Славой Жижек О насилии

О насилии

Введение. Окровавленная одежда тирана

Есть один старинный анекдот о рабочем, которого подозревали в воровстве: каждый вечер, когда он уходил с завода, тачку, которую он катил перед собой, тщательно досматривали, но найти ничего не удавалось — она всегда была пустой. Наконец охрана догадалась: рабочий воровал сами тачки…

Если и существует объединяющая идея, которая проходит красной нитью через bric-a-brac[1] нижеследующих размышлений о насилии, то она заключается в том, что тот же самый парадокс относится и к насилию. Мы привыкли сегодня связывать насилие с преступлениями и терактами, не говоря уже о масштабных войнах. Нам нужно научиться отстраняться, освобождаться от чар этого непосредственно зримого «субъективного» насилия, насилия, совершаемого какой-либо четко опознаваемой силой. Нужно понять, что ведет к появлению подобных вспышек насилия. Отстранение позволяет нам распознать насилие, которое лежит в основе самих наших попыток борьбы с насилием и содействия толерантности.

Такова отправная точка, возможно, даже аксиома настоящей книги: субъективное насилие — это лишь наиболее зримая вершина треугольника, который включает также два других вида насилия. Есть «символическое» насилие, воплощенное в языке и формах, в том, что Хайдеггер назвал бы «нашим домом бытия». Как мы увидим позднее, это насилие работает не только в очевидных — и широко изученных — случаях речи-ненависти и отношений социального господства, воспроизводимых в наших привычных речевых формах: есть еще более фундаментальная форма насилия, которая принадлежит языку как таковому, насаждаемой им определенной смысловой вселенной. Помимо него существует еще и то, что я называю «системным насилием», под которым понимаются нередко катастрофические последствия спокойной работы наших экономических и политических систем.

Суть в том, что субъективное и объективное насилие невозможно различить с одной точки зрения: субъективное насилие воспринимается в качестве такового лишь на фоне ненасильственного нулевого уровня. Оно кажется нарушением «нормального», мирного положения вещей. Но объективное насилие как раз и являет собой насилие, присущее этому «нормальному» положению вещей. Объективное насилие невидимо, поскольку оно поддерживает тот самый стандарт нулевого уровня, благодаря которому мы воспринимаем нечто как субъективное насилие. Таким образом, системное насилие представляет собой некое подобие пресловутой «темной материи» в физике, дополнение слишком зримого субъективного насилия. Оно может быть невидимым, но оно необходимо для объяснения того, что в противном случае кажется «иррациональной» вспышкой субъективного насилия.

Когда средства массовой информации бомбардируют нас «гуманитарными кризисами», постоянно возникающими то тут, то там, всегда следует иметь в виду, что определенный «кризис» появляется в поле зрения СМИ в результате сложной борьбы. Собственно гуманитарные соображения, как правило, играют здесь менее важную роль, нежели соображения культурного, идеологически-политического и экономического свойства. Например, главная статья номера журнала Time от 5 июня 2006 года называлась «Самая смертоносная война в мире». В ней подробнейшим образом описывалась гибель почти четырех миллионов человек в результате политического насилия в Конго в прошлом десятилетии. Но за этим не последовало никакой обычной гуманитарной шумихи, если не считать писем от нескольких читателей; все выглядело так, словно некий фильтрующий механизм помешал этим сведениям оказать полноценное воздействие на наше символическое пространство. Если говорить цинично, то Time выбрал неверную жертву в борьбе за гегемонию в страданиях. Нужно было держаться списка обычных подозреваемых: мусульманские женщины и их тяжелое положение или, скажем, семьи жертв 11 сентября и то, как они справляются со своей утратой. Конго же сегодня выглядит своеобразным конрадовским «сердцем тьмы». Никто не смеет обращаться к нему напрямую. Смерть палестинского ребенка на Западном берегу реки Иордан, не говоря уже об израильском или американском ребенке, для СМИ в тысячу раз важнее смерти безымянного конголезца.

Нужны ли еще доказательства того, что человеческое ощущение крайних обстоятельств опосредовано, даже сверхдетерминировано, ясными политическими соображениями? И что это за соображения? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны отойти в сторону и взглянуть с иной точки зрения. Когда американские СМИ упрекали общественность других стран в том, что она не выказывала достаточного сопереживания жертвам нападений 11 сентября, неизменно возникал соблазн ответить на эти упреки словами Робеспьера, обращенными к тем, кто говорил о невинных жертвах революционного террора: «Прекратите размахивать перед моими глазами окровавленной одеждой тирана, иначе я подумаю, что вы хотите заковать Рим в цепи»1.

Вместо того чтобы обращаться к насилию напрямую, настоящая книга бросает на него шесть взглядов со стороны. И для такого косого взгляда на проблему насилия имеются свои причины. Моя исходная посылка состоит в том, что в прямом взгляде на насилие содержится нечто глубоко мистифицирующее: подавляющий ужас насильственных действий и сочувствия жертвам неумолимо оказывает отвлекающее воздействие, мешая нам мыслить. Беспристрастное концептуальное изложение типологии насилия по определению не должно обращать внимания на его травматическое воздействие. Тем не менее, холодный анализ насилия в определенном смысле воспроизводит его и соучаствует в его кошмаре. Также следует провести различие между (фактической) правдой и правдивостью: правдивым рассказ изнасилованной женщины (или любой другой рассказ о травме) делают его фактическая недостоверность, его путаность, его нестыковки. Если бы жертва могла ясно и подробно рассказать о своем болезненном и унизительном опыте, уже само это заставило бы нас усомниться в правдивости этого рассказа. Проблема здесь является частью решения: сами фактические изъяны рассказа травмированного субъекта о своем опыте свидетельствуют о правдивости его рассказа, поскольку они показывают, что излагаемое содержание «контаминировано» формой сообщения о нем. То же, конечно же, относится и к так называемой ненадежности устных рассказов тех, кто пережил холокост: свидетель, способный предложить ясный рассказ о своем лагерном опыте, дискредитировал бы себя самой этой ясностью2. Единственным уместным подходом к моему предмету, по-видимому, оказывается тот, что позволяет совершать вариации на тему насилия, сохраняя при этом почтенную дистанцию по отношению к его жертвам.

Знаменитый афоризм Адорно, кажется, нуждается в уточнении: после Освенцима невозможна не поэзия, а проза. Реалистическая проза, в отличие от поэзии, не способна воссоздать невыносимую лагерную атмосферу. То есть, когда Адорно заявляет о невозможности (или скорее варварстве) поэзии после Освенцима3, эта невозможность не является окончательной и бесповоротной: поэзия всегда, по определению, посвящена чему-то, к чему нельзя обращаться напрямую, только намеками. Не побоюсь сделать следующий шаг и привести старый афоризм, согласно которому, когда слова не работают, в дело вступает музыка. Возможно, в распространенном представлении, что в некоем историческом предчувствии музыка Шёнберга выразила страхи и кошмары Освенцима еще до его появления, содержится зерно истины.

В своих мемуарах[2] Анна Ахматова описывает случай, который произошел с ней, когда она однажды, в самый разгар сталинских чисток, стояла в длинной очереди перед ленинградской тюрьмой, чтобы узнать новости о своем арестованном сыне Льве:

«Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

— А это вы можете описать?

И я сказала:

— Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».


Ключевой вопрос, конечно, в том, о каком описании здесь идет речь? Конечно, не о реалистическом описании ситуации, а о том, что Уоллес Стивене назвал «описанием без места», которое присуще искусству. Это не описание, которое помещает свое содержание в историческое пространство и время, а описание, которое в качестве фона описываемых явлений создает свое собственное несуществующее (виртуальное) пространство, поэтому то, что появляется в нем, — это не видимость, поддерживаемая стоящей за ней реальностью, но деконтекстуализированная видимость, которая полностью совпадает с сущим. Еще одна цитата из Стивенса: «Чем нечто кажется, тем оно и является, и в такой кажимости существует все». Такое художественное описание «не является знаком чего-то, что лежит за пределами его формы»4. Скорее оно извлекает из запутанной реальности свою собственную внутреннюю форму точно так же, как Шёнберг «извлекал» форму тоталитарного ужаса. Он показывал, как этот ужас пронизывает субъективность.

Не означает ли такое обращение к художественному описанию то, что мы рискуем скатиться к созерцательности, которая выступает против срочной необходимости «что-то делать» с описанными ужасами?

Задумаемся о ложном чувстве безотлагательности, пронизывающем леволиберальный гуманитарный дискурс о насилии: в нем абстракция и наглядная (псевдо) конкретность сосуществуют в описании сцены насилия — против женщин, чернокожих, бездомных, геев… «В нашей стране каждые шесть секунд насилуют женщину»; «пока вы читаете этот абзац, десять детей умрут от голода» — вот лишь два примера. В основе всего этого лежит лицемерное чувство морального возмущения. Такого рода псевдобезотлагательность эксплуатировалась компанией Starbucks несколько лет тому назад, когда на входе в кофейни посетителей приветствовали плакаты, сообщавшие, что почти половина прибыли сети шла на лечение детей из Гватемалы, источника их кофе, из чего следовало, что каждая выпитая вами чашка спасала жизнь ребенка.

Во всех этих призывах к безотлагательному действию сквозит глубоко антитеоретический посыл. Нет времени думать, мы должны действовать прямо сейчас. Благодаря этому ложному чувству неотложной необходимости постиндустриальные богачи, живущие в своем уединенном виртуальном мире, не только не отрицают внешней реальности и не отмахиваются от нее, но-и активно постоянно на нее ссылаются. Как недавно выразился Билл Гейтс: «Какое значение имеют компьютеры, когда миллионы людей продолжают умирать от дизентерии, которая легко поддается лечению?»

Против этой ложной безотлагательности можно привести замечательное письмо, написанное Марксом Энгельсу в 1870 году, когда на какой-то момент показалось, что вот-вот снова начнется европейская революция. В письмах Маркса сквозила явная паника: отчего революционеры не могут подождать пару лет? Он ведь еще не закончил свой «Капитал».

Критический анализ настоящей глобальной констелляции — который не предлагает никакого ясного решения, никакого «практического» совета, что делать, и не указывает на свет в конце туннеля, прекрасно сознавая, что это может быть свет приближающегося поезда, — обычно встречает упрек: «Вы хотите сказать, что ничего делать не надо? Просто сидеть и ждать?» Нужно набраться смелости и ответить: «Да, именно так!» В некоторых ситуациях единственная по-настоящему «практическая» вещь состоит в том, чтобы бороться с соблазном незамедлительных действий и «сидеть и ждать», занимаясь терпеливым критическим анализом. От нас со всех сторон требуют вовлеченности и участия. В известном фрагменте своей работы «Экзистенциализм — это гуманизм» Сартр описал дилемму молодого человека во Франции 1942 года, разрывающегося междудолгом помогать своей одинокой и больной матери и долгом вступить в ряды Сопротивления и сражаться с немцами; идея Сартра, конечно, состоит в том, что никакого априорного ответа на эту дилемму не существует. Молодой человек должен принять решение, основанное только на своей собственной глубинной свободе, и взять на себя всю ответственность за него5. Непристойное третье решение дилеммы заключалось бы в том, чтобы посоветовать молодому человеку сказать своей матери, что он вступил в Сопротивление, а друзьям из Сопротивления — что он будет заботиться о своей матери; самому же в это время удалиться в укромное местечко и заняться наукой…

Этот совет нельзя назвать просто примером дешевого цинизма. На ум приходит старый советский анекдот о Ленине. При социализме советом Ленина молодым людям, его ответом на вопрос, что им делать, было: «Учиться, учиться и еще раз учиться!» К этому лозунгу обращались постоянно и писали на стенах всех школ. Итак, анекдот. Маркса, Энгельса и Ленина спрашивают — кого бы они предпочли иметь: жену или любовницу? Довольно консервативный в частных вопросах Маркс предсказуемо отвечает: «Жену!», тогда как Энгельс, известный бонвиван, предпочитает любовницу. К общему удивлению, Ленин говорит: «Я бы хотел иметь обеих!» Зачем? Почему? Неужели за образом аскетичного революционера скрывается декадентский jouisseur[3]? Вовсе нет. Ленин поясняет: «Тогда я мог бы сказать жене, что иду к любовнице, а любовнице — что я должен быть со своей женой…» «И зачем это?» «Чтобы можно было уйти в уединенное местечко и учиться, учиться и еще раз учиться!»

Разве не это и сделал Ленин после катастрофы 1914 года? Он ушел в уединенное местечко в Швейцарии, где «учился, учился и еще раз учился», штудируя «Науку логики» Гегеля. И именно это мы должны сделать сегодня, когда нас заваливают ширпотребными образами насилия. Мы должны «учиться, учиться и еще раз учиться», чтобы понять, чем вызвано такое насилие.

Глава 1. Adagio Ma Non Trqppo E Molto Espressivo: SOS! Насилие!

Насилие: субъективное и объективное

В 1922 году советское правительство провело принудительную высылку ведущих антикоммунистических интеллектуалов — от философов и богословов до экономистов и историков. Они были отправлены из России в Германию на судне, которое приобрело известность как «философский пароход». Перед своим изгнанием Николай Лосский, один из тех, кто был подвергнут принудительной высылке, вел со своей семьей комфортную жизнь крупного буржуа в окружении слуг и нянек. Он

«просто не мог понять, что кто-то мог хотеть разрушить его образ жизни. Что такого сделали Лосские и им подобные? Его дети и их друзья, унаследовав лучшее из того, что предлагала Россия, помогали заполнить мир разговорами о литературе, музыке и искусстве, и они вели спокойную жизнь. Что в этом было плохого?»1

Хотя Лосский, несомненно, был искренним и добрым человеком, действительно заботившимся о бедных и пытавшимся сделать русскую жизнь цивилизованной, такая позиция выдает потрясающую невосприимчивость к системному насилию, которое должно было совершаться для того, чтобы такая комфортная жизнь стала возможной. Речь здесь идет о насилии, присущем системе: не только прямом физическом насилии, но и более тонких формах принуждения, которые поддерживают отношения господства и эксплуатации, включая угрозу насилия. Лосские и им подобные действительно «не сделали ничего плохого». В их жизни не было никакого субъективного зла — только невидимый фон этого системного насилия. «Потом внезапно в этот почти прустовский мир… ворвался ленинизм. В день рождения Андрея Лосского[4] в мае 1917 года семья могла слышать лошадей без всадников, пронесшихся по соседней Ивановской улице»2. Количество таких зловещих вторжений росло. Однажды в школе над сыном Лосского жестоко посмеялся его одноклассник из семьи рабочих, который кричал ему, что «теперь дни его самого и его семьи сочтены…» В своей добродушно-спокойной невинности Лосские не видели таких признаков надвигающейся катастрофы, как появление из ниоткуда непостижимо злорадного нового духа. Они не понимали того, что под видом этого иррационального субъективного насилия к ним возвращалось в своей перевернутой истинной форме отправленное ими же самими послание. Это насилие, которое появлялось словно «из ниоткуда», возможно, соответствует тому, что Вальтер Беньямин в своей статье «К критике насилия» называл чистым, божественным насилием.

Противодействие всем формам насилия — от прямого физического (массовые убийства, террор) до идеологического (расизм, речь-ненависть, половая дискриминация), — кажется, составляет главную заботу толерантного либерального подхода, господствующего сегодня. Сигнал SOS поддерживает подобные разговоры, заглушая все остальные подходы: все прочее может и должно подождать… Нет ли чего-то подозрительного, даже симптоматичного в такой озабоченности субъективным насилием — насилием, которое совершается социальными агентами, злыми людьми, дисциплинированными репрессивными аппаратами, фанатичными толпами? Нет ли здесь отчаянной попытки отвлечь наше внимание от истинного источника проблем, убирая из поля зрения другие формы насилия и тем самым активно участвуя в них? В одном известном анекдоте немецкий офицер посетил Пикассо в его парижской студии во время Второй мировой войны. Там он увидел «Гернику» и, потрясенный модернистским «хаосом» картины, спросил Пикассо: «Это сделали вы?» На что Пикассо спокойно ответил: «Нет, это сделали вы!» Многие либералы сегодня, сталкиваясь со вспышками насилия вроде грабежей в парижских предместьях, спрашивают немногочисленных сохранившихся левых, которые по-прежнему надеются на радикальные социальные преобразования: «Не вы ли это сделали? Не этого ли вы хотите?» И мы должны ответить им, подобно Пикассо: «Нет, это сделали вы! Таков подлинный результат вашей политики!»

В одном старинном анекдоте муж возвращается домой с работы раньше обычного и застает свою жену в постели с другим мужчиной. Жена удивленно восклицает: «Почему ты так рано?» Муж (с раздражением): «Что ты делаешь в постели с другим мужиком?» Жена (спокойно): «Я первая спросила — не пытайся увиливать, меняя тему!»3 То же относится и к насилию: задача как раз и состоит в том, чтобы изменить тему, перейти от отчаянных гуманитарных сигналов SOS с призывами прекратить насилие к анализу другого сигнала SOS, сложного взаимодействия трех видов насилия — субъективного, объективного и символического. Урок, таким образом, заключается в том, что нужно сопротивляться чарам субъективного насилия, насилия, совершаемого социальными агентами, злыми людьми, дисциплинированными репрессивными аппаратами, фанатичными толпами: это насилие — лишь наиболее зримая вершина треугольника SOS.


Понятие объективного насилия должно быть полностью историзировано: при капитализме оно приняло новую форму. Маркс описывал безумное самовозрастающее обращение капитала, солипсистское самооплодотворение, которое достигает своего апогея в сегодняшних метарефлексивных спекуляциях с фьючерсами. Было бы слишком просто сказать, что призрак этого самопорождаемого монстра, неумолимо идущего своим путем, не проявляя никакой заботы о людях или окружающей среде, представляет собой идеологическую абстракцию и что за этой абстракцией стоят реальные люди и природные объекты, на производительных способностях и ресурсах которых основывается обращение капитала и которыми он питается как гигантский паразит. Проблема в том, что эта «абстракция» состоит не только в неверном восприятии социальной реальности финансовыми спекулянтами, а в том, что она «реальна» в смысле определения структуры материальных процессов: судьба целых страт населения, а иногда и целых стран может решаться «солипсистской» спекулятивной пляской Капитала, который преследует свою цель получения прибыли, сохраняя счастливое безразличие к тому, как его действия скажутся на социальной реальности. Поэтому идея Маркса состоит не в сведении этого второго измерения к первому, для того чтобы показать, как теологическая безумная пляска товаров возникает из антагонизмов «реальной жизни». Скорее его идея состоит в том, что невозможно в полной мере понять одно (социальную реальность материального производства и социального взаимодействия) без другого: именно организованная без всякого внешнего принуждения метафизическая пляска всесильного Капитала служит ключом к реальным событиям и катастрофам. В этом и заключается фундаментальное системное насилие капитализма, гораздо более жуткое, чем любое прямое докапиталистическое социально-идеологическое насилие: это насилие больше нельзя приписать конкретным людям и их «злым» намерениям; оно является чисто «объективным», системным, анонимным. Здесь мы сталкиваемся с лакановским различием между реальностью и Реальным: «реальность» — это социальная реальность действительных людей, участвующих в различных взаимодействиях и производственных процессах, тогда как Реальное — это неумолимая «абстрактная» и призрачная логика Капитала, которая определяет происходящее в социальной реальности. Этот разрыв становится зримым при посещении страны, состояние которой оставляет желать лучшего. Мы наблюдаем масштабную картину экологических бедствий и нищеты. Но в прочтенном впоследствии отчете экономиста говорится, что экономическая ситуация в стране «финансово здорова» — реальность не имеет никакого значения, важно лишь состояние Капитала…

И сегодня это особенно верно. Разве явления, обычно называемые «виртуальным капитализмом» (фьючерсные сделки и тому подобные абстрактные финансовые спекуляции), не указывают на господство «реальной абстракции» в чистом виде, причем гораздо более радикальное, чем во времена Маркса? Короче говоря, наивысшее проявление идеологии заключается не в простом принятии идеологической призрачности и забывании о том, что она основывается на реальных, людях и отношениях между ними, а в упускании этого Реального призрачности и несостоятельных попытках напрямую обратиться к «реальным людям с их реальными заботами». Посетителям Лондонской фондовой биржи выдают бесплатный буклет, в котором разъясняется, что биржа занимается не загадочными колебаниями, а реальными людьми и производимой ими продукцией. Это и есть пример идеологии в чистом виде.

Главная идея Гегеля заключается в том, что «объективный» избыток — прямое господство абстрактной всеобщности, которая насаждает свой закон, «механически и полностью пренебрегая субъектом, пойманным в ее сети», — всегда дополняется «субъективным» избытком — нерегулярным, произвольным исполнением его прихотей. Образцовый пример такой взаимозависимости предложил Этьен Балибар, проведя различие между двумя противоположными, но взаимодополняющими формами избыточного насилия: «ультраобъективным», или системным, насилием, которое присуще социальным условиям глобального капитализма и предполагает «автоматическое» создание исключенных и лишних людей — от бездомных до безработных, — и «ультрасубъективным» насилием переживающих новое рождение этнических и/или религиозных, короче говоря расистских, «фундаментализмов»4.

Пожалуй, лучше всего наша слепота к результатам системного насилия проявляется в дебатах о преступлениях коммунизма. Несложно найти тех, на кого можно возложить ответственность за коммунистические преступления: мы имеем дело с субъективным злом, с людьми, которые совершали дурные поступки. Мы можем даже назвать идеологические источники преступлений — тоталитарную идеологию, «Манифест Коммунистической партии», Руссо, даже Платона. Но когда речь заходит о миллионах жертв капиталистической глобализации — от мексиканской трагедии XVI века до устроенного бельгийцами холокоста в Конго сто лет тому назад, — об ответственности зачастую предпочитают не говорить. Кажется, что все это произошло в результате «объективного» процесса, который не был кем-то спланирован и осуществлен и у которого не было никакого «капиталистического манифеста» (ближе всего к его написанию подошла Айн Рэнд[5])5.

Тот факт, что король Бельгии Леопольд, руководивший холокостом в Конго, был большим гуманистом и даже объявлен папой римским святым, нельзя признать просто примером идеологического лицемерия и цинизма. Возможно, он был искренним гуманистом и даже оказывал умеренное противодействие катастрофическим последствиям масштабного экономического проекта, который предполагал безжалостную эксплуатацию природных ресурсов Конго и который он сам же и возглавлял. Конго было его личным владением! Главная ирония заключается в том, что большая часть прибыли от этого предприятия шла на благо бельгийского народа, на общественные здания, музеи и т. д. Король Леопольд был предшественником сегодняшних «либеральных коммунистов», включая…

…хороших парней из Порту-Давоса

В последнее десятилетие Давос и Порту-Алегри выступали в качестве городов-побратимов глобализации. Давос, закрытый швейцарский курорт, место, где глобальная элита руководителей крупных компаний, государственных деятелей и СМИ встречается под защитой полицейских в условиях осадного положения и пытается убедить нас и самих себя в том, что глобализация является лучшим лекарством от самой себя. Порту-Алегри — это субтропический город, где контр-элита антиглобалистского движения встречается и пытается убедить нас и себя самих в том, что капиталистическая глобализация не является неотвратимой судьбой для всех нас, и в том, что, как гласит официальный лозунг, «Другой мир возможен!» Но за последние годы встречи в Порту-Алегри подрастеряли свой боевой пыл. Мы слышим о них все меньше и меньше. Куда подевались яркие звезды Порту-Алегри?

По крайней мере некоторые из них перебрались в сам Давос. На встречах в Давосе тон все чаще задает группа предпринимателей, часть из которых иронически называет себя «либеральными коммунистами», отказывающимися признавать противоположность между Давосом (глобальный капитализм) и Порту-Алегри (альтернатива глобальному капитализму со стороны новых социальных движений). Они говорят, что мы все можем получить свой кусок глобального капиталистического пирога, ведя прибыльный бизнес и поддерживая антикапиталистическое движение за социальную ответственность и защиту окружающей среды. Не нужно никакого Порту-Алегри, потому что Давос сам может стать Порту-Давосом.

Состав этих новых либеральных коммунистов, конечно, всем хорошо знаком: Билл Гейтс и Джордж Сорос, гендиректора Google, IBM, Intel, еВау, а также их придворные философы во главе с Томасом Фридменом. Эта группа интересна тем, что ее идеология стала почти неотличимой от идеологии новой поросли антиглобалистских левых радикалов: вспомним восторги Тони Негри по поводу постсовременного цифрового капитализма, который, по его словам, становится почти неотличимым от коммунизма. Старые правые со своей смехотворной верой в авторитет и порядок и пещерным патриотизмом и старые левые со своей Борьбой против Капитализма (с больших букв) являются сегодня подлинными консерваторами, отважно сражающимися с ветряными мельницами и полностью оторванными от новых реалий. Означающим этой новой реальности в либерально-коммунистическом новоязе служит прилагательное «умный» (smart): «умное» означает динамизм и номадизм в противоположность централизованной бюрократии, диалог и сотрудничество в противоположность иерархической власти, гибкость в противоположность рутине, культуру и знание в противоположность старому промышленному производству, непосредственное взаимодействие и аутопоэзис в противоположность жесткой иерархии.

Билл Гейтс служит олицетворением того, что он называет «капитализмом без трений», постиндустриального общества, в котором мы наблюдаем «конец труда», в котором программное обеспечение важнее аппаратного, а молодой «ботаник» — зрелого менеджера в темном костюме. В штаб-квартирах новых компаний почти отсутствует внешняя дисциплина. Бывшие хакеры, которых здесь большинство, много работают и наслаждаются бесплатными напитками в окружении зеленой растительности. Главная черта Гейтса как образа состоит в том, что он воспринимается как бывший хакер, которому удалось «сделать это». И слово «хакер» должно быть понято здесь со всеми его подрывными/маргинальными/антиэлитарными коннотациями. Хакеры хотят нарушить ровную работу крупных бюрократических корпораций. На фантазматическом уровне основная идея заключается в том, что Гейтс — это подрывной маргинальный хулиган, который занял должность и надел костюм респектабельного руководителя.

Либеральные коммунисты — это высокопоставленные руководители, переболевшие духом борьбы, или, иначе говоря, контркультурные гики, получившие в свое распоряжение крупные корпорации. Их догма — это новая, постмодернистская версия старой смитовской невидимой руки рынка. Рынок и социальная ответственность не выступают здесь заклятыми врагами. Они могут быть воссоединены к общей выгоде. Как выразился Томас Фридмен, один из их гуру, не нужно быть полным уродом, чтобы заниматься бизнесом; сотрудничество с работниками и их участие, диалог с клиентами, забота об окружающей среде, прозрачность сделок служат сегодня ключом к успеху. В своем проницательном объяснении Оливье Мальнюи приводит десять заповедей либерального коммуниста:

1. Отдавай бесплатно (свободный доступ, никакого авторского права…); деньги бери только за дополнительные услуги, которые сделают тебя еще богаче.

2. Меняй мир, а не просто продавай: глобальная революция, изменение общества сделают жизнь лучше.

3. Делись и помни о социальной ответственности.

4. Твори: думай о дизайне, новых технологиях и науке.

5. Говори все: не должно быть никаких тайн. Поддерживай и служи культу прозрачности, свободного потока информации; все человечество должно сотрудничать и взаимодействовать.

6. Не работай и не поступай на работу с девяти до пяти. Участвуй только в импровизированном умном, динамичном, гибком общении.

7. Вернись за парту и постоянно учись.

8. Действуй как фермент: работай не только на рынок, но и создавай новые формы социального сотрудничества.

9. Умри бедным: верни свое богатство тем, кто в нем нуждается, потому что ты имеешь больше, чем сможешь когда-либо потратить.

10. Поддерживай хорошие отношения с государством: практикуй партнерство компаний с государством6.

Либеральные коммунисты — прагматики. Они ненавидят доктринерство. Для них сегодня нет какого-то одного эксплуатируемого рабочего класса. Есть только конкретные проблемы, требующие решения: голод в Африке, тяжелое положение мусульманских женщин, насилие религиозных фундаменталистов. Когда в Африке имеет место гуманитарный кризис — а либеральные коммунисты по-настоящему любят гуманитарные кризисы, которые помогают выявить лучшее в них! — нет смысла упражняться в старомодной антиимпериалистической риторике. Вместо этого все мы должны сосредоточиться на том, что на самом деле помогает решать проблемы: объединить людей, правительства и бизнес в общем деле, начать что-то менять, а не рассчитывать на централизованную помощь государства, подходить к кризису творчески и нетрадиционно, не думая о ярлыках.

Либеральные коммунисты любят примеры вроде борьбы против апартеида в Южной Африке. Они говорят, что решение некоторых крупных международных корпораций игнорировать правила апартеида в своих южноафриканских отделениях, отменив всякую сегрегацию, выплачивая черным и белым одинаковую зарплату за одинаковую работу и т. д., было не менее важным, чем прямая политическая борьба. Разве это не является идеальным примером пересечения борьбы за политическую свободу и интересов бизнеса? Те же самые компании могут теперь процветать в Южной Африке после отмены апартеида.

Еще либеральные коммунисты любят май 1968 года: какой взрыв молодежной энергии и творчества! Как ему удалось пошатнуть устои косного бюрократического порядка! Какой новый импульс он придал экономической и общественной жизни, когда развеялись политические иллюзии! В конце концов, многие из них были тогда молодыми и участвовали в выступлениях протеста и стычках с полицией на улицах. Если они теперь и изменились, то не потому, что они сдались перед реальностью, а потому, что они должны были измениться, чтобы действительно изменить мир, действительно революционизировать нашу жизнь. Не Маркс ли сказал: «что такое политические перевороты в сравнении с изобретением паровой машины»?! Не изменило ли это нашу жизнь больше, чем все революции вместе взятые? И разве Маркс не сказал бы сегодня: чего стоят все эти выступления протеста против глобального капитализма по сравнению с изобретением Интернета?

Прежде всего, либеральные коммунисты — это подлинные граждане мира. Это добрые, неравнодушные люди. Их беспокоят популистские фундаменталисты и безответственные, жадные капиталистические корпорации. Они видят «более глубокие» причины сегодняшних проблем: именно массовая бедность и безысходность вызывают фундаменталистский террор. Таким образом, их цель не в том, чтобы заработать деньги, а в том, чтобы изменить мир, даже если это приносит им еще больше денег — что тут такого?! Билл Гейтс уже стал крупнейшим благотворителем в истории человечества, проявляя свою любовь к ближним сотнями миллионов, выделяемых на образование и борьбу с голодом и малярией. Суть, конечно, в том, что для того, чтобы давать, вы сначала должны взять — или, как выразились бы некоторые, создать. В свое оправдание либеральные коммунисты говорят, что для того чтобы действительно помогать людям, нужно иметь для этого средства, а, как показывает опыт печального провала всех централизованных государственнических и коллективистских подходов, эффективным способом этого оказывается частная инициатива. И если государство хочет регулировать их бизнес, облагать его чрезмерными налогами, сознает ли оно, что тем самым создает препятствия для достижения своей официальной цели сделать жизнь для большинства населения лучше, реально помочь нуждающимся?

Либеральные коммунисты не хотят быть просто машинами для создания прибыли. Они хотят, чтобы их жизнь имела более глубокий смысл. Они выступают против старомодной религии, но за духовность, за неконфессиональную медитацию. Общеизвестно, что буддизм предвосхищает науки о мозге, что сила медитации может быть научно измерена! Их лозунг — это социальная ответственность и признательность: они первыми признают, что общество было чрезвычайно добро к ним, позволив им раскрыть свои таланты и накопить богатство, поэтому они должны отдать что-то обществу и помочь людям. В конце концов, в чем смысл их успеха, если не в помощи людям? Только эта забота делает успех в бизнесе значимым.

Надо задаться вопросом, действительно ли здесь есть что-то новое? Не является ли это просто установкой, которая получила теперь всеобщее признание, в отличие от старого доброго дикого капитализма времен американских крупных промышленников, когда она была своего рода исключением (хотя и не таким уж значительным, как может показаться)? Старый добрый Эндрю Карнеги нанял частную армию для жестокого подавления профсоюза на своем сталелитейном заводе, а затем завещал значительную часть своего богатства на поддержку образовательной, художественной и гуманитарной деятельности. Этот стальной мужик доказал; что у него было золотое сердце. Точно так же сегодняшние либеральные коммунисты одной рукой отдают то, что они сначала взяли другой. Это заставляет вспомнить о шоколадном слабительном, продающемся в Америке. Его реклама сопровождалась парадоксальным призывом: «У вас запор? Ешьте больше этого шоколада!» Иными словами, чтобы избавиться от запора, ешьте вещь, которая его вызывает.

Та же структура — одна и та же вещь снимает угрозу, которую сама же и создает, — широко распространена в сегодняшнем идеологическом ландшафте. Возьмем, например, фигуру Джорджа Сороса, финансиста и филантропа. Сорос олицетворяет самую безжалостную спекулятивную эксплуатацию в сочетании с ее противоположностью, гуманитарной озабоченностью катастрофическими последствиями для общества, создаваемыми необузданной рыночной экономикой. Даже его повседневные занятия отмечены самоотрицанием: половину своего рабочего времени он уделяет финансовым спекуляциям, а другую половину — гуманитарным мероприятиям вроде финансирования культурной и демократической деятельности в посткоммунистических странах, написания книг и эссе, то есть деятельности, которая в конечном счете направлена на борьбу с последствиями его собственных спекуляций.

Два лика Билла Гейтса соответствуют двум ликам Сороса. Суровый бизнесмен уничтожает или покупает конкурентов, стремится к подлинной монополии, использует всевозможные уловки, чтобы достичь своих целей, в то время как величайший филантроп в истории человечества бесхитростно вопрошает: «Зачем нужны компьютеры, если люди страдают от недоедания и умирают от дизентерии?» В либерально-коммунистической этике безжалостной погоне за прибылью противостоит благотворительность. Благотворительность — это гуманитарная маска, скрывающая оскал экономической эксплуатации. Предаваясь масштабному надувательству своего Сверх-Я, развитые страны «помогают» неразвитым помощью, кредитами и т. д., избегая тем самым ключевого вопроса, а именно — своего соучастия и своей ответственности за бедственное положение неразвитых7.

Отсылая к батаевской идее «общей экономии» суверенной траты, противопоставляемой «ограниченной экономии» бесконечного капиталистического стремления к наживе, немецкий философ-постгуманист Петер Слотердайк рисует картину отделения капитализма от самого себя, его имманентного самопреодоления: капитализм достигает наивысшей точки, когда он «порождает из самого себя свою собственную наиболее радикальную — и единственную плодотворную — противоположность, полностью отличную от того, что были способны себе представить классические левые, погрязшие в своем пессимизме»8. Его положительное отношение к Эндрю Карнеги служит полезной подсказкой: суверенный самоотрицающий жест бесконечного накопления богатства состоит в трате этого богатства на вещи, не имеющие цены и находящиеся за пределами рынка: общественное благо, науки и искусства, здравоохранение и т. д. Этот заключительный «суверенный» жест позволяет капиталисту вырваться из порочного круга бесконечного расширенного воспроизводства, получения денег для того, чтобы заработать их еще больше. Когда он жертвует свое накопленное богатство на общее благо, капиталист отрицает самого себя как простую персонификацию капитала и его воспроизводимого обращения: его жизнь приобретает смысл. Речь больше не идет о расширенном воспроизводстве как самоцели. Кроме того, капиталист таким образом совершает сдвиг от эроса к тюмосу[6], от извращенной «эротической» логики накопления к общественному признанию и доброму имени. Это равнозначно возведению фигур вроде Сороса или Гейтса в ранг воплощения внутреннего самоотрицания самого капиталистического процесса: их благотворительная деятельность — их огромные пожертвования на общее благо — это не просто их личная особенность. Не важно, сколько здесь искренности или лицемерия: это логичный итог капиталистического обращения, необходимый со строго экономической точки зрения, так как он позволяет капиталистической системе откладывать свой кризис. Благотворительность восстанавливает баланс — своеобразное перераспределение богатства в пользу действительно нуждающихся, — не попадая в роковую ловушку: разрушительной логики возмущения и обиды и принудительного перераспределения богатства государством, которые могут привести лишь к всеобщей нужде и страданиям. Можно добавить, что она также избегает другой формы восстановления своеобразного баланса и утверждения тюмоса через суверенную трату, а именно — войны…

Этот парадокс свидетельствует о нашем прискорбном положении: сегодняшний капитализм не в состоянии воспроизводиться самостоятельно. Для своего общественного воспроизводства ему необходима внеэкономическая благотворительность.

Либерально-коммунистическая деревня

Выдающаяся заслуга «Таинственного леса» М. Найта Шьямалана состоит в том, что в этом фильме либерально-коммунистический образ жизни, основанный на страхе, передан во всей его чистоте. Те, кто отмахивается от фильмов Шьямалана, считая их низкопробным ньюэйджевским кичем, столкнутся здесь с некоторыми сюрпризами. Действие «Таинственного леса» происходит в уединенной пенсильванской деревне, отделенной от остального мира лесом, который населен опасными чудищами, известными жителям деревни как «те, чье имя не называют». Большинство жителей деревни согласны жить на условиях сделки, заключенной с этими тварями: они не ходят в лес, а твари не ходят в деревню. Конфликт возникает, когда юный Люциус Хант хочет покинуть деревню, чтобы найти новые лекарства, нарушая тем самым соглашение. Люциус и Айви Уо-кер, слепая дочь главы деревенской общины, решают пожениться. Это вызывает приступ ревности у деревенского дурачка, горячо влюбленного в Айви; он ударяет Люциуса ножом, и тот едва не умирает от заражения, которое можно вылечить только лекарствами из внешнего мира. Напуганный тем, что он натворил, дурачок убегает в лес и умирает там в одиночестве. Когда раненого Люциуса находят, отец Айви рассказывает ей о тайне леса: в нем нет никаких чудищ, а на дворе на самом деле не 1897 год. Деревенские старейшины были частью группы поддержки жертв преступлений в XX веке, которая решила полностью покинуть эпоху; отец Айви был миллионером, что позволило им купить землю, получившую статус «заповедника дикой природы», окружить ее высоким забором с множеством охранников, подкупить чиновников, чтобы изменить маршруты полета самолетов, и уйти в нее, придумав историю о «тех, чье имя не называют», чтобы никто не мог покинуть деревню. С благословения отца Айви выходит во внешний мир, встречает дружелюбного охранника, который дает ей немного лекарств, и возвращается, чтобы спасти жизнь своего возлюбленного. В конце фильма старейшины решают продолжить свою уединенную жизнь: смерть деревенского дурачка может быть предъявлена непосвященным в качестве доказательства того, что чудища существуют, подтверждая тем самым основополагающий миф общины. Жертвенная логика снова утверждается как условие общности, как ее тайная связь.

Неудивительно, что большинство критиков называло фильм худшим примером идеологической коконизации:

«Нетрудно понять, почему ему захотелось снять фильм в то время, когда люди открыто и искренне выражают свои эмоции, или почему ему нравится строить деревню, непроницаемую для внешнего мира. Он не снимает кино. Он создает коконы»9.

Желанием, лежащим в основе фильма, таким образом, является желание воссоздать замкнутый мир подлинности, в котором невинность защищена от разлагающего воздействия современности:

«Все это для того, чтобы защитить вашу невинность от вреда, который могут причинить вам „твари“; желание защитить ваших детей от погружения в непознанное. Если эти „твари“ причинили вам вред, вам захочется, чтобы они не навредили вашим детям, а младшее поколение может быть готово рискнуть»10.

При более пристальном рассмотрении фильм оказывается куда более двусмысленным. Когда рецензенты замечали, что «действие фильма происходит в землях Г. Ф. Лавкрафта (суровая зимняя палитра Новой Англии; намек на межродственное скрещивание; осторожные упоминания о „Старых“, „Тех, чье имя не называют“»)11, они, как правило, забывали отметить политический контекст. Живущая натуральным хозяйством община конца XIX столетия намекает на многочисленные эксперименты в духе утопического социализма в Америке. Это не означает, что лавкрафтовский намек на сверхъестественный ужас — это лишь маска или ложная приманка. У нас есть два мира: современное открытое «общество риска» и безопасность старого уединенного мира смысла, но ценой смысла является, разумеется, конечное замкнутое пространство, охраняемое неназываемыми чудищами. Зло не просто исключено в этом замкнутом утопическом пространстве — оно трансформируется в мифическую угрозу, с которой община заключает временное перемирие и из-за которой оно должно постоянно поддерживать чрезвычайное положение.

