынь в помешанном зное
есть приют для ревнивых?
За стенками склянок столько тайн.
Ты знаешь высшие справедливости.
Аптекарь,
дай
душу
без боли
в просторы вывести.[32]
Небесные свои мемуары Маяковский написал. И в небе он не изменил любви, и с неба он вернулся опять к Неве и на улицу Жуковского. Она уже была его имени.
Он ошибся: его именем названа Надеждинская.
Холодная, блестящая, ровная, чужая река, неуютная.
Октябрьская революция сохранила Маяковского. Революцией он наслаждался физически. Она была ему очень нужна.
В Февральскую революцию Маяковский был в автомобильной роте. Он написал об этом в своей «Хронике». Я был в броневом дивизионе. Дорога по улицам быстро сделалась от весенних снегов ухабистой. Кричали громко какие-то незначительные, еще зимние птицы. Снег нависал с крыш, качало броневые машины, стреляли в учебной команде саперного батальона. Стреляли в Лесном.
Разыскивая Маяковского, я зашел к Брикам.
Дым в комнате уже устоялся, и новые клубы дыма расплывались в дыму.
Маяковского не было. Не помню Брика. Был Кузмин и много народу. Уже второй день играли в «тетку».
Революция началась с хлебных очередей, с солдатского негодования.
Она началась так, как облака или ветер начинаются в горах.
Я в карты не играю и ушел опять на улицу.
На улицах дул ветер, стремительно наступала весна, портились дороги, все кричали, все бегали с оружием. Николай Кульбин организовывал милицию и умер в первый день.
Маяковский вошел в революцию, как в собственный дом.
Он пошел прямо и начал открывать в доме своем окна.
Ему нужно большее, чем Февральская революция, – в день ее он говорил уже о великой ереси сбывающегося социализма.
Ему надо было переделывать улицы, улицы должны были найти собственную свою речь.
Революция Маяковского укрепила и успокоила.
Маяковского я увидел веселым.
Марсово поле тогда еще не было зеленым.
Так же, спиной к параду, стоял, глядя на Неву, Суворов. За его спиной динамитом рвали ямы для могилы жертв революции.
«Бродячая собака» была закрыта, ее переименовали в «Привал комедиантов», перевозили, расписывали, превращали в какой-то подземный театр.
Мы в подвал зашли случайно. Сидел Маяковский с женщиной, потом ушли.
Маяковский прибежал через несколько минут. Волосы у него были острижены коротко, казались черными, он весь был как мальчик. Он забежал и притащил с собою в темный подвал как будто бы целую полосу весны.
Нева, молодая, добрая, веселые мосты над ней, не те, которые он потом описал в «Человеке», не те мосты, которые мы знаем в стихах «Про это», почти кавказская весна, Нева, голубая, как цветная пена глициний в Кутаиси, лежала в серых веселых набережных.
Нева с теплым ветром шла мимо веселой Петропавловской крепости. Была революция навсегда. Она разгоралась.
Дул,
как всегда,
октябрь ветрами.
Рельсы
по мосту вызмеив,
гонку
свою
продолжали трамы,
уже —
при социализме.[34]
Маяковский был в Москве.
Он снимался в кино, в ленте «Не для денег родившийся».
Эта лента по Джеку Лондону, по Джеку Лондону, понятому Маяковским.
Иван Нов спасал брата прекрасной женщины.
Потом начиналась любовь к женщине. А женщина не любила бродягу. Тогда бродяга становился великим поэтом, он приходил в кафе футуристов.
Все это снималось фирмой «Нептун», владелец ее был Антик.
Света было мало, поэтому в кафе футуристов задник был почти на самом экране. Задник небольшой, на нем изображена какая-то десятиногая лошадь, в кафе Бурлюк с разрисованной щекой и Василий Каменский.
Иван Нов читает стихи Бурлюку. Он читает:
Бейте в площади бунтов топот!
Выше гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
Перемоем миров города.
И, как тогда, на бульваре, Маяковскому, Бурлюк говорил Ивану Нову:
– Да вы же гениальный поэт!
И начиналась слава, и женщина приходила к поэту. Поэт в накидке и цилиндре. Он надевал цилиндр на скелет, покрывал скелет накидкой и ставил это все рядом с открытым несгораемым шкафом.
Шкаф был набит гонорарным золотом до отвращения. Женщина подходила к скелету, говорила:
«Какая глупая шутка!»
А поэт уходил. Он уходил на крышу и хотел броситься вниз.
Потом поэт играл револьвером, маленьким испанским браунингом, не тем, которым поставил точку пули.
Потом Иван Нов уходил по дороге.
Он играл в вещи, которая называлась «Учительница рабочих», был хулиганом, исправлялся, любил, умирал под крестом.
Он играл без грима и не очень нравился Антику.
Когда хозяин спорил с Маяковским, тот хладнокровно отвечал:
– Вы знаете, я могу в крайнем случае писать стихи.
Он веселился, как мальчик, он веселился свадебным индейцем. Он издал наконец целиком «Войну и мир», издал «Облако в штанах» без цензурных сокращений. Издал «Человека» – невеселую книгу о поэте, который не может добиться настоящей любви.