Чтоб вполне одобрить или отвергнуть людей, стоящих от нас далеко, нам достаточно знать цели, к которым они стремятся. О людях же, ближе стоящих к нам, мы судим по средствам, которыми они осуществляют свои цели. Нередко самая цель не нравится нам, но мы одобрительно относимся к людям вследствие тех желаний и средств, которыми они добиваются их осуществления. Так, философские системы кажутся вполне истинными только их основателям; всем же позднейшим философам они, наоборот, представляются величайшей ошибкой; с точки зрения более слабых умов, системы эти являются смесью ошибок и истин, хотя они преследуют высшую цель, тем не менее представляют из себя заблуждение, и поэтому должны быть отвергнуты. Поэтому многие люди отвергают всякого философа, так как его цель не является их целью; это — люди, стоящие от нас далеко. Кто, напротив, вообще относится с любовью к великим людям, тот любит и такие системы, как бы ошибочны они ни были; в них всегда есть один не подлежащий сомнению пункт: они носят на себе печать личного настроения, личного колорита; по ним можно составить себе представление о философе, подобно тому как по растению, произрастающему в известном месте, можно вывести заключение о почве. Такого рода отношение к жизни и к человеческим делам во всяком случае некогда существовало, вследствие чего оно и возможно. Система или по крайней мере известная часть ее — есть продукт этой почвы.
Я просто расскажу историю некоторых философов; я выберу из каждой системы те пункты, которые носят на себе отпечаток личности и принадлежат к числу неоспоримых и непреложных истин и которые поэтому должны быть сохранены историей. Это поможет при помощи сравнения снова составить себе понятие о тех типах и заставит звучать, наконец, полноту звуков греческой природы. Задача состоит в том, чтобы вытеснить, что именно всегда должно возбуждать в нас любовь и уважение и что никогда при всех позднейших знаниях не может быть у нас отнято. Это именно — великий человек.
Настоящая попытка рассказать историю древних греческих философов отличается своей краткостью от других подобных ей. Краткость же достигается тем, что упоминается лишь самая ограниченная часть учения каждого философа, следовательно, попытка моя отличается неполнотой. Из учений этих выбраны такие, в которых ярче всего отражается личность философа. Слишком же подробное изложение всех возможных традиционных положений, как это принято в руководствах, во всяком случае совершенно поглощает личный элемент. Поэтому изложение становится скучным, так как в системах, которые уже опровергнуты, нас, в сущности, могут интересовать только личные черты философа, ибо только личное есть нечто вечно непреложное. По трем анекдотам о человеке можно нарисовать себе его портрет. Вот я и стараюсь выбрать из каждой системы три таких анекдота, оставляя все прочее без внимания.
Противников философии немало: к их мнению следует прислушаться, в особенности когда они предостерегают больные головы немцев от метафизики и проповедуют им очищение посредством природы, как, например, Гете, или по-средствам музыки, как Рихард Вагнер. Врачи народа отвергают философию; человек, признающий ее право на существование, должен доказать, на что нужна философия здоровому народу и к чему она послужила. В случае, если ему удастся доказать это, может быть, и больные извлекут отсюда полезные для себя сведения о том, почему именно им она и вредна. Мы имеем прекрасные примеры здоровых народов, которые совершенно обходились без философии или же довольствовались самым умеренным, почти игрушечным ее количеством: так, в свои лучшие времена римляне жили без философии. Но где найдется пример больного народа, которому философия вернула бы утраченное здоровье? Если философия и оказывала помощь, служила спасением и поддержкой, то исключительно для здоровых; состояние же больных философия только ухудшала. Если какой-нибудь народ был истощен, если между им, и его отдельными членами существовала лишь слабая связь, философия никогда не была в состоянии сделать эту связь теснее. Если народ намеревался держаться в стороне и ограждать себя оплотом самоудовлетворения, философия всегда была готова еще более изолировать его и тем еще более способствовать его гибели. Философия опасна в тех случаях, когда не облечена всеми своими правами, а только здоровье народа, и притом не всякого, дает ей эти права.