Опция «удаленные сцены» на DVD часто заставляет зрителя согласиться с тем, что режиссер был прав, решив удалить эти сцены. Вообще говоря, DVD-версия «Таинственного леса» — это особый случай. В одной из удаленных сцен показана тренировка: Уокер звонит в колокол, подавая сигнал, что следует скорее бежать в погреб. В нем нужно прятаться в случае нападения тварей. Все выглядит так, словно подлинная общность возможна только в условиях постоянной угрозы, постоянного чрезвычайного положения12. Эта угроза обставлена, как мы знаем, узким кругом, «старейшинами» общины, в лучших «тоталитарных» традициях. Чтобы не позволить непосвященной молодежи покинуть деревню и уйти через лес в упадочнические города, само зло должно быть удвоено: «реальное» зло позднекапиталистического социального распада должно быть перенесено в архаическое волшебно-мифологическое зло «чудищ». Зло — это часть самого узкого круга: оно выдумано его членами. Здесь мы, как кажется, возвращаемся к «Человеку, который был четвергом» Честертона, повести, в которой самый высокий полицейский чин — это то же лицо, что и самый опасный преступник, разыгрывающее борьбу с самим собой. Почти по Гегелю, внешняя угроза, с которой борется община, оказывается ее собственной внутренней сутью…13

И что если это верно в гораздо более радикальном смысле, чем может показаться на первый взгляд? Что если истинное зло наших обществ заключается не в их капиталистическом развитии как таковом, а в наших по-прежнему прибыльных попытках освободиться от него, создавая замкнутые общинные пространства — от «закрытых районов» до обособленных расовых или религиозных групп? То есть не в том ли смысл «Таинственного леса», что сегодня возврат к подлинной общности, в которой речь все еще прямо выражает истинные чувства, невозможен — деревня социалистической утопии является фальшивкой, которая может быть устроена как спектакль для очень богатых? Образцовыми фигурами Зла сегодня являются не обычные потребители, которые загрязняют окружающую среду и живут в насильственном мире распада социальных связей, а те, кто, будучи в полной мере причастным к такому всеобщему опустошению и загрязнению, покупает себе свободу от результатов своей собственной деятельности, селясь в закрытых для посторонних районах, питаясь органическими продуктами, проводя отпуск в заповедниках дикой природы и т. д.

В фильме Альфонсо Куарона «Дитя человеческое» либерально-коммунистической деревней оказывается сама Британия. На улице 2027 год. Человечество страдает от бесплодия. Самый молодой житель Земли, родившийся 18 лет назад, убит в Буэнос-Айресе. Британия живет в условиях постоянного чрезвычайного положения: антитеррористические подразделения охотятся на нелегальных иммигрантов, государственная власть управляет постоянно убывающим населением, которое погрязло в бесплодном гедонизме. Гедонистическая вседозволенность в сочетании с новыми формами социального апартеида и контроля, основанного на страхе, — разве не так выглядят наши сегодняшние общества? Но здесь проявляется гений Куарона:

«Многие рассказы о будущем предполагают присутствие некоего „Старшего брата“, но я думаю, что это взгляд на тиранию, характерный для XX века. Сегодняшняя тирания принимает новые обличил — тиранию XXI века называют „демократией“»14.

Именно поэтому правители из мира Куарона — это не безликие и одетые в униформу оруэлловские «тоталитарные» бюрократы, а просвещенные демократические администраторы, культурные люди, каждый из которых ведет свой «образ жизни». Когда герой приходит к своему бывшему другу, ныне высокопоставленному государственному чиновнику, чтобы получить специальное разрешение для беженца, мы видим некое подобие манхэттенского лофта, этого типичного пристанища для состоятельных геев, а также неформально одетого чиновника со своим партнером-инвалидом, сидящим за столом.

Очевидно, что «Дитя человеческое» — это не фильм о бесплодии как биологической проблеме. Бесплодие, о котором идет речь в фильме Куарона, давным-давно было диагностировано Фридрихом Ницше, когда он осознал, что западная цивилизация двигалась в направлении последнего человека, апатичного создания без глубоких страстей или привязанностей. Неспособные мечтать, уставшие от жизни, они не рискуют, а только стремятся к комфорту и безопасности, проявляя терпимость друг к другу:

«Они еще ссорятся, но скоро мирятся — иначе это расстраивало бы желудок. У них есть свое удовольствьице для дня и свое удовольствьице для ночи; но здоровье — выше всего. „Счастье найдено нами“, — говорят последние люди и моргают»15.

Нам, в странах первого мира, все труднее даже представить себе общее Дело, во имя которого можно пожертвовать жизнью.

На самом деле раскол между первым и третьим мирами все чаще проходит по линии противостояния между долгой и сытой жизнью, полной материальных и культурных богатств, и посвящением своей жизни некоему трансцендентному делу. Нет ли здесь антагонизма между тем, что Ницше называл «пассивным» и «активным» нигилизмом? Мы, жители Запада, — последние люди, погруженные в глупые повседневные удовольствия, а мусульманские радикалы готовы рискнуть всем, участвуя в нигилистической борьбе вплоть до самоуничтожения. В этой оппозиции между теми, кто «внутри», последними людьми, живущими в стерильных закрытых сообществах, и теми, кто «снаружи», постепенно растворяются старые добрые средние классы.

«Средний класс — это роскошь, которую капитализм больше не может себе позволить»16.

Единственное место в фильме, где преобладает странное чувство свободы, — это Блэкпул, своеобразная освобожденная территория за пределами всепроникающего и удушающего угнетения. Город, отделенный стеной и превращенный в лагерь для беженцев, управляется его населением — нелегальными иммигрантами. Жизнь здесь бьет ключом с демонстрациями вооруженных исламистов, но также с примерами подлинной солидарности. Неудивительно, что редкое создание, новорожденный младенец, появляется именно здесь. В конце фильма этот Блэкпул подвергается ковровой авиабомбардировке.

Сексуальность в атоническом мире

Какой тип сексуальности лучше всего подходит этому миру? 6 августа 2006 года в Лондоне прошел первый в Британии «мастурбафон» (masturbate-a-thon), коллективное мероприятие, на котором сотни мужчин и женщин занимались самоудовлетворением в благотворительных целях, собирая средства для служб, занимающихся вопросами сексуального и репродуктивного здоровья. Они также повышали осведомленность и развеивали постыдность и табуированность этой самой банальной, естественной и безопасной формы сексуальной активности. Эта идея появилась у Good Vibrations — компании, производящей товары сексуального предназначения, из Сан-Франциско — во время Общенационального месячника мастурбации, учрежденного и проводимого ею с 1995 года, когда в Сан-Франциско прошел первый мастурбационныи марафон. Вот как объясняет все это доктор Кэрол Куин:

«Мы живем в обществе, в котором сексуальное самовыражение всегда жестко регламентировалось и ограничивалось, а стремление к чистому удовольствию часто осуждается как эгоизм и ребячество. Многие люди, которые не считают себя сексуально озабоченными, просто переиначивают уравнение „секс хорош только для продолжения рода“ в „секс хорош, только когда им занимаются двое любящих друг друга людей“… Мастурбация — это первое проявление нашей сексуальной активности, естественный источник удовольствия, доступный нам в течение нашей жизни, и уникальная форма творческого самовыражения. Всякий раз, когда вы мастурбируете, вы славите свою сексуальность и свою врожденную способность получать удовольствие, так протяните же себе руку!.. Мастурбация может быть радикальным актом, и культура, которая подавляет мастурбацию, также может подавлять множество других личных свобод. Принимая участие в Общенациональном месячнике мастурбации и открыто выражая любовь к себе, помните о том, что эротическая свобода везде является важной составляющей подлинного благополучия»17.

Идеологическая установка, лежащая в основе идеи мастурбафона, отмечена конфликтом между формой и содержанием: она создает коллектив из людей, которые готовы разделить с другими солипсистский эгоизм своего глупого удовольствия. Это противоречие, однако, в большей степени является кажущимся, чем реальным. Уже Фрейду было известно о связи между нарциссизмом и погружением в толпу, точнее всего передаваемой калифорнийской фразой «разделить опыт». Это совпадение противоположных черт основывается на исключении, которое они разделяют: быть одним в толпе не просто можно, ты всегда и есть один в толпе. И изоляция индивида, и его погруженность в толпу исключают подлинную интерсубъективность, столкновение с Другим. Именно поэтому французский философ Ален Бадью прямо говорит, что сегодня нам как никогда необходимо сосредоточиться на любви, а не на простом наслаждении: именно любовь, встреча Двоих, превращает идиотское мастурбационное наслаждение в подлинное событие18. Минимально развитая чувственность говорит нам, что мастурбировать перед другим гораздо труднее, чем заниматься с ним сексом: сам факт того, что другой сводится к наблюдателю, не участвующему в моих действиях, делает мои действия гораздо более «постыдными». События вроде мастурбафона знаменуют собой конец стыда в собственном смысле слова. Это и делает его одним из наиболее ясных признаков того, куда мы зашли сегодня, признаков той идеологии, которая поддерживает наш самый интимный опыт. «Зачем мастурбировать?» Вот перечень причин, предлагаемых Куин:

• Затем, что сексуальное удовольствие — это неотъемлемое право каждого.

• Затем, что мастурбация — самый безопасный вид секса.

• Затем, что мастурбация приносит радость и позволяет выразить любовь к себе.

• Затем, что мастурбация приносит огромную пользу здоровью, включая снятие спазмов во время менструации, снятие напряжения, выброс эндорфинов, укрепление тазовых мышц, снижение вероятности простатита у мужчин и сопротивление молочнице у женщин.

• Затем, что мастурбация — это прекрасная тренировка сердечно-сосудистой системы.

• Затем, что лучший твой любовник — это ты сам.

• Затем, что мастурбация повышает сексуальную сознательность.

Здесь есть все: рост самосознания; польза для здоровья, борьба с социальным угнетением, самый радикальный извод политкорректности (здесь уж точно никто никого не домогается) и утверждение сексуального удовольствия в его самой элементарной форме — «твой лучший любовник — это ты сам». Использование фразы, которая обычно приберегается для гомосексуалистов (мастурбация позволяет «открыто выражать любовь к себе» (brings self-love out of the closet)), намекает на своего рода неявную телеологию постепенного исключения всего другого: сначала в гомосексуализме исключается другой пол (ты занимаешься сексом с другим человеком того же пола); затем в своеобразном насмешливо гегельянском отрицании отрицания отменяется само измерение другого: ты занимаешься этим с самим собой.

В декабре 2006 года власти Нью-Йорка объявили, что право на выбор своей гендерной принадлежности — и, следовательно, при необходимости, на проведение операции по смене пола — является одним из неотъемлемых прав человека. Главное различие, «трансцендентальное» различие, которое лежит в основе самой человеческой идентичности, таким образом превращается в нечто открытое для манипуляций: вместо этого утверждается фундаментальная пластичность человека. Мастурбафон — идеальная форма сексуальной деятельности этого трансгендерного субъекта, или, иначе говоря, вас — того, кого сделали «Человеком года» по версии журнала Time (номер от 18 декабря 2006 года). Тогда звания «Человек года» удостоился не Ахмадинежад, не Ким Чен Ир, не кто-то другой из банды обычных подозреваемых, а «вы»: каждый из нас, кто использует или создает контент во Всемирной паутине. На обложке была изображена белая клавиатура с зеркалом вместо монитора, где каждый из нас, читателей, мог увидеть собственное отражение. Чтобы оправдать свой выбор, редакторы ссылались на движение от институтов к людям, появляющимся вновь теперь уже в качестве граждан цифровой демократии.

Этот выбор более чем примечателен, причем не только в привычном смысле слова. Если и можно говорить об идеологическом выборе, то теперь для этого самое время: сама эта идея — новая кибердемократия, в которой миллионы людей могут напрямую общаться и самоорганизовываться в обход централизованного государства, — скрывает целый ряд вызывающих беспокойство недомолвок и противоречий. Первый и очевидный момент иронии заключается в том, что всякий, кто смотрит в это время на обложку, не видит, с кем он, как предполагается, поддерживает прямое общение. Он видит отражение себя самого. Неудивительно, что теоретики киберпространства часто ссылаются на Лейбница: не сопровождается ли наше погружение в киберпространство нашим превращением в лейбницевскую монаду, которая отражает весь мир, хотя и не имеет «окон», которые были бы открыты к внешней реальности? Можно сказать, что типичный интернет-серфер сегодня, сидящий в одиночестве перед экраном компьютера, все чаще сводится к монаде без прямых окон к реальности, имея дело только с виртуальными симулякрами, и в то же время оказывается гораздо больше, чем когда-либо прежде, погруженным в глобальную коммуникационную сеть. Мастурбация, которая создает коллектив из людей, готовых разделить солипсизм своего собственного глупого наслаждения, является формой сексуальности, идеально вписывающейся в эти координаты киберпространства.

Ален Бадью19 разрабатывает понятие «атонических» миров — monde atone, — которым не хватает вмешательства господствующего означающего, способного навязать значимый порядок на запутанное разнообразие реальности. Что такое господствующее означающее?20 На последних страницах своей монументальной «Второй мировой войны» Уинстон Черчилль размышляет о загадке политического решения: после того как специалисты — экономические и военные аналитики, психологи, метеорологи — представят свои разнообразные тонкие и проработанные аналитические выкладки, кто-то должен принять простой и потому самый трудный акт перевода этого сложного многообразия мнений, где на каждое «за» приходится по два «против» и наоборот, в решающее «да» или «нет». Атаковать нам или подождать? Джон Ф. Кеннеди очень точно выразил эту мысль: «суть окончательного решения остается непроницаемой для наблюдателя, а зачастую и для самого того, кто принимает решение». Этот решающий жест, который никогда не может быть в полной мере обоснован рассудочными доводами, и есть жест Господина.

Основная особенность нашего постсовременного мира заключается в том, что он пытается обойтись без этого действия упорядочивающего господствующего означающего: сложность мира должна утверждаться безоговорочно. Всякое господствующее означающее стремится насадить определенный порядок на то, что должно быть деконструировано, рассеяно.

«Эта современная апология „сложности“ мира… на самом деле есть не что иное, как общее желание атонии»21.

Прекрасным примером такого «атонического» мира у Бадью является политкорректное видение сексуальности, предлагаемое гендерными исследованиями, с его навязчивым неприятием бинарной логики: этот мир — нюансированный мир множества сексуальных практик, который не приемлет никаких решений, никакой двоичности, никаких оценок в строго ницшеанском смысле слова.

В этом контексте особый интерес представляют романы Мишеля Уэльбека22: он без конца варьирует мотив провальности события любви в современных западных обществах, характеризующихся

«крахом религии и традиции, безудержным культом удовольствия и молодости и перспективой будущего, целиком пронизанного научной рациональностью и унынием»23.

Такова изнанка «сексуального освобождения» 1960-х: полное превращение сексуальности в товар. Уэльбек описывает утро после сексуальной революции, бесплодие мира, в котором властвует приказ Сверх-Я наслаждаться. Вся его работа сосредоточена на антиномии любви и сексуальности: секс — абсолютная необходимость, отказаться от него — значит умереть, поэтому любовь невозможна без секса; но в то же самое время любовь невозможна именно из-за секса — секс, который «распространяется как выражение господства позднего капитализма, постоянно накладывает свой отпечаток на человеческие отношения как неизбежное воспроизводство дегуманизирующей природы либерального общества; по сути, он похоронил любовь»24. Секс, таким образом, пользуясь терминологией Деррида, одновременно является условием возможности и невозможности любви.

* * *

Мы живем в обществе, где существует своеобразное гегельянское спекулятивное единство противоположностей. Определенные особенности, установки и нормы жизни больше не воспринимаются как идеологические. Они кажутся нейтральными, неидеологическими, естественными, обыденными. Мы называем идеологией то, что выделяется на этом фоне: крайнее религиозное рвение или верность определенной политической ориентации. С гегельянской точки зрения, именно нейтрализация некоторых черт на непосредственно воспринимаемом фоне характеризует идеологию в ее наиболее чистой и наиболее действенной форме. Так выглядит диалектическое «единство противоположностей»: актуализация понятия или идеологии в ее наиболее чистом виде совпадает с неидеологией или, точнее, проявляется в форме ее противоположности — неидеологии. Mutatis mutandis[7], то же относится и к насилию. Социально-символическое насилие в чистом виде проявляется в своей противоположности как самопроизвольность среды, в которой мы живем, как воздух, которым мы дышим.

Именно поэтому либеральный коммунист, напуганный, озабоченный и борющийся с насилием, и слепой фундаменталист с его вспышками бешенства — это две стороны одной монеты. Несмотря на борьбу с субъективным насилием, либеральные коммунисты являются агентами структурного насилия, которые создают условия для вспышек субъективного насилия. Те же филантропы, которые дают миллионы на борьбу со СПИДом или воспитание толерантности, своими финансовыми спекуляциями сломали жизни тысяч людей и тем самым создали условия для роста той самой нетерпимости, с которой они борются.

Помнится, в 1960-1970-х годах продавались эротические открытки с девушкой в бикини или одетой в платье, но можно было немного повернуть открытку или взглянуть на нее под другим углом, и тогда платье чудесным образом исчезало и появлялось обнаженное тело. Когда нас заваливают душещипательными новостями о списании долгов или масштабной гуманитарной кампании по борьбе с опасной эпидемией, достаточно немного повернуть открытку, чтобы увидеть непристойную порнографическую фигуру либерального коммуниста за работой.

Не надо питать иллюзий: либеральные коммунисты сегодня — враги всякой прогрессивной борьбы. Все остальные враги — религиозные фундаменталисты и террористы, коррумпированная и неэффективная государственная бюрократия — это фигуры, появление и падение которых зависит от особых местных условий. Именно потому, что они хотят исправить второстепенные изъяны глобальной системы, либеральные коммунисты служат наглядным олицетворением того, что не так с системой как таковой. Это нужно иметь в виду при заключении различных тактических союзов и компромиссов с либеральными коммунистами в борьбе с расизмом, сексизмом и религиозным обскурантизмом.

Что же нам делать с нашими либеральными коммунистами, которые, несомненно, являются хорошими людьми и которых действительно волнуют бедность и насилие в мире (и которые в состоянии позволить себе волноваться об этом)? И правда, что делать с человеком, которого не могут купить корпорации, потому что он сам владеет корпорацией; который не просто говорит о борьбе с бедностью, но и действительно борется с нею, потому что это приносит ему выгоду; который честно высказывает свое мнение, потому что он настолько влиятелен, что может позволить себе это; который отдается делу без остатка и не ищет личной выгоды, потому что все его потребности уже удовлетворены; и который, к тому же, является хорошим товарищем, особенно для своих коллег по Давосу? Бертольт Брехт ответил на этот вопрос в своей поэме «Допрос добра».

Предложи свою помощь: мы слышали,

Что, ты — хороший человек.

Тебя нельзя купить, но молнию,

Которая ударяет в дом, тоже

Нельзя купить.

Ты верен своим словам.

Но что это за слова?

Ты честен, ты высказываешь свое мнение.

Что за мнение?

Ты смел.

Против кого?

Ты мудр.

Для кого?

Ты не ищешь личной выгоды.

Чью же выгоду ты ищешь тогда?

Ты хороший товарищ.

Ты также хороший товарищ хороших людей?

Теперь послушай нас: мы знаем,

Ты — наш враг.

И потому мы

Теперь поставим тебя к стенке.

Но с учетом твоих достоинств и доброты

Мы поставим тебя к хорошей стенке и пристрелим тебя

Хорошей пулей из хорошего ружья.

И похороним тебя

Хорошей лопатой в хорошей земле25.

Глава 2. Moderato — Adagio: бойся ближнего своего как самого себя!

Политика страха

Преобладающей сегодня формой политики является постполитическая биополитика — впечатляющий пример теоретического жаргона, расшифровать который, однако, не составляет большого труда: «постполитической» считается политика, которая утверждает, что она преодолела старую идеологическую борьбу и вместо этого сосредоточилась на экспертном управлении и администрировании, а под «биополитикой» понимается регулирование безопасности и благополучия человеческой жизни в качестве своей главной цели1. Ясно, как эти два измерения пересекаются: если отказаться от большого идеологического дела, останется только эффективное управление жизнью… и больше почти ничего. То есть при деполитизированном, социально объективном, экспертном управлении и координации интересов, выступающем в качестве нулевого уровня политики, единственным средством внесения страсти в эту область, дабы активно мобилизовать людей, служит страх, основной элемент сегодняшней субъективности. Поэтому биополитика — это, в конечном счете, политика страха; она сосредоточена на защите от потенциального превращения в жертву или домогательства.

Это и отличает радикальную освободительную политику от нашего политического status quo. Речь здесь идет не о различии между двумя видениями или наборами аксиом, а скорее о различии между политикой, основанной на ряде универсальных аксиом, и политикой, которая отказывается от самого конститутивного измерения политического, обращаясь к страху как к своему основному мобилизующему принципу: страх перед иммигрантами, страх перед преступлениями, страх перед безбожной сексуальной распущенностью, страх перед произволом государства с его бременем высоких налогов, страх перед экологической катастрофой, страх перед домогательством. Политкорректность — это образцовая либеральная форма политики страха. Такая (пост)политика всегда основывается на манипулировании паранойяльным охлосом, или массой: она занимается запугиванием и без того напуганных людей.

Именно поэтому большим событием 2006 года было превращение антииммиграционной политики в мейнстрим и разрыв между нею и крайне правыми партиями. От Франции до Германии, от Австрии до Голландии в новом духе гордости за культурную и историческую идентичность основные партии посчитали теперь приемлемым указание на то, что иммигранты — это гости, которые должны подстраиваться под культурные ценности принимающего их общества: «это наша страна — любите ее или оставьте ее».

Сегодня либеральная толерантность к другим, уважение другого и открытость к нему дополняются навязчивым страхом перед домогательством. Короче говоря, с Другим все прекрасно, но лишь до тех пор, пока его присутствие не донимает, пока этот Другой не является настоящим Другим… В строгом соответствии с парадоксальной структурой шоколадного слабительного толерантность совпадает со своей собственной противоположностью. Мой долг быть терпимым к другому на самом деле означает, что я не должен приближаться к нему слишком близко, вторгаться в его пространство. Иными словами, я должен уважать его нетерпимость к моей чрезмерной близости. Главным правом в позднекапиталистическом обществе все чаще становится право не подвергаться домогательствам, то есть право держаться на безопасной дистанции от других.

Постполитическая биополитика имеет еще два аспекта, которые неизбежно принадлежат двум противоположным идеологическим пространствам: пространству сведения людей к «голой жизни», к homo sacer[8], этому так называемому священному существу, которое является объектом заботливого экспертного знания2, но при этом лишенному, подобно заключенным в Гуантанамо или жертвам холокоста, всех прав; и пространству уважения уязвимого Другого, уважения, доведенного до крайности нарциссической субъективности, которая оказывается уязвимой, постоянно подвергающейся множеству потенциальных «домогательств». Можно ли найти более разительный контраст между уважением к уязвимости Другого и сведением Другого к простой «голой жизни», регулируемой административным знанием? Но что если эти два растения все же имеют один корень? Что если это два аспекта одной и той же базовой установки? Что если они совпадают в том, что возникает соблазн назвать современным примером «бесконечного суждения», которое утверждает тождество противоположностей? Эти два полюса разделяют основополагающее неприятие любого более высокого Дела, идею, что главной целью нашей жизни является сама жизнь. Именно поэтому между уважением к уязвимому Другому и готовностью оправдать пытки, крайнее проявление отношения к людям как к homini sacer, нет никакого противоречия.

В своей книге «Конец веры» Сэм Харрис выступает в защиту использования пыток в исключительных обстоятельствах (но, конечно, всякий, кто защищает пытки, защищает их как исключительную меру — никто всерьез не оправдывает пытку маленького голодного ребенка, умыкнувшего шоколадку). Эта его защита основывается на различении между непосредственным впечатлением, которое производят на нас страдания других, и нашим абстрактным представлением о страданиях других: нам гораздо труднее пытать отдельного человека, чем сбросить с большой высоты бомбу, которая приведет к гибели тысяч людей. Все мы находимся в плену своеобразной этической иллюзии, аналогичной иллюзиям восприятия. Главная причина этих иллюзий заключается в том, что, несмотря на нашу чрезвычайно развитую способность к абстрактному суждению, наши эмоционально-этические реакции по-прежнему определяются вековыми инстинктивными реакциями сопереживания страданию и боли, непосредственно наблюдаемым нами. Именно поэтому расстрел кого-либо в упор для большинства из нас выглядит гораздо более отталкивающим, чем нажатие на кнопку, которое убьет тысячу людей, находящихся за пределами нашего поля зрения:

«Учитывая, что многие из нас считают нашу войну с терроризмом крайне важным делом, практика пыток при определенных обстоятельствах кажется не только допустимой, но и необходимой. И все же она кажется не более приемлемой с этической точки зрения, чем прежде. Причины этого, на мой взгляд, носят такой же неврологический характер, как и те, что вызывают появление лунной иллюзии… Возможно, самое время взять наших правителей и отправить их на небо»3.

Не удивительно, что Харрис ссылается на Алана Дершовица и предложенную им легитимацию пыток4. Чтобы приостановить эту эволюционно обусловленную ранимость зрелищем физического страдания других, Харрис воображает идеальную «пилюлю правды», действенную пытку, эквивалентную кофе без кофеина или диетической коле:

«препарат, который одновременно служил бы инструментом пытки и средством ее сокрытия. Действие пилюли вызвало бы временный паралич и временные страдания, которые никому не захотелось бы пережить снова. Представим, что мы, мучители, почувствовали бы, если бы пленные террористы после принятия этой пилюли на час погрузились в некое подобие сна, чтобы затем, после пробуждения, немедленно выложить все, что им известно о деятельности своей организации. Неужели мы не назвали бы ее „пилюлей правды“?»5

С самых первых строк — «препарат, который одновременно служил бы инструментом пытки и средством ее сокрытия» — здесь вводится типично постсовременная логика шоколадного слабительного: эта воображаемая пытка подобна кофе без кофеина — мы получаем результат, не испытывая неприятных побочных эффектов. В печально известном Институте Сербского в Москве, психиатрическом отделении КГБ, для пыток диссидентов действительно разрабатывался такой препарат: инъекция в область сердца заключенного, замедляющая сердцебиение и вызывающая страшную тревогу. При взгляде извне казалось, что заключенный спал, тогда как на самом деле он переживал настоящий кошмар. Харрис нарушает свои же правила, говоря об 11 сентября и критикуя Хомского. Идея Хомского состоит в том, что терпимость к абстрактно анонимному убийству тысяч людей и осуждение отдельных случаев нарушения прав человека — это лицемерие. Почему Киссинджер, приказавший начать ковровые бомбардировки Камбоджи, которые стали причиной гибели десятков тысяч людей, должен быть меньшим преступником, чем те, на ком лежит ответственность за падение башен-близнецов? Не потому ли, что мы являемся жертвами «этической иллюзии»? Ужасы 11 сентября были подробно показаны в СМИ, но телеканал «Аль-Джазира» осудили за то, что он показал результаты американских бомбардировок в Фалудже, и обвинили в «пособничестве террористам».

Но здесь еще один, куда более пугающий момент: близость (подвергаемого пыткам субъекта), которая вызывает сочувствие и делает пытку неприемлемой, — это не просто физическая близость, но, в своем самом фундаментальном смысле, — это близость ближнего со всеми сопутствующими иудео-христианско-фрейдистскими коннотациями, близость Вещи, которая, независимо от того, насколько она далека от нас физически, всегда по определению находится «слишком близко». Харрис со своей воображаемой «пилюлей правды» стремится отменить измерение ближнего. Подвергаемый пыткам субъект — это больше не ближний, а объект, боль которого нейтрализована, сведена к свойству, к которому нужно применять рациональный утилитарный расчет (такое количество страданий и боли приемлемо, если оно предотвращает появление гораздо большего количества страданий и боли). Здесь исчезает бездна бесконечности, которая присуща субъекту. Примечательно, что книга, в которой приводятся доводы в пользу пыток, называется «Конец веры» — не в том очевидном смысле, что «только наша вера в Бога, божественный приказ возлюбить ближнего своего в конечном итоге мешает нам пытать людей!», а в гораздо более радикальном смысле. Другим субъектом (и в конечном счете субъектом как таковым), по Лакану, является не что-то непосредственно данное, а «предположение», нечто предполагаемое, объект веры — иначе как я могу быть уверен, что вижу перед собой другого субъекта, а не плоскую биологическую машину, лишенную глубины?

Вещь ближнего

Этим предполагаемым субъектом, таким образом, является не другой человек с богатой внутренней жизнью, полной историй, которые он рассказывает себе о себе самом, чтобы обрести значимый опыт своего существования, поскольку, в конце концов, такой человек не может быть врагом. «Враг — это тот, чью историю ты слушать не обязан»6. Что может быть лучшей литературной иллюстрацией этого тезиса, чем «Франкенштейн» Мэри Шелли. Шелли делает нечто, чего никогда не стал бы делать консерватор. В центральной части своей книги она позволяет монстру говорить от своего имени, рассказать историю со своей колокольни. Ее выбор отражает либеральное отношение к свободе слова в ее самом радикальном проявлении: нужно выслушать точку зрения каждого. В «Франкенштейне» монстр — это не Вещь, ужасный объект, которому никто не осмеливается противостоять; он полностью субъективирован. Мэри Шелли залезает в его голову и задается вопросом, каково это, когда общество наклеивает на тебя ярлык, определяет, угнетает, отлучает и даже физически тебя уродует. Таким образом, главному преступнику позволяют преподнести себя в качестве главной жертвы. Чудовищный убийца оказывается глубоко ранимым и отчаявшимся существом, изголодавшимся по дружбе и любви.

Но у этой процедуры имеется очевидный предел: готовы ли мы так же утверждать, что Гитлер был врагом, потому что мы не слышали его историю? В «Могиле Ленина» Дэвид Ремник рассказывает о своей попытке во время визита в Москву в 1988 году встретиться с Лазарем Кагановичем, последним живым из сталинского окружения, который в 1929–1933 годах проводил программу коллективизации и был ответственен за неописуемые разрушения и страдания. Каганович, которому было уже больше девяноста лет, жил отшельником в уединенной квартире. Ремника не оставляла надежда увидеть по-настоящему злого человека:

«Сохранил ли Каганович свою веру? Мне хотелось это узнать. Ощущал ли он какую-то вину, стыд? И что он думал о Горбачеве, тогдашнем генеральном секретаре? На самом деле все было не так. Больше всего мне хотелось просто сидеть в одной комнате с Кагановичем, видеть, на кого похож этот злой человек, знать, что он сделал, какие книги его окружали»7.

Скорее всего, если бы Ремнику удалось с ним встретиться, он увидел бы дряхлого благодушного старичка, живущего в мире своих грез. Когда в 1960-х годах Светлана Аллилуева эмигрировала в США через Индию и написала свои мемуары, она нарисовала Сталина таким, каким он был «внутри» — любящим отцом и заботливым вождем; приписываемые же ему массовые убийства были совершены его злыми соратниками, в основном Берией. Позднее сын Берии написал биографию, в которой его отец представал добрым семьянином, просто исполнявшим приказы Сталина и втайне старавшимся минимизировать вред. Сын Маленкова рассказал свою историю, описав своего отца как честного трудягу, всегда боявшегося за свою жизнь. Ханна Арендт была права: эти фигуры не были персонификациями возвышенно-байроновского, демонического зла: разрыв между их интимным опытом и ужасом их действий был огромным. Опыт нашей внутренней жизни, история, которую мы рассказываем о себе самих, чтобы объяснить, что мы делаем, является ложью — истина же лежит вовне, в том, что мы делаем8.

Наивное этическое сознание никогда не перестает удивляться тому, как одни и те же люди, которые творят ужасное насилие над своими врагами, могут проявлять человеческое участие и нежную заботу о членах своей собственной группы. Не странно ли, что один и тот же немецкий солдат, который убивал невинное гражданское население, ради своих соратников готов был пожертвовать жизнью? Что командир, отдавший приказ расстрелять заложников, тем же вечером может написать своей семье письмо, полное искренней любви? Это ограничение нашей этической заботы узким кругом, как кажется, вступает в противоречие с нашим непосредственным пониманием того, что все мы люди с одними надеждами, страхами и болью, и потому вправе требовать одинакового уважения и достоинства. Следовательно, те, кто ограничивает круг своей этической заботы, непоследовательны и даже «лицемерны». Пользуясь хабермасовской терминологией, они оказываются в ситуации прагматического противоречия, нарушая этические нормы, которые поддерживают их собственную речевую общность. Отказ в одних и тех же базовых этических правах тем, кто не принадлежит к нашему сообществу, не является чем-то свойственным человеку. Это противоречит нашим естественным этическим наклонностям. Это сопряжено с грубым подавлением и самообманом.

Когда после падения коммунизма восточногерманского умеренно-диссидентского писателя Штефана Хермлина обвинили в том, что в 1950-х он писал тексты и поэмы, славившие Сталина, он, оскорбившись, ответил, что тогда в Европе имя Сталин означало просто стремление к свободе и справедливости и не имело никакого отношения к страшным вещам, которые «тайно» творились в Советском Союзе. Это оправдание, конечно, выглядит совсем уж бесхитростным: чтобы заподозрить, что со сталинизмом что-то не так, не нужно было знать правду о сталинском терроре. Чтения публичных текстов — официальных отчетов с показательных процессов, нападок на врагов, официальных панегириков Сталину и другим руководителям — должно было быть более чем достаточно. В каком-то смысле все, что нужно было знать, было уже ясно из них. Именно поэтому готовность западных коммунистических наблюдателей воспринимать сталинские обвинения как действительный факт, имеющий отношение к психологии обвиняемого, была поистине поразительным лицемерием. В письме Беньямину, написанном в 1938 году, Адорно рассказывает о своей беседе с Гансом Эйслером в Нью-Йорке:

«Я стойко слушал его слабое выступление в защиту московских процессов и омерзительные шуточки, которые он отпускал по поводу убийства Бухарина. Он говорил, что был знаком с последним в Москве и что, по его словам, совесть Бухарина была настолько нечиста, что он даже не мог честно смотреть ему, Эйслеру, в глаза»9.

Психологическая слепота Эйслера просто ошеломляет: он ошибочно прочитывает страх Бухарина — его страх перед контактом с иностранцами в ситуации, когда он знал, что за ним ведется слежка и его вот-вот арестуют, — как свидетельство внутреннего чувства вины за преступления сталинизма. Как же нам следует понимать это вкупе с тем обстоятельством, что многие на Западе воспринимали культурные продукты высокого сталинизма как самое подлинное выражение подлинной этики, проявление глубокого гуманизма и веры в человека (вспомним, как была принята на Западе кинотрилогия Марка Донского о Горьком)? Возможно, следует перестать упрекать западных попутчиков в их наивности по отношению к ужасам сталинского Советского Союза и перейти к более общему делезовскому представлению о случайных пересекающихся сериях, производящих совершенно несоизмеримые значения, подобно научно-фантастическому рассказу, в котором ученые выясняют, что взрыв, означающий в Библии божественное послание, на самом деле был визуальным следом ужасной катастрофы, уничтожившей процветавшую инопланетную цивилизацию. То есть трудно признать, что ужасы, из которых выросла кинотрилогия о Горьком, никоим образом не подрывают подлинности ее воздействия на западных или даже русских зрителей.

Когда 11 сентября борт United 93 и три других самолета были захвачены террористами, в телефонных разговорах, которые пассажиры, знавшие о своей скорой гибели, вели с ближайшими родственниками, постоянно звучало: «Я люблю тебя». Мартин Эмис заметил как-то в духе св. Павла, что любовь — это единственное, что имеет значение:

«Любовь — это абстрактное существительное, обозначающее нечто туманное. И все же она оказывается единственным, что остается прочным в нас, когда мир переворачивается с ног на голову, а экран темнеет»10.

Но подозрение остается: нет ли в этой любви такой же фальши, такого же притворства, как и во внезапном обращении к Богу и мольбах того, кто неожиданно столкнулся с опасностью или близостью смерти, — лицемерного оппортунистического шага, вызванного страхом, а не истинным обращением? Почему должно быть больше истины в том, что мы делаем в такие отчаянные моменты? Разве в такие моменты инстинкт выживания не побуждает нас скорее предать свое желание? В этом смысле обращения или признания в любви на смертном одре являются жертвоприношением желания. По многочисленным воспоминаниям, многие из осужденных на сталинских показательных процессах, стоя перед расстрельной командой, говорили о своей невиновности и любви к Сталину — душераздирающий жест, нацеленный на оправдание своего образа в глазах большого Другого. Точно так же поражает то, как в своей интимной переписке Этель и Юлиус Розенберги отрицали, что они были советскими шпионами, разыгрывая роль невинных жертв заговора ФБР, хотя, к неудовольствию их защитников, недавние документы доказывают, что по крайней мере Юлиус действительно был шпионом, хотя и более низкого ранга, чем настаивало обвинение. При чтении их интимных документов теперь, когда известно, что он был шпионом, все равно трудно избавиться от ощущения необычайной искренности, словно он сам убедил себя в своей невиновности. И это обстоятельство кажется еще более странным, учитывая, что, если он и вправду верил в Советский Союз, отчего он не должен был заниматься для него шпионажем и гордиться этим? (Это, кстати, подводит нас к тому, что было бы подлинным этическим деянием: представим, что жена звонит мужу в последние минуты своей жизни и говорит ему: «Только хочу сказать, что наш брак был фальшивкой, что я видеть тебя не могу…»)

Эти западные леваки, героически противостоявшие антикоммунистической истерии в своих собственных странах и делавшие это с такой искренностью, дают еще один пример трагического, порожденный холодной войной. Эти люди были готовы отправиться в тюрьму за свои коммунистические убеждения и в защиту Советского Союза. Разве не иллюзорность их веры делает их субъективную позицию столь трагически-возвышенной? Печальная реальность сталинского Советского Союза придает хрупкую красоту их внутренней убежденности. Это подводит нас к радикальному и неожиданному выводу: мало просто сказать, что здесь мы имеем дело с трагически-неуместным этическим убеждением, со слепой верой, которая мешает нам увидеть печальную, ужасающую реальность этого этического ориентира. Что если, напротив, такая слепота, такой резко отталкивающий жест «нежелания видеть», такое отрицание реальности, такая фетишистская установка: «я прекрасно знаю, что положение в Советском Союзе ужасно, но я все равно продолжаю верить в советский социализм» являются самой глубокой составляющей всякой этической позиции? Уже Кант прекрасно сознавал этот парадокс, прилагая понятие энтузиазма к Великой французской революции в своем «Споре факультетов» (1795). Подлинное значение революции не в том, что действительно произошло в Париже — там творилось немало ужасных вещей, включая вспышки кровожадной страсти, — а в воодушевленном отклике, который парижские события вызвали у сочувствующих наблюдателей по всей Европе.

«Революция духовно богатого народа, происходящая в эти дни на наших глазах, победит ли она, или потерпит поражение, будет ли она полна горем и зверствами до такой степени, что благоразумный человек, даже если бы он мог надеяться на ее счастливый исход во второй раз, все же никогда бы не решился на повторение подобного эксперимента такой ценой, — эта революция, говорю я, находит в сердцах всех зрителей (не вовлеченных в игру) равный их сокровенному желанию отклик, граничащий с энтузиазмом, уже одно выражение которого связано с опасностью и который не может иметь никакой другой причины, кроме морального начала в человечестве»11.

В переводе на язык Лакана реальное Событие, само измерение Реального заключалось не в непосредственной реальности насильственных событий в Париже, а в том, какой эта реальность виделась наблюдателям, и в надеждах, которые она в них пробуждала. Реальность того, что происходило в Париже, принадлежит к временному измерению эмпирической истории; возвышенный же образ, порождавший энтузиазм, принадлежит Вечности…

Mutatis mutandis, то же можно сказать и о западных поклонниках Советского Союза. Советский опыт «строительства социализма в одной отдельно взятой стране», конечно, был «исполнен горя и зверств», но все же пробуждал энтузиазм в сердцах наблюдателей (которые сами не участвовали в происходящем)… Возникает вопрос: не должна ли всякая этика опираться на такой жест фетишистского отрицания? Не должна ли даже самая универсальная этика провести черту и пренебречь определенными страданиями? Как насчет животных, которых убивают для нашего потребления в пищу? Кто из нас сможет и дальше есть свиные отбивные, побывав на свиноферме, где полуслепые свиньи не в состоянии даже нормально ходить, но которых откармливают на убой? Как насчет мучений и страданий миллионов людей, о которых нам известно, но которые мы желаем не замечать? Представим, к чему может привести обязательный просмотр снафф-фильма, в котором показываются вещи, происходящие каждый день во всем мире: зверские пытки, выдавливание глаз, растаптывание яичек — всего не перечесть. Сможет ли зритель и дальше вести себя, как ни в чем не бывало? Да, но только в том случае, если он сможет забыть, приостановив тем самым символическую действенность, то, что видел. Это забывание связано с жестом фетишистского отрицания: «я знаю, что я не хочу знать то, что я знаю, поэтому я не знаю». Я знаю, но я отказываюсь в полной мере принять последствия этого знания, чтобы продолжить действовать так, словно я об этом не знаю.

Начинает казаться понятным, что всякая этика вполне может основываться на этом жесте фетишистского отрицания. И даже кажущаяся очевидным исключением буддистская этика солидарности со всеми живыми существами тоже следует этому правилу. В конце концов, в качестве решения буддизм предлагает универсализированное безразличие — освоение навыка того, как воздерживаться от слишком большого сочувствия. Именно поэтому буддизму так легко удается превращаться в полную противоположность универсального сострадания: пестование воинственности, прекрасно иллюстрируемое судьбой дзен-буддизма[9].

Настоящий философ не должен этому удивляться. Что если то, что кажется непоследовательностью, неспособностью извлечь все следствия из своей этической позиции, напротив, является положительным условием ее возможности? Что если такое исключение определенной формы другого из области нашей этической озабоченности согласуется с самым фундаментальным жестом этической универсальности, поэтому чем универсальнее наша положительная этика, тем брутальнее основополагающее исключение? Всеобъемлющая христианская установка (вспомним знаменитое павлово: «нет ни мужского пола, ни женского, ни эллина, ни иудея») сопряжена с полным исключением тех, кто не согласен войти в христианскую общность. В других «партикуляристских» религиях (и даже в исламе, несмотря на его стремление к глобальной экспансии) есть место для других: к ним относятся терпимо, даже если на них смотрят снисходительно. Христианский девиз: «все люди — братья», однако, означает, что те, кто не принимает братства, — не люди. В первые годы Иранской революции Хомейни обыгрывал тот же парадокс, говоря в интервью для западной прессы, что Иранская революция была самой человечной во всей истории: ни один человек не погиб от рук революционеров. Когда же удивленный журналист спросил о смертных казнях, освещавшихся в СМИ, Хомейни спокойно ответил: «Те, кого мы убили, были не людьми, а преступными собаками!»

Христиане обычно гордятся тем, что сумели преодолеть исключающий смысл иудейского понятия избранного народа и охватить все человечество в его полноте. Но тут есть загвоздка: настаивая на том, что они являются избранным народом, связанным с Богом напрямую, иудеи признают человечность других людей, которые служат своим ложным богам, в то время как христианский универсализм склонен исключать неверующих из самой всеобщности человечества.

Как насчет противоположного жеста — вроде того, что был сделан французским философом Эммануэлем Левинасом, — отказа от требования Тождества, которое лежит в основе универсальности, и замены его уважением к Другому? По замечанию Петера Слотердайка, у левинасовской фигуры Ближнего как невообразимого Другого, который заслуживает нашего безоговорочного уважения, имеется своя изнанка и гораздо более тревожащее измерение12. Это измерение невообразимого Другого как Врага, Врага, который является абсолютным Другим, то есть не «благородным врагом», а тем, чьи суждения чужды нам настолько, что никакое подлинное боевое столкновение с ним невозможно. Хотя Левинас не предусматривал этого измерения, радикальная двусмысленность, травматический характер Ближнего облегчают понимание того, как левинасовское понятие Другого подготавливает почву (и открывает пространство) для этого; подобным же образом кантовская этика подготовила почву для понятия дьявольского зла. Как бы ужасно это ни прозвучало, левинасовский Другой как бездна Другости, которая предъявляет этические требования, и нацистская фигура еврея как недочеловеческого Другого-Врага происходят из одного и того же источника.

Когда Фрейд и Лакан говорят о проблематичной природе основного иудео-христианского требования «возлюбить ближнего своего», они тем самым не только делают стандартное критико-идеологическое замечание о том, что всякое понятие универсальности окрашено нашими специфическими ценностями и тем самым предполагает тайные исключения. Они высказывают также гораздо более веский довод о несовместимости идеи Ближнего с самим измерением универсальности. Универсальности сопротивляется нечеловеческое измерение Ближнего. Поэтому положение возлюбленного оказывается таким несвободным и даже травматическим: будучи возлюбленным, я непосредственно ощущаю разрыв между собой как определенным существом и непостижимым X во мне, который вызывает любовь. Лакановское определение любви («Любить — значит давать то, чего не имеешь…») должно быть дополнено: «тому, кто этого не хочет». Сознаем ли мы, что известные строки Йейтса описывают одну из самых клаустрофобных констелляций, которые только можно себе представить?

Владей небесной я парчой

Из золота и серебра,

Рассветной и ночной парчой

Из дымки, мглы и серебра,

Перед тобой бы расстелил, —

Но у меня одни мечты.

Свои мечты я расстелил;

Не растопчи мои мечты.[10]

Короче говоря, как выразился Делез, si vous êtes pris dans le rêve de l'autre, vous etez foutu (если ты оказался в мечте / во сне другого, тебя отымели); или, как писал Нил Гейман, автор комиксов о Песочном человеке, в своем незабвенном пассаже:

«Любили ли вы когда-нибудь? Это ужасно, не так ли? Это делает тебя таким уязвимым. Это открывает твою грудную клетку, твое сердце и означает, что кто-то может проникнуть в тебя и все испортить. Ты принимаешь защитные меры, создаешь вокруг себя целый панцирь, чтобы ничто не могло тебя травмировать, а потом один глупый человек, ничем не отличающийся от любого другого глупого человека, проникает в твою глупую жизнь… Ты отдаешь ему часть себя. Он тебя об этом не просит. Однажды он сделал что-то глупое — поцеловал тебя или улыбнулся тебе, — и с тех пор твоя жизнь больше тебе не принадлежит. Любовь берет заложников. Она проникает внутрь тебя. Она пожирает тебя и оставляет тебя плакать в темноте; простая фраза вроде „может, нам стоит остаться просто друзьями“ превращается в осколок стекла, вспарывающий твое сердце. Она ранит. Не просто в воображении. Не просто в голове. Это душевная рана, реальная боль, раздирающая тебя изнутри. Я ненавижу любовь»13.

Последние годы своей жизни Андрей Тарковский провел в Стокгольме, работая над «Жертвоприношением». Он получил кабинет в том же здании, что и у Ингмара Бергмана, который тогда все еще жил в Стокгольме. Хотя эти два режиссера глубоко почитали и восхищались друг другом, они все же тщательно избегали друг друга, как если бы их прямая встреча была слишком болезненной и обреченной на неудачу из-за самой близости их миров. Они изобрели и соблюдали свой собственный кодекс поведения.

Насилие языка

Откуда же сегодня берется этот страх перед чрезмерной близостью Другого как субъекта желания? Зачем нужно удалять кофеин из Другого, лишая его грубой материальности jouissance[11]? Подозреваю, что это является реакцией на распад защитных символических стен, которые держали других на надлежащей дистанции. В нашей культуре, где брутальные исповеди уравновешиваются политкорректным страхом домогательства, который не позволяет подпустить к себе другого, начисто отсутствует дух, наилучшим образом выраженный Гором Видалом. Он дал блестящий ответ журналисту, который назойливо расспрашивал его, какого же пола был его первый сексуальный партнер. «Я был слишком воспитан, чтобы спросить об этом», — сказал он.

Лучше всего распад защитных стен вежливости ощущается при столкновении различных культур. Осенью 2005 года Запад был зачарован вспышкой насилия, которая грозила перерасти буквально в столкновение цивилизаций: широкие демонстрации в арабских странах против карикатур на Мухаммеда, опубликованных в Jollands-Posten, малотиражной датской газете. Первая вещь, которую нужно отметить, настолько очевидна, что ее, как правило, не замечают: большинство участников многолюдных выступлений протеста против карикатур на пророка Мухаммеда, посчитавших себя оскорбленными, даже не видели их. Это обстоятельство сталкивает нас с другим, менее привлекательным аспектом глобализации: появление чего-то в непонятной газетенке в Дании может вызвать мощное движение в далеких мусульманских странах только в условиях «глобальной информационной деревни». Дания и Сирия, Пакистан, Египет, Ирак, Ливан и Индонезия оказываются как будто на самом деле близкими странами. Те, кто видит в глобализации возможность превращения всей Земли в единое коммуникационное пространство, объединяющее все человечество, часто не замечают этой неприятной изнанки своих рассуждений. Поскольку ближний — это, как давно подозревал Фрейд, прежде всего Вещь, травматический нарушитель, иной образ жизни которого (или скорее способ jouissance, материализованный в социальных практиках и ритуалах) тревожит нас, выводит нас из равновесия, когда ближний подходит слишком близко, это также может вызывать агрессивную реакцию, направленную на избавление от этого вызывающего беспокойство нарушителя. Как выразился Петер Слотердайк, «больше общения означает, прежде всего, больше конфликтов»14. И он прав, говоря, что нашу установку на «понимание друг друга» должны дополнять установка на «отстраненность друг от друга», сохранение соответствующей дистанции, разработка нового «кодекса поведения».

Европейской цивилизации проще терпимо относиться к различным образам жизни как раз в силу того, что ее критики обычно называют ее недостатком и провалом, а именно — отчуждения социальной жизни. Отчуждение означает в том числе, что дистанция включена в саму структуру повседневной жизни. Даже если я живу бок о бок с другими, обычно я игнорирую их. Мне не позволено подходить к другим слишком близко. Я вступаю в социальное пространство, где я взаимодействую с другими, подчиняющимися определенным внешним «механическим» правилам, не разделяя их внутреннего мира. Возможно, урок, который нужно усвоить, заключается в том, что для мирного сосуществования различных образов жизни иногда необходима доза отчуждения. Иногда отчуждение — это не проблема, а решение.

Мусульманские толпы реагировали не на карикатуры на Мухаммеда как таковые. Они реагировали на сложную фигуру или образ Запада, который, как они считали, стоял за карикатурами. Те, кто предлагает термин «окцидентализм» в дополнение к «ориентализму» Эдварда Сайда, в какой-то степени правы: в мусульманских странах мы имеем дело с определенным идеологическим видением Запада, который искажает западную реальность не меньше, хотя и иначе, чем ориенталистское видение Восток. Эта вспышка выступлений протеста была связана с паутиной символов, образов и установок, включая западный империализм, безбожный материализм, гедонизм и страдания палестинцев, которые стали ассоциироваться с датскими карикатурами. Именно поэтому ненависть распространилась с карикатур на Данию как на страну, на Скандинавию, Европу и Запад в целом. В карикатурах сгустился поток унижений и возмущения. Это сгущение, которое нельзя оставлять без внимания, является базовым фактом языка, создания и установления определенного символического поля.

Это простое и слишком очевидное размышление о работе языка делает проблематичным распространенное представление о языке и символическом порядке как среде примирения и опосредования, мирного сосуществования, в отличие от насильственной среды непосредственного и грубого столкновения15. В языке вместо прямого совершения насилия друг над другом мы занимаемся обсуждением, обменом словами, и такой обмен, даже когда он выглядит агрессивным, предполагает минимальное признание другого. Вхождение в язык и отказ от насилия часто понимаются как два аспекта одного и того же жеста: «Разговор служит основой и структурой социализации и характеризуется отказом от насилия», — говорится в тексте Жана-Мари Мюллера, подготовленном для ЮНЕСКО16. Поскольку человек — это «говорящее животное», это значит, что отказ от насилия определяет саму суть человеческого: «на самом деле принципы и методы ненасилия… определяют человечность людей, последовательность и релевантность моральных стандартов, основанных на убеждениях и чувстве ответственности», поэтому насилие оказывается «глубочайшим извращением человеческой сущности»17. Если язык заражается насилием, это происходит под влиянием случайных «патологических» обстоятельств, которые искажают внутреннюю логику символической коммуникации.

Но что если люди превосходят животных в своей способности к насилию именно потому, что они говорят?18 Как уже прекрасно знал Гегель, в самой символизации вещи, равной ее умерщвлению, содержится нечто насильственное. Это насилие действует на нескольких уровнях. Язык упрощает определяемую вещь, сводя ее к одной черте. Он расчленяет вещь, разрушая ее органическое единство, относясь к ее частям и свойствам как существующим самостоятельно. Он помещает вещь в область значения, которая в конечном счете является внешней по отношению к ней. Когда мы называем золото «золотом», мы насильственно отрываем металл от его естественной текстуры, нагружая его нашими мечтами о богатстве, власти, духовной чистоте и тому подобных вещах, которые не имеют ничего общего с непосредственной реальностью золота.

Лакан выразил этот аспект языка в своем понятии господствующего означающего, которое «ушивает» и тем самым объединяет символическое поле. То есть по Лакану, по крайней мере в его теории четырех дискурсов19, разработанной в конце 1960-х, человеческая коммуникация в своем самом базовом, конститутивном измерении не предполагает пространства эгалитарной интерсубъективности. Она не «сбалансирована». Она не помещает участников в симметричные взаимно ответственные позиции, где они должны следовать одним и тем же правилам и обосновывать свои утверждения доводами. Напротив, в своем понятии дискурса Господина как первой (исходной, конститутивной) формы дискурса Лакан указывает на то, что всякое конкретное, реальное пространство дискурса в конечном счете основывается на насильственном насаждении господствующего означающего, которое, строго говоря, является «иррациональным»: его невозможно обосновать доводами. Здесь можно только сказать: «точка!»; чтобы остановить бесконечный регресс, кто-то должен сказать: «Это так, потому что я так сказал!» Левинас справедливо отмечал асимметричность интерсубъективности: в моем столкновении с другим субъектом никогда не бывает сбалансированной взаимности. Видимость равенства всегда дискурсивно поддерживается асимметричной осью господина и раба, носителя университетского знания и его объекта, извращенца и истерика и т. д.

Это, конечно, вступает в противоречие с преобладающим идеологическим подходом к теме насилия, который рассматривает его как «спонтанное», — подходом, который лучше всего представлен в тексте Мюллера, написанном для ЮНЕСКО и приобретшим полуофициальный программный статус20. Отправной точкой для Мюллера служит неприятие любых попыток развести «хорошее» и «плохое» насилие:

«Важно определить насилие таким образом, чтобы оно не могло быть квалифицировано как „хорошее“. В тот момент, когда мы утверждаем, что в состоянии отделить „хорошее“ насилие от „плохого“, мы утрачиваем правильное словоупотребление и создаем путаницу. Прежде всего, как только мы заявляем, что нашли критерии для определения „хорошего“ насилия, каждый из нас легко сможет использовать их для оправдания наших собственных насильственных действий».

Но каким образом можно отказаться от насилия, если борьба и агрессия являются частью нашей жизни? Самое простое решение заключается в том, чтобы провести терминологическое разграничение между «агрессией», которая приравнивается к «силе жизни», и «насилием», которое рассматривается как «сила смерти»: под «насилием» здесь понимается не агрессивность как таковая, а ее избыток, который нарушает нормальное течение вещей, желая постоянно все большего и большего. Задачей становится избавление от этого избытка.

Желание собственности и власти легитимно, поскольку оно позволяет индивиду достичь независимости от других. Однако соперники в конфликте всегда склонны требовать большего. Им всегда мало, они никогда не бывают удовлетворены. Они не знают, как остановиться; они не знают меры. Желание требует больше, гораздо больше, чем необходимость.

«В желании всегда есть чувство беспредельности», — пишет Симона Вейль21. Прежде всего люди стремятся к власти, чтобы не подчиняться другим. Но если они не будут осторожными, то вскоре могут переступить рубеж, после которого начнут стремиться подчинять других. Соперничество между людьми может быть преодолено только тогда, когда каждый человек ограничит свои желания. «Ограниченные желания, — отмечает Вейль, — находятся в гармонии с миром, тогда как неограниченные желания нарушают ее»22.

Этот подход не выходит за рамки досовременных аристотелевских координат: задача в том, чтобы сохранить меру в желании. Современность, однако, определяется координатами кантовской философской революции, в которой абсолютный избыток является избытком Закона. Закон вмешивается в «гомогенную» стабильность нашей ориентированной на удовольствия жизни как разрушительная сила абсолютной дестабилизирующей «гетерогенности». Гилберт Кийт Честертон в своем знаменитом эссе «В защиту детективной литературы» говорит о том же, замечая, что детективный роман

«в известном смысле способствует осмыслению того факта, что цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний… оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего-навсего старые как мир, самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков… [Полицейский роман] основан на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров»23.

Здесь мы имеем дело с элементарной матрицей гегельянского диалектического процесса: внешняя противоположность (между законом и его преступлением) превращается в противоположность, присущую самому нарушению, между отдельными преступлениями и абсолютным преступлением, которое проявляется в виде своей противоположности, всеобщего закона. И mutatis mutandis то же относится и к насилию: когда мы видим в чем-то акт насилия, мы оцениваем его при помощи предполагаемого стандарта того, чем является «нормальная» ненасильственная ситуация — и наивысшая форма насилия заключается в насаждении этого стандарта, в сравнении с которым отдельные события кажутся «насильственными». Иными словами, сам язык выталкивает наше желание за определенные пределы, превращая его в «желание большего», возводя его в абсолютное стремление, которое никогда не может быть удовлетворено. То, что Лакан называет objet petit а, представляет собой как раз этот «немертвый», избыточный объект, который служит причиной желания в его избыточном и выводящем из равновесия аспекте. От избытка невозможно избавиться: он присущ человеческому желанию как таковому.

Поэтому, перефразируя Вейль, можно сказать, что в современную эпоху «ограниченные желания в гармонии с миром» служат главным источником нашей оппортунистической, антиэтической позиции; они поддерживают инерцию эгоизма и поиска удовольствий, тогда как наш контакт с Добром поддерживается «желанием большего», которое стремится к Абсолюту. Это порождает непреодолимую двусмысленность: источником Блага служит власть, которая расшатывает координаты нашего конечного существования, разрушительная власть, которая, с точки зрения нашей ограниченно-устойчивой формы жизни, не может не обернуться Злом. То же касается отношений между смертностью и бессмертием. Согласно расхожему идеологическому клише бессмертие связано с Добром, а смертность — со Злом: добродетельными же нас делает сознание бессмертия (Бога, нашей души, возвышенной нравственной борьбы…), а корнем Зла служит смирение с нашей смертностью (все мы умрем, поэтому ничто не имеет значения, можно брать что угодно, удовлетворять свои самые грязные прихоти…). Но что если перевернуть это клише и предположить, что изначальное бессмертие — это бессмертие Зла: зло — это что-то, что постоянно грозит вернуться, призрачное измерение, которое волшебным образом переживает свое физическое уничтожение и продолжает преследовать нас. Именно поэтому победой Добра над Злом является способность к смерти, к восстановлению невинности в природе, к обретению покоя в отсутствие непристойной бесконечности Зла. Вспомним классическую сцену из старых фильмов ужасов: когда человек, которым завладела некая злая сила — свидетельством чего служит странное изменение формы его тела, — освобождается от немертвого призрака, вселившегося в него, он восстанавливает безмятежную красоту своего повседневного тела и спокойно умирает. Именно поэтому Христос должен был умереть — языческие боги, неспособные умереть, олицетворяют собой непристойное Зло. Противостояние Добра и Зла — это не противостояние Духа и Природы: изначальное Зло — это сам Дух с его насильственным выведением природы из равновесия. Из этого следует, что собственно человеческое Добро, Добро, поставленное над природным Добром, бесконечное духовное Добро, является, в конечном итоге, маской Зла.

Возможно, тот факт, что слова разум (ratio) и раса (race) являются однокоренными, о чем-то все-таки говорит: язык, а не примитивные эгоистические интересы, служит первым и главным средством разделения; именно благодаря языку мы и наши ближние можем «жить в разных мирах», даже когда мы живем на одной улице. Это значит, что вербальное насилие является не вторичным искажением, а основным средством всякого специфически человеческого насилия. Взять, к примеру, антисемитские погромы, которые могут служить олицетворением всего расистского насилия. Участники погромов считали неприемлемым и вызывающим, тем, что их возмущало, не непосредственную реальность евреев, а образ/фигуру «еврея», циркулировавший и сконструированный в их традиции. Суть, конечно, в том, что ни один человек не может просто и ясно провести грань между реальными евреями и их антисемитским образом: этот образ сверхдетерминирует способ восприятия самих реальных евреев и, более того, влияет на восприятие евреями самих себя. Тем, что делает «неприемлемым» реального еврея, которого антисемит встречает на улице, является как раз это фантазматическое измерение.

Тот же принцип применим к любому политическому выступлению протеста: когда рабочие выступают против своей эксплуатации, они выражают недовольство не простой реальностью, а восприятием своего реального плачевного положения, ставшим значимым благодаря языку. Сама по себе реальность в своем глупом присутствии никогда не бывает невыносимой: такой ее делает язык, его символизация. Именно поэтому, когда мы наблюдаем картину разъяренной толпы, поджигающей здания и автомобили, расправляющейся с людьми и т. д., мы не должны забывать о плакатах, которые они несут, и словах, которыми они обосновывают и оправдывают свои действия. Хайдеггер разработал этот момент на формально-онтологическом уровне, когда в своем прочтении «сущности, или Wesen» как глагола («пребывание») предложил деэссенциализированное понятие сущности. По Хайдеггеру, «сущность» — это то, что зависит от исторического контекста, от эпохального раскрытия бытия, которое происходит в языке и при его посредстве. Он называет это «домом бытия». Его выражение «Wesen der Sprache» означает не «сущность языка», а «пребывание», создание сущностей, составляющее работу языка:

«язык приводит вещи к их сущности, язык „подвигает нас“ таким образом, чтобы вещи имели для нас определенное значение, прокладывая тропы, по которым мы можем двигаться между сущностями, и позволяя сущностям соотноситься между собой так, как есть… Мы разделяем изначальный язык, когда мир артикулируется в одном и том же стиле для нас, когда мы „вслушиваемся в язык“, когда мы „даем ему говорить для нас“»24.

Здесь нужно сделать небольшое пояснение. Для средневекового христианина «сущность» золота состоит в том, что оно не подвержено порче, и в божественном блеске, который делает его «божественным» металлом. Для нас оно является либо гибким ресурсом, используемым в промышленных целях, либо материалом, подходящим для эстетических целей. Или, скажем, для католиков когда-то голос кастрата был самим ангельским голосом до Грехопадения. Для нас сегодня он чудовищен. Это изменение в нашем восприятии подкрепляется языком; оно вызвано сдвигом в нашем символическом универсуме. В этом «пребывающем» качестве языка содержится фундаментальное насилие: наш мир частично искажается, утрачивает свою равновесную невинность, один частичный оттенок задает тон Целому. Эта операция, названная политическим мыслителем Эрнесто Лаклау гегемонией, изначально присуща языку. Поэтому когда во «Введении в метафизику», разбирая знаменитый Хор из Антигоны и говоря о «неуютнейшем/демоническом» характере человека, Хайдеггер разворачивает понятие «онтологического» насилия/власти, которое присуще каждому жесту основания нового общего мира, совершаемому поэтами, мыслителями и государственными деятелями, всегда следует учитывать, что это «неуютнейшее/демоническое» измерение является, в конечном счете, измерением самого языка:

«Власть/насилие рассматривается тогда изнутри области, в которой меру сиюбытности полагает уговор о полюбовных сделках и взаимном потакании, и любая власть соответственно этому по необходимости низводится до уровня помехи и оскорбления… Властидеятельный творец, тот, кто отправляется в несказанное, врывается в немыслимое, кто добывает несвершенное и дает явиться невидимому, этот властидеятельный всегда стоит в положении дерзания… Поэтому властидеятельный не ведает блага и благодеяния (в обычном смысле), не ведает и умиротворения и удовлетворения успехами или же признанием и подтверждением оного… Гибель для него есть глубочайшее и широчайшее Да сверхвластительному… Такое существенное решение должно все же, чтобы совершиться и удержаться от постоянно угрожающего увязания в повседневном и будничном, применить власть. Властность (Gewalttat) подобным образом решительно предпринятого выхода на путь к бытию сущего выталкивает человека прежде всего из ближайшего и привычного уюта»25.

Как таковой Творец — νψιπολιζ απολιζ (Антигона, ст. 370): он стоит вне и над полисом и его этосом; он свободен от любых правил «морали» (которая является всего лишь выродившейся формой этоса); только в таком качестве он может основать новую форму этоса, общего бытия в полисе… Конечно, здесь находит свое отражение тема «незаконного насилия», которое основывает господство самого закона26. Разумеется, Хайдеггер спешно добавляет, что первой жертвой этого насилия является сам Творец, который должен быть упразднен с появлением основанного им нового порядка. Это упразднение может принимать различные формы. Первая — это физическое уничтожение: со времен Моисея и Юлия Цезаря известно, что основатель должен быть убит. Но возможно и впадение в безумие, как в случае с великими поэтами от Гельдерлина до Эзры Паунда, которые были ослеплены самой силой своего поэтического видения. Любопытно, что место в «Антигоне», где хор называет человека самым «демоническим» из всех творений, существом избытка, существом, которое нарушает все должные меры, идет сразу после того, как было показано, что кто-то бросил вызов приказу Креонта и исполнил погребальный ритуал27. Именно это деяние воспринимается как «демоническое» и чрезмерное, а не запрет Креонта. Антигона — отнюдь не фигура умеренности, выступающая за соблюдение границ, против кощунственной дерзости Креонта; совсем наоборот, подлинное насилие совершается ею.

Ознобляющий эффект приведенного фрагмента объясняется тем, что Хайдеггер не просто по-новому обыгрывает стандартную риторическую фигуру инверсии («сущность насилия не имеет никакого отношения к окружающему насилию, страданиям, войне, разрушениям и так далее; сущность насилия состоит в насильственном характере самого насаждения/основания самой новой формы сущности, раскрытия общего бытия»); непрямо, но все же вполне отчетливо Хайдеггер прочитывает такое сущностное насилие как нечто, закладывающее основу — или по крайней мере открывающее пространство для — вспышек самого онтического или физического насилия. Поэтому не следует ограничивать насилие, о котором говорит Хайдеггер, «просто» онтологической областью: хотя оно как таковое и является насильственным, производя определенное раскрытие мира, эта констелляция мира также предполагает социальные отношения власти. В своей интерпретации гераклитовского фрагмента 53 («Война — отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим — людьми; одних она сделала рабами, других — свободными») Хайдеггер, в отличие от тех, кто обвиняет его в том, что он упускает из виду «жестокости» древнегреческой жизни (рабство и т. д.), прямо обращает внимание на то, что «чин и господство» непосредственно заключены в раскрытии бытия, обеспечивая тем самым прямое онтологическое основание социальным отношениям господства:

«Если ныне порой слишком усердно беспокоит греческий полис, то этим не стоит пренебрегать, не то понятие полиса легко станет безобидным и сентиментальным. То, что соразмерно чину, есть сильнейшее. Поэтому бытие, логос — как собранное созвучие — не каждому доступно одинаково легко и по той же цене, оно, наоборот, от такого согласия, которое всякий раз есть лишь сглаживание, снятие напряжения, выравнивание, — сокрыто»28.

Таким образом, существует прямая связь между онтологическим насилием и структурой социального насилия (поддержанием отношений принудительного господства), присущей языку. В своей книге «Америка день за днем» (1948) Симона де Бовуар отмечает: «многие расисты, пренебрегая строгой наукой, настаивают на том, что, даже если психологические причины этого не выявлены, чернокожие действительно являются неполноценными. Чтобы убедиться в этом, достаточно проехаться по Америке»29. Ее замечание о расизме легко может быть неверно истолковано. Например, в своем недавнем комментарии Стелла Сэндфорд говорит, что «ничто не оправдывает принятие Бовуар „факта“ этой неполноценности»:

«Принимая во внимание ее философский экзистенциализм, нам, скорее, следовало бы ожидать, что Бовуар должна говорить об интерпретации существующих физиологических различий с точки зрения неполноценности и полноценности… или указать на ошибочность использования оценочных суждений для обозначения предполагаемых свойств людей, словно „подтверждающих данность“»30.

Понятно, что вызывает здесь такую озабоченность у Сэнд-форд. Она сознает, что заявления Бовуар о действительной неполноценности негров указывает на нечто большее, нежели простой социальный факт, что на американском Юге того (и не только того) времени белое большинство считало негров неполноценными, и в каком-то смысле они действительно были неполноценными. Но ее критическое решение, вызванное стремлением избежать расистских заявлений о действительной неполноценности негров, состоит в превращении их неполноценности в вопрос интерпретации и суждения белых расистов и отделении ее от вопроса о том, какими они были на самом деле. Но это смягчающее различение упускает по-настоящему глубокое измерение расизма: негры (или белые, или какие угодно еще) существуют в социально-символическом мире. Когда белые считают их неполноценными, они действительно становятся неполноценными на уровне своей социально-символической идентичности. Иными словами, идеология белых расистов обладает перформативной действенностью. Это не просто интерпретация того, каковы негры на самом деле, но интерпретация, которая определяет само бытие и социальное существование интерпретируемых субъектов.

Теперь мы можем точно установить причину, которая заставляет Сэндфорд и других критиков Бовуар сопротивляться ее утверждению, что негры были действительно неполноценными: это сопротивление само по себе является идеологическим. В основе этой идеологии лежит страх того, что, уступив в этом пункте, мы лишимся внутренней свободы, автономии и человеческого достоинства. Именно поэтому такие критики настаивают на том, что негры не являются неполноценными: их просто пытается сделать такими насилие расистского дискурса белых. Таким образом, им навязывается то, что не влияет на их глубинное существо, и потому они могут сопротивляться (и сопротивляются) как свободные автономные агенты в своих действиях, мечтах и проектах.

Это возвращает нас к отправной точке настоящей главы, бездне ближнего. Хотя может показаться, что между тем способом, в силу которого дискурс составляет само ядро идентичности субъекта, и представлением об этом ядре как бездонной пропасти, находящейся за «стеной языка», существует противоречие, этот кажущийся парадокс имеет простое решение. «Стена языка», которая навсегда отделяет меня от бездны другого субъекта, одновременно является тем, что открывает и поддерживает эту бездну, — само препятствие, которое отделяет меня от Потустороннего, создает его мираж.

Глава 3. Andante Ma Non Troppq E Molto Cantabile: «Кровавый ширится прилив»

Странный случай фатической коммуникации

Во время волнений во французских пригородах осенью 2005 года тысячи машин погибли в огне и имела место крупная вспышка публичного насилия. Часто проводились параллели между этими волнениями и Новым Орлеаном, разграбленным после урагана Катрина, а также событиями мая 1968 года в Париже. Несмотря на существенные различия, из обеих этих параллелей можно извлечь определенные уроки. Парижские пожары оказали отрезвляющее влияние на тех европейских интеллектуалов, которые использовали события в Новом Орлеане для того, чтобы подчеркнуть превосходство европейской модели государства всеобщего благосостояния над диким американским капитализмом — теперь стало ясно, что подобное может произойти и в благополучной Франции. Те, кто связывал насилие в Новом Орлеане с отсутствием «европейской» солидарности, ошибались не меньше, чем американские либералы из числа сторонников свободного рынка, которые теперь со злорадством отмечают, что именно жесткое государственное вмешательство, сдерживающее рыночную конкуренцию и развитие, помешало экономическому подъему маргинализированных иммигрантов во Франции (в отличие от Соединенных Штатов, где многие иммигрантские группы оказались в числе одних из наиболее преуспевающих).

Что же касается мая 1968 года, то здесь бросается в глаза полное отсутствие какой-либо утопической перспективы у протестующих: если май 1968 года был восстанием с утопическим идеалом, то волнения 2005 года были простой вспышкой насилия без каких-то претензий на положительный идеал — если избитая фраза, что «мы живем в постидеологическую эпоху», и имеет какой-то смысл, то он заключается именно в этом. Протестующие в парижских предместьях не выдвигали никаких определенных требований. Было лишь требование признания, основанное на размытом, глухом рессентименте[12]. Большинство опрошенных говорили о недопустимости слов тогдашнего министра внутренних дел Николя Саркози, назвавшего их «сбродом». В причудливом самореферентном коротком замыкании они протестовали против самой реакции на свой протест. «Популистский разум» наталкивается здесь на свой неразумный предел: мы имеем дело с протестом нулевой степени, насильственным актом протеста, который не выдвигает никаких требований. Забавно было видеть социологов, интеллектуалов, комментаторов, которые пытались понять и помочь. Они силились найти смысл в действиях протестующих: «Нам нужно что-то сделать с интеграцией иммигрантов, их благосостоянием, рабочими местами», — говорили они и тем самым нагоняли еще больше тумана, никак не решая ключевой загадки этих волнений.

Протестующие, хотя они и были непривилегированными и de facto исключенными, вовсе не жили на грани голода. И им не нужно было заботиться о своем выживании. Люди, находящиеся в куда более ужасных материальных условиях, не говоря уже о физическом и идеологическом угнетении, способны были сплачиваться в политических действиях, имея ясную или пусть даже туманную программу. Тот факт, что в полыхающих предместьях Парижа вовсе не было программы, сам по себе требует интерпретации. Он немало говорит нам о нашем политико-идеологическом тупике. Мы живем в обществе, горделиво называющем себя обществом выбора, хотя единственным выбором, имеющимся у принудительного демократического согласия, является слепое вымещение злобы. Разве тот печальный факт, что оппозиция системе неспособна выразить себя в качестве реалистической альтернативы или, по крайней мере, значимого утопического проекта и оформляется только в бессмысленных вспышках насилия, не является самым серьезным обвинением тому положению, в котором мы оказались? Где здесь прославленная свобода выбора, когда единственным выбором оказывается игра по правилам или (саморазрушительное насилие? Насилие протестующих почти целиком было направлено против себя самих — автомобили и школы горели отнюдь не в богатых районах, они были заработаны тяжким трудом тех самых социальных слоев, выходцами из которых были протестующие.

Глядя на шокирующие репортажи и кадры охваченных огнем парижских предместий, необходимо прежде всего устоять перед тем, что я называю герменевтическим соблазном: поиском некоего более глубокого смысла или послания, сокрытого в этих вспышках. Труднее всего принять бессмысленность этих бунтов: будучи не просто формой протеста, они представляли собой то, что Лакан назвал passage a l'acte — импульсивный переход к действию, который невозможно перевести в речь или мысль и который несет с собой невыносимую фрустрацию. Это свидетельствует не только о бессилии правонарушителей, но и в еще большей степени об отсутствии того, что Фредрик Джеймисон назвал «когнитивным картографированием», неспособностью поместить опыт своей ситуации внутрь значимого целого.

Волнения в пригородах Парижа не были выражением какого-то определенного социально-экономического протеста; и в еще меньшей степени они были утверждением исламского фундаментализма. Одним из первых мест, которое они сожгли помимо социальной службы, была мечеть — именно поэтому религиозные организации мусульман немедленно осудили насилие. Бунты были просто попыткой обретения зримости. Социальная группа, пусть даже являющаяся частью Франции и состоящая из французских граждан, считала себя исключенной из политического и социального пространства и хотела сделать свое присутствие зримым для широкой публики. Их действия говорили за них: «Нравится вам это или нет, вот мы здесь, как бы вы ни делали вид, что не видите нас». Комментаторы оказались неспособными заметить тот важный факт, что протестующие не требовали для себя никакого особого статуса в качестве членов религиозной или этнической общности, отстаивающей свой закрытый образ жизни. Напротив, их основным посылом было то, что они хотели быть, и были, французскими гражданами, но не были в полной мере признаны таковыми.

Французский философ Ален Финкелькраут вызвал скандал во Франции, заявив в интервью израильской газете Ha'aretz, что волнения были «антиреспубликанскими погромами» и «этнорелигиозным восстанием». Он упустил суть: послание волнений было не в том, что протестующие посчитали французский республиканский универсализм угрозой своей идентичности, а, напротив, в том, что они не были включены в него, что они оказались по другую сторону стены, отделяющей видимую часть республиканского социального пространства от невидимой. Они не предлагали решения и не создавали движения для того, чтобы предложить такое решение. Их цель была в том, чтобы создать проблему, сигнализировать, что они были проблемой, которой нельзя больше пренебрегать. Именно поэтому было необходимо насилие. Организуй они ненасильственный марш, всем, чего бы они добились, была бы небольшая заметка в газетном подвале…

Тот факт, что участники насильственных выступлений протеста хотели быть признанными и требовали признания в качестве полноценных французских граждан, свидетельствует не только о неспособности интегрировать их, но также о кризисе французской модели интеграции с ее имплицитно расистской исключающей нормативностью. В пространстве французской государственной идеологии термин «гражданин» противопоставляется «местному жителю» и указывает на примитивную часть населения, еще недозревшую до получения полного гражданства. Именно поэтому требование признания у протестующих означает также неприятие самой структуры, посредством которой осуществляется признание. Это призыв к созданию новой универсальной структуры1.

Это вновь возвращает нас к отправной точке: анекдоту о рабочем, воровавшем тачки. Аналитики, которые искали содержимое тачки и скрытый смысл бунтов, упускали очевидное. Как выразился бы Маршалл Маклюэн, здесь сообщением было само средство передачи сообщения.

В золотой век структурализма Роман Якобсон разработал понятие «фатической» функции, которую он выводил из предложенного Малиновским понятия «фатического общения», использования языка для поддержания социальных отношений посредством ритуализованных формул вроде приветствования, разговоров о погоде и тому подобных формальных средств социального общения. Прилежный структуралист, Якобсон включил сюда и средства прекращения общения: по его выражению, простое намерение продолжить коммуникативный контакт говорит о пустоте такого контакта. Он приводит диалог из Дороти Паркер:

— Ладно, стало быть, так, — сказал он.

— Стало быть, так, — сказала она, — почему же нет?

— Я думаю, стало быть, так, — сказал он, — то-то! Так, стало быть.


Пустота такого контакта выполняет полезную техническую функцию, будучи проверкой самой системы: «Алло, вы меня слышите?» Поэтому фатическая функция близка к «металингвистической»: она проверяет, работает ли канал. Одновременно отправитель и адресат проверяют, пользуются ли они одним и тем же кодом2. Не это ли как раз и имело место во вспышках насилия в пригородах Парижа? Не было ли основное сообщение своеобразным «Алло, вы меня слышите?», одновременной проверкой канала и самого кода?

По мысли Алена Бадью, мы живем в социальном пространстве, которое все чаще воспринимается как «безмирное»3. В таком пространстве единственной формой протеста является «бессмысленное» насилие. Даже нацистский антисемитизм, каким бы ужасным он ни был, открывал мир: он описывал свою критическую ситуацию, указывая своего врага, которым был «еврейский заговор»; он называл цель и средства ее достижения. Нацизм раскрывал реальность таким способом, который позволял его субъектам получить глобальное «когнитивное картографирование», включавшее пространство для их значимого участия. Возможно, именно в этом состоит одна из главных опасностей капитализма: хотя он глобален и охватывает весь мир, он поддерживает stricto sensu[13] «безмирную» идеологическую констелляцию, лишая подавляющее большинство людей какого-либо значимого когнитивного картографирования. Капитализм — это первый социально-экономический порядок, который детотализирует значение: он не является глобальным на уровне значения. В конце концов, не существует ни глобального «капиталистического мировоззрения», ни «капиталистической цивилизации»: фундаментальный урок глобализации в том и состоит, что капитализм может приспособиться ко всем цивилизациям — от христианской до индуистской или буддисткой, от Запада до Востока. Глобальное измерение капитализма можно сформулировать только на уровне истины-без-значения как «реального» глобального рыночного механизма. Первый вывод, который можно из всего этого сделать, заключается в том, что консервативная и либеральная реакции на беспорядки явно потерпели провал. Консерваторы рассуждали о «столкновении цивилизаций» и — как и ожидалось — о законе и порядке: иммигранты не должны злоупотреблять нашим гостеприимством; они наши гости, поэтому они должны уважать наши обычаи; наше общество имеет право охранять свою уникальную культуру и образ жизни; и нет никакого оправдания преступлениям и агрессивному поведению; молодым иммигрантам нужна не социальная помощь, а дисциплина и тяжелый труд… Левые либералы не менее предсказуемо произносили свою старую мантру о заброшенных социальных программах и усилиях по интеграции, лишающих молодое поколение иммигрантов сколько-нибудь ясных экономических и социальных перспектив и делающих вспышки насилия единственным способом выражения своего недовольства… Как выразился бы Сталин, бессмысленно спорить, какая реакция хуже: они обе хуже, включая предостережение, озвученное обеими сторонами, относительно реальной опасности этих вспышек, заключающееся в предсказуемой расистской реакции на них французского населения.

Парижские волнения следует поставить в один ряд с еще одним типом насилия, которое либеральное большинство сегодня считает угрозой нашему образу жизни: прямыми террористическими нападениями, включая нападения смертников. В обоих случаях насилие и противодействие ему образуют смертельный порочный круг, порождая те самые силы, с которыми они пытаются бороться. В обоих случаях мы имеем дело со слепыми passages à l'acte, в которых насилие служит неявным признанием бессилия. Разница в том, что в отличие от парижских вспышек, которые были «нулевой степенью протеста», вспышкой насилия, которая ничего не хотела, террористические нападения совершаются во имя некоего абсолютного Смысла, представляемого религией. Их главная цель — весь западный безбожный образ жизни, основанный на современной науке. Наука сегодня ведет соперничество с религией, поскольку она служит двум глубоко идеологическим потребностям, надежды и цензуры, которые традиционно были предметом заботы религии. Опять-таки, цитируя Джона Грэя:

«Только наука способна заставить еретиков замолчать. Сегодня она является единственным институтом, способным претендовать на авторитет. Подобно Церкви в прошлом, она обладает властью топтать или маргинализировать независимых мыслителей. С точки зрения каждого, кто ценит свободу мысли, это обстоятельство может быть прискорбным, но это, несомненно, главный источник привлекательности науки. Наука служит для нас убежищем от сомнений, обещая — и в какой-то мере исполняя — чудо свободы от мысли, тогда как церкви стали пристанищами для сомнений»4.

Речь идет не о науке как таковой, а о том, как наука функционирует в качестве социальной силы и идеологического института: на этом уровне ее функция состоит в том, чтобы обеспечивать уверенность, служить точкой отсчета, от которой можно отталкиваться, и давать надежду. Новые технические изобретения помогут нам побороть болезнь, продлить жизнь и т. д. В этом измерении наука является тем, что Лакан называл «университетским дискурсом» в чистом виде: знание, «истиной» которого является господствующее означающее, то есть власть5. Наука и религия поменялись местами: наука сегодня обеспечивает защиту, которую раньше гарантировала религия. В результате любопытного превращения религия является одним из возможных мест, откуда можно высказывать критические сомнения относительно сегодняшнего общества. Она стала одним из мест сопротивления. «Безмирность» капитализма связана с этой гегемонистской ролью научного дискурса в современную эпоху. Уже Гегель ясно выделял эту черту, отмечая, что для нас, современных людей, искусство и религия больше не являются тем, что вызывает у нас абсолютное благоговение: мы можем восхищаться ими, но мы больше не преклоняем колени перед ними, наши сердца на самом деле не с ними. Такого почтения заслуживает только наука, концептуальное знание. И только психоанализ в состоянии очертить контуры разрушительного воздействия современности, то есть капитализма в сочетании с гегемонией научного дискурса, на символические идентификации, составляющие основание нашей идентичности. Не удивительно, что современность привела к так называемому кризису смысла, то есть распаду связи или даже тождества Истины и Значения.