Теперь посмотрим, какое высшее творчество может быть названо здоровым для народа Греки, как народ действительно вполне здоровый, раз и навсегда признали это право за философией тем, что предавались философствованию, и притом в гораздо большей мере, чем все другие народы. Они даже вовремя не могли прекратить своего философствования, так как даже в суровые времена выказывали себя пылкими почитателями философии, как бы уже предвкушая благочестивые хитрости и мелочную святость католической догматики. Благодаря же тому, что они не могли вовремя покончить с философией, они умалили ее заслуги в глазах варварских потомков, так как последние в период варварства и невежества неминуемо должны были запутаться в ее искусно сплетенных сетях и силках.
Зато греки умели начинать вовремя и свое учение о том, когда именно следует приняться за философию, высказывали с такой ясностью, как никакой другой народ. Не печальное или бедственное состояние дает первый толчок философии, как полагают некоторые, выводя ее происхождение из недовольства жизнью. Источник философии надо искать в счастье, в зрелой мужественности; он вытекает из огневой веселости и победоносной отваги, отличающих человека в цвете лет. Тот факт, что греки были философами в такое время, объясняет нам, что такое философия, чем она должна быть, а также и то, что представляли из себя сами греки. Если бы они отличались житейской мудростью и были бы такими рассудительными практиками и весельчаками, какими их рисуют нам ученые филистеры наших дней, или если бы жизнь их была рядом колебаний из стороны в сторону, как это охотно готов признать иной невежественный фантазер, то источник философии никогда не пробился бы у них наружу. В крайнем случае он мог бы представлять из себя ручеек, теряющейся в песке или превращающийся в туман, но никогда не обратился бы в широкий могучий поток, гордо катящей свои волны, известный нам под именем греческой философии.
С жаром указывали на то, что греки многое нашли и многому научились на востоке, откуда и заимствовали многое для своей философии. Правда, получалось удивительное зрелище: сопоставляя так называемых учителей востока с их учениками в Греции, ставили Зороастра наряду с Гераклитом, индусов с элеатами, египтян с Эмпедоклом или даже Анаксагора с евреями и Пифагора с китайцами. В отдельных случаях вопрос остается нерешенным, но если не смущаться выводами, то нам доставляет удовольствие даже сама мысль о том, что философия, в сущности, ввезена в Грецию, а не есть ее естественный продукт, почему она и представляет нечто чуждое для греков и способствовала скорее их погибели, чем процветанию. Ничто не может быть неразумнее, как считать образование греков туземным; вернее можно сказать, что они всасывали в себя все живое, что находили у других народов и подвинулись на поприще философии так далеко потому, что умели бросить свою стрелу дальше того места, куда бросал ее другой народ. Они достойны удивления по своему искусству извлекать пользу из ученья, и мы, подобно им, должны заимствовать у своих соседей не научные знания, а уменье жить, пользуясь приобретенными сведениями, как опорой, благодаря которой можно возвыситься над другими. Вопросы о начале философии совершенно неинтересны; начало всегда отличается грубостью, отсутствием формы, пустотой и безобразием; во всем надо принимать в расчет более высокие ступени. Тот, кто вместо греческой философии охотнее предается изучению философии египтян или персов, на том основании, что последняя, может быть, «оригинальнее» и во всяком случае, древнее, поступает так же неразумно, как и те люди, которые до тех пор не могут успокоиться, пока самым тривиальным образом не объяснят физическими законами греческую мифологию, отличающуюся возвышенным и глубоким смыслом и не укажут, как на первообраз ее, на солнце, молнию, туман и т. п., или же как те, например, которые в ограниченном почитании небесного свода у других индогерманских народов видят более чистую форму религии, чем политеистическая религия греков. Путь к первоначаткам везде ведет к варварству; человек, занимающейся историей греков, всегда должен иметь в виду, что необузданное стремление к знанию, как и ненависть к науке, обращало людей в варваров, и что греки своим отношением к жизни и своими идеальными требованиями от жизни сдерживали в себе ненасытное стремление к знанию, ибо все, чему они научались, они желали тотчас же переживать. Греки, как люди культуры, философствовали при помощи целей культуры и потому избавили себя от труда изобретать вновь элементы философии и науки; стараясь уже имеющиеся налицо элементы выполнить, возвысить и очистить так, чтоб в высшем смысле и в более чистой сфере они могли бы считаться настоящими их изобретателями. Именно они изобрели тип философских умов, и все потомство не могло прибавить ничего мало-мальски существенного к их изобретению.