Поскольку в Европе модернизация растянулась на столетия, у нее было время для того, чтобы приспособиться к этому разрыву, смягчить его разрушительное воздействие при помощи Kulturarbeit, работы культуры. Постепенно появлялись новые социальные нарративы и мифы. Некоторые другие общества, особенно мусульманские, напрямую испытали на себе такое воздействие, не имея защитного экрана или временной отсрочки, вследствие чего их символическая система пострадала гораздо сильнее. Они утратили свои (символические) основания и не имели времени для того, чтобы установить новое (символическое) равновесие. В таком случае надо ли удивляться, что единственным способом, позволявшим некоторым из этих обществ избежать полного краха, было паническое возведение щита «фундаментализма», этого психотического, бредового и инцестуозного повторного утверждения религии в качестве прямого прозрения божественного Реального со всеми ужасающими последствиями, которые влечет за собой такое повторное утверждение — включая полное возвращение непристойного божественного Сверх-Я, требующего жертв.

Что касается нападений «террористических» фундаменталистов, то первое, что бросается в глаза, — это неуместность идеи, наиболее последовательно разрабатывавшейся Дональдом Дэвидсоном, что человеческие действия рациональны, интенциональны и объяснимы с точки зрения убеждений и желаний действующего лица6. Этот подход являет собой пример расистской предвзятости теорий «рациональности»: хотя их цель состоит в понимании Другого изнутри, они в конечном итоге приписывают Другому самые смехотворные верования (вплоть до пресловутых четырехсот девственниц, дожидающихся правоверного в раю, в качестве «рационального» объяснения того, почему он готов пойти на самопожертвование), то есть они делают Другого смешным и странным в самой своей попытке сделать его «таким же, как мы»7.

Вот отрывок из одного пропагандистского текста, распространявшегося Северной Кореей во время корейской войны:

«Герой Канг Хо Юнг был тяжело ранен в обе руки и обе ноги в бою за высоту Камак, потом он скатился в гущу врага с ручной гранатой во рту и, уничтожив их, прокричал: „Мои руки и ноги сломаны. Но моя ненависть к вам, негодяи, стала в тысячу раз сильнее. Я покажу вам несгибаемую волю члена Корейской рабочей партии и непреклонную преданность партии и вождю!“»8

Легко посмеяться над смехотворно нереалистическим характером этого описания: как несчастный Канг мог говорить, если он держал во рту гранату? И откуда в разгар битвы взялось время для такой длинной напыщенной речи? Но что если ошибка состоит в прочтении этого отрывка как реалистического описания, вследствие чего корейцам приписываются нелепые верования? Иными словами, что если ошибка повторяет ошибку антропологов, которые приписывают «примитивным» аборигенам, почитающим орла как своего предка, веру, что они действительно происходят от орла? Разве нельзя прочесть этот отрывок, который на самом деле имеет совершенно оперный пафос, точно так же, как третий акт вагнеровского «Тристана», где смертельно раненый Тристан поет свою арию почти час — кто из нас готов приписать Вагнеру веру в то, что такое возможно? Но смерть поющего Тристана гораздо сложнее смерти несчастного Канга… Возможно, нам следует представить Канга поющим арию перед тем, как его переедет танк, в этот типично оперный момент приостановки течения реального времени, когда в своей арии герой размышляет над тем, что он собирается сделать.

Террористический рессентммент

«Второе пришествие» Йейтса, как кажется, прекрасно описывает наши нынешние трудности: «У добрых сила правоты иссякла, А злые будто бы остервенились». Это прекрасное описание нынешнего раскола между анемичными либералами и возбужденными фундаменталистами. «Добрые» больше не в состоянии ничего сделать, а «злые» охвачены расистским, религиозным и сексистским фанатизмом.

Но действительно ли террористы-фундаменталисты, христианские или мусульманские, являются фундаменталистами в собственном смысле слова? Действительно ли они верят? У них отсутствует черта, по которой легко опознаются все подлинные фундаменталисты от тибетских буддистов до американских амишей, а именно — отсутствие рессентимента и зависти, глубокое безразличие к образу жизни неверующих. Если сегодняшние так называемые фундаменталисты действительно верят, что они нашли свой путь к Истине, почему они должны видеть угрозу со стороны неверующих, почему они должны завидовать им? Если буддист встретит западного гедониста, вряд ли он станет осуждать его. Он только доброжелательно заметит, что стремление гедониста к счастью саморазрушительно. В отличие от настоящих фундаменталистов террористы-псевдофундаменталисты глубоко озабочены, заинтригованы и зачарованы греховной жизнью неверующих. Чувствуется, что в борьбе с греховным другим они борются со своими собственными соблазнами. Именно поэтому так называемые христианские или мусульманские фундаменталисты позорят подлинный фундаментализм.

Однако остервенение толпы лишено искренней уверенности в своей правоте. В глубине души террористическим фундаменталистам недостает искренней убежденности — и вспышки насилия служат наглядным тому подтверждением. Насколько хрупкой должна быть вера мусульманина, если он считает, что глупая карикатура в датской малотиражной газете представляет для нее угрозу? Фундаменталистский исламский террор не основывается на убежденности террористов в собственном превосходстве и их желании оградить свою культурно-религиозную идентичность от наступления глобальной потребительской цивилизации. Проблема фундаменталистов не в том, что мы считаем их хуже себя, а скорее в том, что они сами втайне считают себя хуже нас. Именно поэтому наши снисходительные политкорректные заверения, что мы не считаем, что они хуже нас, только вызывают у них еще большую ярость и подпитывают их рессентимент. Проблема не в культурном различии (их попытках сохранить свою идентичность), а совсем наоборот — в том, что фундаменталисты уже похожи на нас, что они в глубине души уже усвоили наши стандарты и оценивают себя по ним. (То же можно сказать и о Далай-ламе, который оправдывает тибетский буддизм при помощи западной риторики стремления к счастью и избегания страданий.) Парадоксальным образом фундаменталистам недостает именно подлинно «расистской» убежденности в собственном превосходстве.

В «террористических» нападениях озадачивает то, что они не соответствуют нашему стандартному противопоставлению Зла как эгоизма, как пренебрежения общим благом и Добра как духа самопожертвования (и действительной готовности к нему) во имя более высокого Дела. Террористы неизбежно кажутся неким подобием мильтоновского Сатаны с его «Отныне, Зло, моим ты благом стань»9: хотя они преследуют, на наш взгляд, дурные цели дурными средствами, сама форма их деятельности отвечает самому высокому стандарту Добра. Разгадка этого проста, и она была известна уже Руссо: эгоизм (забота о собственном благе) не противоречит общему благу, поскольку альтруистические нормы легко могут быть выведены из эгоистических интересов10. Противопоставления индивидуализма и коммунитаризма, утилитаризма и универсальной нормативности являются ложными противопоставлениями, поскольку оба противоположных выбора приводят к одному и тому же результату. Критики, которые сетуют на то, что в сегодняшнем гедонистически-эгоцентрическом обществе явно недостает истинных ценностей, упускают главное: подлинной противоположностью эгоистическому себялюбию является не альтруизм, забота об общем благе, а зависть, рессентимент, которые заставляют меня действовать вопреки собственным интересам. Об этом было известно уже Фрейду: влечение к смерти противоположно принципу удовольствия и принципу реальности, то есть подлинное «Зло» (влечение к смерти) связано с причинением вреда самому себе, оно заставляет нас действовать вопреки своим интересам11.

Проблема человеческого желания состоит в том, что, по выражению Лакана, оно всегда является «желанием Другого» во всех смыслах этого слова: желание Другого, желание быть желанным Другим и особенно желание того, что желает Другой12, - зависть, таким образом, лежит в основе человеческого желания, о чем прекрасно знал уже Августин — вспомним отрывок из «Исповеди», часто цитируемый Лаканом, сцену с ребенком, который испытывает ревность к своему брату, сосущему грудь матери («Я видел и наблюдал ревновавшего малютку: он еще не говорил, но бледный, с горечью смотрел на своего молочного брата»).

Отталкиваясь от этой идеи, Дюпюи13 предлагает убедительную критику теории справедливости Джона Ролза: в модели справедливого общества у Ролза социальное неравенство допустимо лишь постольку, поскольку оно основывается на естественном неравенстве, которое считается связанным со случайными обстоятельствами, а не с заслугами14. Даже британские консерваторы теперь, по-видимому, готовы принять ролзовское понятие справедливости: в декабре 2005 года Дэвид Кэмерон, недавно избранный лидер консерваторов, выказал намерение превратить Консервативную партию в защитницу непривилегированных, заявив следующее:

«Думаю, что вся наша политика должна оцениваться по тому, что она делает для наименее имущих, для людей, находящихся в самом низу социальной лестницы».

Но Ролз не осознает, что такое общество способно создать условия для безудержного возрастания рессентимента: в нем я буду знать, что мой более низкий статус «оправдан», так что тем самым я лишусь оправдания своих неудач как следствия социальной несправедливости.

Таким образом, Ролз предлагает чудовищную модель общества, в котором иерархия напрямую легитимируется естественными свойствами; здесь упускается простой урок из анекдота о словенском крестьянине, которому добрая волшебница предлагает выбор: она либо даст ему одну корову, а его соседу две коровы, либо заберет у него одну корову, а у его соседа — две, — крестьян, не задумываясь, выбирает второе15. Гор Видал очень лаконично выразил эту мысль: «Мало, чтобы я выиграл, надо еще, чтобы другой проиграл».

Суть зависти/рессентимента не только в том, что она основывается на принципе игры с нулевой суммой, когда мой выигрыш означает проигрыш других. Она также предполагает разрыв между ними, причем не положительный (мы все можем выиграть и никто не проиграет), а отрицательный. Если мне придется выбирать между моим выигрышем и проигрышем моего противника, я предпочту проигрыш противника, даже если это означает также мой собственный проигрыш. Все выглядит так, словно мой возможный выигрыш от проигрыша противника выступает в роли своего рода патологического элемента, пятнающего чистоту моего выигрыша.

Фридрих Хайек16 знал, что примириться с неравенством гораздо легче, если сказать, что оно представляет собой следствие действия слепой безличной силы, поэтому польза от «иррациональности» рыночного успеха или неудачи при капитализме состоит в том, что она позволяет мне считать свою неудачу (или успех) «незаслуженной», случайной… Вспомним старый мотив рынка как современной разновидности непредсказуемой Судьбы. Таким образом, «несправедливость» капитализма является ключевой чертой, которая делает его приемлемым для большинства. Мне гораздо проще примириться со своей неудачей, зная, что она является следствием не моей собственной неполноценности, а случая.

И Ницше, и Фрейд разделяли идею, что справедливость как равенство основывается на зависти — на зависти к Другому, который имеет то, чего нет у нас, и который наслаждается этим. Требование справедливости, таким образом, в конечном итоге является требованием такого сокращения избыточного наслаждения Другого, при котором все получают равный доступ к jouissance. Неизбежным результатом этого требования оказывается, конечно, аскетизм: поскольку невозможно предоставить равное jouissance, можно установить общий запрет. Но не следует забывать, что сегодня, в нашем обществе вседозволенности, этот аскетизм принимает форму своей противоположности: общего приказа Сверх-Я — «Наслаждайся!». Мы все околдованы этим запретом, который оказывается самым серьезным препятствием для нашего наслаждения, — вспомним яппи, сочетающих нарциссическую «самореализацию» с крайне аскетической дисциплиной (пробежки по утрам, здоровое питание и т. д.). Возможно, именно это имел в виду Ницше, говоря о последних людях, — только сегодня можно по-настоящему различить контуры последних людей в виде гедонистического аскетизма яппи. Ницше, таким образом, не выступает за простой отказ от аскетизма: он прекрасно знает, что определенный аскетизм является обратной стороной избыточной декадентской чувственности, — на это направлена его критика вагнеровского «Парсифаля» и вообще позднего романтического декаданса, колеблющегося между влажной чувственностью и невразумительным спиритуализмом17.

Так что же есть зависть? Вспомним августиновскую сцену с родными братьями, один из которых завидует другому, сосущему грудь матери: субъект не завидует тому, что Другой обладает ценным объектом как таковым, а тому, что Другой может наслаждаться этим объектом — поэтому для него недостаточно просто совершить кражу и тем самым завладеть объектом: его истинная цель состоит в том, чтобы лишить Другого способности/возможности наслаждаться объектом. В сущности, зависть следует поместить в триаду зависти, скупости и меланхолии — трех форм неспособности наслаждаться объектом (конечно, рефлексивно наслаждаясь самой этой невозможностью). В отличие от субъекта зависти, который завидует обладанию и/или jouissance другого объектом, скупец обладает объектом, но не может наслаждаться/потреблять его — он получает удовольствие от простого обладания им, превращения его в священную, неосязаемую/запретную сущность, которая ни при каких условиях не должна быть использована (вспомним пресловутую фигуру одинокого скупца, который, придя домой, тщательно запирает двери, открывает сундук и украдкой заворожено смотрит на свой драгоценный объект); само препятствие, которое мешает потреблению объекта, гарантирует его статус объекта желания. Субъект, подверженный меланхолии, как и скупец, обладает объектом, но он теряет причину, которая заставляла желать его: эта фигура, наиболее трагическая из всех, имеет свободный доступ ко всему, что он хочет, но не находит никакого удовлетворения18.

Этот избыток зависти — основа известного, но, тем не менее, не развитого до конца различия между эгоизмом, amour-de-soi (любовью к себе, которая является естественной) и amour-propre, извращенным предпочтением себя другим, в котором я сосредоточиваюсь не на достижении цели, а на разрушении препятствий к ней:

«Простейшие страсти, направленные на достижение счастья, заставляют нас иметь дело только с объектами, которые связаны с ними и чьим принципом является только amour de soi, — все они по своей сути милы и приятны; но когда, отвлекаясь от этих объектов препятствиями, они проявляют большую заботу о препятствии, от которого они пытаются избавиться, а не об объекте, которого они стремятся достичь, они меняют свою природу и перерастают в раздражение и ненависть. Так amour de soi, которая является благородным и абсолютным чувством, становится amour-propre, своего рода относительным чувством, посредством которого производится сравнение, чувством, которое требует предпочтений, довольствуется чистым отрицанием и которое стремится найти удовлетворение не в нашем собственном благополучии, а только в несчастьях других»19.

Дурной человек — это не эгоист, «помышляющий только о своих собственных интересах»: настоящий эгоист слишком увлечен заботой о собственном благе, чтобы иметь время причинять неприятности другим. Основной недостаток дурного человека заключается в том, что он больше занят другими, чем собой. Руссо описывает здесь идеальный либидинальный механизм: инверсию, которая переносит либидинальную нагрузку с объекта на само препятствие. Это вполне применимо к фундаменталистскому насилию — будь то взрывы в Оклахоме или нападение на башни-близнецы. В обоих случаях, мы имели дело с простой и незамутненной ненавистью: разрушение препятствия — федерального здания в Оклахоме, башен-близнецов — действительно было значимым, но не достигло благородной цели подлинно христианского или мусульманского общества20.

Именно поэтому эгалитаризм никогда не следует принимать за чистую монету: идея (и практика) эгалитарной справедливости, поскольку она опирается на зависть, зависит от инверсии обычного отказа приносить пользу другим: «я готов отказаться от этого, чтобы другие (также) не имели (не могли иметь) его!». Вовсе не противореча духу самопожертвования, Зло здесь возникает как дух жертвенности, как готовность пренебречь своим благополучием — если своей жертвой я смогу лишить Другого его jouissance…

Субъект, которому полагается грабить и насиловать

Одним из популярных героев американо-иракской войны, ставшим ненадолго знаменитостью, был, несомненно, Мухаммед Сайд аль-Сахаф, горемычный министр информации Ирака. На своих ежедневных пресс-конференциях он героически отрицал даже самые очевидные факты и гнул иракскую линию. Когда американские танки стояли всего в нескольких сотнях метров от его министерства, он продолжал утверждать, что все кадры американских телеканалов с танками на улицах Багдада — это всего лишь голливудские спецэффекты. Но подчас ему удавалось изрекать удивительные истины — скажем, столкнувшись с заявлениями о том, что американцы контролируют отдельные районы Багдада, он резко ответил: «Ничего они не контролируют. Они даже себя не контролируют!»

При погружении Нового Орлеана в хаос все выглядело так, словно старое изречение Маркса о том, что трагедия повторяется в виде фарса, оказалось полностью перевернутым: комическое остроумие Сайда обернулось трагедией. Власти Соединенных Штатов, этого всемирного полицейского, стремящегося предупредить появление угроз миру, свободе и демократии во всем мире, утратили контроль над частью самой метрополии: за пару дней город скатился к дикости грабежей, убийств и изнасилований, он стал городом мертвых и умирающих, постапокалиптической зоной, по которой бродили те, кого Джорджо Агамбен назвал homini sacer — люди, исключенные из гражданского порядка. Многое можно сказать об этом страхе, пронизывающем. нашу жизнь, страхе того, что в результате какого-то стихийного бедствия или технологической катастрофы (отключение электричества, землетрясения…) вся наша социальная ткань распадется — вспомним страх перед «проблемой 2000 года» несколько лет тому назад. Это ощущение хрупкости наших социальных уз само по себе служит социальным симптомом: именно там, где можно ожидать возникновения волны социальной солидарности перед лицом беды, наружу выходит самый жестокий эгоизм — так, как это произошло в Новом Орлеане.

Учитывая масштабность трагедии и отсутствие своевременного анализа произошедшего, злорадство в духе «США получили по заслугам» здесь совершенно неуместно. Сцены, которые мы наблюдали в телевизионных новостях в последние дни, не могут не напомнить нам целый ряд реальных, медийных и культурных явлений. Первая ассоциация — это, конечно, телевизионные репортажи из городов третьего мира, погружающихся в хаос во время гражданской войны (Кабул, Багдад, Сомали, Либерия…), — этим также объясняется неожиданность новоорлеанского бедствия: то, что мы привыкли видеть там, теперь случилось здесь. Ирония в том, что Луизиану часто называют «американской банановой республикой», третьим миром в самих Соединенных Штатах. Этим, вероятно, отчасти и объясняется запоздалая реакция властей: хотя умом все сознавали, что могло случиться, никто не думал, что это может произойти на самом деле, как и с угрозой экологической катастрофы — хотя нам известно о ней, мы не считаем, что она может произойти на самом деле…21

Что же за катастрофа произошла в Новом Орлеане? При более пристальном рассмотрении первым, на что следует обратить внимание, является ее странный временной характер, своеобразная отсроченная реакция. Сразу же после удара стихии раздался вздох облегчения: она обошла Новый Орлеан стороной, сообщалось, что погибло всего 10 человек, поэтому самого страшного снова удалось избежать. Но потом все пошло наперекосяк: часть защитных дамб разрушилась, город заполнила вода и социальный порядок распался… Стихийное бедствие (ураган), таким образом, проявилось множеством различных «социально опосредованных» способов. Прежде всего, есть веские основания полагать, что США страдают от большего количества ураганов, чем обычно, из-за искусственного глобального потепления. Кроме того, катастрофические непосредственные последствия урагана (затопление города) были во многом связаны с действиями человека: защитные дамбы не были достаточно прочными, а власти не были готовы к (легко предсказуемой) гуманитарной катастрофе. Но подлинным потрясением стали социальные последствия стихийного бедствия — распад социального порядка, словно природная катастрофа позднее повторилась в социальной.

Как нам следует истолковывать этот социальный распад? Первая реакция, как обычно, оказывается консервативной: события в Новом Орлеане в очередной раз показали, насколько хрупок социальный порядок, насколько остро мы нуждаемся в суровом применении закона и моральном давлении для предотвращения взрыва насильственных страстей. Человек зол по своей природе, и всегда существует угроза погружения в социальный хаос… Эта аргументация может также носить расистский оттенок: во вспышках насилия были замечены в основном чернокожие, так что у нас есть новое подтверждение того, что черные не являются по-настоящему цивилизованными. Стихийные бедствия позволяют подонкам, с которыми и так-то нужно держать ухо востро, проявить себя во всей красе.

Конечно, очевидный ответ на такие рассуждения состоит в том, что погружение Нового Орлеана в хаос сделало зримым сохраняющийся в Соединенных Штатах расовый раскол: 68 процентов населения Нового Орлеана составляли чернокожие, бедные и бесправные, не имевшие никакой возможности своевременно покинуть город и брошенные на произвол судьбы, поэтому нет ничего удивительного в том, что они возмутились — их вспышки насилия следует считать повторением беспорядков в Лос-Анджелесе в ответ на избиение Родни Кинга или даже бунтов в Детройте и Ньюарке в конце 1960-х годов.

Но что если противоречием, которое привело к взрыву в Новом Орлеане, было не противоречие между «человеческой природой» и силой цивилизации, которая держит ее в узде, а противоречие между двумя проявлениями самой нашей цивилизации? Что если, пытаясь контролировать взрывы наподобие того, что произошел в Новом Орлеане, силы Закона и Порядка столкнулись с «природой» капитализма в чистом виде, с логикой индивидуалистической конкуренции, с беспощадным самоутверждением, вызванным развитием капитализма, с «природой», куда более опасной и сильной, чем все ураганы и землетрясения?

В своей теории возвышенного (das Erhabene) Иммануил Кант утверждал, что наше восхищение проявлениями сил природы служит доказательством от противного превосходства духа над природой: какими бы грубыми ни были проявления дикой природы, они не способны затронуть моральный закон в нас самих. Разве катастрофа Нового Орлеана не являет собой такой пример возвышенного? Каким бы серьезным ни был вихрь урагана, он не способен разрушить вихрь капиталистического развития…

Во вспышках насилия в Новом Орлеане можно выделить еще один аспект, позволяющий увидеть действие идеологических механизмов, регулирующих нашу жизнь. Согласно известному антропологическому анекдоту представители «примитивных» народов, которым приписываются определенные «суеверные представления» (что они происходят от рыб или птиц, например), когда их прямо спрашивают об этих суевериях, отвечают: «Конечно, нет! Мы же не настолько глупы! Но мне рассказывали, что некоторые наши предки действительно верили, что…» — короче говоря, они переносили свою веру на другого. Разве мы не поступаем точно так же с нашими детьми: мы проходим через ритуал Санта-Клауса, поскольку мы предполагаем, что наши дети верят в него, и нам не хочется их разочаровывать; они делают вид, что верят, чтобы не разочаровывать нас, нашу веру в их наивность (и чтобы получать подарки, конечно). Разве не это обычно служит оправданием мифотворчества политиков, которое порой оказывается вполне искренним: «Я же не могу разочаровать простых людей, которые верят в это (или в меня)». И, кроме того, не служит ли эта потребность в поиске кого-то, кто «действительно верит», также стимулированию нашей потребности клеймить Другого как (религиозного или этнического) «фундаменталиста»? Странным образом кажется, что некоторые верования всегда действуют «на расстоянии»: для того чтобы вера могла функционировать, у нее должен быть некий решительный гарант, но этот самый гарант всегда является отложенным, смещенным, он никогда не представлен in persona. Непосредственно верующий субъект сам по себе для веры не нужен: достаточно предположить, что он существует, верить в него, представлять его в виде какой-то мифологической фигуры, не существующей в эмпирической реальности, или кого-то безличного («они верят…»).

И разве то же самое не происходит при любом глубоком переживании субъекта, включая плач и смех? Достаточно вспомнить действие феномена перенесенных/смещенных эмоций — от так называемых плакальщиц (женщин, нанимаемых оплакивать покойников на похоронах) в примитивных обществах до смеха за кадром на телеэкранах и надевания экранных масок в киберпространстве. Когда я конструирую «ложный» образ, который выступает вместо меня в виртуальном сообществе, участником которого я являюсь (например, в сексуальных играх застенчивый мужчина зачастую принимает экранный образ привлекательной, неразборчивой в сексуальных связях женщины), эмоции, которые я испытываю и «придумываю» как часть моего экранного образа, не являются просто ложными. И хотя то, что я принимаю за свое «подлинное я», не переживает эти эмоции, они, тем не менее, в некотором смысле «истинны». То же самое происходит и тогда, когда я, уставший после тяжелого рабочего дня, смотрю телесериалы с закадровым смехом: даже если я не смеюсь, а просто смотрю на экран, после просмотра шоу я, тем не менее, чувствую себя отдохнувшим…22

События, которые имели место в Новом Орлеане после урагана Катрина, позволяют дополнить этот ряд предполагаемых субъектов субъектом, которому полагается грабить и насиловать. Трудно забыть сообщения о распаде общественного порядка, вспышках «черного» насилия, грабежах и изнасилованиях — однако более позднее расследование показало, что в большинстве случаев этого предполагаемого разгула насилия попросту не было: непроверенные слухи преподносились как факты средствами массовой информации. Например, 4 сентября New York Times привела слова начальника управления полиции Нового Орлеана об обстановке в спортивном комплексе: «Завидев простых прохожих, они сразу же нападают. Они избивают и насилуют их на улицах». Две недели спустя в интервью он признал, что некоторые из его наиболее шокирующих заявлений, как оказалось, не соответствовали действительности: «У нас нет ни одного официально подтвержденного убийства. Нет ни одного официально подтвержденного изнасилования или попытки изнасилования»23.

Реальность неимущих черных, брошенных на произвол судьбы, оставленных без средств к существованию, таким образом, превратилась во вспышки черного насилия, в ограбления и убийства простых прохожих на улицах, где воцарилась анархия, в спортивный комплекс «Супердом», заполненный бандами, насилующими женщин и детей… Эти сообщения не были просто словами, они были словами, которые имели вполне материальные последствия: они вызвали страх, который заставил власти заняться переброской войск, затянул эвакуацию больных, побудил полицейских уволиться и помешал вертолетам садиться… Например, машины скорой помощи компании «Акадия» были заперты на стоянке после сообщений о разграбленной пожарной части в Ковингтоне, оказавшихся недостоверными.

Конечно, нарастанию ощущения угрозы способствовали настоящие беспорядки и насилие: грабежи действительно начались, когда ураган прошел мимо Нового Орлеана, но в основном мародеры брали предметы первой необходимости. И (ограниченная) реальность преступлений никоим образом не оправдывает «сообщения» о полном распаде общественного порядка, причем не потому, что такие сообщения были «преувеличенными», а по куда более серьезной причине. Жак Лакан утверждал, что даже если жена пациента действительно спит с другими мужчинами, его ревность все равно следует считать патологическим состоянием; точно так же, даже если богатые евреи в Германии в начале 1930-х годов «действительно» эксплуатировали немецких рабочих, совращали их дочерей, контролировали популярную прессу и т. д., нацистский антисемитизм по-прежнему был «ложным» патологическим идеологическим состоянием — почему? Патологическим его делала не признаваемая либидинальная нагрузка фигуры еврея: причины всех социальных антагонизмов проецировались на «еврея», объект извращенной любви-ненависти, призрачную фигуру, сочетавшую в себе отвратительное и притягательное. И то же самое относится к грабежам в Новом Орлеане: даже если бы все сообщения об убийствах и изнасилованиях соответствовали действительности, истории о них по-прежнему оставались бы «патологическими» и расистскими, поскольку они были вызваны не фактами, а расистскими предубеждениями, чувством удовлетворения, испытываемым теми, кто может сказать: «Вот видите, несмотря на налет цивилизации, черные остаются дикими варварами!». Иными словами, мы имели бы дело с ложью, преподносимой под видом истины: даже если то, что я говорю, фактически истинно, мотивы, побуждающие меня так говорить, ложны.

Как насчет очевидного правопопулистского контраргумента: если озвучивание фактической истины сопряжено с субъективной ложью — расистская позиция, — не значит ли это, что политкорректность не позволяет нам признать, что чернокожие все же совершают преступления? Ответ очевиден: нужно не просто не лгать, не фальсифицировать или игнорировать факты во имя некоей более высокой политической истины; нужно сделать нечто гораздо более трудное — изменить субъективную позицию так, чтобы высказывание фактической истины не было сопряжено с ложью субъективной позиции высказывания. В этом и состоит ограниченность стандартной политкорректности: вместо того чтобы изменить субъективную позицию, с которой мы говорим, она навязывает нам ряд правил относительно содержания. Не говорите, что чернокожие совершают преступления. Не упоминайте о том, что лесбийские пары дурно обращаются со своими детьми. Не рассуждайте о том, что бедные меньшинства жестоки к своим женщинам и детям… Но все эти правила относительно содержания на самом деле никак не затрагивают нашу субъективную позицию.

Конечно, мы отказываемся признавать такие мотивы открыто, но иногда они всплывают в нашем публичном пространстве в цензурированной форме — в виде отрицания того, что предлагалось как возможность, но затем сразу же было отвергнуто. Вспомним слова Уильяма Беннетта, правоверного неоконсерватора и автора «Книги добродетелей», сказанные им 28 сентября 2005 года в прямом эфире передачи «Доброе утро, Америка!»: «Я знаю верное средство снижения преступности, если заняться этим всерьез: всем беременным негритянкам нужно сделать аборт, и тогда уровень преступности снизится. Это невероятно смешно и морально неприемлемо, но уровень преступности снизится». Представитель Белого дома немедленно отреагировал: «Президент полагает, что комментарии здесь неуместны». Два дня спустя Беннетт поправился: «Я выдвинул гипотетическое предположение… Потом я сказал, что было бы морально неприемлемо советовать сделать аборт целой группе людей. Но так бывает, когда говорят, что цель оправдывает средства». Именно это имел в виду Фрейд, говоря, что бессознательное не знает никакого отрицания: официальный (христианский, демократический…) дискурс сопровождается целым рядом непристойных и брутальных расистских, се-ксистских и прочих фантазий, которые могут быть признаны только в цензурированием виде.

Здесь мы имеем дело не только со старым добрым расизмом — речь идет о чем-то гораздо более важном: принципиальных особенностях складывающегося у нас «глобального» общества. 11 сентября 2001 года был нанесен удар по башням-близнецам. Двенадцатью годами ранее, 9 ноября 1989 года, пала Берлинская стена. 9 ноября возвестило о начале «счастливых девяностых», мечте Фрэнсиса Фукуямы о «конце истории», вере в то, что либеральная демократия в принципе одержала победу, что поиски окончились, что вот-вот возникнет глобальное либеральное мировое сообщество, что препятствия, стоящие на пути к этой сверхголливудской счастливой концовке, являются эмпирическими и случайными, что сопротивление локально и встречается только там, где лидеры еще не успели осознать, что их время прошло. 11 же сентября, напротив, — главный символ окончания клинтоновских счастливых 1990-х, грядущей эпохи возникновения новых стен — между Израилем и Западным берегом, вокруг Европейского союза, на границе США и Мексики. Усиление популистских новых правых — это лишь наиболее очевидный пример потребности в возведении новых стен.

Пару лет назад одно важное решение Европейского союза осталось почти незамеченным: план создания общеевропейской пограничной полиции для обеспечения изоляции территории союза и сдерживания притока иммигрантов. В этом и состоит истина глобализации: возведение новых стен, ограждающих преуспевающую Европу от наплыва иммигрантов. В этой связи возникает соблазн обратиться к старому марксистскому «гуманистическому» противопоставлению «отношений между вещами» и «отношений между людьми»: в пресловутом свободном обращении, открытом глобальным капитализмом, речь идет о свободном обращении «вещей» (товаров), тогда как обращение «людей» контролируется все сильнее. Таким образом, мы имеем дело не с «глобализацией как незавершенным проектом», а с настоящей «диалектикой глобализации»: сегрегация людей и есть реальность экономической глобализации. Этот новый расизм развивается в куда более брутальном направлении, чем старый: его легитимацией служит не натуралистический («естественное» превосходство развитого Запада) и не культурный (жители Запада хотят сохранить свою культурную идентичность), а неприкрытый экономический эгоизм. Фундаментальное разделение проходит между теми, кто входит в сферу (относительного) экономического процветания, и теми, кто из нее исключен…

Это возвращает нас к слухам и «сообщениям» о «субъектах, которым полагается грабить и насиловать»: Новый Орлеан — это город в Соединенных Штатах, где лучше всего заметна внутренняя Стена, отделяющая богатых от черных обитателей гетто. И о тех, кто живет по ту сторону Стены, мы фантазируем: они живут в другом мире, в чистой зоне, которая предлагает себя в качестве экрана для проецирования наших страхов, тревог и тайных желаний. «Субъект, предположительно грабящий и насилующий», находится по ту сторону Стены — именно об этом субъекте Беннетт может делать свои замечания и признавать в цензурированном виде свои кровожадные мечты. Слухи и ложные сообщения о последствиях Катрины прежде всего свидетельствуют о существовании глубокого классового раскола в американском обществе.

Когда в начале октября 2005 года испанская полиция решала, как остановить приток доведенных до отчаяния африканских иммигрантов, пытавшихся проникнуть на территорию Испании через Гибралтар, она предложила возвести стену на границе Марокко и Испании. Ее изображения — сложная структура со всевозможным электронным оборудованием — жутко напоминали Берлинскую стену, созданную, правда, для совершенно противоположной цели: она должна была помешать людям войти, а не уйти. Жестокая ирония ситуации состоит в том, что именно правительство Сапатеро, на сегодняшний день самое антирасистское и терпимое в Европе, вынуждено было пойти на такие сегрегационные меры — и это само по себе явно свидетельствует об ограниченности мультикультуралистского «терпимого» подхода, проповедующего открытые границы и прием Других. Если бы открыли границы, первыми взбунтовались бы местные рабочие. Таким образом, очевидно, что решение состоит не в том, чтобы «разрушить стены и впустить всех желающих», — это просто пустое требование мягкосердечных либеральных «радикалов». Единственное подлинное решение состоит в том, чтобы разрушить настоящую стену, не полицейскую, а социально-экономическую: изменить общество так, чтобы людям не нужно было в отчаянии пытаться убежать из своего собственного мира.

Глава 4. Presto: Антиномии толерантного разума

Либерализм или фундаментализм? Чума на оба ваших дома!

Иммануил Кант разработал понятие «антиномий чистого разума»: конечный человеческий разум неизбежно приходит к противоречию с самим собой, пытаясь выйти за пределы конкретного чувственного опыта и обратиться к вопросам, к примеру, имеет ли мир начало во времени, пределы в пространстве, изначальную причину, или он бесконечен? Антиномия возникает потому, что можно предложить одинаково обоснованные доводы за и против: можно вполне определенно показать, что мир конечен и что он бесконечен. Кант утверждает, что в том случае, если этот конфликт разума не разрешен, человечество впадает в слепой скептицизм, который он назвал «эвтаназией чистого разума»1.

Реакции на выступления мусульман против датских карикатур на Мухаммеда — еще одно событие, всколыхнувшее общественное мнение на Западе осенью 2005 года, — по-видимому, ставят нас перед схожей антиномией толерантного разума: об этих карикатурах можно рассказать две противоположные истории, каждая из которых будет убедительной и вполне обоснованной, но никакой возможности опосредования или примирения между ними не будет.

Для западного либерала, считающего свободу печати одной из высших ценностей, здесь все ясно. Даже если карикатуры отвратительны, их публикация ни в коем случае не оправдывает убийственного насилия толпы или клеймения целой страны. Те, кто считал себя оскорбленным этими карикатурами, должны были подать в суд на обидчика, а не требовать извинений у государства, которое поддерживает свободу печати. Мусульманская реакция выказывает явное непонимание западного принципа независимого гражданского общества.

В основе мусульманской позиции лежит вера в священный статус письма (именно поэтому, по традиции, мусульманам запрещено пользоваться в туалете бумагой). Идея полностью секуляризованного письма, не говоря уже о «Жизни Мухаммеда» в духе Монти Пайтона, немыслима в исламской культуре. И здесь не все так просто, как может показаться на первый взгляд. Карнавальное высмеивание — это часть самой европейской религиозной традиции, начиная с древнегреческого ритуального высмеивания богов Олимпа. Здесь нет ничего подрывного или атеистического: это высмеивание является неотъемлемой составляющей религиозной жизни. Что касается христианства, нам не следует забывать о моментах карнавальной иронии в притчах и загадках Христа. Даже распятие содержит в себе свое собственное высмеивание, богохульное зрелище Царя, которым является Христос, едущего на осле в терновом венце-короне. Христианство подрывает языческое карнавальное обращение отношений власти, в которых дураку какое-то время воздаются царские почести. В христианстве «истинный» царь оказывается своим собственным богохульством, князем беспорядка, дураком. Именно поэтому, когда в декабре 2006 года группа польских консервативно-националистических членов парламента всерьез предложила провозгласить Христа королем Польши, они не просто смешали религиозный и политический порядки; их предложение также было глубоко языческим, антихристианским, упускающим анекдотичность самого христианства.

В то же время для западного либерала также существует проблема грубых и вульгарных антисемитских и антихристианских карикатур, заполонивших печать и школьные учебники мусульманских стран. Уважением к другим людям и их религиям — уважением, которого требует Запад, — здесь и не пахнет. Но, как показывает пример одного мусульманского священнослужителя, не пахнет здесь и уважением к своим единоверцам. Осенью 2006 года шейх Тадж Дин аль-Хиляли, главный мусульманский священнослужитель Австралии, вызвал скандал, когда после ареста нескольких мусульман по обвинению в групповом изнасиловании он сказал: «Если взять голое мясо и бросить его на улицу… а потом придут коты и съедят его… кто будет в этом виноват — коты или голое мясо? Проблема в голом мясе». Скандальность этого сравнения между женщиной, которая объявляется неприкрытым и свежим мясом, отвлекла внимание от другого, гораздо более неожиданного допущения, лежащего в основе рассуждений аль-Хиляли: если женщины ответственны за сексуальное поведение мужчин, не значит ли это, что мужчины оказываются совершенно беспомощными, сталкиваясь с тем, что они считают сексуальной провокацией, что они неспособны сопротивляться этому, что они — рабы своего сексуального голода, подобно коту, бросающемуся на сырое мясо?2 В отличие от этой презумпции полного отсутствия мужской ответственности за свое сексуальное поведение в основе публичного женского эротизма на Западе лежит допущение, что мужчины на самом деле способны держать себя в руках в вопросах секса, что они не являются слепыми рабами своих сексуальных влечений3.

Некоторые западные сторонники мультикультуралистской толерантности, пытающиеся проявить «понимание» мусульманской реакции, замечают, что видимая чрезмерная реакция на карикатуры свидетельствует о существовании иной причины. Убийственное насилие, сначала нацеленное на Данию, а затем распространившееся на всю Европу и Запад, показывает, что протест был вызван не определенными карикатурами, а унижениями и фрустрациями, связанными со всем империалистическим отношением Запада. После демонстраций журналисты соперничали друг с другом, кто приведет больше «реальных причин» волнений: израильская оккупация, недовольство проамериканским режимом Мушаррафа в Пакистане, антиамериканизм в Иране и т. д. Почему бы не распространить такие оправдания на антисемитизм? Мусульманский антисемитизм на самом деле не имеет отношения к евреям, представляя собой смещенный протест против капиталистической эксплуатации. Но это оправдание оказывается для мусульман не слишком полезным, вызывая логичный вопрос: почему же они не обращаются к действительной причине?

С другой стороны, не менее убедительные доводы можно было привести и против Запада. Известно, что та же датская газета, которая опубликовала карикатуры на Мухаммеда, явно выказывая свою пристрастность, до этого отказалась печатать карикатуры на Христа, посчитав их чересчур оскорбительными. Кроме того, еще до обращения к публичным выступлениям датские мусульмане несколько месяцев пытались привлечь внимание государственных властей при помощи стандартных средств «европейского» диалога. На них не обращали внимания. За всем этим стоит печальный факт роста ксенофобии в Дании, свидетельствующий о конце мифа о скандинавской толерантности. Наконец, нам следует рассмотреть различные запреты и ограничения, которые лежат в основе так называемой свободы печати на Западе. Разве холокост не является священным и неприкасаемым фактом? В самый разгар мусульманских выступлений протеста Дэвид Ирвинг отбывал трехлетний срок в австрийской тюрьме за то, что в своей опубликованной пятнадцать лет тому назад статье усомнился в факте холокоста4.

Как же нам следует понимать такие юридические запреты на (публичное) сомнение в холокосте? Здравый смысл, подсказывающий, что что-то здесь не так, не ошибается: легализация неприкосновенного статуса холокоста является в каком-то смысле наиболее утонченной и извращенной версией отрицания холокоста5. Полностью признавая факт холокоста, такие законы нейтрализуют свою символическую действенность. Благодаря им происходит экстернализация памяти о холокосте и человек освобождается от ее влияния. Можно спокойно ответить критикам: «Это написано в нашем законе. Так что о проблеме заботятся. Чего вы еще хотите? Дайте мне теперь спокойно жить!» Иногда прямое признание преступления может быть самым действенным способом, позволяющим избежать ответственности за него. Мусульманским соответствием этого юридического лицемерия является странная непоследовательность в ссылках на холокост. 19 октября 2003 года иорданская газета ад-Дустур напечатала карикатуру, на которой была изображена железная дорога к концлагерю Освенцим-Биркенау с израильскими флагами вместо нацистских и подписью по-арабски: «Сектор Газа или Израильский лагерь смерти».

Любопытно отметить, что подобное отождествление израильской армии с нацистами странным образом перекликалось с риторикой поселенцев из Сектора Газа, которые во время их принудительной эвакуации силами обороны Израиля также отождествляли автобусы и грузовики, предоставленные израильскими войсками, с поездами, которые везли евреев в Освенцим, и заявляли, что, если эти новые поезда не остановить, произойдет еще один холокост, еще одно уничтожение еврейского народа. Здесь друг с другом встретились два противоположных и зеркальных примера грубой инструментализации холокоста.

Эта идея, что политика Израиля по отношению к палестинцам сопоставима с действиями нацистов по отношению к евреям, странным образом противоречит отрицанию холокоста. Анекдот, приводившийся Фрейдом для демонстрации странной логики сновидений, дает нам полезное объяснение странной логики, которая работает здесь:

(1) я никогда не брал у тебя кастрюлю;

(2) я вернул тебе ее в целости и сохранности;

(3) кастрюля уже была испорчена, когда я получил ее от тебя.

Такое перечисление непоследовательных аргументов, конечно, от противного подтверждает то, что оно пытается отрицать — что я вернул твою кастрюлю испорченной… И разве не так радикальные исламисты отвечают на холокост?

(1) Холокоста не было.

(2) Он был, но евреи его заслуживали.

(3) Евреи его не заслуживали, но они утратили право ссылаться на него, совершив с палестинцами то, что нацисты сделали с ними самими.

Выступая в декабре 2005 года в Мекке, иранский президент Ахмадинежад сказал, что вина за холокост побудила европейские страны поддержать создание государства Израиль:

«Некоторые европейские страны настаивают на том, что Гитлер сжег миллионы невинных евреев в лагерных печах, и они настаивают на этом настолько, что, если кто-то скажет что-то против этого, они осудят этого человека и бросят его в тюрьму… Хотя мы и не согласны с этим утверждением, если мы все же предположим, что оно верно, мы должны задать европейцам вопрос: является ли убийство невинного еврейского народа Гитлером причиной их поддержки оккупантов Иерусалима?.. Если европейцы честны, они должны отдать некоторые из своих земель в Европе — в Германии, Австрии или других странах — сионистам, чтобы те могли основать свое государство в Европе. Предложите часть Европы, и мы поддержим такое предложение».

Это заявление одновременно отвратительно и проницательно. Отвратительно в нем, конечно, отрицание холокоста и еще более проблематичное утверждение, что евреи заслужили холокост («мы не согласны с этим утверждением»: с каким именно? Что Гитлер убил миллионы евреев или что евреи были невинны и не заслужили того, чтобы их убили?). Но верным в приведенном утверждении является напоминание о европейском лицемерии: европейцы действительно расплатились за свою собственную вину землями других людей. И когда представитель израильского правительства Раанан Гиссин сказал в ответ: «Хотелось бы напомнить г-ну Ахмадинежаду, что мы жили здесь задолго до того, как тут появились его предки. Поэтому мы имеем полное право находиться здесь, на земле наших предков, и жить здесь», — он обращался к историческому праву, которое, в случае его последовательного применения, приведет к всеобщей резне. То есть можно ли представить мир, в котором этнические группы постоянно «напоминают» своим соседям, что «мы были здесь до вас», даже если это было тысячу или даже больше лет тому назад, и использовать этот факт в качестве оправдания своего стремления отобрать землю соседа? Следуя этой логике, французский писатель еврейского происхождения Сесиль Винтер6 предложил занятный мысленный эксперимент: представим Израиль таким, какой он есть, и его развитие на протяжении последнего полувека, игнорируя тот факт, что евреи, приехавшие туда, были отмечены означающим абсолютной Жертвы и тем самым освобождены от любых моральных упреков. В этом случае мы имели бы дело со стандартной историей колонизации…

Но почему мы должны абстрагироваться от холокоста, оценивая израильскую политику по отношению к палестинцам? Не потому, что они сопоставимы друг с другом, а как раз потому, что холокост был несравнимо более жестоким преступлением. Сама необходимость обращения к холокосту для защиты действий Израиля неявно подразумевает, что Израиль совершает настолько ужасные преступления, искупить которые может только бесспорный козырь холокоста. Не означает ли это, что нам нужно игнорировать факт холокоста, когда мы имеем дело с реальной политикой, поскольку всякое использование его для легитимации политических действий является его непристойной инструментализацией? Тем не менее это оказывается слишком близко к (псевдо-)левой непристойности, согласно которой любое упоминание о холокосте в сегодняшнем политическом дискурсе является фальшивкой, манипуляцией, призванной скрыть израильские преступления против палестинцев (или — шире — минимизировать не менее ужасающие страдания жителей третьего мира, в отношениях с которыми ссылка на холокост позволяет колонизаторам преподносить себя в качестве истинных и главных жертв). Мы имеем дело с кантианской антиномией (хотя было бы слишком непристойным назвать ее «антиномией холокостного разума»): хотя любое позитивное упоминание о холокосте означает его инструментализацию, сведение всех без исключения упоминаний о холокосте к такой инструментализации (то есть требование не говорить о холокосте вообще) не менее неприемлемо…

Но, возможно, обращение к Канту помогает найти решение: в соответствии с кантовской идеей негативного использования разума как единственного легитимного способа его использования, когда мы имеем дело с ноуменальными объектами, нам следует ограничиться только таким негативным подходом. Нужно, чтобы о холокосте можно было говорить только в негативном ключе, чтобы к нему нельзя было обращаться для оправдания/легитимации любых политических мер. Упоминать о нем можно только для делегитимации (некоторых из) таких мер, для накладывания ограничений на наши политические действия: обращение к нему оправданно при осуждении действий, выказывающих самонадеянность (hubris), наивысшим выражением которой был холокост.

Что если подлинной карикатурой на ислам служат сами яростные антидатские демонстрации, преподносящие ислам в смехотворном виде, в точном соответствии с западными клише? Главная ирония, конечно, в том, что возмущение мусульманских толп было направлено против той самой Европы, которую жесткие антиисламисты вроде скандально известной Орианы Фаллачи, скончавшейся в сентябре 2006 года, считали слишком терпимой к исламу и уже капитулировавшей перед ним; а в самой Европе — против Дании, которая является частью той самой модели толерантности, чьим олицетворением выступает Скандинавия. Эта констелляция полностью воспроизводит парадокс Сверх-Я: чем больше ты подчиняешься тому, что требуют от тебя другие, тем тяжелее твоя вина. Выглядит так, словно чем терпимее вы относитесь к исламу, тем сильнее он будет давить на вас…

Ориана Фаллачи была нетерпимой женщиной, которая служила симптомом терпимых мужчин. В книгах, написанных ею в последние годы7, она нарушала два главных правила: ее письмо было страстным и полностью ангажированным; она целиком пренебрегала политкорректной мантрой уважения к Другому. Она утверждала, что идущая война с террором была не столкновением цивилизаций, а столкновением между цивилизацией и варварством. Врагом было не политическое злоупотребление исламом, а сам ислам. Внутренней опасностью было стремление к поиску компромиссов, распространенное в Европе. Ее идея заключалась в том, что Европа уже духовно капитулировала: Европа считает себя провинцией ислама, она боится отстаивать свое культурное и политическое своеобразие. Фаллачи постоянно обращает внимание на асимметрию толерантности: Европа все время извиняется, поддерживает строительство новых мечетей, призывает относиться к мусульманам с уважением и т. д. Между тем в некоторых мусульманских странах само обращение из ислама в христианство наказывается смертью. Возможно, книги Фаллачи были маргинализированы и воспринимались как недопустимые именно из-за категоричности ее позиции: после всякого громкого призыва сплотиться против фундаменталистской угрозы Буш, Блэр и даже Шарон никогда не забывают сделать оговорку, что ислам — это великая религия любви и толерантности, не имеющая никакого отношения к отвратительным террористическим актам, совершаемым от ее имени.

Фаллачи была просвещенной либеральной атеисткой, а не христианской фундаменталисткой, и видеть в ее последних книгах вспышку истеричной расистской реакции — большое упрощение. Ее необычайный ранний успех превратил ее в некий «неприкасаемый» экскрементальный объект: само замешательство, которое она вызвала у мультикультуралистских либералов, свидетельствовало, что она задела больное место либерализма, нечто «подавленное» в нем самом.

Но ошибка Фаллачи заключалась в том, что она принимала мультикультуралистское услужливое «уважение» мусульманского Другого всерьез. Она не в состоянии была увидеть, что это «уважение» было подделкой, выражением скрытого и покровительственного расизма. Иными словами, Фаллачи не просто выступала против мультикультуралистской толерантности, она обнажила ее отрицаемое ядро. Комментируя волнения во французских пригородах, философ Ален Финкелькраут сказал в интервью, опубликованном 18 ноября в Ha'aretz:

«Если араб поджигает школу, это восстание. Если это делает белый, то это фашизм… Шаг за шагом благородная идея войны с расизмом превращается в лживую идеологию. Антирасизм будет для XXI века тем, чем был коммунизм для века XX. Источником насилия».

Финкелькраут здесь прав, но по неправильным причинам: проблема политкорректной мультикультуралистской борьбы с расизмом — не в ее чрезмерном антирасизме, а в ее скрытом расизме.

Чтобы увидеть это, сравним два заявления, сделанные Джорджем Бушем-младшим. В своей инаугурационнои речи в феврале 2005 года Буш заявил: «Америка не будет делать вид, что сидящим в тюрьме диссидентам нравятся их цепи или что женщины рады унижениям и каторжному труду». К этому нужно прибавить неоднократные заявления Буша о том, что ислам на самом деле является великой религией мира и что фундаменталисты лишь злоупотребляют ею. Либеральный мульти-культуралист склонен считать первое заявление выражением культурного империализма и признавать приемлемым второе, пусть даже за ним скрывается некое лицемерие. Возможно, нам следует перевернуть эту оценку и бесстрашно извлечь из нее все логические выводы. В бушевских заявлениях об «уважении ислама» проблематично не их лицемерие, а то обстоятельство, что они скрывают основополагающий расизм и европоцентристский культурный империализм. Проблему этих заявлений составляет само их содержание. Игра в спасение внутренней истины религии или идеологии и в ее отделение от более поздней или вторичной политической эксплуатации попросту ложна. Она не имеет ничего общего с философией. И здесь не может быть никакой пощады ни для ислама, ни для христианства, ни даже для марксизма. Лицемерным на самом деле является первое утверждение Буша: нужно полностью поддержать его содержание, отметив в то же время, что политические действия Буша не согласуются с ним.

Иерусалимский меловой круг

Но слишком просто заработать очки в этих дебатах, используя остроумные перестановки, которые можно продолжать до бесконечности; поэтому прекратим этот воображаемый полемический диалог и вступим наконец в «сердце тьмы» ближневосточного конфликта. Многие консервативные (и не только консервативные) политические мыслители от Блеза Паскаля до Иммануила Канта и Жозефа де Местра разрабатывали идею незаконного происхождения власти, «основополагающего преступления», на котором основываются государства и которым объясняется необходимость преподнесения народу «благородной лжи» под видом героических рассказов об истоках. Принимая во внимание такие идеи, то, что часто говорят об Израиле, оказывается совершенно верным. Израилю не повезло: он был создан как национальное государство с опозданием на сто с лишним лет в условиях, когда такие основополагающие преступления перестали считаться приемлемыми. И самое смешное, что именно интеллектуальное влияние евреев способствовало возрастанию этой неприемлемости!

Во время моего последнего визита в Израиль ко мне подошел израильский интеллектуал, который, зная о моих симпатиях к палестинцам, насмешливо спросил меня:

«И каково вам здесь, в Израиле, этом незаконном преступном государстве? Не боитесь, что ваше пребывание здесь повредит вашей левой репутации и сделает вас соучастником преступления?»

Честно говоря, должен признаться, что всякий раз, бывая в Израиле, я испытываю странное волнение от вхождения в запретную область незаконного насилия. Значит ли это, что я (не такой уж) тайный антисемит? Но что если меня волнует как раз то, что я оказываюсь в государстве, которое еще не стерло «основополагающее насилие» своего «незаконного» происхождения, вытеснив его во вневременное прошлое? В этом смысле государство Израиль всего лишь сталкивает нас с забытым прошлым всякой государственной власти.

Почему же сегодня мы стали более чувствительными к такому насилию? Именно потому, что в глобальном мире, который легитимирует свое существование глобальной же моралью, суверенные государства больше не свободны от моральных оценок, а сами рассматриваются в качестве моральных агентов, которые должны нести наказание за свои преступления, какие бы споры ни вызывала фигура того, кто отправляет правосудие и кто судит самих судей. Государственный суверенитет, таким образом, жестко ограничен. В этом и состоит символическая ценность ближневосточного конфликта: он позволяет увидеть хрупкость и проницаемость границы, отделяющей «нелегитимную» негосударственную власть от «легитимной» государственной власти. В случае с государством Израиль его «нелегитимные» истоки еще не забылись. Последствия этого в полной мере ощущаются сегодня. Вспоминается афоризм Бертольта Брехта из его «Трехгрошовой оперы»: что такое ограбление банка в сравнении с основанием банка? Иными словами, что такое ограбление, которое требует нарушения закона, в сравнении с ограблением, которое производится в рамках закона? Возникает соблазн предложить новую вариацию этого афоризма: что такое террористический акт по отношению к государственной власти в сравнении с государственной властью, которая ведет войну с террором?

Когда отчаявшиеся западные наблюдатели задаются вопросом, почему палестинцы сохраняют такую привязанность к своей земле и отказываются растворить свою идентичность в более широком арабском мире, они требуют, чтобы палестинцы забыли «нелегитимное» насилие, лежащее в основе государства Израиль. В том, что палестинцы возвращают Израилю в перевернутом и истинном виде его же собственное послание, нельзя не заметить некую поэтическую справедливость, отражающую иронию истории. Здесь имеет место патологическая привязанность к земле, предполагающая право вернуться на нее тысячу лет спустя — de facto отрицание детерриториализации, которая якобы характеризует сегодняшний глобальный капитализм. Но этим перевернутое послание не ограничивается. Представим, что сегодняшние СМИ распространили бы следующее заявление:

«Наши враги называли нас террористами… Люди, которые не были ни нашими друзьями, ни нашими врагами…, также использовали это латинское обозначение… И все же мы не были террористами… Историческое и лингвистическое происхождение политического термина „террор“ показывает его неприменимость к революционной освободительной войне… Борцы за свободу должны быть вооружены, иначе их будет легко сломить… Какое отношение к „терроризму“ имеет борьба за человеческое достоинство против угнетения и подчинения?»

Его легко можно было бы приписать исламской террористической группе и осудить. Однако автором этих слов был не кто иной, как Менахем Бегин, написавший их в годы борьбы Хаганы[14] с британскими войсками в Палестине8. Любопытно отметить, что в эти годы сам термин «террорист» имел положительные коннотации. Проведем еще один мысленный эксперимент: представим в современных газетах объявление с заголовком «Письмо террористам Палестины» следующего содержания:

«Мои отважные друзья. Вы можете не верить тому, что я пишу вам, потому что атмосфера сейчас крайне накалена. Но даю вам слово старого репортера, что я пишу правду. Палестинцы Америки с вами. Вы — кумиры для них. Вы — радость для них. Вы — перо в их шляпах. Вы — первый осмысленный ответ Новому Свету. Всякий раз, когда вы взрываете израильский склад с оружием или разрушаете израильскую тюрьму, отправляете на воздух израильскую железную дорогу, грабите израильский банк, расстреливаете израильских предателей и захватчиков вашей Родины, в душах палестинцев Америки наступает праздник».

Такое объявление под заголовком «Письмо террористам Палестины» действительно было опубликовано в конце 1940-х годов в американских газетах. Оно было написано не кем иным, как Беном Хечтом, знаменитым голливудским сценаристом. Я только заменил в нем слово «евреи» на «палестинцы», а «британцев» на «израильтян»9. Почти приятно видеть представителей первого поколения израильских лидеров, открыто признающих тот факт, что их притязания на палестинские земли не могут основываться на всеобщей справедливости, что мы имеем дело с завоевательной войной между двумя группами, исключающей всякое опосредование. Вот что писал Давид Бен-Гурион:

«Всем известно о сложностях во взаимоотношениях между арабами и евреями. Но никто не знает, как эти проблемы можно решить. Никакого простого решения не существует! Тут лежит пропасть, и преодолеть ее невозможно… Мы, как народ, хотим, чтобы эта земля была нашей, а арабы, как народ, хотят, чтобы эта земля была их»10.

Сегодня понятно, в чем проблема такого рода заявлений: с моральной точки зрения, подобный взгляд на этнические конфликты из-за земли попросту более неприемлем. Именно поэтому подход к этой проблеме, представленный в работе знаменитого охотника за нацистами Симона Визенталя «Правосудие, а не месть», кажется таким проблематичным:

«Однажды станет понятно, что невозможно создать государство без нарушения прав людей, живших в этом регионе. (Потому что там, где прежде не жил никто, жить, по-видимому, просто невозможно.) Надо довольствоваться тем, что эти нарушения не выходят за установленные пределы и что они затрагивают не слишком много людей. Именно так и обстояло дело с основанием Израиля… В конце концов, еврейское население жило там очень долго, а палестинское население было сравнительно немногочисленным и имело довольно много возможностей для того, чтобы пойти на уступки…»11

Визенталь защищает здесь насилие, которое лежит в основе государства, но пытается придать ему человеческое лицо, ограничив его. (Что касается сравнительной «немногочисленности» населения, то в 1880 году в Палестине проживало 25 000 евреев и 620 000 палестинцев.) Но самое интересное предложение в эссе Визенталя появляется страницей ранее, где он пишет: «Неизменно победоносное государство Израиль не может неизменно опираться на симпатию, выказываемую к „жертвам“»12. Судя по всему, Визенталь говорит о том, что теперь, когда государство Израиль стало «неизменно победоносным», оно должно перестать вести себя как жертва и может в полной мере заявить о своей силе. Это, может, и верно, но лишь в той степени, в какой эта позиция силы сопряжена с новыми обязательствами. Сегодня проблема заключается в том, что государство Израиль, хотя оно и является «постоянно победоносным», все еще продолжает опираться на образ евреев как жертв для легитимации своей силовой политики и осуждения своих критиков в качестве тайных сторонников холокоста. Артур Кестлер, великий антикоммунист, отрекшийся от своего коммунистического прошлого, предложил проницательное наблюдение: «если власть развращает, то верно и обратное; преследование развращает жертв, хотя, возможно, более утонченным и трагичным образом».

В этом состоит фатальный изъян одного из веских доводов в пользу создания еврейского национального государства после холокоста: создание собственного государства позволило бы евреям не зависеть более от милости государств, на теории которых находятся диаспоры, и от терпимости или нетерпимости к ним большинства населения этих государств. Хотя этот подход отличается от религиозного, ему приходится опираться на религиозную традицию для обоснования географического положения этого нового государства. Иными словами, здесь повторяется ситуация из анекдота о сумасшедшем, который ищет свой потерянный кошелек под уличным фонарем, а не в темном углу, где он его потерял, потому что так ему лучше видно: евреи забрали землю у палестинцев, а не у тех, кто причинил им множество страданий и должен был возместить ущерб, потому что им так было проще.

Роберт Фиск, британский журналист, живущий в Ливане, снял документальный фильм о ближневосточном кризисе, в котором он говорит, как его:

«арабские соседи, палестинские беженцы, показали ему ключ от дома, в котором они когда-то жили в Хайфе перед тем, как его отобрали у них израильтяне. Потом он побывал у еврейской семьи, живущей в этом доме, и спросил, откуда приехали они. Они ответили, что из Хржанова, небольшого городка близ Кракова, в Польше, и показали ему фотографию своего бывшего польского дома, которого они лишились во время войны. Потом он отправился в Польшу и отыскал там женщину, живущую в их доме в Хржанове. Она была „репатрианткой“ из Лемберга, теперь находящегося в Западной Украине. Нетрудно догадаться, каким было следующее звено цепочки. Репатриантка оставила свой родной город, когда его захватил СССР. Наверняка в ее доме поселились русские, которые появились в городе в результате проводившейся послевоенным режимом кампании по советизации города»13.

История, конечно, на этом не заканчивается: эта русская семья, скорее всего, переселилась туда из дома в Восточной Украине, уничтоженного немцами во время тяжелых боев на Восточном фронте… Именно здесь и появляется холокост: отсылка к холокосту позволяет израильтянам избавиться от этой цепочки замещений. Но те, кто так обращается к холокосту, на самом деле манипулируют им, используют его для текущих политических нужд.

Главная загадка палестино-израильского конфликта заключается в том, почему он длится так долго, хотя единственное жизнеспособное решение всем давно известно: переселение израильтян с Западного берега реки Иордан и Сектора Газа, создание палестинского государства и достижение компромисса относительно Иерусалима. Всякий раз, когда казалось, что соглашение вот-вот будет достигнуто, все необъяснимым образом срывалось. Часто ли бывает, что именно в тот момент, когда кажется, что мира можно достичь благодаря правильной формулировке некоторых второстепенных положений, все внезапно рассыпается, обнаруживая хрупкость обсуждаемого компромисса? Ближневосточный конфликт выглядит невротическим симптомом — все видят способ избавиться от препятствия, и все же никто не хочет убрать его, как если бы пребывание в тупике приносило некую патологическую либидинальную выгоду.

Именно поэтому ближневосточный кризис является таким больным местом для прагматической политики, которая стремится решать проблемы постепенно и реалистически. В этом случае утопическим оказывается само представление о том, что такой «реалистичесский» подход будет работать, а единственным «реалистическим» решением здесь будет масштабное решение, решение проблемы в самом корне. Здесь вполне уместен старый лозунг 1968 года: «Будьте реалистами — требуйте невозможного!» Только радикальный жест, кажущийся «невозможным» в существующих координатах, реалистически сработает. Возможно, решение, которое все считают единственно жизнеспособным — переселение израильтян с Западного берега реки Иордан и Сектора Газа, создание палестинского государства, — ничего не изменит, и нужно поменять общий подход и обратиться к идее одного государства.

Здесь возникает соблазн вспомнить о симптоматическом узле: разве в палестино-израильском конфликте не происходит инвертирования стандартных ролей, завязывания их в узел? Израиль, который официально служит олицетворением западной либеральной современности в регионе, легитимирует себя в терминах этнорелигиозной идентичности, в то время как палестинцы, объявляемые досовременными «фундаменталистами», легитимируют свои требования в терминах светского гражданства. (Сама собой напрашивается гипотеза, что именно израильская оккупация палестинских территорий заставила палестинцев думать о себе как об отдельной нации, стремящейся к собственному государству, а не частью арабской массы.) Мы имеем дело с парадоксом государства Израиль, острова мнимой либерально-демократической современности на Ближнем Востоке, противостоящего арабским требованиям с еще более «фундаменталистскими» этнорелигиозными притязаниями на свою священную землю. Еще более забавно, что, по результатам некоторых опросов, израильтяне являются самой атеистической нацией в мире: около 70 процентов из них не верят ни в какое божество. Так что их ссылки на землю основываются на фетишистском отрицании: «Я прекрасно знаю, что Бога нет, но я все равно верю, что он даровал нам землю Великого Израиля…» И, как гласит история гордиева узла, единственный способ разрешить такую загадку не в том, чтобы распутать узел, а в том, чтобы разрубить его. Но как? Не так давно к этому тупику обратился Бадью:

«Основание сионистского государства было сложным, глубоко неоднозначным событием. С одной стороны, оно было событием, которое было частью большего события: появления великих революционных, коммунистических и социалистических проектов, идеи основания совершенно нового общества. С другой стороны, оно было контрсобытием, частью большего контрсобытия: колониализм, грубое завоевание народом, прибывшим из Европы, новой земли, где жил другой народ. Израиль — это необычайная смесь революции и реакции, освобождения и угнетения. Сионистскому государству нужно обновление и развитие уже имеющихся начал справедливости. Ему нужно стать наименее расовым, наименее религиозным и наименее националистическим из всех государств. Самым универсальным из всех»14.

Хотя в этой мысли есть зерно истины, все равно остается проблема: можно ли так просто разрубить этот узел, взяв и разделив два аспекта Израиля в смысле осуществления возможности революционного проекта сионистского государства без его колонизаторской тени? Это похоже на легендарное «Если…» из ответа американского политика 1920-х на вопрос: «Вы поддерживаете запрет на продажу вина или нет?». «Если под вином вы понимаете ужасный напиток, который разрушил тысячи семей, сделав из мужчин чудовищ, избивающих своих жен и плюющих на своих детей, то я обеими руками за запрет. Но если под вином вы понимаете благородный напиток с замечательным вкусом, который превращает любое блюдо в такое удовольствие, то я против!»

Возможно, нам нужно большее: не просто отделение хорошего Израиля от плохого, но подлинный акт изменения самих координат нынешней ситуации. Бывший израильский премьер-министр Ицхак Рабин совершил первый важный шаг в этом направлении, признав Организацию освобождения Палестины законным представителем палестинцев и, следовательно, единственным настоящим партнером на переговорах. Когда Рабин объявил об отказе от израильской политики «никаких переговоров с ООП, этой террористической организацией» и произнес простые слова: «давайте покончим с этой шарадой переговоров с палестинцами без участия ООП и начнем говорить с нашими реальными партнерами», ситуация на Ближнем Востоке внезапно переменилась. В этом состоит эффект подлинного политического акта:'он делает немыслимое мыслимым. Будучи политиком, представлявшим Партию труда, Рабин совершил жест, характерный для лучших консервативных политиков: только де Голль смог предоставить независимость Алжиру; только консерватор Никсон смог установить отношения с Китаем15.

В чем же может заключаться подобного рода акт для арабов сегодня? В том, чтобы сделать то, что делает Эдвард Нортон в «Бойцовском клубе»: сначала ударить по себе — перестать сваливать всю вину на евреев, как если бы сионистская экспансия в Палестине служила источником и заменой всех несчастий арабов, а победа над Израилем была sine qua поп арабского самоутверждения. Палестинцы, которые говорят, что освобождение их территорий от израильской оккупации даст стимул для демократизации арабского мира, заблуждаются. Дело обстоит ровно наоборот. Начать нужно с открытого выступления против коррумпированных клерикальных и военных режимов от Сирии до Саудовской Аравии, которые используют израильскую оккупацию для собственной легитимации. Парадокс заключается в том, что арабы проигрывают из-за самой своей сосредоточенности на Израиле. Смысл джихада в исламе состоит не в войне против внешнего врага, а в усилиях по внутреннему очищению, в борьбе со своей собственной моральной несостоятельностью и слабостью. Так что, возможно, мусульманам следует более решительно перейти от самого известного смысла джихада к его истинному смыслу. Все три основных участника войны с террором (Соединенные Штаты после 11 сентября, Израиль, арабы) считают себя жертвами и используют свой статус жертв для легитимации своей экспансионистской политики. События 11 сентября пришлись как нельзя кстати для легитимации агрессивного военного экспансионизма Америки: теперь, когда мы тоже стали жертвами, мы можем защититься и нанести ответный удар. Великодержавная американо-израильская ось, эта странная ось из самой религиозной (развитой) нации в мире, настаивающей на разделении религии и государства, и самого нерелигиозного народа в мире, существующего благодаря религиозной природе своего государства, может быть представлена как ось жертв.

Итак, главный вопрос: что сегодня было бы по-настоящему радикальным этико-политическим актом на Ближнем Востоке? И для израильтян, и для арабов этим актом был бы жест отказа от (политического) контроля над Иерусалимом, то есть поддержка превращения старого города Иерусалима во внегосударственное пространство, находящееся под (временным) контролем некой нейтральной международной силы. Обе стороны должны понять, что, отказываясь от политического контроля над Иерусалимом, они на самом деле ни от чего не отказываются. Они выигрывают от превращения Иерусалима в по-настоящему внеполитическое святое место. А то, что они потеряют (или, точнее, уже потеряли), заслуживает того, чтобы быть потерянным: сведение религии к ставке во властно-политической игре. Это стало бы подлинным событием на Ближнем Востоке, вспышкой подлинной политической всеобщности в духе св. Павла: «Нет ни евреев, ни палестинцев». Каждая из этих двух сторон должна понять, что этот отказ от этнически «чистого» национального государства является освобождением для них самих, а не просто жертвой, которая будет принесена в пользу другого.

Вернемся к истории о кавказском меловом круге, которая легла в основу одной из последних пьес Брехта. В древние времена где-то на Кавказе родная и приемная мать обратились к судье, чтобы тот решил, кому из них принадлежит ребенок. Судья начертил мелом на земле круг, посадил в него ребенка и сказал, что ребенок будет принадлежать той, которая первой вытащит его из круга. Когда приемная мать увидела, что ребенку стало больно из-за того, что его тянули в разные стороны, она из сострадания отпустила его. Конечно, судья отдал ребенка ей, сказав, что она проявила истинную материнскую любовь. Точно так же можно представить иерусалимский меловой круг. Тот, кто действительно любит Иерусалим, скорее позволит ему уйти, чем станет смотреть, как тот страдает из-за вражды. Разумеется, главная ирония здесь в том, что эта брехтовская история является вариацией на тему о решении царя Соломона из Ветхого Завета, который, признав, что он неспособен разрешить материнскую дилемму, предложил следующее решение: ребенка нужно разрубить надвое, чтобы каждая из матерей получила свою половину. Настоящая мать, конечно, отказалась от любых притязаний на ребенка.

У евреев и палестинцев есть одна общая черта: существование в диаспоре является частью их жизни, частью самой их идентичности. Что если им суждено объединиться на этом основании: не на основании оккупации, обладания или раздела одной территории, а на основании того, что она должна оставаться открытой, будучи пристанищем для тех, кто обречен скитаться? Что если Иерусалим станет не их местом, а местом для тех, кто не имеет никакого места? Эта общая солидарность служит единственным основанием для истинного примирения: осознания того, что в борьбе с другим мы боремся с тем, что является наиболее уязвимым в нашей собственной жизни. Именно поэтому, полностью сознавая серьезность конфликта и его потенциальных следствий, больше чем когда-либо нужно настоять, что мы имеем дело сложным конфликтом, конфликтом, который размывает и мистифицирует истинную линию фронта.

Анонимная религия атеизма

В разъяренной мусульманской толпе мы наталкиваемся на предел мультикультурной либеральной толерантности, ее склонности к самобичеванию и ее стремления «понять» другого. Другой здесь становится реальным другим, реальным в своей ненависти. В этом состоит парадокс толерантности в чистом виде: насколько далеко должна заходить терпимость к нетерпимости другого? Все прекрасные, политкорректные, либеральные штампы на тему того, что карикатуры на Мухаммеда были оскорбительными и бесчувственными, но насильственная реакция на них также недопустима, что свобода предполагает ответственность и что ею нельзя злоупотреблять, обнаруживают здесь свою ограниченность. Что же такое эта пресловутая «свобода с ответственностью», как не новая версия старого доброго парадокса принудительного выбора? Вам предоставляют свободу выбора при условии, что вы совершите правильный выбор; вам предоставляют свободу при условии, что на самом деле вы не станете ею пользоваться.

Как же разорвать этот порочный круг бесконечных колебаний между «за» и «против», который заводит терпимый разум в изматывающий тупик? Есть только один выход: отбросить термины, в которых поставлена проблема. Как не раз отмечал Жиль Делез, есть не только верные и неверные решения проблем, есть еще и верные и неверные проблемы. Понимание проблемы как поиск правильной меры между уважением к другому и нашей собственной свободой выражения само по себе является мистификацией. Не удивительно, что при более пристальном анализе оба противоположных полюса обнаруживают свою тайную солидарность. Язык уважения — это язык либеральной толерантности: уважение имеет смысл только как уважение к тем, с кем я не согласен. Когда оскорбленные мусульмане требуют уважения к своей инаковости, они принимают структуру либерально-толерантного дискурса. С другой стороны, богохульство — это не только проявление ненависти, попытка ударить другого по тому, что для него важнее всего, по самому Реальному его веры. Богохульство в строгом смысле слова — это религиозная проблема: оно действует только внутри религиозного пространства.

Если пойти по другому пути, на горизонте замаячит кошмарная перспектива общества, регулируемого извращенным договором между религиозными фундаменталистами и политкорректными проповедниками толерантности и уважения к верованиям других: общества, парализованного стремлением не задеть другого, независимо от того, насколько жестоким и суеверным является этот другой, и где люди участвуют в регулярных ритуалах «освидетельствования» своей виктимизации. Во время своего пребывания в Университете Шампэйн в Иллинойсе я посетил ресторан, где в меню предлагалась картошка по-тоскански. Когда я спросил друзей, что это такое, они объяснили, что хозяин хотел казаться патриотом и, когда Франция выступила против американского нападения на Ирак, вслед за американским конгрессом переименовал картофель по-французски, обычную картошку фри, в «картошку свободы». Но прогрессивно настроенные преподаватели, составляющие большинство его клиентов, пригрозили бойкотом, если «картошка свободы» останется в меню. Хозяин не хотел потерять клиентов, но при этом хотел казаться патриотом, поэтому он и придумал новое название — «картошка по-тоскански». Это давало дополнительное преимущество: название звучало по-европейски и навевало воспоминания об идиллических фильмах о Тоскане.

Совершив шаг, подобный тому, что был предпринят американским конгрессом, иранские власти приказали изменить название «датского печенья» на «розы Мухаммеда». Здорово было бы пожить в мире, где американский конгресс поменял бы название картофеля по-французски на «картофель Мухаммеда», а иранские власти назвали бы «датское печенье» «розами свободы». Но из-за толерантности наши магазины и меню ресторанов будут заполнены разными версиями картошки по-тоскански.

В последние годы в моей родной Словении развернулся спор: надо ли разрешить мусульманам, преимущественно рабочим-иммигрантам из бывших югославских республик, строительство мечети в столице страны Любляне? Хотя консерваторы выступали против мечети по культурным, политическим и даже архитектурным причинам, еженедельный журнал Mladina последовательно поддерживал строительство мечети, что полностью согласовывалось с его общей поддержкой гражданских и социальных прав выходцев из других бывших югославских республик. Не удивительно, что, оставаясь верной своей либертарианской позиции, Mladina также была единственным изданием, которое опубликовало у себя пресловутые карикатуры на Мухаммеда. И, наоборот, те, кто лучше всего «понимал» горячий мусульманский протест, регулярно выражали озабоченность относительно будущего христианской Европы.

Эти консерваторы вспоминали о скандале, разразившемся в Словении несколько лет тому назад. Рок-группа Strelnikoff напечатала афишу своего концерта, на которой была изображена классическая картина Марии и младенца Иисуса, но с одной необычной деталью: Мария держала на коленях крысу вместо младенца. Идея консерваторов, конечно, была в том, чтобы вместе с карикатурами, высмеивающими Мухаммеда, осудить и карикатуры, высмеивающие христианство. Одновременно консерваторы не преминули отметить различие в реакциях соответствующих религиозных сообществ, якобы свидетельствующее о различии цивилизаций. Европа, несомненно, показала себя на высоте, потому что мы, христиане, ограничились устными протестами, тогда как мусульмане обратились к убийствам и поджогам…

Такие странные альянсы ставят европейское мусульманское сообщество перед трудным выбором, который выражает их парадоксальное положение: единственной политической силой, которая не сводит их к гражданам второго сорта и оставляет возможность для раскрытия своей религиозной идентичности, оказываются «безбожные» атеистические либералы, в то время как те, кто наиболее близок к их религиозной социальной практике, их христианское отражение, являются их заклятыми политическими врагами. Парадокс в том, что не те, кто первым опубликовал карикатуры, а те, кто из солидарности переиздал карикатуры на Мухаммеда, являются их единственными настоящими союзниками.

Вспоминается Марксов анализ политических перипетий Французской революции 1848 года. Правящая Партия порядка представляла собой коалицию двух роялистских крыльев — Бурбонов и орлеанистов. Две партии по определению не могли найти общий знаменатель на уровне роялизма, поскольку нельзя быть роялистом вообще — всегда нужно поддерживать определенный королевский дом. Единственным способом их объединения был лозунг «анонимного королевства республики». Иными словами, единственный способ быть роялистом вообще — это быть республиканцем16. Нельзя ли сказать того же и о религии? Невозможно быть религиозным вообще. Можно лишь верить в одного бога в ущерб другим. Несостоятельность всех попыток объединения религий доказывает, что единственным способом быть религиозным вообще является лозунг «анонимной религии атеизма». Как показывает судьба мусульманских общин на Западе, процветать они могут только под этим лозунгом. Нет ли некой поэтической справедливости в том факте, что общемусульманский протест против безбожной Дании сопровождался обострением столкновений между суннитами и шиитами, двумя мусульманскими фракциями в Ираке? Таков наглядный урок всех тоталитаризмов: борьба против внешнего врага рано или поздно оборачивается внутренним расколом и борьбой против врага внутреннего.

После всех недавних рассуждений о «постсекулярном» возвращении религиозного, пределах «расколдовывания» и необходимости повторного открытия священного, возможно, нам остро необходима доза старого доброго атеизма. Может показаться, что возмущение, которое вызвали карикатуры на Мухаммеда в мусульманских общинах, служит еще одним свидетельством того, что религиозные верования являются силой, с которой нужно считаться. При всей прискорбности насилия мусульманских толп, оно все же показывает, что беспечные и циничные западные либертарианцы также должны извлечь из этого свой урок — урок о пределах секулярного расколдовывания.

Но что если это на самом деле тот урок, который нужно извлечь из убийств, грабежей и поджогов, совершаемых толпой во имя религии? Долгое время нам говорили, что без религии мы будем просто эгоистическими животными, грызущимися за свое место под солнцем, с волчьей моралью, и что только религия может поднять нас на более высокий духовный уровень. Сегодня, когда религия оказывается главным источником смертоносного насилия во всем мире, постоянные заверения, что христианские, мусульманские или индуистские фундаменталисты лишь злоупотребляют и извращают благородное духовное послание своей веры, начинают утомлять. Не пора ли вернуться к атеизму, который, возможно, является нашим единственным шансом на мир? Как правило, там, где речь заходит о религиозном насилии, мы сваливаем вину на само насилие: политический исполнитель насилия, или «террора», «злоупотребляет» благородной религией, и задача состоит в том, чтобы спасти подлинное ядро религии от его политической инструментализации. Но что если попытаться перевернуть такие отношения? Что если то, что кажется усмиряющей силой, заставляющей нас сдерживать свое насилие, втайне способствует его разжиганию? Что если вместо того, чтобы отказываться от насилия, нужно отказаться от религии, включая ее светские варианты вроде сталинского коммунизма с его верой в исторического большого Другого, и осуществлять насилие, принимая всю ответственность за него и не используя в качестве прикрытия фигуру некоего большого Другого?

Часто говорят, что всякий современный этический спор — это на самом деле спор между Чарльзом Дарвином и папой Иоанном Павлом II. С одной стороны, есть светская мораль (или аморальность), которая считает приемлемым и желательным безжалостное использование и принесение в жертву других людей; с другой — есть христианская мораль, которая гласит, что каждый отдельный человек имеет бессмертную душу и потому является священным. В этом контексте любопытно отметить, что после начала Первой мировой войны некоторые социал-дарвинисты были пацифистами вследствие своего антиэгалитарного дарвинизма; Эрнст Геккель, ведущий представитель социал-дарвинизма, выступал против войны, потому что в ходе нее погибали не те люди: «Чем сильнее, здоровее, нормальнее молодой человек, тем выше вероятность его гибели от винтовки, пушка и тому подобных инструментов культуры»17. Проблема была в том, что слабых и больных в армию не брали. Им позволяли иметь детей и тем самым вести нацию к биологическому упадку. Одно из решений заключалось в том, чтобы заставить всех служить в армии, а затем во время сражения безжалостно использовать слабых и больных в качестве пушечного мяса в самоубийственных атаках.

Сегодня картина стала сложнее, потому что массовые убийства все чаще легитимируются в религиозных терминах, а пацифизм стал вотчиной атеистов. Сама вера в высшую божественную цель позволяет нам инструментализировать людей, а атеизм не признает существования такой цели и потому отвергает все формы священного жертвоприношения. Не удивительно, что, по сообщению информационного агентства Associated Press от 12 ноября 2006 года, Элтон Джон, восхищаясь учением Христа и других духовных лидеров, все же выступает против всех организованных религий. «Я считаю, что религия всегда пыталась выплеснуть ненависть на геев», — сказал Элтон изданию Observer Music Monthly Magazine. «Религия воспитывает ненависть и злобу по отношению к геям… Будь моя воля, я бы вообще запретил религию. Организованная религия, по-видимому, не работает. Она превращает людей в пышущих ненавистью леммингов, а вовсе не способствует появлению у них сострадания». Религиозные лидеры не смогли остановить распри и конфликты в мире. «Почему же они не собрались за одним столом? Почему они не объединились?» — вопрошал он.

Преобладание религиозно (или этнически) оправдываемого насилия, возможно, объясняется тем, что мы живем в эпоху, которая считает себя постидеологической. Поскольку мобилизацию на большое общее дело невозможно больше производить на основании массового насилия, то есть войны, так как наша господствующая идеология призывает нас наслаждаться жизнью и раскрывать наше собственное «я», большинству трудно преодолеть свое отвращение к пыткам и убийству других людей. Подавляющее большинство людей стихийно «моральны»: убийство другого человека глубоко травматично для них. И для того чтобы заставить их пойти на него, необходимо более «священное» Дело, которое заставит казаться тривиальной недалекую индивидуальную настороженность в отношении убийства. Религия или этническая принадлежность прекрасно подходят на эту роль. Конечно, в некоторых случаях патологические атеисты способны совершать массовые убийства просто из удовольствия, только ради них самих, но это редкие исключения. Большинство нуждается в «обезболивании», освобождении от своей элементарной чувствительности к страданиям других. Для этого нужно священное Дело.

Более ста лет тому назад в «Братьях Карамазовых» Достоевский предостерегал об опасностях безбожного морального нигилизма: «Если Бога нет, то все дозволено». Французский «новый философ» Андре Глюксман применил критику безбожного нигилизма, предложенную Достоевским, к событиям 11 сентября, о чем говорит название его книги «Достоевский на Манхэттене»18. Трудно предложить что-то более несуразное: урок сегодняшнего терроризма состоит в том, что если Бог есть, то все, даже убийство сотен невинных наблюдателей, дозволено тем, кто заявляет, что он действовал от имени Бога, в качестве проводника Его воли, поскольку, очевидно, прямая связь с Богом оправдывает нарушение нами любых «слишком человеческих» ограничений и условий. Главным доказательством этого служат «безбожные» сталинские коммунисты: им было дозволено все, поскольку они считали себя непосредственным орудием своего божества, Исторической Необходимости Движения навстречу Коммунизму.

Августин предложил формулу фундаменталистской религиозной приостановки этического, написав: «Любите Бога и поступайте, как нравится». Иногда это звучит как «Любите и делайте все, что хотите», поскольку, с христианской точки зрения, это, в конечном счете, одно и то же. В конце концов, Бог есть Любовь. Суть, конечно, в том, что, если вы действительно любите Бога, вы будете хотеть того же, что и он, — то, что нравится ему, будет нравиться и вам, а то, что ему не нравится, сделает несчастным и вас. Это похоже на известную шутку: «Моя невеста никогда не опаздывает на свидания, потому что, когда она опаздывает, она больше не моя невеста». Если вы любите Бога, вы можете делать то, что хотите, потому что, когда вы делаете что-то нехорошее, это само по себе служит доказательством того, что вы на самом деле не любите Бога… Однако двусмысленность все равно сохраняется, пртому что нет никакой внешней по отношению к вашей вере гарантии, что Бог действительно хочет того, что вы делаете. В отсутствие любых этических стандартов, внешних по отношению к вашей вере в Бога и любви к нему, всегда остается опасность, что вы станете использовать свою любовь к Богу для легитимации самых ужасных деяний.

Ив ле Бретон рассказывал, как во время крестового похода короля Людовика Святого он встретил однажды старуху, ходившую по улице с блюдом, полным огня, в правой руке и чашей, полной воды, — в левой. Он спросил ее, зачем все это, и она ответила, что огнем она будет жечь рай, пока от него ничего не останется, а водой она зальет огонь Ада, пока ничего не останется и от него: «Потому что я хочу, чтобы добро творилось не из желания попасть в Рай или из страха перед Адом; а только из любви к Господу»19. Единственное, что я бы добавил к этому: почему бы не избавиться от самого Бога и творить добро ради него самого?

Фундаменталисты творят добро (то, что они считают таковым), дабы исполнить волю Господа и заслужить спасение; атеисты творят добро просто потому, что так правильно. Не в этом ли состоит наш самый элементарный этический опыт? Когда я творю добро, я делаю это не для того, чтобы получить одобрение Господа, я делаю это потому, что я не могу поступить иначе — если бы я не сделал этого, я не смог бы смотреть на себя в зеркало. Моральное деяние само по себе является наградой. Давид Юм, верующий, выразил эту мысль наиболее метко, сказав, что единственный способ выказать подлинное почтение к Богу состоит в том, чтобы поступать морально, игнорируя существование Бога.

История европейского атеизма — от его греческих и римских корней в поэме «О природе вещей» Лукреция до классики Нового времени вроде Спинозы — учит достоинству и отваге. Не будучи просто случайным проявлением гедонизма, он пронизан

107 сознанием печального исхода всякой человеческой жизни, поскольку нет высшей силы, следящей за нашими судьбами и гарантирующей счастливый исход. В то же время он стремится сформулировать послание радости, которая происходит не от бегства от реальности, а от ее принятия и творческого поиска своего места в ней. Уникальной эту материалистическую традицию делает тот способ, которым она сочетает смиренное осознание того, что мы не являемся хозяевами вселенной, а представляем собой только часть намного более значительного целого, подверженного случайным поворотам судьбы, с готовностью принять тяжелое бремя ответственности за то, что мы делаем из нашей жизни. Когда мы постоянно имеем дело с угрозой непредсказуемой катастрофы, не этот ли подход нужен нам сегодня как никогда?

Несколько лет тому назад в Европе бушевали необычные дебаты: должно ли христианство быть упомянуто в качестве ключевой составляющей европейского наследия в преамбуле к проекту европейской конституции? Компромисс был достигнут, когда христианство было перечислено наряду с иудаизмом, исламом и наследием античности. Но где же самое ценное наследие Европы, наследие атеизма? Уникальной современную Европу делает то, что она является первой и единственной цивилизацией, в которой атеизм оказывается вполне допустимой позицией и не служит препятствием для занятия какого-либо публичного поста. За это европейское наследие стоит бороться изо всех сил.

Хотя подлинным атеистам не нужно набирать себе очки, шокируя верующих богохульными заявлениями, они также отказываются сводить проблему карикатур на Мухаммеда к проблеме уважительного отношения к верованиям других. Уважение к верованиям других как высшая ценность может означать одно из двух: либо мы относится к другому покровительственно и стараемся не травмировать его, чтобы не разрушать его иллюзии; либо мы занимаем релятивистскую позицию множественных «режимов истины», видя во всяком настойчивом утверждении истины насилие. Но как насчет того, чтобы подвергнуть ислам — вместе со всеми остальными религиями — уважительному, но оттого не менее суровому критическому анализу? Так, и только так, можно выказать подлинное уважение к мусульманам: видеть в них серьезных взрослых, ответственных за свои верования.

Глава 5. Molto Adagio — Andante: Толерантность как идеологическая категория

Культурализация политики

Почему такое множество проблем в наши дни воспринимаются как проблемы нетерпимости, а не неравенства, эксплуатации, несправедливости? Почему лекарством от них считается толерантность, а не эмансипация, политическая борьба или даже борьба вооруженная? Ответ находится мгновенно — в базовой для либерального мультикультурализма идеологической операции, «культурализации политики». Политические различия — различия, обусловленные политическим неравенством или экономической эксплуатацией — натурализуются и нейтрализуются в различиях «культурных»; значит, нечто такое, чего нельзя преодолеть, присуще разным «образам жизни». К ним можно только «относиться толерантно». Это требует реакции в терминах Вальтера Беньямина: от культурализации политики к политизации культуры. Причина культурализации — отступление, крах непосредственно политических методов решений, таких как «государство всеобщего благосостояния» или разнообразные социалистические проекты. Толерантность — их постполитический эрзац1.

Наиболее удачная формула такой «культурализации политики» была предложена Самюэлем Хантингтоном. Главным источником сегодняшних конфликтов он назвал «столкновение цивилизаций» (тут соблазнительно сказать, что наша современность страдает «болезнью Хантингтона»). С его точки зрения, после окончания холодной войны «железный занавес идеологии» сменился «бархатным занавесом культуры»2. Может показаться, свойственное Хантингтону пессимистическое видение «столкновения цивилизаций» диаметрально противоположно той лучезарной перспективе (конец истории, растворяющейся во всемирной либеральной демократии), которая обрисована Фрэнсисом Фукуямой. Можно ли найти что-то менее схожее, чем псевдогегельянская идея «конца истории» Фукуямы (окончательная формула наилучшего социального порядка обретена — это капиталистическая либеральная демократия, а значит, современность не нуждается в дальнейшем концептуальном прогрессе, остается преодолеть только эмпирические препятствия3) и «столкновение цивилизаций» Хантингтона как главная политическая битва XXI столетия? «Столкновение цивилизаций» — это политика в конце истории.

Оппозиция, лежащая в основании всего либерального мировоззрения, есть оппозиция между теми, кем управляет культура, кого полностью определяет то устройство жизни, в котором они появились на свет, и теми, кто просто «наслаждается» своей культурой, кто-, возвысившись над ней, способен выбирать между ней и другими. Это подводит нас к следующему парадоксу: главный источник варварства — культура как таковая, прямое отождествление себя с какой-то отдельно взятой культурой, в результате которого человек становится нетерпимым по отношению к иным культурам. Базовая оппозиция здесь — между коллективным и индивидуальным: культура по определению коллективна и конкретна, узко замкнута в себе, выделяется среди прочих культур, в то время как (еще один парадокс) индивид универсален и представляет собой, так сказать, площадку универсальности в той мере, в какой он или она высвобождается из своей частной культуры и поднимается над нею. Однако если каждый индивид должен быть до некоторой степени конкретизирован, включен в специфический жизненный мир (универсум), то выйти из этого тупика можно единственным способом: расщепив индивида на универсальное и конкретное, публичное и приватное («частное» в данном случае означает и спокойную гавань семейной жизни, и негосударственную публичную сферу гражданского общества (экономику)).

В рамках либерализма культура продолжает жить, только будучи приватизированной — как образ жизни, набор верований и практик, — переставая быть общезначимой сетью норм и правил. Она в буквальном смысле обретает иную сущность: те же самые наборы верований и практик из силы, скрепляющей коллектив, превращаются в выражение персональных, частных идиосинкразии. Раз культура как таковая — источник варварства и нетерпимости, отсюда с необходимостью следует, что преодолеть нетерпимость и насилие можно только в том случае, если стержень существования субъекта, его универсальная сущность будут от культуры освобождены: субъект по своей сути должен стать непричастным к культуре, kulturlos4. Философский базис этой идеологии универсального либерального субъекта — картезианский субъект, особенно в кантианской версии. Предполагается, что субъект этот способен шагнуть прочь от личных культурных/социальных корней, утвердить свою полную независимость и универсальность: основополагающий опыт декартовой позиции универсального сомнения — это опыт «мультикультурный», убеждающий, что личная традиция любого из нас ничем не лучше того, что со стороны кажется нам «эксцентрическими» традициями других:

«…Я еще на школьной скамье узнал, что нельзя придумать ничего столь странного и невероятного, что не было бы уже высказано кем-либо из философов. Затем во время путешествий я убедился, что люди, имеющие понятия, противоречащие нашим, не являются из-за этого варварами или дикарями и многие из них так же разумны, как и мы, или даже более разумны»5.

Вот почему для философа-картезианца этнические корни, национальная идентичность и тому подобное попросту не являются категориями истины. Если держаться точной кантианской терминологии, то мы, размышляя над своими этническими корнями, вовлекаемся в частное использование разума, зажатое условными догматическими пресуппозициями, и действуем поэтому как «незрелые» частные лица, а не как свободные человеческие существа, пребывающие в универсальности разума. О расхождениях Канта и Рорти в вопросе деления на публичное и приватное задумываются нечасто, отчего сами расхождения, однако, не становятся менее существенными: оба проводят между этими сферами резкую границу, но делают это абсолютно по-разному. С точки зрения Рорти, великого либерала современности (если такие, впрочем, вообще имеются в природе), приватное — это пространство наших идиосинкразии, где бал правят креативные способности и необузданное воображение, а моральные резоны (практически) бездействуют. Публичное же — пространство социального взаимодействия, где нам, чтобы не причинять другим неудобств и боли, следует повиноваться правилам. Иными словами, приватное — сфера иронии, публичное — сфера солидарности.

Для Канта, между тем, за публичным пространством «всемирного гражданского общества» стоит парадокс универсальной сингулярности — парадокс единичного субъекта, который, минуя посредничество частного, через своего рода короткое замыкание напрямую подключается к Универсальному. Именно такой смысл Кант, в знаменитых строках из статьи «Что такое Просвещение?», вкладывает в термин «публичное» в противоположность «приватному». «Приватное» — это не та или иная индивидуальность в противоположность общественным связям, но сам коммунально-институциональный порядок той или иной личной идентификации, тогда как «публичное» есть транснациональная универсальность действия того или иного Разума. Парадокс стоящей за этим формулы «Думай свободно, но повинуйся!» (конечно, она порождает серию отдельных проблем, поскольку также опирается на различия между «перформативным» уровнем социальной власти и уровнем свободного мышления, где перформативность подвешена) состоит, таким образом, в том, что человек участвует в универсальном измерении «публичной» сферы именно как единичный индивид, извлеченный из своей сущностной коммунальной идентификации или даже противопоставленный ей. По-настоящему универсален он только тогда, когда, в промежутках и зазорах коммунальных идентичностей, радикально единичен. Канта здесь следует читать как критика Рорти. Понимая под публичным пространством ничем не ограниченное, вольное действие Разума, он утверждает измерение освобождающей универсальности, которая лежит за пределами социальной идентичности индивида, его места в порядке (социального) бытия. У Рорти это измерение отсутствует.

Действительная универсальность

Показать шаткость этого либерального определения толерантности, выявить насилие, на котором оно зиждется, несложно. Прежде всего, оно не является подлинно универсальным, kul-turlos, свободным от культуры. В наших обществах по-прежнему господствует сексуализированное разделение труда, при котором мужчине доверяются упражнения в основных либеральных категориях (независимость, общественная деятельность, конкуренция), а женщине отводится приватная сфера семейной солидарности, то есть либерализм с его оппозицией приватного и публичного поощряет мужское доминирование. Далее: только в современной западной капиталистической культуре независимость и личная свобода стоят выше, чем коллективная солидарность, система связей, ответственность за тех, кто зависим и несамостоятелен, долг уважения к обычаям того или иного сообщества. Либерализм, следовательно, отдает предпочтение некоей одной культуре — культуре современного Запада. Что касается свободы выбора, то и здесь либерализму присуще одно сильное предубеждение. Он абсолютно нетерпим, если свободы выбора нет у людей иной культуры — это совершенно очевидно в таких вопросах, как женское обрезание (клиторидэктомия), браки в детском возрасте, детоубийство, полигамия и насилие в семье. Однако он не видит чудовищного давления, в нашем либеральном обществе вынуждающего женщин во имя сохранения конкурентоспособности на рынке сексуальности подвергать себя таким процедурам, как пластические операции, косметическое имплантирование, инъекции ботокса.

Так что либеральная идея «свободного выбора» постоянно забредает в тупик. С одной стороны, при желании субъект может сделать выбор в пользу той узкой традиции, в которой он родился, но сначала ему (ей) необходимо понять, какие имеются альтернативы, и затем свободно выбирать. С другой стороны, подросткам из секты амишей в Америке формально дана свобода выбора, но условия, в которых они находятся, пока совершают этот выбор, превращают его в несвободный. Чтобы открывающийся перед ними выбор был подлинно свободным, они должны быть осведомлены обо всех возможностях, которые у них имеются, должны вырасти в них. Но сделать это можно единственным способом: исторгнув их из укорененности в общине амишей и американизировав.

Ограниченность стандартного либерального отношения к мусульманкам, носящим хиджаб, тоже бросается в глаза. Женщинам разрешено носить хиджаб в том случае, если они сами сделали такой выбор, а не были принуждены к этому мужем или семьей. Но в тот момент, когда женщина надевает хиджаб, совершая индивидуальный свободный выбор — скажем, для реализации своей духовности, — смысл его ношения полностью меняется. Это уже не знак принадлежности к сообществу мусульман, но выражение лично ее индивидуальности. Разница такая же, как между китайским крестьянином, который ест китайскую еду потому, что в его деревне это делают с незапамятных времен, и жителем западного мегаполиса, который решил поужинать в китайском ресторанчике по соседству. По этой причине в наших светских, основанных на выборе обществах люди, для которых религиозная принадлежность сущностно важна, находятся в подчиненном положении. Даже если им позволено придерживаться своих убеждений, на эти убеждения смотрят «толерантно» — как на их личный выбор или мнение. Но стоит им публично выразить свою веру в той мере, в какой она значима для них, как их немедленно обвинят в «фундаментализме». Это значит, что «субъект свободного выбора» в западном «толерантном» мультикультурном смысле возможен только как плод предельно насильственного процесса вырывания из личного универсума, отрезания от корней.

Отнюдь не следует упускать из виду освободительную сторону этого насилия, благодаря которому мы переживаем свой культурный фон как нечто условное, случайное. Не будем забывать, что либерализм возник в Европе после катастрофической Тридцатилетней войны между католиками и протестантами. Он был ответом на насущнейший вопрос: как людям, расходящимся в фундаментальных религиозных убеждениях, жить бок о бок? Этот вопрос требовал от граждан чего-то большего, чем снисходительная терпимость к иной, отклоняющейся от нормы религии, чем толерантность как временный компромисс. Он требовал, чтобы мы уважали другие религии не вопреки нашим сокровенным религиозным убеждениям, но исходя из них: уважение к другим — свидетельство подлинной веры. Такой взгляд превосходно выразил великий мусульманский мыслитель VIII века Абу Ханифа: «Несогласие во мнениях в общине — знак милости Господа»6. Только в этом идеологическом пространстве человек может переживать свою идентичность как нечто условное и «выстроенное» хаотично. Короче говоря, с философской точки зрения ни Джудит Батлер, ни ее теория гендерной идентичности, узаконенная в перформативном порядке, не существуют без картезианского субъекта. Либеральный мультикультурализм можно обвинять в чем угодно, но следует все же признать, что он является глубинно анти-«эссенциалистским»: это его невежественный Другой воспринимается как эссенциалист, почему и заслуживает разоблачения. Фундаментализм обживает исторически обусловленные случайные черты, придает им сущностность. В глазах современных европейцев, другие цивилизации застыли в своих культурах — тогда как сами современные европейцы гибки и постоянно меняют свои взгляды.

«Постколониальные» критики любят подчеркивать, что либерализм не замечает своей ограниченности: защищая права человека, он склонен навязывать другим собственное понимания этих прав. Но увидеть и осмыслить собственную ограниченность нельзя вне понятий независимости и рациональности, распространяемых либерализмом. Можно, конечно, доказать, что в каком-то смысле положение Запада еще хуже, поскольку там и подавление замазывается, выдается за свободный выбор («На что вы жалуетесь? Вы же сами это и выбрали»). Наша свобода выбора действительно зачастую работает как чисто формальный жест согласия с тем, что нас подавляют и эксплуатируют. Однако урок Гегеля о том, что форма имеет значение, в данном случае важен: форма сама по себе независима и подлинна. Поэтому, когда мы сравниваем женщин из стран третьего мира, которых подвергают обрезанию или выдают замуж еще детьми, с женщинами из развитых стран, «свободно выбирающими» болезненную косметическую хирургию, стоит принимать во внимание форму свободы, открывающую перед нами пространство критической рефлексии.

Кроме того, неприятие других культур как нетерпимых или варварских очень легко переходит в признание их превосходства. Вспомним, сколько британских колонизаторов в Индии восхищались глубиной индийской духовности, которая для Запада, одержимого рациональностью и жаждой материального благополучия, недоступна. Разве преклонение перед Другим, живущим гармоничнее, ближе к природе, менее суетно и страстно, нацеленным скорее на сотрудничество, чем на победу, не является одним из топосов западного либерализма? С этим связана еще одна операция: умение не видеть подавления, совершаемого во имя «уважения» к другой культуре. В этом контексте даже свобода выбора часто выглядит извращением, дикостью: раз люди выбрали для себя такой образ жизни, составной частью которого является сжигание вдов на костре, то, сколь бы недостойным и отталкивающим он нам ни казался, его следует уважать как выбор.

«Радикальная» постколониальная критика либерализма, таким образом, не идет дальше стандартного марксистского обличения ложной универсальности, дальше подчеркивания того, что позиция, именующая себя нейтрально-универсальной, на самом деле отдает предпочтение какой-то одной (гетеросексуальной, мужской, христианской) культуре. Выражаясь точнее, такой взгляд — составная часть стандартной постмодернистской, антиэссенциалистской позиции, нечто вроде политической версии данного Фуко определения пола как результата множества сексуальных практик: «человек», носитель Прав Человека, есть продукт набора политических практик, придающих материальность идее гражданства. Права человека предстают ложной идеологической универсальностью, которая скрывает и придает видимость законности вполне конкретной политике западного империализма и господства, военных вторжений и неоколониализма. Вопрос: достаточно ли всего этого для основательной критики?

Марксистское «симптоматическое» прочтение способно разложить по полочкам содержание, придающее специфически буржуазный идеологический поворот понятию прав человека: универсальные права человека на самом деле сводятся к праву белых мужчин-собственников свободно играть на рынке, эксплуатировать рабочую силу и женщин, а также осуществлять политическое доминирование. Выявить конкретное содержание, которое подчиняет себе универсальную форму, — это, однако, лишь полдела. Важнее другие полдела: поставить куда более сложный дополнительный вопрос — вопрос о форме универсальности. Как и в каких именно исторических условиях абстрактная универсальность становится «фактом (социальной) жизни»? В каких условиях частные лица ощущают себя субъектами универсальных прав человека? Это главный пункт в марксовом анализе товарного фетишизма: в обществе, где господствует обмен товарами, люди в повседневной жизни относятся к себе так же, как к объектам, с которыми они имеют дело, как к условным воплощениям абстрактно-универсальных понятий. То, чем я являюсь, моя неповторимая социальная или культурная почва ощущается как случайная данность, окончательно же определяет меня абстрактная универсальная способность мыслить и/или работать. Любой объект, могущий удовлетворить мои желания, воспринимается как случайный, а мое желание понимается как абстрактная формальная способность, безразличная к множеству конкретных объектов, которые могут его удовлетворить — но никогда не достигают этого в полной мере. Современное определение профессии предполагает, что я не ощущаю себя «уже родившимся» в своей социальной роли. То, кем я стану, зависит от случайных социальных обстоятельств и моего свободного выбора. В этом смысле современный человек имеет профессию. Он электрик, или преподаватель, или официант. Но сказать, что средневековый крепостной был по профессии крестьянином — нонсенс. Важнейший момент здесь, опять же в том, что в определенных социальных условиях товарообмена и глобальной рыночной экономики «абстракция» становится прямой характеристикой настоящей социальной жизни. Она влияет на то, как конкретные индивиды себя ведут, как они относятся к своей участи и социальному окружению. Маркс разделяет гегелевское понимание того, как Универсальность становится Универсальностью «для себя», лишь в том пункте, что индивиды уже не полностью отождествляют суть своего бытия с конкретностью своего социального положения. Сопутствующее обстоятельство: эти индивиды полагают, что они отныне и навсегда остались «вне связи» с этим положением — конкретное, действительное существование универсальности рождает индивида, у которого нет надлежащего места в этой всеохватной постройке. В некоей социальной структуре универсальность становится универсальностью «для себя» лишь в индивидах, лишенных своего места в ней. Следовательно, способ, каким проявляет себя абстрактная универсальность, ее вторжение в реальное бытие рождают насилие: она насильственно разрывает предшествующую органическую стабильность.

Старого марксистского тезиса о пропасти между идеологическим обликом универсальной законной формы и конкретными интересами, на деле за ней стоящими, тут уже недостаточно: он слишком затерт политкорректными левыми критиками. Контраргумент, выдвинутый такими теоретиками, как Клод Лефор7 и Жак Рансьер8: форма никогда не является «чистой» формой, но обладает собственной динамикой, оставляющей следы в материальности социальной жизни, — совершенно верен. В конце концов, «формальная свобода» буржуазного общества приводит в движение процесс всецело «материальных» политических требований и практик, от профсоюзов до феминизма. Рансьер справедливо подчеркивает глубинную двусмысленность марксистского понятия пропасти между формальной демократией, рассуждающей о правах человека и политической свободе, и экономической реальностью — эксплуатацией и угнетением. Пропасть между «обличьем» (равенство и свобода) и социальной реальностью (экономические и культурные различия) также можно истолковать в обычном симптоматическом ключе: внешняя форма всеобщих прав, равенства, свободы и демократии — всего лишь необходимое, но иллюзорное выражение наполняющей ее социальной конкретности — царства эксплуатации и классового угнетения. Либо, в куда более дерзком смысле, ее можно интерпретировать как напряжение, в котором «обличье» egaliberté, свободоравенства, как раз не является «чистым обличьем», но обладает собственной силой. Эта сила позволяет ему приводить в движение процесс уточнения и переакцентировки истинных социально-экономических отношений путем их постепенной «политизации»: почему бы женщинам тоже не голосовать? почему бы общественности не быть в курсе условий труда? и пр. Здесь так и просится под перо давно предложенное Леви-Строссом понятие «символической действенности»: обличье свободоравенства есть символический вымысел, который сам по себе обладает некоей настоящей действенностью. Не стоит цинично сводить это обличье к чистому обману, скрывающему совершенно отличную от него правду. Это значило бы угодить в ловушку старого сталинистского лицемерия, издевавшегося над «чисто формальной» буржуазной свободой: если она настолько формальна и не затрагивает подлинные властные отношения, тогда почему сталинский режим не махнул на нее рукой? Почему он так ее боялся?

Ключевой момент всякой теоретической — этической, политической и, как показал Ален Бадью, даже эстетической — схватки есть перерастание универсальностью пределов конкретного жизненного мира. Общее место, согласно которому все мы неотменимо укоренены в конкретном, случайном жизненном мире, а значит, любая универсальность обязательно им окрашена и в него встроена, следует развернуть иначе. Настоящее узнавание, прорыв происходит в тот момент, когда по-настоящему универсальное измерение вырывается из частного контекста, переходит в состояние «для себя» и непосредственно ощущается как универсальное. Эта универсальность-для-себя не просто находится вне конкретного контекста или над ним — она вписана в него. Она возмущает его, влияет на него изнутри, так что идентичность этой конкретики распадается на частный и универсальный аспекты. Ведь еще Маркс заметил, что для вопроса о Гомере главное не в том, чтобы выявить укорененность его эпических поэм в раннем греческом обществе, но в том, чтобы объяснить тот факт, что эти поэмы, бесспорно укорененные в историческом контексте, способны преодолевать рамки своего исторического происхождения и становиться понятными любой эпохе. Быть может, простейший герменевтический тест на величие произведения искусства состоял бы в выяснении его способности не погибнуть, будучи вырванным из исходного контекста. Если перед нами действительно великое искусство, каждая эпоха будет его заново открывать и изобретать. Есть романтический Шекспир, и есть Шекспир реалистический.

Оперы Вагнера — еще один пример. Историцистские работы последнего времени стремятся проявить контекстуальный «подлинный смысл» разных героев и тем у Вагнера: бледный как смерть Хаген — это на самом деле мастурбирующий еврей; рана Амфортаса — это на самом деле сифилис и т. п. Вагнер, пишут в этих исследованиях, мобилизовал исторические коды, известные любому его современнику: если некто заикался, пел высоким дребезжащим голосом или нервно жестикулировал, «любому» было ясно, что это еврей. И поэтому Миме из «Зигфрида» — карикатура на еврея. Во второй половине XIX столетия боли в паху, которая начинается после сношения с «нечистой» женщиной, из-за сифилиса боялись все поголовно, значит, любому было понятно, что на самом-то деле Амфортас подхватил от Кундри сифилис. Первая проблема таких прочтений — в том, что эти аспекты, даже выявленные корректно, мало что прибавляют к уже сложившемуся пониманию произведения. К тому же историцистские клише могут размыть нашу связь с искусством. Чтобы верно ухватить суть «Парсифаля», нужно абстрагироваться от подобных исторических мелочей, деконтекстуализировать эту вещь, вырвать ее из контекста, в котором она изначально находилась. В формальной структуре «Парсифаля» куда больше правды, допускающей его вписывание в иные исторические контексты помимо исходного. Ницше, великий критик Вагнера, первым осуществил такую деконтекстуализацию, заменив Вагнера — певца тевтонской мифологии и напыщенно-величественной героики Вагнером истеричной женственности, изящных галерей, буржуазного семейного декаданса.

И Ницше в XX веке точно так же изобретали заново: из консервативно-героического протофашистского Ницше он стал французским Ницше и затем — Ницше культурологическим. Исторический анализ может убедительно показать, что колыбелью теории Ницше был его личный политический опыт. К примеру, «восстание рабов» у него — прямой отголосок Парижской коммуны. Но это не перечеркивает того факта, что «деконтекстуализированный» французский Ницше в интерпретации Делеза и Фуко более справедлив, чем Ницше исторически точный. Спор здесь не чисто прагматический. Дело не в том, что прочтение Ницше Делезом, пусть некорректное с исторической точки зрения, более продуктивно. Куда важнее другое: напряжение между базовой универсальной рамкой мышления Ницше и его конкретной исторической контекстуализацией вписано в саму систему его мысли и составляет ее своеобразие — точно так же, как напряжение между универсальной формой прав человека и их «истинным смыслом» в исторически конкретный момент их возникновения составляет их своеобразие.

Стандартную марксистскую герменевтику, выявляющую конкретные искажения абстрактной универсальности, следует дополнить ее противоположностью — подлинно гегельянским ходом, обнажением универсальности того, что кажется конкретным. Имеет смысл еще раз прочитать, каким образом Маркс анализирует эпизод революции 1848 года во Франции, когда консервативно-республиканская партия порядка действовала как коалиция двух ответвлений роялизма — орлеанистского и легитимистского — в «безымянном царстве Республики»9. Депутаты от этой партии считали свое республиканство формой издевки: в парламентских дебатах у них постоянно слетали с языка роялистские оговорки и они насмехались над республикой, заявляя, что их подлинная цель — реставрация. Они, однако, сами не знали, что сильно заблуждаются насчет истинного социального смысла своего прихода во власть. На самом-то деле они устанавливали основы буржуазного республиканского порядка, столь ими презираемого, — в частности, гарантируя неприкосновенность частной собственности. Так что они не были просто роялистами, надевшими республиканскую маску, хотя сами себя воспринимали именно так. Их сокровенные роялистские убеждения в действительности были обманчивым фасадом, прикрывавшим их подлинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм отнюдь не был правдой, таившейся за внешним республиканизмом, но фантазматической опорой их действительного республиканизма. Именно он наполнял их деятельность подлинной страстью.

Не правда ли, перед нами наглядный урок гегелевской «хитрости разума»? За партикулярным и вправду может прятаться универсальное. Французские роялисты 1848 года были жертвами этой хитрости разума, не разглядевшими универсальной (капиталистически-республиканской) выгоды, которой они служили, преследуя конкретные роялистские цели. Они напоминают гегелевского слугу, который не может увидеть универсального измерения, почему и героев для него не существует. Повышая уровень обобщения, заметим: отдельно взятый капиталист, считающий, что он ведет дела для собственной выгоды, не замечает, что служит расширенному воспроизведению универсального капитала. Дело не только в том, что за любой универсальностью неотступно следует конкретное содержание, оставляющее на ней свой отпечаток, — каждая конкретная ситуация неотрывна от своей имплицитной универсальности, которая подрывает ее. Капитализм не просто универсален в себе, он универсален и для себя, он — громадная, подлинно разъедающая сила, которая обрекает на гибель все конкретные жизненные миры, культуры, традиции, кромсает их на куски, втягивает в свой смерч. Какой смысл вопрошать: «Что это — истинная универсальность или маскировка частных интересов?» Эта универсальность прямо действует как универсальность, как отрицающая сила — она опосредует и разрушает любое конкретное содержание.

Здесь — момент истины в претензиях либерализма на универсальность без культуры (kulturlos): капитализм, идеологией которого является либерализм, на самом деле универсален, не привязки ни к какой конкретной культуре или укладу. Поэтому Бадью недавно заметил, что наша эпоха «свободна от мира» (devoid of world): универсальность капитализма основывается на том, что капитализм — название не цивилизации или особого культурно-символического мира, а подлинно нейтральной экономико-символической машины, оперирующей ценностями азиатской культуры точно так же, как всеми прочими. В этом смысле всемирный триумф Европы есть ее поражение, самоуничтожение. Пуповина, соединявшая капитализм с Европой, перерезана. Здесь критики европоцентризма заходят в тупик в своем стремлении пролить свет на тайные европейские извращения капитализма: проблема, связанная с капитализмом, — не в том, что европоцентризм тайком его извратил, а в том, что он действительно универсален и является нейтральной матрицей социальных отношений.

На той же логике держится и борьба за эмансипацию: конкретной культуре, в отчаянной попытке защитить свою идентичность, приходится подавлять универсальное измерение, действующее в самой ее сердцевине, ибо разрыв между частным (идентичностью этой культуры) и универсальным расшатывает ее изнутри. Именно поэтому аргумент «оставьте нам нашу культуру» не выдерживает критики. Во всякой частной культуре люди на самом деле страдают, женщины — протестуют, когда их подвергают обрезанию, и эти протесты против узкоконкретных принуждений частной культуры формулируются с точки зрения универсальности. Подлинная универсальность — это не «глубинное» ощущение того, что разные цивилизации, поверх всех различий, спаяны основополагающими ценностями и т. д.; подлинная универсальность «является» (актуализирует себя) как опыт негативности, неадекватности себе, конкретной идентичности. Формула революционной солидарности — не «давайте будем снисходительны к нашей непохожести»; речь не о пакте цивилизаций, а о пакте битв, вспарывающих цивилизации, о союзе между тем, что в каждой цивилизации подрывает ее изнутри, борется с ее давящим ядром. Нас объединяет одна битва. Более верная формула будет, следовательно, такой: несмотря на непохожесть, мы способны увидеть базовый антагонизм, беспощадную битву, в которую мы все вовлечены; значит, давайте объединимся в нетерпимости и соединим силы в одной битве. Иными словами, в эмансипационной борьбе не культуры с их идентичностью протягивают друг другу руки, но подавленные, эксплуатируемые и страдающие «части несуществующих частей» каждой культуры выступают под одним знаменем.

Примо Леви часто спрашивали, кем он себя в первую очередь считает — евреем или человеком? Леви нередко колебался между двумя ответами. Очевидное решение — именно будучи евреем, он и был человеком, поскольку человек, в своей очень конкретной этнической идентификации, является частью универсального человечества — тут не работает. Единственным непротиворечивым решением будет не утверждение: «Леви был человеком, которому выпало быть евреем», но другое: он был человеком («для себя» принимал участие в универсальной деятельности человечества) именно и только в той мере, в какой ему было трудно или невозможно полностью отождествить себя со своим еврейством. «Быть евреем» для него было проблемой, а не фактом, не счастливым прибежищем, куда он всегда мог сбежать.

Acheronta movebo10: области ада

Конкретная этническая субстанция, наш сопротивляющийся универсальности «жизненный мир», состоит из обычаев. Но что такое обычаи? Любой правовой порядок, или порядок эксплицитной нормативности, должен опираться на сложную сеть неформальных правил, которые сообщают нам, как нужно относиться к эксплицитным нормам: каким образом их применять; до какой степени буквально их воспринимать; как и когда позволено, и даже необходимо, ими пренебрегать. Эти неформальные правила создают сферу обычаев. Знание обычаев того или иного общества — это знание метаправил применения его эксплицитных норм: когда к ним прибегать, а когда нет; когда их можно нарушать; когда не пользоваться открывающимся выбором; когда мы безусловно обязаны делать нечто, но при этом должны притворяться, что делаем это по собственному желанию, как в случае потлача. Вспомните о массе вежливых предложений, которые произносятся вслух для того, чтобы на них ответили отказом: от них «принято» отказываться, а тот, кто соглашается, делает недопустимо грубую ошибку. И во многих политических ситуациях выбор предоставляется нам при условии, что мы сделаем правильный выбор: нам торжественно напоминают, что мы можем сказать «нет» — но от нас ждут, что мы это предложение отвергнем и с воодушевлением скажем «да». Со многими сексуальными запретами ситуация обратная: открытое «нет» в действительности работает как имплицитное предписание идти именно этим путем, но негласно! Одна'из стратегий тоталитарных режимов — такая степень суровости правовых установлений (уголовных законов), чтобы при буквальном их прочтении каждый оказывался в чем-нибудь да виновным. В полной мере они, впрочем, не применяются. За счет этого режим предстает великодушным: «Вот видите — при желании мы всех вас могли бы арестовать и осудить, но не бойтесь, мы снисходительны…» При этом он постоянно прибегает к запугиванию как средству держать граждан в подчинении: «Не заигрывайся, помни, что в любой момент мы можем…» В бывшей Югославии писателей и журналистов всегда можно было преследовать при помощи печально известной статьи 133 Уголовного кодекса. Она позволяла найти состав преступления в любом тексте, который в ложном виде преподносил достижения социалистической революции или своим освещением политических, социальных и иных вопросов мог вызвать напряжение и недовольство общественности. Очевидно, что последняя категория не только бесконечно растяжима, но и удобно самодостаточна: разве то, что власти обвиняют вас в таких вещах, само по себе не означает, что вы «вызвали напряжение и недовольство общественности»? Помнится, в те годы я спросил одного словенского политического деятеля, как он оправдывает этот закон. Он только улыбнулся и, подмигнув, сказал: «Ну так нам же нужен какой-нибудь инструмент, чтобы управляться с теми, кто нам досаждает…» Здесь друг на друга накладываются чувство вины, потенциально всеобщее (все, что вы делаете, может быть преступлением), и милосердие (то, что вам позволяют жить тихо и мирно, не является ни следствием, ни доказательством вашей невиновности; этот факт свидетельствует о великодушии и благожелательности власти, о «понимании ею реалий жизни»). Описанное работает и как доказательство того, что тоталитарные режимы — по определению режимы милосердные: они терпимо относятся к нарушениям закона, поскольку в характерном для них устройстве социальной жизни нарушения закона, коррупция и обман суть условия выживания.

В этом аспекте можно рассмотреть трудности хаотических постсоветских лет правления Ельцина: писаные законы были известны и в целом оставались теми же, что и в советскую эпоху, но сложная сеть неявных, неписаных правил, на которых зиждилось все социальное здание, распалась. Если в Советском Союзе человек хотел лечь в хорошую больницу, устроить ребенка в лучшую школу, получить новую квартиру, пожаловаться на действия властей, если его вызывали в суд, если директору завода нужно было сырье, а государство срывало поставки, все они знали, что надо делать. Каждый знал, к кому обращаться, кому давать взятку, знал, что он может и чего не может.

После падения советской власти почти все эти неписаные правила повседневной жизни обычных людей утратили четкость, что оказалось одним из самых болезненных и трудных моментов. Люди просто не знали, что им делать, как реагировать, как быть с явными правовыми установлениями, чего можно не замечать, какую взятку кому нести. Одна из функций организованной преступности заключалась в создании эрзац-законности: частный предприниматель, которому задолжал клиент, обращался к «крышевавшему» его мафиози, и тот решал проблему, государство же бездействовало. Стабилизация путинских лет связана в первую очередь с заново установившейся прозрачностью этих неписаных правил: люди снова стали ориентироваться в основных моментах социального взаимодействия.

Отсюда ясно, до какой степени элементарнейший уровень символического обмена состоит из так называемых пустых жестов — предложений, которые делаются или задумываются в расчете на то, что их отвергнут. В «учебных пьесах» Брехта, особенно в «Jasager» («Говорящий да и говорящий нет»), это выражено с чрезвычайной остротой. Здесь юношу просят по доброй воле согласиться на то, на что он в любом случае обречен, — его бросят одного в долине. Учитель объясняет ему, что таков обычай: жертву спрашивают, согласна ли она со своей участью, а она, по обычаю, отвечает «да». Принадлежность к обществу влечет за собой парадоксальный поворот: каждому из нас предписывается по собственной воле принять и избрать то, что нам и так вменено в обязанность. Все должны любить родину и родителей. Этот парадокс — желай и по желанию выбирай то, что все равно обязательно, делай вид, что это свободный выбор, которого нет и в помине, — прямо и тесно связан с понятием пустого символического жеста, то есть жеста-предложения, который делается ради того, чтобы его не приняли.

Разве в нашей повседневной жизни нет ничего подобного? В Японии рабочие имеют право на сорокадневный ежегодный отпуск. Однако предполагается, что в полной мере они этим правом не пользуются: по умолчанию взять можно не более половины отпускных дней. В романе Джона Ирвинга «Молитва об Оуэне Мини» герой — мальчик Оуэн, нечаянно убивший мать своего лучшего друга Джона (который рассказывает эту историю), — разумеется, тяжело переживает случившееся. Стремясь выразить глубину своего раскаяния, он тайком дарит Джону самое ценное, что у него есть — полную коллекцию цветных открыток с портретами звезд бейсбола. Умный и тонкий отчим Джона говорит, что правильнее всего будет возвратить Оуэну подарок.

Представим ситуацию более заурядную. Если я, оказавшись соперником моего лучшего друга в жестком конкурсе на получение некоего места, этот конкурс выиграю, то будет корректно, если я предложу ему: давай я откажусь от места — тогда его получишь ты. С его же стороны подобающим шагом будет отклонить мое предложение. Так мы, возможно, останемся друзьями. Здесь перед нами символический обмен в беспримесном виде: жест делается для того, чтобы его не приняли. Такова магия символического обмена — мы вроде бы остаемся при том, с чего начали, однако обе стороны, входя в этот пакт о солидарности, явно оказываются в выигрыше. На этой же логике основано принесение извинений. Задев кого-либо резким словом, мне следует искренне извиниться перед ним, ему — сказать что-то вроде: «Спасибо, я ценю ваши слова, но я не обиделся, я знал, что вы ничего плохого не имели в виду, так что извиняться, собственно, не за что!» Фокус, конечно, в том, что, хотя в конечном счете извинений не требуется, пройти через их принесение необходимо; «извиняться не за что» можно сказать только после того, как человек извинится — хотя формально ничего не происходит и сами извинения объявляются ненужными, процесс венчается выигрышем, дружба, по-видимому, не страдает.

А если лицо, которому делается такое предложение, вдруг примет его? Что если, проиграв конкурс, я соглашусь на предложение друга, уступающего мне свое место? Подобная ситуация поистине катастрофична: она влечет за собой разрушение той видимости свободы, которой скреплен социальный порядок, что равносильно распаду социальной субстанции как таковой, исчезновению социальных связей. Именно в таком смысле легендарные революционеры-эгалитаристы, от Робеспьера до Джона Брауна, — фигуры вне обычаев (по крайней мере потенциально): они отказываются исходить из обычаев, без которых немыслимо функционирование универсального закона. Если все люди равны, значит, все люди равны и так с ними и следует обходиться; если чернокожие — тоже люди, значит, с ними надо, не откладывая в долгий ящик, обходиться как с равными.

Пример менее радикальный: в начале 1980-х годов полудиссидентская студенческая еженедельная газета в тогдашней Югославии решила выступить против неизменно лживых «свободных» выборов. Памятуя об ограничениях, налагаемых девизом «говорить власти правду» («Беда этого девиза вот в чем: он упускает из вида тот факт, что власть не станет слушать, а люди и без того знают правду, как ясно из шуток, которые они отпускают»11), издатели газеты решили не обличать лживость выборов прямо, а говорить о них так, как если бы они действительно были свободными, а их результат не был известен загодя. В день перед выборами они напечатали специальный выпуск газеты с крупно набранным заголовком: «Итоги выборов: коммунисты остаются у власти!» От этого несложного хода неписаный «обычай» разлетелся вдребезги: все мы знаем, что выборы несвободны, только вслух не говорим… Написав о выборах как о свободных, они во всеуслышание напомнили людям об их несвободе.

Во втором сезоне телесериала «Части тела» («Nip-Tuck») пластический хирург Шон узнает, что настоящий отец его сына-подростка Мэтта — Кристиан, его коллега и партнер по бизнесу. Первая реакция героя — взрыв бешенства. Позже, переживая неуспех операции по разделению сиамских близнецов, он примиряется с Крисом и, стоя у операционного стола, произносит следующее: «Никогда тебе не прощу то, что ты сделал. Но мне слишком дорог Мэтт, лучший результат нашего партнерства, и мы не должны это потерять…» Это очевидная, слишком очевидная мысль. Шон мог бы куда более изящно выйти из ситуации, просто сказав: «Никогда тебе не прощу то, что ты сделал». Субъективная позиция, с которой произносятся эти слова, предполагает прощение, принятие — так можно обращаться к тому, с кем уже решил восстановить отношения; Шон говорит слишком длинно, в этом-то и дело. Почему он не останавливается? Вопрос интересный. В Америке тупые телезрители? Нет. Тогда почему же? Быть может, такой знак истинного прощения выглядел бы слишком сильно, слишком ярко, а искренняя банальность как-то разбавляет этот концентрат? «Части тела» — американский сериал, и данный эпизод, вероятно, можно рассмотреть под углом разницы между Европой и Соединенными Штатами. Первый этаж любого здания в Европе называется нулевым, следующий — первым, в Америке же первый этаж — тот, что находится на уровне улицы. Иными словами, американцы начинают считать с единицы, европейцы же знают, что единица уже заменяет собой ноль. Или, выражаясь исторически, они помнят, что началу отсчета должна предшествовать «земля»12, основа традиции, всегда стоящая в самом начале и потому не входящая в отсчет; в Соединенных Штатах — стране, где нет подлинной исторической традиции, которая предваряла бы собой современность, нет и упомянутой основы. В Америке все начинается со свободы, провозгласившей самое себя. Прошлое стерто или перенесено в Европу13. Нехватку основы приходится заменять многословием: Шон не может опереться на символическую основу, которая гарантировала бы, что Кристиан поймет смысл сказанного даже в том случае, если он не будет выражен «в лоб», напрямую.

Таким образом, наша идентичность начинена обычаями. Через их посредство мы демонстрируем и постулируем, что мы действительно существа социальные, хотя зачастую сами себя воспринимаем совсем иначе. В силу присущей им прозрачности обычаи являются проводниками социального насилия. В далеком 1937 году в романе «Дорога на Уиган-Пирс»14 Джордж Оруэлл подчеркивал двусмысленность господствующего левого подхода к классовым различиям:

«Все мы вопием против классовых различий, но очень немногие всерьез хотят отменить их. Здесь перед вами тот важный факт, что всякое революционное мнение частично черпает силу из тайного убеждения, что ничего изменить нельзя… Если речь идет только об улучшении жизни рабочих, всякий порядочный человек, конечно, „за“ … Но, увы, на простом желании, чтобы классовых различий не было, далеко не уедешь. Точнее, желать, чтобы их не было, необходимо, но желание это ни к чему не приведет, если вы не осознаете, что из него вытекает. Нужно взглянуть в глаза тому, что отмена классовых различий означает частичную отмену вас самих. Взять меня, типичного представителя среднего класса. Мне легко сказать, что я хочу избавиться от классовых различий, но почти все, что я думаю и делаю, есть результат классовых различий… Мне придется изменить себя настолько сильно, что в конце концов меня едва ли можно будет узнать».

Оруэлл подчеркивает: радикалы, не будучи в состоянии расстаться со своими обычаями и привычками, оперируют необходимостью революционных преобразований как заклинанием, волшебством, которое позволит достичь противоположной цели — предотвратить реальные изменения. В наши дни академические ученые левого толка, критикующие капиталистический культурный империализм, на деле приходят в ужас при мысли о том, что предмет их исследования может рухнуть. Оруэллу ясно, что в плане идеологической повседневности наш основной подход — издевательское дистанцирование от истинных убеждений:

«Левые, как правило, заблуждаются относительно среднего „интеллектуала“. Из чистой страсти к подражанию он осмеивает то, во что на самом деле верит. В качестве одного примера из множества подобных возьмем кодекс чести частных школ: „командный дух“, „не бей лежачего“ и прочая знакомая трескучая болтовня. Кто над этим не издевался? Кто, причисляя себя к „интеллектуалам“, осмелился бы над этим не издеваться? Но совсем другое дело, если вы сталкиваетесь с человеком, который издевается над этим со стороны; мы также всю свою жизнь браним Англию, но страшно злимся, когда ровно то же самое говорит иностранец…Лишь встречаясь с человеком иной культуры, начинаешь понимать, что собой на деле представляют твои убеждения».

Ничего «внутреннего» в постулируемой Оруэллом настоящей идеологической идентичности нет. Все сокровенные убеждения «овнешнены», воплощены в практиках, касающихся непосредственной материальности моего тела. Мои понятия — о добре и зле, о приятном и неприятном, о забавном и серьезном, об уродливом и прекрасном — прежде всего понятия среднего класса; мои вкусы в чтении, еде, одежде, чувство чести, то, как я веду себя за столом, мои обороты речи, акцент, даже отличительные движения моего тела — все это лежит в сфере обычаев. Сюда же с полным основанием можно отнести и запах. Возможно, ключевое различие между взглядами низших классов и среднего класса состоит в том, как они относятся к запаху. На взгляд среднего класса, низшие классы воняют, их представители моются недостаточно регулярно; отсюда одно из возможных в наши дни определений соседа: сосед — тот, кто воняет. Отсюда значение дезодорантов и мыла: они помогают хотя бы терпеть соседей; своих соседей я готов любить… если они издают не слишком мерзкий запах. По последним сообщениям, в одной из венесуэльских лабораторий ученые создали еще один элемент из описанной серии: в итоге экспериментов с генетическим кодом они получили бобы, съев которые, человек не пускает ветры, то есть не издает зловония и не смущает окружающих. Так что теперь, в дополнение к кофе без кофеина, обезжиренному печенью, диетической коле и безалкогольному пиву у нас есть бобы «без газа»15

Здесь мы подходим к «сердцу тьмы» в сфере обычаев. Помните многочисленные случаи педофилии, потрясшие католическую церковь? Ее представители, упорно стоящие на том, что такие случаи, сколь бы прискорбны они ни были, суть внутренняя проблема церкви, и выказывающие полное нежелание сотрудничать с полицией и следствием, в каком-то отношении правы. Педофилия католических священников касается не только лиц, которые в силу случайных и не связанных с церковью как институцией биографических причин выбрали профессию священника. Это явление касается католической церкви как таковой, оно встроено в ее деятельность как социосим-волической институции. Оно имеет отношение не к «частному» бессознательному отдельных индивидов, но к «бессознательному» всей институции; это происходит не потому, что институция ради выживания должна подстраиваться к патологическим проявлениям либидо, но потому, что это нужно самой этой институции для самовоспроизведения. Легко представить «правильного» священника (не педофила), который после многих лет служения оказывается вовлеченным в педофилию, поскольку сама логика его институции соблазняет его, толкает его к этому.

Подобное институциональное бессознательное — проявление тайной, не признаваемой обратной стороны, на которой (именно потому, что о ней молчат) и держится общественная институция. В армии эта обратная сторона представлена тайными сексуально окрашенными ритуалами, на которых держится групповая солидарность. Иными словами, церковь стремится замять неудобные скандалы вокруг случаев педофилии не только из конформистских соображений. Защищая себя, церковь защищает свои сокровеннейшие обсценные тайны. Значит, отождествление с этой утаенной стороной — ключевой момент идентификации христианского священника в целом: если священник всерьез (а не только на словах) обличает эти скандалы, он вычеркивает себя из сообщества лиц, облеченных саном. Он перестает быть «одним из нас» точно так же, как в 1920-е годы жители городков на юге США, которые шли в полицию и выдавали ей членов ку-клукс-клана, исключали себя из своего сообщества, ибо преступали лежащую в его основании солидарность. Следовательно, ответом на нежелание церкви сотрудничать с полицией должна быть не только следующая логика: раз мы имеем дело с уголовным преступлением, а церковь препятствует его расследованию, то, значит, она по факту является сообщником преступления. Необходимо и другое: церковь как институция сама должна стать объектом расследования с учетом того, что она систематически создает условия для подобных преступлений.

Эта непристойная подпочва, эта бессознательная сфера обычаев с трудом поддается изменениям. Поэтому девизом всякой радикальной революции является цитата из Виргилия, которую избрал Фрейд в качестве эпиграфа к «Толкованию сновидений»: Acheronta movebo — подвигну я области ада. Попробуйте-ка шевельнуть подпочву, в которую уходят невыразимые опоры нашей повседневности!

Фортепианный шедевр Роберта Шумана «Юмореска» имеет смысл рассмотреть на фоне постепенного исчезновения голоса из его вокальных произведений: это не просто пьеса для фортепиано, но песня с отсутствующей вокальной линией — она сведена к молчанию, так что в действительности мы слышим только фортепианное сопровождение. Знаменитый «внутренний голос» (innere Stimme), добавленный Шуманом в нотную запись между двумя фортепианными партиями, одной выше, другой ниже по тону, следует воспринимать именно как вокальную мелодию, оставшуюся не озвученной, как серию вариаций без темы, аккомпанемент без главной мелодической линии, существующий только как Augenmusik[15], в виде записанных нотных знаков. Эту отсутствующую мелодию можно восстановить на основе того, что первый и третий уровни (фортепианная партия для правой и левой руки соответственно) не связаны прямо, не отражают друг друга, подобно зеркалам. Чтобы понять их взаимодействие, слушателю нужно (ре) конструировать еще один, «виртуальный», средний уровень, мелодическую линию, которая не может быть сыграна по структурным причинам. Она обладает статусом невозможной реальности, способной существовать только в письменном виде. Ее физическое присутствие уничтожило бы две мелодические линии, которые мы слышим.

В эссе «Ребенка бьют» Фрейд анализирует детскую фантазию — рассказ о другом ребенке, которого жестоко наказывают. Эту фантазию он считает замыкающей в цепочке, где два предыдущих звена — «Я видел, как мой отец бьет ребенка» и «Мой отец бьет меня». В последней из этих сцен ребенок никогда не отдает себе отчета, так что ее приходится реконструировать, чтобы заполнить лакуну между первой и третьей сценами (так же, как в пьесе Шумана третья мелодия не исполняется, но должна быть воссоздана слушателем как недостающая связка между двумя линиями, которые он слышит). Далее, в том же фрагменте «Юморески», Шуман сводит прием отсутствующей мелодии к нарочито абсурдной автоцитате: он повторяет те же две прозвучавшие мелодии, но на этот раз в партитуре нет никакой третьей отсутствующей линии, никакого внутреннего голоса: здесь отсутствует отсутствующая мелодия, отсутствует отсутствие как таковое. Как сыграть эти ноты, если на уровне реального исполнения они точно повторяют то, что уже было сыграно? Сыгранные ноты лишены только того, чего в них нет, лишены структурной лакуны, или, перефразируя Библию16, они утратили даже то, чего никогда не имели. Настоящий пианист, таким образом, должен сыграть существующие, реальные ноты так, чтобы мы могли различить, где они сопровождают не сыгранные, «молчащие» виртуальные ноты, а где нет.

Не так ли работает идеология? Эксплицитный идеологический текст или практика зиждутся на несыгранной серии обсценных дополнений к Сверх-Я. В реально существовавшем социализме эксплицитная идеология социалистической демократии опиралась на набор имплицитных и невыразимых предписаний и запретов, из которого гражданин черпал информацию о том, как не принимать некоторые эксплицитные нормы всерьез, как следовать некоторым не объявленным во всеуслышание запретам. Одна из диссидентских стратегий на излете социализма состояла как раз в том, чтобы воспринимать господствующую идеологию более серьезно и буквально, чем она сама себя воспринимала, игнорируя ее виртуальную неписаную тень: «Хотите, чтобы мы осуществляли социалистическую демократию? Отлично, получайте!» И когда в ответ партийные аппаратчики подавали отчаянные сигналы о том, что так, мол, не годится, на эти сигналы надо было попросту не обращать внимания. В этом и состоит практика acheronta movebo как критики средств идеологии: прямо не меняя эксплицитный текст закона, вмешиваться в его обсценное виртуальное дополнение.

Вспомните, как проявляется отношение к гомосексуализму в солдатском сообществе. Имеются два четко разведенных уровня: явная гомосексуальность — объект жестоких нападок, тех, кого считают геями, по ночам бьют и т. д. Однако от этой явной гомофобии неотрывна скрытая сеть гомосексуальных намеков, завуалированных шуточек и обсценных практик. Подлинно радикальная борьба с гомофобией в военной среде должна быть направлена не на защиту гомосексуалистов от явных притеснений; в этой борьбе нужно, скорее, «качнуть землю», потревожить имплицитные гомосексуальные практики, служащие основанием явной гомофобии.

Эта непристойная подпочва позволяет с новой стороны подойти к феномену тюрьмы Абу-Грейб. В своих высказываниях по поводу обошедших мир в апреле 2004 года фотографий, запечатлевших пытки и унижения, которым подвергали иракских заключенных американские солдаты, Джордж Буш, как и следовало ожидать, подчеркнул, что это отдельные преступления, не связанные с тем, что отстаивает и за что борется Америка, — с ценностями демократии, свободы и человеческого достоинства. Действительно, тот факт, что этот случай перерос в публичный скандал и заставил администрацию США занять оборонительную позицию, является положительным признаком. При режиме по-настоящему тоталитарном такой случай попросту скрыли бы.

Равным образом не будем забывать тот факт, что американские вооруженные силы не нашли оружия массового уничтожения — это тоже положительный признак: по-настоящему тоталитарная власть сделала бы то, что обычно делают полицейские — подкидывают наркотики, а затем «обнаруживают» доказательства преступления…

Однако эту простую картину осложняет ряд тревожных моментов. Особенно бросается в глаза контраст между «стандартными» пытками, применявшимися режимом Саддама Хусейна, и пытками, бывшими в ходу у солдат американской армии. Первый режим ставил акцент на прямом и жестоком причинении боли. Американские же солдаты сосредотачивались на психологическом унижении. Фотосъемка унижений, когда в кадр вместе со скорчившимися обнаженными телами узников попадают и идиотически усмехающиеся мучители, — неотъемлемая часть процесса пытки, полностью контрастирующая с тайной, которой были окружены пытки при Саддаме. Впервые увидев известную фотографию обнаженного узника с черным колпаком на голове и привязанными к рукам и ногам кусками электрического кабеля (он стоит на стуле в комически-театральной позе), я на мгновение подумал, что это фото с новейшего арт-перформанса в Нижнем Манхэттене. Сами позы и костюмы заключенных требуют театрального задника, декораций; это какие-то «живые картины», тут же приводящие на ум весь диапазон явлений американского сценического искусства и «театра жестокости» — фотографии Роберта Мэпплторпа, загадочные сцены в фильмах Дэвида Линча (ограничусь двумя примерами).

Эта черта подводит нас к сути дела: у каждого, кто знаком с реалиями американского образа жизни, тюремные фотографии немедленно вызывают в памяти непристойную изнанку американской массовой культуры, а именно — пытки и унижения, входящие в ритуал инициации, через который обязан пройти каждый вступающий в то или иное закрытое сообщество. Похожие фотографии время от времени появляются в американской прессе, когда в каком-нибудь воинском подразделении или университетском городке разгорается скандал по поводу зашедших слишком далеко инициационных ритуалов: солдат или студентов заставляли принимать унизительные позы или совершать над собой унизительные действия (на глазах у других засовывать себе в задний проход пивную бутылку или выносить прокалывание частей тела иглами). Наносимые увечья выходили за пределы терпимого, и информация попадала в прессу. (Кстати говоря, если Буш в студенческие годы был членом «Черепа и костей», самого элитарного тайного общества Йельского университета, интересно было бы узнать, через какие посвятительные ритуалы пришлось пройти ему…)

Несомненная разница, конечно, состоит в том, что ритуалам инициации, как свидетельствует само их название[16], человек подвергается по собственной воле, понимая, что его ждет, имея перед собой ясную цель и ожидая награды — быть принятым в узкий круг посвященных и (что тоже весьма существенно) в дальнейшем самому подвергать этим ритуалам новичков. В тюрьме Абу-Грейб такие ритуалы были не платой за то, чтобы стать «одним из нас», но, напротив, знаком отверженности узников. Но разве «свободный выбор», в соответствии с которым люди добровольно подвергают себя унизительным обрядам, не является наиболее характерным примером ложного свободного выбора, аналогичным свободе рабочего продавать свою рабочую силу? В голову приходит еще более ужасный пример — один из самых отвратительных ритуалов насилия над чернокожими на американском Юге в былые времена: несколько головорезов загоняли чернокожего в угол и, издеваясь, науськивали его на себя («Ну-ка, парень, плюнь мне в рожу!», «А ну, назови меня дерьмом!»), что должно было оправдать последующее избиение или линчевание. И, наконец, в применении американских инициационных ритуалов к арабским заключенным бросается в глаза явный цинизм: «Хочешь быть одним из нас? Хорошо, попробуй, какова на вкус сущность нашего образа жизни…»

Тут вспоминается фильм Роба Райнера «Несколько хороших парней» — «военно-судебная» драма о двух американских моряках, обвиняемых в убийстве сослуживца. Военный прокурор заявляет, что они совершили преднамеренное убийство, адвокаты же (роли исполняют Том Круз и Деми Мур — разве могут они проиграть дело?) успешно доказывают, что их подзащитные следовали так называемому «Красному кодексу» («Code Red») — неписаным правилам военного сообщества, разрешающим тайное ночное избиение сослуживца-солдата, который преступил принятые в среде военных моряков этические нормы. Подобный кодекс потворствует преступным деяниям, он «вне закона», но в то же время он дополнительно утверждает единство сообщества/группы. Он должен оставаться под покровом ночи, его существование не признано, о нем не говорят. Общество притворяется, что ведать о нем не ведает, или даже утверждает, что ничего подобного нет и в помине. В кульминации фильма происходит предсказуемое разоблачение офицера, отдавшего приказ о «темной» (Джек Николсон): взрыв бешенства, которого он не может сдержать перед публикой, конечно, означает его проигрыш. Подобный кодекс, преступая эксплицитные нормы, в чистом виде выражает «дух сообщества», которое оказывает на индивидов сильнейшее давление, принуждает их к групповой идентификации. В отличие от писаного и явного Закона тайный код Сверх-Я, как правило, проговаривается. Если эксплицитный Закон опирается на мертвого отца как символическую власть (см. работу Лакана «Имена-Отца»), то неписаный кодекс стоит на призрачном дополнении к Имени отца, на непристойном призраке фрейдова «изначального отца»17. В этом же — смысл фильма Копполы «Апокалипсис сегодня». Курц, «изначальный отец» по Фрейду, непристойный отец-наслаждение, не подчиняющийся никакому символическому Закону, абсолютный Повелитель, который осмеливается вступить в открытую борьбу с Реальным ужасающего наслаждения, предстает не как обломок варварского прошлого, но как неизбежный итог современной западной власти вообще. Курц был идеальным солдатом. Пройдя через сверхидентификацию с системой военной власти, он стал чрезмерной фигурой, которую системе надлежит уничтожить. Важнейшее достижение «Апокалипсиса сегодня» — проникновение в суть того, как Власть порождает свой собственный избыток и затем вынуждена уничтожать его посредством операции, которая должна имитировать то, с чем идет борьба. Вверенная Уилларду миссия уничтожения Курца не фигурирует в официальных отчетах: «Этого никогда не происходило», — замечает генерал, дающий Уилларду инструкции. Мы вступаем в сферу секретных операций, сферу того, что власть совершает, но чего не признает. Это ускользнуло от Кристофера Хитченса, написавшего:

«Одно из двух: или эти мерзавцы действовали от имени какой-то власти — значит, существует слой людей, которые занимают среднее и высшее положение и считают, что они не связаны никакими законами, сводами правил и установленными предписаниями; или же они действовали „от себя“ — и в этом случае ничем не отличаются от мятежников, дезертиров или изменников родины. Поэтому мы напряженно спрашиваем себя, нет ли в военном законодательстве статьи, в соответствии с которой их можно было бы арестовать и расстрелять»18.

Проблема в том, что пытки в Абу-Грейб не были ни тем ни другим: их нельзя свести к злодеяниям конкретных солдат, также нельзя сказать, что они совершались по чьему-то прямому приказанию. Они, условно говоря, были узаконены специфической версией непристойных правил из «Красного кодекса». Считать их действиями «мятежников, дезертиров или изменников родины» — такой же абсурд, как заявлять, что самосуды куклуксклановцев — это действия предателей западной христианской цивилизации, а не взрывные проявления ее непристойной изнанки, или что преступления католических священников по отношению к детям — это действия предателей католицизма… Абу-Грейб — не только проявление американского высокомерия по отношению к странам третьего мира; иракские заключенные, подвергшись унизительным пыткам, на самом деле оказались посвящены в американскую культуру. Им дали попробовать, какова на вкус ее непристойная изнанка, составляющая необходимое дополнение к провозглашаемым ценностям личного достоинства, демократии и свободы. Буш был неправ: то, что мы видели на экранах компьютеров или на первых полосах газет, прямо связано с американскими ценностями, с самой сутью тайного наслаждения, на котором зиждется американский образ жизни. Эти фотографии поместили в адекватную перспективу известный тезис Хантингтона о разворачивающемся «столкновении цивилизаций». Столкновение арабской и американской цивилизаций — это не конфликт между варварством и уважением к человеческому достоинству, но между безымянной жестокой пыткой и пыткой как медиазрелищем, в котором тела жертв служат безымянной декорацией для ухмыляющихся «невинно-американских» лиц палачей. Перефразируя Вальтера Беньямина, скажем: похоже, что всякое столкновение цивилизаций есть на самом деле столкновение варварств, на которых они покоятся.

Глава 6. Allegro. Божественное насилие

Беньямин и Хичкок

В фильме «Психо», в эпизоде убийства детектива Арбогаста на площадке лестницы, нам открывается взгляд Бога (по Хичкоку) на происходящее. Всю сцену мы наблюдаем из коридора второго этажа и со ступенек лестницы — сверху. Когда в кадр врывается истошно вопящее существо и начинает наносить Арбогасту удары ножом, мы переходим на его субъективную точку зрения (видим крупный план рассекаемого лезвием лица детектива, который катится вниз по лестнице), словно в этом скольжении от объективного кадра к субъективному сам Господь Бог теряет свою нейтральность и «падает» в мир, грубо вторгаясь в него и верша над ним свое правосудие1. «Божественное насилие» — это и есть жестокие вторжения справедливости, находящейся по ту сторону Закона.

В девятом тезисе «О понятии истории» Вальтер Беньямин рассуждает о картине Пауля Клее «Angélus Novus», где

«изображен ангел, выглядящий так, словно он готовится расстаться с чем-то, на что пристально смотрит. Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а крылья расправлены. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для нас — цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, вот время, как гора обломков, перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал»2.

А что если божественное насилие — неистовое вторжение этого ангела? Разглядывая гору обломков, поднимающуюся к небу, эти останки совершенных несправедливостей, он время от времени наносит ответный удар, стремясь восстановить равновесие, отомстить за разрушительное воздействие «прогресса». Нельзя ли всю историю человечества понять как все более уверенное превращение несправедливости в норму, влекущее за собой безымянные и безликие страдания миллионов? Быть может, где-то в области «божественного» эти неправедные деяния не позабыты. Они собраны в одно досье, злые перечислены поименно, напряжение растет, становится все невыносимее — и грянет насилие, карающий разрушительный гнев3.

С подобным насильственным отправлением Правосудия резко контрастирует образ божественного насилия как акта несправедливости, внезапного божественного каприза, классическим примером которого, конечно, является история Иова. К пораженному бедствиями Иову приходят его богословствующие друзья и предлагают свои толкования, в свете которых эти бедствия приобретают какой-то смысл. Величие Иова — не столько в том, что он отстаивает свою невиновность, сколько в том, что он упорствует, не желая видеть смысл в постигших его несчастьях. Когда Бог наконец выходит на сцену, он утверждает позицию Иова, вопреки богословам — защитникам веры.

Структура этой истории совпадает со структурой сна Фрейда о сделанной Ирме инъекции. Сон начинается с разговора Фрейда и его пациентки Ирмы о лечении, которое оказалось неудачным из-за какого-то содержавшего инфекцию укола. В ходе беседы Фрейд подходит к женщине ближе, наклоняется к ее лицу и заглядывает ей глубоко в рот, видя совсем близко жуткое зрелище живой алой плоти. На пике невыносимого ужаса тональность сна меняется и кошмар внезапно переходит в комедию. Появляются три доктора, друзья Фрейда, и на забавном квазипрофессиональном жаргоне перечисляют многочисленные (и взаимоисключающие) причины, объясняющие, что в отравлении Ирмы инфицированным уколом никто конкретно не виноват: укола не было, шприц был чистым… Итак, сначала перед нами травматическое столкновение — зрелище сырой плоти, за которым следует неожиданный прыжок в область комедии, в болтовню трех смешных врачей, благодаря которой сновидец ускользает от встречи с истинной травмой. Функция трех докторов — такая же, как и трех друзей Иова: они прикрывают разительность травмы некоей символической формой.

Это сопротивление смыслу важно, когда мы размышляем о возможных или ставших реальностью катастрофах — от СПИДа и экологических бедствий до холокоста: они не приемлют «глубинного смысла». Наследие Иова не позволяет нам прибегнуть к стандартному образу трансцендентного Бога — закулисного Повелителя, знающего смысл того, что нам представляется бессмысленной катастрофой, Бога, видящего цельную картину в том, что мы воспринимаем как цветовое пятно — часть всеобщей гармонии. Такие события, как холокост или гибель за последние годы миллионов жителей Конго, было бы отвратительно назвать пятнами, которые обладают каким-то глубинным смыслом и в этом качестве вносят свою лепту в гармонию Целого. Существует ли Целое, способное телеологически оправдать и таким образом искупить или отменить, скажем, холокост? Смерть Христа на кресте, несомненно, означает, что мы можем, не раздумывая, отбросить определение Бога как трансцендентного опекуна, гарантирующего счастливый исход наших действий и историческую телеологию. Христова смерть — смерть этого заботливого Бога. Позиция Иова снова в силе: ей не нужен «глубинный смысл», которым можно прикрыть жестокую реальность исторических катастроф4.

Хичкоковское эхо ощутимо в иконографии 11 сентября: бессчетное количество раз повторенные кадры самолета, который подлетает ко второй башне Всемирного торгового центра и врезается в нее, вдруг оказываются сверхреалистической версией знаменитого эпизода из фильма «Птицы», где Мелани в своей лодчонке подплывает к пирсу в Бодега Бэй. Приближаясь к причалу, она машет своему (будущему) возлюбленному рукой. В кадр (справа сверху) неожиданно влетает одинокая птица, поначалу кажущаяся смутным темным пятном, и клювом ударяет девушку в голову5. Самолет, пробивающий башню Всемирного торгового центра, можно в буквальном смысле понять как это далекое пятнышко у Хичкока, сжатую по законам киносъемки тень, исказившую идиллический нью-йоркский ландшафт. Нападающие птицы — финальный элемент всех фильмов трилогии «К северу через северо-запад» — «Психо» — «Птицы». В первом (знаменитый эпизод на равнине близ Чикаго) героя атакует самолет (метафора птицы); во втором комната Нормана Бейтса наполнена чучелами птиц (метонимия); в последнем птицы нападают сами.

В ознаменование пятой годовщины 11 сентября Голливуд выпустил две ленты: «Рейс 93» («United 93») Пола Гринграсса и «Башни-близнецы» («World Trade Center») Оливера Стоуна. В них особенно поражает стремление быть как можно более антиголливудскими. В фокусе обеих картин — мужество обычных людей; тут нет ни гламурных звезд, ни спецэффектов, ни напыщенных героических жестов — сухое реалистическое описание заурядных людей в обстоятельствах, выходящих из ряда вон. Однако и в том и в другом фильме встречаются значимые формальные исключения — моменты, идущие вразрез с основным стилем, строгим и реалистическим. «Рейс 93» открывается эпизодом встречи террористов в комнате мотеля: они молятся, готовятся. Они суровы и мрачны, будто ангелы смерти. Следующие за титрами кадры подтверждают это впечатление: панорамная, с большой высоты, съемка ночного Манхэттена, за кадром — голоса террористов, произносящих молитвы. Они словно парят над городом, готовясь спуститься на землю и снять свой урожай. В «Башнях-близнецах» нам тоже не показывают напрямую, как самолеты врезаются в здания Всемирного торгового центра. Мы видим только: за несколько секунд до катастрофы над полицейским, стоящим на оживленной улице в толпе людей, проносится какая-то зловещая тень — тень первого самолета. (Интересно, что, запечатлев героев-полицейских в завалах, камера хичкоковским движением возносится обратно в воздух, к «точке зрения Бога» на Нью-Йорк.) Этот прямой переход от приземленной повседневной жизни к виду сверху сообщает обоим фильмам странное богословское звучание — атаки террористов оказываются словно бы разновидностью божественного вмешательства. Что бы это могло означать?

Первой реакцией Джерри Фалвелла и Пэта Робертсона6 на взрывы 11 сентября было истолкование катастрофы как знака того, что Бог отвернулся от Соединенных Штатов из-за многогрешной жизни американцев. Оба проповедника обличали гедонистический материализм, либерализм, необузданную сексуальность, заявляя, что Америка получила по заслугам. В тех же выражениях либеральную Америку проклинал совокупный Мусульманин-Другой — и тот факт, что его голос буквально совпал с голосом американской глубинки, l'Amérique profonde, дает основания задуматься.

Косвенным образом «Рейс 93» и «Башни-близнецы» тяготеют к противоположной интерпретации: они предпочитают видеть в катастрофе 11 сентября замаскированное благословение, божественное вмешательство, которое пробудило Америку от нравственного оцепенения и мобилизовало лучшие качества ее народа. «Башни-близнецы» завершаются звучащими за кадром словами об основной идее фильма: ужасные события, подобные разрушению Всемирного торгового центра, открывают в народе и худшее, и лучшее — отвагу, единство, стремление жертвовать собой для общества. Люди, оказывается, способны совершить то, чего они и представить себе не могли. Эта утопическая перспектива — одна из подспудных причин того, что мы завороженно смотрим фильмы о катастрофах: словно некое грандиозное потрясение требуется для того, чтобы дух солидарности возродился в тех обществах, в которых мы живем.

Г. К. Честертон совершенно прав, когда, невзирая на все соблазны найти «глубинный смысл», вкладывает в уста отца Брауна панегирик реальности здравого смысла, в которой вещи являются именно тем, чем они являются, и не несут в себе скрытого мистического смысла (новелла «Вещая собака»). А христианское чудо Воплощения — это исключение, удостоверяющее и скрепляющее собой обычную реальность:

«Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие». — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: «Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть. Теперь стоит сказать: „О, это не так просто!“ — и фантазия разыгрывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что-то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма — и пес Анубис, и зеленоглазая Бает, и тельцы васанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям; и все лишь потому, что вас пугает слово: „вочеловечился“»7.

Именно из-за христианства Честертон предпочитает прозаические объяснения скоропалительному развороту к сверхъестественному и магическому. Отсюда его увлеченность детективным жанром: если драгоценный камень был украден из закрытого футляра, тут дело не в телекинезе, а в использовании сильного магнита или иного хитроумного приспособления; если некто внезапно исчез, значит, где-то был потайной ход. Натуралистические объяснения волшебнее вмешательства сверхъестественных сил. Детектив разгадывает ловкий обман, при помощи которого преступник совершил убийство в запертой комнате, — и это куда более «невероятно», чем предполагаемое умение убийцы проходить сквозь стены!

Тут соблазнительно сделать еще один шаг и прочитать последние строки рассказа иначе. Честертон почти наверняка такой трактовки в виду не имел, но она, тем не менее, ближе к некоей скрытой правде. Когда люди выдумывают всевозможные глубинные смыслы, боясь слова «вочеловечился», по-настоящему пугает их то, что они потеряют трансцендентного Бога. Этот Бог гарантирует осмысленность вселенной, он, как хозяин, прячется за кулисами и дергает за нитки. Вместо этого Честертон предлагает нам Бога, который покидает эту трансцендентную позицию и погружается в собственное творение. Этот человек-Бог полностью вовлечен в мир, он даже умирает. А мы, люди, остаемся без высшей Силы, за нами наблюдающей. На наших плечах — лишь ужасное бремя свободы и ответственности за судьбу божественного творения и, значит, самого Бога.

Божественное насилие: чем оно не является…

Самый очевидный кандидат на роль «божественного насилия» — неистовый взрыв негодования, выливающийся в целый спектр явлений, от самосуда, который устраивает толпа, до организованного революционного террора. Нынешние гуманитарии «постлевого» направления, осуждая идею революции, любят обращаться к этой области насилия. В наши дни такая тенденция нашла выражение в работах Петера Оютердайка. Один из стандартных его приемов состоит в том, чтобы добавить к хорошо известной философской категории ее забытую оппозицию. Критически перерабатывая Хайдеггера, он дополняет его понятие «бытия-к-смерти» противоположной травмой рождения: рождаясь, мы попадаем в начало жизни, мы брошены в него8. Точно так же его книга «Гнев и время» («Zorn und Zeit», отсылка к труду Хайдеггера «Sein und Zeit», «Бытие и время»)9 прибавляет к главенствующей логике эроса ее оппозицию, остающуюся в пренебрежении, — тюмос[17]. Эрос (обладание объектами, их производство и наслаждение ими) противопоставлен тюмосу (зависти, соперничеству, признанию)10.

Исходная посылка Оютердайка такова: понять истинное значение событий 1990 года, начавшихся с распадом коммунистических режимов, мы можем только на фоне тюмоса. 1990 год обозначил собой и конец логики революционного освобождения, и конец мессианской логики вызревания гнева, тотального возмездия, которая была развернута иудео-христианством; секулярным выражением этой логики был коммунистический проект. Таким образом, Слотердайк предлагает альтернативную историю Запада как историю гнева. «Илиада», основополагающий для Запада текст, начинается со слова «гнев»: Гомер взывает к богине, прося ее помочь ему сложить песнь о гневе Ахиллеса и его ужасных последствиях. Хотя спор между Ахиллесом и Агамемноном касается эроса (Агамемнон отобрал у Ахиллеса его пленницу Брисеиду), однако женщина здесь не является объектом сколько-нибудь значимого эротического внимания, сама по себе она вообще не имеет никакого значения. Дело не в нарушенном сексуальном удовлетворении, а в уязвленной гордости. Впрочем, самое важное в этой концепции — более поздний монотеистический, иудео-христианский извод гнева. В Древней Греции гневу позволяли взрываться открыто; в дальнейшем происходила его сублимация, временная отсрочка, перенос, откладывание — не нам, но Богу подобает вести книги неправедных и счет для Страшного суда. Христианский запрет на мщение («подставь и другую щеку») — прямой коррелят апокалиптической обстановки последних времен.

Идея Судного дня, когда все накопившиеся долги будут уплачены сполна, а расшатавшийся до предела мир наконец-то приведен в порядок, в секуляризированной огласовке усвоена современным левым проектом. Здесь суд вершит уже не Бог, а народ. Левые политические движения — это своего рода хранилища, «банки гнева». Они принимают вклады гнева от населения, суля возмездие большого масштаба, восстановление глобальной справедливости. Революционный выплеск гнева никогда не дает полного удовлетворения: на сцене вновь появляется неравенство рука об руку с иерархией; значит, растет и, наконец, разражается вторая — настоящая, полная революция, которая принесет удовлетворение разочарованным и довершит освобождение: после 1789 года приходит 1792-й, после июля — октябрь…

Проблема, однако, в том, что гнева-капитала всегда не хватает. Поэтому необходимо прибегать к заимствованиям из других типов гнева — национального или культурного — либо придумывать какие-то комбинации. В фашизме доминирует национальный гнев; коммунизм маоистского извода мобилизует гнев угнетенных нищих крестьян, а не пролетариев. Неудивительно, что Слотердаик систематически прибегает к термину «левый фашизм» и регулярно ссылается на Эрнста Нольте, немецкого историка-«ревизиониста», развивавшего идею, что нацизм явился прискорбной, но объяснимой реакцией на коммунистический террор. С точки зрения Слотердайка, фашизм — это, в конечном счете, одна из вторичных вариаций подлинно левого проекта освободительного гнева (и одновременно реакция на этот проект). В наши дни, когда потенциал глобального гнева исчерпан, остаются две формы гнева: исламская (гнев жертв капиталистической глобализации) и «иррациональные» выплески молодежного гнева. Сюда же, вероятно, следует добавить латиноамериканский популизм, экологические и анти-консьюмеристские объединения и прочие формы антиглобалистского рессентимента. Попытка движения Порту-Алегри стать глобальным банком такого гнева потерпела неудачу: ему не хватило позитивного альтернативного взгляда. Слотердайк даже пишет, что «на границах академического сообщества вновь слышны левофашистские перешептывания»11 — видимо, имея в виду меня… Несмотря на то, что эти локальные взрывы и выплески, по мнению оппонентов Фукуямы, представляют собой «возвращение истории», они все же остаются довольно убогими субститутами, бессильными скрыть тот факт, что никакого глобального потенциала гнева больше не существует.

Какова же программа Слотердайка? Как явствует из названия последнего раздела его книги, необходимо выйти «за пределы рессентимента». Нужно лишить легитимности фатальную связь между интеллектуалами и рессентиментом во всех его формах, включая респектабельную феминистскую, постколониальную и экологическую. Следует снова и снова отстаивать либеральный подход, первой формулой которого была локковская триада «жизнь — свобода — собственность», с тех пор подлеченная горькой ницшеанской пилюлей антирессентимента. Нам надо учиться жить в постмонотеистическом культурном пространстве, в антиавторитарной меритократии, где уважаются цивилизованные нормы и личные права, в равновесии между элитизмом и эгалитаризмом. Надо выстроить либеральный «кодекс поведения», который уравновешивал бы вмешательство множества тю-мотических факторов и предотвратил гибельное сползание к экологическому и этическому краху. Неудивительно, что Слотердайк тесно связан с французским философом Аленом Финкелькраутом, Хих диалоги вышли отдельной книгой): в ином идеологическом контексте Финкелькраут ведет борьбу в том же анти-«то-талитарном» направлении. Итак, возвращаясь к Беньямину: содержится ли в его концепции божественного насилия указание на взрывы рессентимента? Здесь нам потребуется двойная стратегия; для начала реабилитируем понятие рессентимента. Вспомним, что В. Г. Зебальд писал о противостоянии Жана Амери[18] травматическому опыту нацистских концлагерей:

«Источник энергии, стоящей за полемическими высказываниями Амери, — неумолимый и непреклонный рессентимент. Многие его эссе связаны с оправданием этой эмоции (обычно понимаемой как искаженная потребность в мести) — важнейшего условия для подлинно критического взгляда на прошлое. Рессентимент, пишет Амери, полностью отдавая себе отчет в алогичности подобного рабочего определения, „гвоздями прибивает каждого из нас к кресту его разрушенного прошлого. Как это ни абсурдно, оно требует, чтобы необратимое было обращено вспять, случившееся — случилось обратно“ …Выход, следовательно, не в разрешении конфликта, а в его обнажении. Импульс рессентимента, передаваемый нам Амери, требует признать право на рессентимент, что ведет не более и не менее как к программному намерению разбередить сознание народа, „уже залеченное временем“»12.

Когда субъект до такой степени изранен и опустошен, что сама мысль о мщении по jus talionis[19] кажется ему не менее смехотворной, чем обетование о примирении с преступником после того, как тот искупит свою вину, остается одно: упорствовать в «беспрестанном обличении несправедливости». Оценим в этом подходе всю его антиницшеанскую полновесность: рессентимент здесь не имеет ничего общего с рабской моралью. Такой взгляд скорее отказывается «нормализовать» преступление, вводить его в состав обычных/объяснимых/понятных вещей и их течения, встраивать в плотное и осмысленное повествование о жизни; выслушав все возможные объяснения, он возвращается к своему вопросу: «Хорошо, я все это выслушал, но все-таки — как ты мог это сделать? Твой рассказ об этом не имеет смысла!» Иными словами, рессентимент, за который ратует Зебальд, есть ницшеанский героический рессентимент, упорство «невзирая ни на что», отказ идти на компромисс.

Каким же образом этот подлинный рессентимент соотносится с триадой «наказание (возмездие) — прощение — забвение», объединяющей три классических способа отношения к преступлению? Тут прежде всего следует заявить о приоритете иудейского принципа заслуженного возмездия/кары («око за око», jus talionis) над стандартной формулой «мы простим твое преступление, но не забудем его». Единственный способ по-настоящему «простить и забыть» — совершить отмщение (или справедливое наказание): когда преступник получил по заслугам, я могу идти дальше и оставить все случившееся в прошлом. В том, чтобы должным образом понести наказание за преступление, есть, следовательно, что-то освобождающее: я уплатил свой долг обществу и снова свободен, груз прошлого не тяготит меня. «Великодушная» логика «прощать, но не забывать», наоборот, куда более жестока: я (прощенный преступник) никогда не смогу отрешиться от совершенного мной преступления — ведь оно не «обращено вспять» (ungeschehengemacht), не отменено задним числом, не стерто. В этом видел смысл наказания Гегель.

Суровое иудейское правосудие и христианское милосердие, необъяснимый жест незаслуженного прощения, противостоят друг другу. С христианской точки зрения, всякий человек рожден во грехе. Собственными делами мы не способны уплатить долги и искупить себя. Единственное спасение — в милосердии Господа, в его высшей жертве. Но, разбивая цепь Правосудия непостижимым актом Милости, платя за нас наш долг, христианство тем самым налагает на нас долг еще более тяжкий: мы навсегда становимся должниками Христа, не будучи в состоянии возместить ему то, что Он для нас сделал. По Фрейду, это непомерное давление, которое мы не в состоянии ничем компенсировать, называется, конечно, Сверх-Я. Обычно считается, что религия Сверх-Я, подчинения человека завистливому, могущественному и суровому Богу, так не похожему на христианского Бога Милости и Любви, — это иудаизм. Однако как раз не требуя платы за наши грехи, лично внося за нас эту плату, христианский милосердный Бог утверждает себя как высшую инстанцию Сверх-Я: «Я заплатил за ваши грехи высшую цену, и потому вы навсегда передо мной в долгу…»13

В своем письме к отцу Кафка касается того же парадокса прощения (милости):

«…из множества случаев, когда я, по твоему мнению, явно заслуживал порки, но по твоей милости был пощажен, снова рождалось чувство большой вины. Со всех сторон я оказывался кругом виноват перед тобой»14.

Контуры такого Бога — инстанции Сверх-Я, сама милость которого рождает неистребимое чувство вины у верящих в него, различимы в фигуре Сталина. Не стоит забывать, что Сталин прямо вмешивался в ход заседаний политбюро и Центрального Комитета в 1930-х годах (как показывают ныне рассекреченные протоколы) — обычно с тем, чтобы продемонстрировать милосердие. Когда младшие члены ЦК, горя нетерпением доказать свой революционный пыл, требовали для Бухарина немедленной смертной казни, Сталин во всеуслышание говорил: «Терпение! Его вина пока не доказана!» или что-то в таком роде. Это, разумеется, чистое лицемерие: Сталин прекрасно знал, что он сам и разжигает этот разрушительный пыл, а младшие коллеги из кожи вон лезли, чтобы ему угодить, — и все же видимость милосердия тут была необходима.

Таким образом, псевдодиалектическое предложение синтезировать два понятия, разрешив таким образом вечную дилемму «наказать или простить?»: сначала покарать преступника, а затем простить его — не просто отдает безвкусной иронией. Не таков ли финальный вывод «женской» трилогии Ларса фон Триера «Рассекая волны» — «Танцующая в темноте» — «Догвилль»? Во всех трех фильмах героиня (соответственно в исполнении Эмили Уотсон, Бьорк, Николь Кидман) оказывается беззащитной перед ужасом (если только перед нами не возмутительная мелодрама), страданием и поруганием. Но если в первых двух фильмах эти испытания венчаются мученической и отчаянной смертью, то в «Догвилле» героиня отвечает ударом на удар и безжалостно, ничего не упуская, мстит за то, что жители маленького города, в котором она искала прибежища, обращались с ней гнусно — она собственными руками убивает своего бывшего возлюбленного («Есть вещи, которые надо делать самому»). Такая развязка не может не вызвать у зрителя глубокого, хотя этически и не бесспорного удовлетворения — все, кто вел себя неподобающе, получают по заслугам, да к тому же с лихвой. Все это можно развернуть и в феминистическом ключе: сначала мы видим невыносимо длинную череду женских мазохистских страданий, но под конец жертва собирается с силами и наносит ответный удар — она мстит, защищая себя как субъекта, вновь обретающего полный-контроль над трудной ситуацией. Так что мы как будто бы извлекаем лучшее из обоих миров: наша жажда мести не только удовлетворена, но и оправдана в понятиях феминизма. Это легкое решение, увы, подпорчено не одним ожидаемым (хотя и неверным) феминистским контраргументом: победа Грейс, мол, оплачена тем, что она усваивает поведение «маскулинное», исполненное насилия. Есть и другое обстоятельство, к которому стоит отнестись со всем вниманием: героиня «Догвилля» получает возможность беспощадно мстить лишь тогда, когда ее отец (босс мафии), разыскивая ее, приезжает в город. Короче говоря, ее активность — знак возвращения под власть отца.

К трилогии можно подойти и по-другому, рассмотрев «Догвилль» (практически буквально) как фильм о подлинном милосердии. Свысока «понимая» жителей города, служа им, молчаливо снося страдания, отказываясь мстить, Грейс ведет себя немилосердно. Ее отец-мафиози прав: это форма надменного презрения. И лишь решившись на возмездие, она ведет себя в точности так же, как горожане, становится одной из них, теряя высокомерие и превосходство. Убивая их, она, в гегелевском смысле, их признает. Видя их «в новом свете», она видит не идеализированных ею жалких людишек из крохотного городка, но тех, кем они на самом деле являются. Убийство, таким образом, есть акт подлинного милосердия.

Противники смертной казни убедительно говорят о том, что наказывать, а тем более убивать другого человека, значит вести себя в отношении него высокомерно. Откуда у нас право так с ним обходиться? Пристала ли нам позиция судей? Лучшим ответом будет перевернуть этот аргумент. Подлинно высокомерно и греховно как раз допускать прерогативу милосердия. Кто из нас, обычных смертных — особенно если мы не являемся непосредственной жертвой данного преступника, — имеет право стереть преступное деяние другого, проявить снисходительность? Только Господь Бог — или, в терминах государства, высшая точка власти, король или президент, — благодаря своему исключительному положению обладает прерогативой изглаживать виновность другого. Наш долг — действовать в соответствии с логикой правосудия и карать преступление, а не богохульствовать, возвышая себя до уровня Бога и действуя его властью.

Так как же во все это вписывается подлинный рессентимент? Как четвертый элемент, дополняющий триаду «наказание (возмездие) — прощение — забвение», он выступает в качестве единственно верной позиции, когда мы имеем дело со столь чудовищными преступлениями, как убийство европейских евреев нацистами; три другие позиции при этом теряют свою весомость. Такое деяние нельзя ни простить, ни — еще менее — забыть, ни адекватным образом покарать.

Здесь мы возвращаемся к Слотердайку: откуда берется его неприятие любого глобального освободительного проекта как проявления зависти и рессентимента? Откуда его навязчиво-маниакальная убежденность в том, что под солидарностью непременно таится зависть слабых и их жажда мести — говоря короче, откуда его безответственная «герменевтика подозрения» в духе окарикатуренного Ницше? Что если эта убежденность опирается на свою же не признанную зависть и рессентимент, зависть к универсальной освободительной позиции, поэтому в ее основании ПРИХОДИТСЯ находить какой-то изъян, который лишил бы ее безупречности?15 Предмет зависти здесь — ЧУДО этической универсальности, несводимое к искаженному отражению «нижних» либидинальных процессов. Вероятно, величайшая находка Жака Лакана, перечитывавшего «Антигону», состоит в том, что мы не находим в ней ожидаемых «фрейдистских» тем, никакого намека на кровосмесительную связь брата и сестры16. В этом же — основная идея работы Лакана «Кант с Садом» («Kant avec Sade»)17. В нынешнюю эпоху постидеализма, «герменевтики подозрения», все, конечно, понимают, каков смысл этого «avec», «с»: истина кантова этического ригоризма — садизм Закона, то есть Закон у Канта — инстанция Сверх-Я, получающая садистское наслаждение от того, что субъект находится в безвыходном положении и не способен соответствовать его суровым требованиям (словно пресловутый учитель, который терзает учеников невыполнимыми заданиями и тайком смакует их неудачи). Однако мысль Лакана очень далека от этой первой ассоциации: не Кант — тайный садист, но Сад — тайный кантианец. То есть надо помнить, что в фокусе взгляда Лакана пребывает не Сад, а Кант: ему интересны финальные выводы и неоглашаемые исходные посылки кантовой этической революции. Иными словами, Лакан не стремится к обычному «редукционистскому» наблюдению: каждое этическое действие, сколь бы чистым и бескорыстным оно ни казалось, всегда основано на какой-то «патологической» мотивации (выгода в долгосрочной перспективе для самого совершающего это действие; восхищение тех, кого он считает ровней; и даже «отрицательное» удовлетворение, доставляемое страданием и вымогательством, которых часто требует этическое действие). Взгляд Лакана скорее направлен на парадоксальную инверсию, по причине которой само желание (то есть действие согласно желанию, его не компрометирующее) уже не может расти из каких-либо «патологических» интересов или мотиваций и, значит, соответствует критериям этического действия по Канту, так что «следование своему желанию» частично совпадает с «исполнением своего долга». Поэтому Лакан, определяя такое действие, поворачивает стандартную «герменевтику подозрения» другой стороной: сам Кант, опираясь на подозрение, признает, что мы никогда не можем быть уверены в том, что наше действие подлинно этично, что за ним не кроется тот или иной «патологический» мотив (даже если этот мотив — нарциссическое удовлетворение от того, что мы исполнили свой долг), — и совершает ошибку. Настоящую боль причиняет субъекту не тот факт, что чисто этическое действие (по-видимому) невозможно, что свобода (вероятно) есть лишь видимость, которая зиждется на том, что мы не ведаем об истинных мотивах своих действий. Подлинную травму наносит свобода как таковая, тот факт, что она ВОЗМОЖНА, и мы в отчаянии ищем каких-нибудь «патологических» определений, стремясь от этого факта уйти. Иначе говоря, истинная фрейдистская теория не имеет ничего общего со сведением этической независимости к иллюзии, основывающейся на подавлении «низших» либидо-мотивов.

…И, наконец, чем является!

Толкователи Беньямина бьются над тем, что же такое на самом деле «божественное насилие». Еще одна левая мечта о некоем «чистом» событии, которое никогда не произойдет? Тут вспоминается замечание Энгельса о Парижской коммуне как примере диктатуры пролетариата:

«В последнее время социал-демократический филистер опять начинает испытывать спасительный страх при словах: диктатура пролетариата. Хотите ли знать, милостивые государи, как эта диктатура выглядит? Посмотрите на Парижскую Коммуну. Это была диктатура пролетариата»18.

То же, mutatis mutandis, можно сказать и по поводу божественного насилия: «Хотите ли знать, господа критические теоретики, как божественное насилие выглядит? Посмотрите на революционный террор 1792–1794 годов. Это было Божественное Насилие». (Ряд легко продолжить: красный террор 1919 года…) То есть мы, по-видимому, можем смело, не впадая в обскурантистскую мистификацию, отождествить божественное насилие с неоспоримо существующими историческими феноменами.

Приведу несколько выдержек из очень непростого финала «К критике насилия» Беньямина:

«Так и во всех сферах Бог сталкивает миф, мифическое насилие с божественным. И последнее во всех отношениях воспроизводит свою противоположность. Если мифическое насилие создает закон, то божественное его уничтожает; если первое устанавливает границы, то второе безудержно их рушит; если мифическое насилие несет в себе и вину, и кару, то божественная сила лишь искупает; если первое угрожает, то второе разит; если первое проливает кровь, то второе смертельно и без крови… Ибо кровь — символ обычной жизни. Распад законного насилия — результат

…вины обычной, естественной жизни, в силу которой живое, невинное и несчастное, обречено на кару, „искупающую“ вину обычной жизни — и, несомненно, тем самым очищающую виновного, но не от вины, а от закона. Ибо вместе с жизнью прекращается и власть закона над живым. Мифическое насилие — кровавая власть над обычной жизнью ради ее спасения, божественное насилие — чистая власть над всей жизнью во спасение живущего. Первое требует жертвы; второе приемлет ее.

…На вопрос „Могу ли я убить?“ имеется упрямый ответ в заповеди „Не убий“. Эта заповедь предваряет само деяние, так же, как его „предотвращал“ Бог. Но поскольку страх перед наказанием никого не может принудить к послушанию, то и запрет становится неприменимым, ни с чем не сообразным, как только деяние совершено. Из заповеди нельзя извлечь какого-либо осуждения этого деяния. А значит, нельзя заранее знать, ни каков будет божественный суд, ни на каких основаниях он будет вершиться. Потому ошибается тот, кто из шестой заповеди выводит осуждение всякого насильственного убийства одного человека другим. Она существует не как критерий осуждения, но как путеводная нить для людей или обществ — они должны бороться с ней в одиночку и, в особых случаях, брать на себя ответственность за ее несоблюдение»19.

Область чистого божественного насилия — это область суверенности, где убийство не является ни выражением личной патологии (идиосинкратическим разрушительным порывом), ни преступлением (или карой за него), ни сакральной жертвой. Она чужда эстетике, этике, религии (жертвоприношение темным силам). Так парадоксальным образом божественное насилие частично пересекается с биополитическим управлением homini sacer[20]: в обоих случаях убийство не есть ни преступление, ни жертва. Те, кого божественное насилие стерло с лица земли, виноваты полностью и окончательно: они не принесены в жертву, ибо недостойны посвящения Богу, принятия Богом в качестве жертвы — они уничтожены без жертвоприношения. В чем они виновны? В том, что вели обычную (естественную) жизнь. Божественное насилие очищает виновного не от вины, но от закона, ибо действие последнего ограничивается живыми: за пределами жизни он не в силах схватить то, что есть превышение жизни, нечто большее, чем обычная жизнь. Божественное насилие — выражение чистого порыва, неподвластности смерти, это превышение жизни, которое обрушивается на «голую жизнь», регулируемую законом. «Теологическое» измерение, без которого, по мысли Беньямина, революция не может победить, и есть измерение избытка, «сверхогромности» этого порыва20.

Именно мифическое насилие требует жертвы и держит в своей власти «голую жизнь», тогда как насилие божественное — нежертвенное, искупительное. Тут не надо бояться видеть формальную параллель между уничтожением homini sacer государством — нацистскими убийствами евреев — и революционным террором, при котором человек также может убивать, не совершая преступления и не принося жертвы. Разница в том, что нацистские убийства остаются средством государственной власти. В заключительном абзаце своей работы Беньямин, утверждая, что «революционное насилие, высшее проявление чистого насилия через человека, возможно», формулирует один ключевой момент:

«Менее возможно — и для человечества не так уж спешно — решить, явило ли себя беспримесно чистое насилие в том или ином конкретном случае. Ведь лишь мифическое, не божественное насилие мы распознаем безошибочно (если только эффекты его вдруг не окажутся ни с чем не сопоставимыми), а искупительная мощь насилия закрыта от людских глаз…Божественное насилие может явить себя в настоящей войне, как оно являет себя в божественном суде толпы над преступником…Божественное насилие — знак и печать, но отнюдь не средство священной кары — можно назвать насилием „суверенным“»21.

Чрезвычайно важно верно понять последнее предложение: оппозиция между мифическим и божественным насилием — это оппозиция между средством и знаком, то есть мифическое насилие — средство установления царства Закона (законного социального порядка), тогда как божественное насилие, для того чтобы восстановить равновесие справедливости, не пользуется никакими средствами, в том числе и наказанием преступников. Это просто знак несправедливости мира, знак того, что в этическом отношении он «расшатался» («out of joint»). Отсюда, однако, не следует, что божественное правосудие обладает каким-то значением: скорее это знак без смысла, и опасаться тут следует именно того соблазна, которому успешно противостоял Иов — соблазна приписать ему некий «глубинный смысл». Отсюда следует (в терминах Бадью), что мифическое насилие относится к порядку Бытия, а божественное — к порядку События: не существует никаких «объективных» критериев, при помощи которых мы могли бы понять тот или иной акт насилия как божественный; то, что посторонний наблюдатель сочтет чистым взрывом насилия, может быть божественным для тех, кто в этот акт вовлечен — нет большого Другого, кто гарантировал бы божественную природу насилия, и риск интерпретации его как божественного целиком ложится на плечи субъекта. Подобным образом янсенизм понимает чудеса: чудо нельзя удостоверить объективно; смотрящий извне всегда может истолковать его в понятиях обычной, естественной каузальности. Только для того, кто верит, то или иное событие является чудом.

Когда Беньямин пишет о том, что заповедь «Не убий» есть «путеводная нить для людей или обществ, которые должны бороться с ней в одиночку и, в особых случаях, брать на себя ответственность за ее несоблюдение», разве он не предлагает понимать ее как регулятивную идею Канта, а не как прямой конститутивный принцип этической реальности? Заметьте, что Беньямин противопоставляет ей «тоталитарное» оправдание убийства теми, кто действует как орудия большого Другого (исторической Необходимости и т. д.): человек должен «бороться с ней в одиночку», неся за нее полную ответственность. Иными словами, «божественное насилие» не имеет ничего общего со взрывами «священного безумия», с вакханалией, в которой субъекты отбрасывают прочь независимость и ответственность, ибо через них действует некая превосходящая их божественная сила.

Божественное насилие не является прямым вмешательством некоего всемогущего Бога, карающего человечество за прегрешения, чем-то вроде генеральной репетиции или предвкушения Страшного суда: предельное различие между божественным насилием и людскими бессильными/яростными passages à l'acte[21] — в том, что божественное насилие, отнюдь не будучи выражением божественного всемогущества, есть знак бессилия Бога (или большого Другого). Разница между божественным насилием и слепым passage à l'acte — в масштабе бессилия.

Божественное насилие — не подавленный беззаконный источник законного порядка: якобинский революционный террор — не «темная исходная точка» буржуазного порядка как героически-преступного учреждающего государство насилия, прославленного Хайдеггером. Божественное насилие следует отличать и от суверенности государства как исключения, которое кладет основание закону, и от чистого насилия как взрыва анархии. Примечательно, что во Французской революции именно Дантон (а не Робеспьер) дал самую отточенную формулу этого неуловимого перехода от «диктатуры пролетариата» к государственному насилию, или, в терминах Беньямина, от божественного насилия к мифическому: «Будем ужасными, чтобы народу не нужно было быть таким»22. Для якобинца Дантона революционный террор государства был своего рода упреждающей акцией, подлинной целью которой было не отомстить врагам, но предотвратить прямое «божественное» насилие санкюлотов, народа как такового. Иными словами: сделаем то, чего от нас требует народ, чтобы он сам этого не делал…

Итак, божественное насилие следует понимать как божественное в точном смысле старинной латинской поговорки voxpopuli, vox dei: не извращенно — «мы исполняем это как инструменты Воли Народа, и только», но как героическое принятие на себя бремени одиночества, необходимого для суверенного решения. Это решение (убить, рискнуть, самому погибнуть) принимается в полнейшем одиночестве, не под крылом большого Другого. Будучи внеморальным, оно при этом не «аморально», оно не вручает исполняющему мандат на убийство с сохранением ангельской невинности. Когда те, кто находится вне структурированного социального поля, «слепо» наносят удар, требуя немедленного правосудия/мести и совершая его/ее, это и есть божественное насилие. Вспомните, какая паника охватила Рио-де-Жанейро, когда с десяток лет назад обитатели фавел спустились в богатую часть города и начали грабить и поджигать супермаркеты. Вот это действительно было божественное насилие… Толпы двигались, словно библейская саранча, бич Господень, карающий погрязших в грехах людей. Это божественное насилие обрушивается из ниоткуда, и ему нет конца. О нем Робеспьер говорил, публично требуя казни Людовика XVI:

«Народы судят не как судебные палаты; не приговоры выносят они. Они мечут молнию; они не осуждают королей, они вновь повергают их в небытие; и это правосудие стоит правосудия трибуналов»23.

Поэтому, как было ясно Робеспьеру, без «веры» (чисто аксиоматического допущения) в вечную Идею свободы, которой не страшны никакие поражения, революция — не что иное, как «явное преступление, разрушающее другое преступление». Эта вера с пронзительной яркостью выражена в его последней речи в Конвенте 8 термидора 1794 года, накануне ареста и казни:

«Но она существует, уверяю вас, чувствительные и чистые души! Она существует. Эта нежная, властная, непреодолимая страсть, мучение и наслаждение благородных сердец! Глубокое отвращение к тирании, ревностное сочувствие к угнетенным, эта святая любовь к отечеству, эта самая возвышенная и святая любовь к человечеству, без которой великая революция — это явное преступление, разрушающее другое преступление; оно существует, это благородное честолюбивое желание основать на земле первую в мире республику!»24

Это ведет нас к пониманию того, что божественное насилие принадлежит порядку События: его статус радикально субъективный, это выполняемая субъектом работа любви. Два (печально) знаменитых афоризма Че Гевары замыкают круг:

«Рискуя показаться смешным, хотел бы сказать, что истинным революционером движет великая любовь. Невозможно себе представить настоящего революционера, не испытывающего этого чувства»25. «Ненависть есть элемент борьбы; неумолимая ненависть к врагу, которая выталкивает нас за естественные пределы человеческих возможностей, превращает нас в надежные, безжалостные, действующие выборочно, хладнокровные убойные машины. Вот чем должны стать наши воины; без ненависти народ не сможет одержать победу над жестоким врагом»26.

Эти противоположные, на первый взгляд, подходы соединены в девизе Че: «Hay que endurecerse sin perder jamâs la ternura» («Ожесточаться нужно, никогда не теряя нежности»)27. Или же, снова перефразируя Канта и Робеспьера: любовь без жестокости бессильна; жестокость без любви — слепая, недолговечная страсть, теряющая свой железный костяк. За этим кроется парадокс: любовь делается ангельской, взмывает над голой, непрочной и патетической сентиментальностью благодаря своей жестокости, связи с насилием — именно эта связь выталкивает ее за «естественные пределы человеческих возможностей», возносит над ними, превращая в безусловный порыв. Именно потому, что Че Гевара, несомненно, верил в преображающую силу любви, он никогда не стал бы мурлыкать себе под нос: «Love is all you need»[22] — нужно любить с ненавистью. Или, как давно сформулировал Кьеркегор, необходимое следствие («истина») христианского требования любить своих врагов —

«требование возненавидеть любимого вне любви и в любви… До такой высоты — по-человечески, до разновидности безумия — может христианство поднять требование любви, если любовь должна быть исполнением закона. И потому оно учит, что христианин, если потребуется, сможет возненавидеть и отца, и мать, и сестру, и возлюбленную»28.

Кьеркегор применяет здесь логику hainamoration (любоненависти), впоследствии описанную Лаканом. Она работает, расщепляя возлюбленного на человека, которого я люблю, и на подлинный предмет-причину моей любви к нему, на то, что в нем больше, чем он сам (у Кьеркегора это Бог). Иногда ненависть — единственное доказательство того, что я тебя действительно люблю. Понятию любви здесь следует придать всю весомость ее толкования апостолом Павлом: область чистого насилия, область вне закона (законной власти), область насилия, которое не кладет основания закону и не поддерживает его, — и есть область любви.

Эпилог. Adagio

Итак, круг нашего исследования замкнулся: мы прошли путь от отрицания ложного антинасилия к утверждению насилия освободительного. Мы начали с лицемерия тех, кто, борясь с субъективным насилием, творит насилие системное, порождающее столь ненавистные им явления. Мы определили ключевую причину насилия как страх перед Ближним и показали, что он основан на насилии, присущем самому языку, тому средству, которое призвано преодолевать прямое насилие. Далее мы проанализировали три типа насилия, неотвязно присутствующие в наших средствах массовой информации; «иррациональные» выходки молодежи в парижских пригородах в 2005 году, атаки террористов и хаос в Новом Орлеане после урагана «Катрина». Затем мы выявили антиномии толерантного Разума на примере ожесточенных выступлений против карикатур на пророка Мухаммеда, напечатанных датской газетой. Мы разобрали ограниченность толерантности — важнейшего понятия современной идеологии. И наконец, мы прямо коснулись освободительного измерения категории божественного насилия (термин Вальтера Беньямина). Каковы же уроки этой книги?

Их три. Во-первых, открытые проклятия в адрес насилия, утверждения, что оно «дурно» — это идеологическая операция par excellence, мистификация, при помощи которой, в частности, удается маскировать базовые формы социального насилия. В высшей степени симптоматично, что наши западные общества, выказывающие такую озабоченность разными формами притеснения, в то же время способны мобилизовать множество механизмов для того, чтобы сделать нас безразличными к самым брутальным формам насилия — зачастую принимающим, как ни парадоксально, облик человеческого сострадания к жертвам этого насилия.

Второй урок: осуществить подлинное насилие, совершить действие, которое насильственно поколеблет основы социальной жизни, — непросто. Увидев японскую маску демона зла, Бертольт Брехт написал: вздутые вены, жуткая гримаса — «все идет в ход, / так изнурительны попытки / Быть злом». Это применимо и к насилию, оказывающему хоть малейшее влияние на систему. Любой стандартный голливудский боевик — отличная иллюстрация этого тезиса. В конце ленты Эндрю Дэвиса «Беглец» ни в чем не повинный, но преследуемый доктор (Харрисон Форд) выступает против своего коллеги (Жерон Краббе) на съезде врачей и обвиняет его в фальсификации медицинской информации в интересах крупной фармацевтической компании. Именно в тот момент, когда мы ожидаем, что в фокусе внимания окажется истинный преступник — корпоративный капитал, Краббе обрывает свой доклад и предлагает Форду выйти поговорить. За дверью конференц-зала начинается жестокая драка: они молотят друг друга до тех пор, пока их лица не заливает кровь. Эта сцена предательски красноречива и нескрываемо смехотворна: для того чтобы выпутаться из идеологической неразберихи, к которой сводится игра с антикапитализмом, нужен ход, позволяющий воочию увидеть трещины в кинонарративе. Из «плохого парня» сделан порочный, циничный, с патологиями герой, словно психологические извращения (очевидные в жуткой сцене драки) каким-то образом замещают и вытесняют анонимную, начисто лишенную психологии силу капитала. Куда точнее было бы представить коррумпированного коллегу как искреннего, честного врача, который попался на удочку фармацевтической компании из-за финансовых затруднений в клинике, где он работает…

«Беглец», таким образом, предлагает нам прозрачную версию неистового passage à l'acte, который работает как приманка, механизм идеологического вытеснения. Следующий по сравнению с нулевым уровнем шаг находим в фильме Пола Шредера и Мартина Скорсезе «Таксист», в финальном поединке Трэвиса (Роберт де Ниро) с сутенерами, в чьей власти находится девушка, которую он хочет спасти (Джоди Фостер). Самое важное здесь — скрытое самоубийственное измерение этого passage à l'acte: готовясь к схватке, Трэвис перед зеркалом упражняется в выхватывании пистолета; в знаменитейшей сцене фильма он бросает своему отражению агрессивно-снисходительное: «Ты это мне говоришь?» Перед нами хрестоматийная иллюстрация лаканова понятия «зеркальной стадии» — агрессия, несомненно, направлена на себя, на собственное отражение в зеркале. Это самоубийственное измерение вновь возникает в последних кадрах побоища, когда тяжело раненный Трэвис, привалившись к стене, указательным пальцем правой руки изображает ствол пистолета, приставленный к его окровавленному лбу, и, шутя, «спускает курок», словно говоря: «Я сам и был настоящей целью всего этого». Парадокс Трэвиса — в том, что он и себя считает частью ублюдочной, грязной городской жизни, с которой ведет войну; выражаясь словами Брехта о революционном насилии (пьеса «Принятые меры»), он хочет быть последней кучей сора, выметенной из комнаты, после чего та станет чистой.

Mutatis mutandis, то же применимо к масштабному, организованному коллективному насилию. Таков урок культурной революции в Китае: как доказал опыт, разрушение памятников старины не является истинным отрицанием прошлого. Это скорее бессильный passage à Vacte, доказывающий, что от прошлого избавиться невозможно. Есть своего рода поэтическая справедливость в том, что итогом культурной революции Мао стало нынешнее беспрецедентное развитие капитализма в Китае. Есть глубинное структурное сходство между маоистским непрерывным самореволюционизированием, постоянной борьбой с окостенением государственных структур — и внутренней динамикой капитализма. Снова напрашивается парафраз Брехта: «Что такое ограбление банка в сравнении с основанием нового банка?» Что такое насильственные и разрушительные выходки хунвейбинов, втянутых в культурную революцию, в сравнении с настоящей культурной революцией — неостановимым исчезновением всех укладов жизни, которое диктуется капиталистическим воспроизводством?

То же, безусловно, относится и к нацистской Германии, где нас не должен сбивать с толку факт жесточайшего уничтожения миллионов. Представлять Гитлера злодеем, ответственным за гибель этих миллионов, и в то же время хозяином положения, который, опираясь на железную волю, шел к собственной цели, не только этически омерзительно, но и попросту неверно: нет, у Гитлера не было сил что-либо изменить. Все его действия — это, в сущности, противодействия, реакции: он действовал так, чтобы ничто на самом деле не менялось; действовал, стремясь предотвратить коммунистическую угрозу подлинных перемен. То, что в фокус попали евреи, было, в конечном счете, актом вытеснения, попыткой убежать от реального врага — сути капиталистических социальных отношений вообще. Гитлер разыграл спектакль Революции для того, чтобы капиталистический порядок уцелел. Ирония заключалась в том, что подчеркнутое презрение к буржуазному самодовольству в итоге позволило этому самодовольству развиваться дальше: нацизм ничего не задел ни в презираемом им «упадочном» буржуазном порядке, ни в немцах — он был сном, лишь отдалившим пробуждение. Германия проснулась только с поражением 1945 года.

Действием подлинно дерзновенным, потребовавшим настоящего запала и пороха, — и в то же время актом чудовищного насилия, источником немыслимых страданий, была сталинская принудительная коллективизация конца 1920-х годов. Но даже и это проявление беспощадного насилия увенчалось большими чистками 1936-1937-го — очередным бессильным passage à l'acte:

«Это было не прицельное уничтожение врагов, но слепой гнев, паника. В нем отразился не контроль над происходящим, но признание того, что у режима нет отлаженных механизмов контроля. Это была не политика, а провал политики. Это был знак невозможности править только силой»1.

Насилие, которое коммунистическая власть применяла к своим, — свидетельство коренной противоречивости режима. Поскольку у его истоков стоял «настоящий» революционный проект, непрерывные чистки нужны были не только для того, чтобы стереть следы происхождения режима, но и как своего рода «круговорот репрессий», напоминание о самоотрицании, в самом режиме гнездящемся. Сталинские чистки высших партийных эшелонов были связаны с этим фундаментальным предательством: обвиняемые в самом деле были виновны, ибо, принадлежа к новой номенклатуре, предали Революцию. Так что сталинский террор — не просто предательство Революции, но попытка стереть следы истинного революционного прошлого. Он также свидетельствует о некоем «бесе противоречий», который вынуждает постреволюционный новый порядок (вновь) встраивать в себя его предательство, «рефлектировать», «фиксировать» его в виде арестов и убийств без суда и следствия, запугивающих всех членов номенклатуры. Как мы знаем из психоанализа, за сталинистским исповеданием вины кроется подлинная вина. Известно, что Сталин мудро набирал в НКВД выходцев из низших социальных слоев, и те выплескивали свою ненависть к номенклатуре, арестовывая и пытая аппаратчиков высокого ранга. Внутреннее напряжение между прочностью власти новой номенклатуры и извращенным «круговоротом репрессий» в виде повторяющихся чисток номенклатурных рядов — это суть феномена сталинизма: чистки были той формой, в которой преданное наследие Революции выживало и становилось неотвязным проклятием режима2.

В раннем романе Агаты Кристи «Убийство в каретном ряду» Пуаро расследует смерть миссис Аллен — в ночь Гая Фокса[23] она была найдена застреленной у себя дома. Хотя ее смерть выглядит как самоубийство, многочисленные детали указывают на то, что это было скорее убийство, за которым последовала неуклюжая попытка представить дело так, словно миссис Аллен сама свела счеты с жизнью. Вместе с погибшей проживала мисс Плендерлит; в момент убийства ее не было дома. На месте преступления вскоре обнаруживают запонку; к преступлению оказывается причастным ее владелец, майор Юстас. Решение, найденное Пуаро, — одно из лучших во всем творчестве Кристи: он выворачивает наизнанку стандартный сюжет «убийство, замаскированное под самоубийство». Несколько лет назад жертва была замешана в одном скандале в Индии (где она и познакомилась с Юстасом); в Лондоне она собиралась выйти замуж за члена парламента от Консервативной партии. Зная, что огласка давнишнего скандала не оставит миссис Аллен шансов на брак, Юстас шантажировал ее. Вне себя от отчаяния, она застрелилась. Мисс Плендерлит (знавшая о шантаже и ненавидевшая Юстаса), оказавшись дома через несколько минут после самоубийства, быстро поменяла некоторые детали на месте преступления таким образом, чтобы показалось, будто убийца пытался неумело представить смерть как самоубийство, и чтобы Юстас понес кару за то, что толкнул миссис Аллен на смерть. История закручена вокруг вопроса: в каком направлении толковать вопиющие несообразности на месте преступления? Это убийство, замаскированное под самоубийство, или наоборот? Роман держится на том, что за скрытое убийство (обычная ситуация) выдана его инсценировка: оно не скрыто, а создано как приманка.

Именно так поступают подстрекатели подобных неистовых passages à l'acte. Они неправильно толкуют самоубийство как преступление. Иными словами, они подделывают улики, так что катастрофа, на самом деле бывшая самоубийством (итогом внутренних антагонизмов), предстает делом рук некоей преступной силы — евреев, предателей, реакционеров. Поэтому (прибегая к терминам Ницше, здесь вполне уместным) главное различие между радикально-освободительной политикой и взрывами бессильного насилия состоит в том, что подлинно радикальная политика активна. Политика навязывает определенное видение, не оставляя иного выбора. А взрывы бессильного неистовства по сути своей являются реакцией на некое возмущающее вмешательство.

И последний — по счету, но не по значимости — урок, извлекаемый из сложной связи между субъективным и системным насилием. Насилие — не прямая характеристика определенных действий, оно распределено между действиями и их контекстом, между деятельностью и бездействием. Одно и то же действие может считаться насильственным и ненасильственным в зависимости от контекста; порой вежливая улыбка может быть большим насилием, чем жестокая выходка. Туг, вероятно, небесполезен краткий экскурс в квантовую физику. Одно из самых спорных ее понятий — так называемое поле Хиггса. Любая физическая система, предоставленная самой себе в среде, которой она способна передать свою энергию, достигнет в конечном счете состояния минимальной энергии. Говоря иначе, чем больше массы мы забираем из той или иной системы, тем сильнее мы понижаем уровень ее энергии, пока не достигнем состояния вакуума, в котором энергия равна нулю. Существуют, однако, феномены, заставляющие предполагать, что должно иметься нечто (некая субстанция), которую нельзя извлечь из данной системы, не ПОВЫШАЯ уровня ее энергии. Это нечто и называется «полем Хиггса»: как только это поле появляется в резервуаре, откуда был выкачан воздух, а температура — снижена до возможного минимума, уровень энергии в нем будет и далее понижаться. «Нечто», проявляющее себя таким образом, есть нечто, содержащее меньше энергии, чем ничто. Короче: иногда ноль не есть «самое дешевое» состояние системы, ибо, парадоксальным образом, «ничто» стоит дороже, чем «нечто». Грубая аналогия: социальное «ничто» (статическое равновесие системы, ее простое, без каких-либо изменений, воспроизведение) «стоит больше, чем нечто» (изменение), то есть требует большой энергии, а значит, первый шаг к изменению в системе — отключение деятельности, бездействие.

Роман Жозе Сарамаго «Видение»3 (оригинальное название — «Ensaio sobre a Lucidez», «Эссе о Ясности/Просветленности») можно прочесть как умственный эксперимент в области бартл-бианской политики[24]. Здесь рассказывается о странных событиях, происходящих в некоей неназванной столице неизвестной демократической страны. Утром в день выборов, как назло, хлещет дождь, и явка избирателей угрожающе низкая. Но к полудню погода разгуливается, и граждане во множестве устремляются на избирательные участки. Облегчение властей, впрочем, длится недолго: в ходе подсчета голосов обнаруживается, что более семидесяти процентов бюллетеней в столице остались незаполненными. Растерявшись от явной невостребованности гражданского права, правительство дает населению шанс исправить положение, назначая на следующей неделе новый день выборов. Результаты еще хуже: теперь пусты 83 процента бюллетеней. Две ведущие политические партии — правящая партия правых (ПП) и ее наиболее значительный противник, партия середины (ПС), в панике, а безнадежно маргинальная партия левых (ПЛ) приступает к расследованию, заявляя, что пустые бюллетени — это одобрение ее прогрессивной программы.

Что это: заговор с целью свергнуть не только правительство, но всю демократическую систему? Если да, то кто за ним стоит и как им удалось подбить сотни тысяч людей заниматься подрывной деятельностью и остаться при этом незамеченными? Когда обычных граждан спрашивали, как они голосовали, звучал простой ответ, что это их личное дело, да и вообще, разве нельзя оставить бланк незаполненным? Правительство, не понимая, как отвечать на этот кроткий протест, и не сомневаясь в существовании некоего антидемократического заговора, тут же объявляет движение «чистейшей воды терроризмом» и вводит чрезвычайное положение, что позволяет приостановить действие всех гарантий конституции.

Наугад арестовывают пятьсот граждан; они исчезают в тайных следственных пунктах, и то, что с ними происходит, засекречено на высшем уровне. Членам их семей, совсем по-оруэлловски, советуют не беспокоиться из-за отсутствия сведений о близких: «в молчании — залог их личной безопасности». Когда эти шаги не дают никакого результата, правое крыло правительства предпринимает серию все более радикальных мер: объявляет в городе осадное положение, перебирает варианты разжигания беспорядка (для того чтобы вывести из столицы полицию и правительство), полностью блокирует город для въезда-выезда и, наконец, фабрикует собственного главаря террористов. Во всех этих обстоятельствах город продолжает функционировать практически нормально, люди парируют все выпады правительства в невероятной сплоченности, на достойном Ганди уровне ненасильственного сопротивления.

В замечательно точной рецензии на этот роман4 Майкл Вуд указал на брехтовскую параллель:

«В знаменитом стихотворении, написанном в Восточной Германии в 1953 году, Брехт цитирует слова своего современника — тот говорит, что народ потерял доверие правительства. Чего же легче, лукаво спрашивает Брехт: надо распустить народ — пусть правительство выберет другой5. Роман Сарамаго — притча о том, что происходит, когда нельзя распустить ни правительство, ни народ».

Сама параллель вполне правомерна, но заключительный вывод, кажется, неточен: тревожное послание романа заключается не столько в том, что распустить народ и правительство невозможно, сколько в том, чтобы указать на принудительную природу демократических ритуалов свободы. Ведь, в сущности, воздерживаясь от голосования, народ и распускает правительство — не только в узком смысле (свергает правительство, находящееся у власти), но и в более радикальном. Почему правительство впадает в такую панику от этого шага избирателей? Оно уже не может не замечать, что само оно существует и отправляет свои полномочия лишь постольку, поскольку граждане приемлют его в таком качестве — приемлют даже путем отрицания. Воздержание избирателей заходит дальше, чем внутриполитическое отрицание, чем вотум недоверия — оно отрицает сам принятый уклад.

В терминах психоанализа воздержание избирателей — своего рода психотическое Verwerfung (отвержение, отторжение), действие более радикальное, чем подавление (Verdràngung). По Фрейду, то, что подавлено, принимается умом субъекта в том случае, если оно поименовано, и в то же время отрицается, поскольку субъект отказывается его признавать, отказывается узнавать в нем себя. Напротив, отвержение tout court[25] выталкивает понятие из области символического. Очерчивая контуры такого радикального отвержения, соблазнительно прибегнуть к провокационному тезису Бадью:

«Лучше не делать ничего, чем участвовать в изобретении формальных способов делать видимым то, что Власть уже признает как существующее»6.

Лучше не делать ничего, чем участвовать в конкретных действиях, основная функция которых — помочь системе действовать мягче (скажем, расчищать пространство для множества новых субъективностей). Угроза наших дней — не пассивность, но псевдоактивность, требование «быть активным», «участвовать», прикрывать Ничтожество происходящего. Люди постоянно во что-то вмешиваются, «что-то делают», ученые принимают участие в бессмысленных дебатах и т. д. По-настоящему сложно отступить назад, отстраниться. Власть часто предпочитает диалог, участие, даже «критическое», молчанию — ей бы только вовлечь нас в «диалог», удостовериться, что наше зловещее молчание нарушено. И потому воздержание граждан от голосования есть подлинно политическое действие: оно властно ставит нас лицом к лицу с бессодержательностью современных демократий.

Если под насилием понимать радикальный переворот базовых социальных отношений, то, как бы безумно и безвкусно это ни прозвучало, проблема исторических чудовищ, погубивших миллионы жизней, была в том, что им не хватало насилия. Подчас не делать ничего и есть высшее проявление насилия.

Загрузка...