Всякому народу становится стыдно, когда ему указывают на такое изумительно-блестящее зрелище философов древней Греции, какое представляли собой Фалес, Анаксимандр, Гераклит, Парменид, Анаксагор, Эмпедокл, Демокрит и Сократ. Все эти люди вытесаны из одного камня. Между их мышлением и характером царствует строгое соответствие. Они находились вне всяких условностей, так как в те времена не существовало сословия ни ученых, ни философов. В величественном одиночестве стоят они, единственные, которые жили знанием. Обладая добродетельной энергией древних, превосходящей энергию всех позднейших философов, они умели находить свою собственною формуй посредством различного рода метаморфоз постепенно развивать ее в высшую и более утонченную форму, ибо не было никаких обычаев, которые могли бы прийти им на помощь и облегать их труд. Они составляют то, что Шопенгауэр в противоположность республике ученых назвал республикой гениев: через длинный промежуток веков один великан взывает к другому и не смущаемые копошащимися между ними шумливыми карликами, продолжают вести между собой высокую духовную беседу.
Вот из этой-то высокой духовной беседы я и намерен передать ту ее долю, которая доступна для слуха и понимания наших глухих современников, т. е. самую малую долю. Мне кажется, что древние мудрецы, начиная с Фалеса и кончая Сократом, в этой беседе хотя и в обыденной форме, но касались всего, что, по нашему мнению, составляет сущность эллинизма. Их, беседа, как и их личность, носят на себе высокие черты греческого гения, туманный отпечаток и неопределенную, а потому и неясную копию которого представляет нам вся греческая история. Если бы мы и истолковали правильно всю жизнь греческого народа, все же мы нашли бы в ее изображении лишь отражение того, что ярким светом сияет в ее гениях. Равным образом первое появление философии на греческой почве, санкция семи мудрецов, представляет из себя ясную неизгладимую линию в картине эллинизма. Другие народы имеют своих святых, греки имеют своих мудрецов. Справедливо сказано, что народ характеризуется не столько своими великими людьми, сколько тем, как он к ним относится. Бывают времена, когда философ является случайным одиноким странником во враждебной стране, независимо от того, пробирается ли он по ней втихомолку или прокладывает себе путь кулаками. Только у греков философ есть не случайное явление. Когда в шестом и пятом столетии он появляется в эпоху чудовищных опасностей и увлечений суетностью и как бы вступает, из вертепа Трофония в славящейся своей роскошью, богатством, изобретательностью и преданностью чувственным наслаждениям греческие колонии, то мы чувствуем, что появление его имеет такое же значение благородного предостережения, какое имела в известные века трагедия и цель которого уясняют нам причудливые иероглифы обрядов в известных мистериях Орфея. Суждения этих философов дают нам более ясное представление о жизни и бытии, чем современные понятая о тех же предметах, ибо они стояли лицом к лицу с пышным расцветом жизни, и чувство мыслителя в них не страдало от разлада между стремлением к свободе, красоте и величию жизни и стремлением к истине, заставляющей нас вопрошать себя: чего же вообще стоит жизнь? В нашем положении и при наших переживаниях нам трудно понять те задачи, которые намечал себе философ, вращаясь в центре настоящей единообразной культуры, так как такой культуры у нас нет. Только одна культура, греческая, может дать ответ на вопрос об этих задачах; только она, как я уже говорил, может оправдать философию вообще, ибо только она знает и может доказать, почему и как философ становится не случайным, бродящим то здесь, то там странником. Железная необходимость приковывает философа к культуре; но как быть, если этой культуры нет? Тогда философ является неожиданной и потому внушающей ужас кометой, между тем как при благоприятном случае он сияет в солнечной системе, как ее лучшее созвездие. Только у греков философ не является кометой, так как право его существования у них не подлежит никакому сомнению.
При таком взгляде, без сомнения, вполне естественно, что я говорю о доплатоновских философах, как о тесно сплоченном между собою обществе и что им одним посвящаю настоящее сочинение. С Платона уже начинается нечто новое; или, как можно с одинаковым правом выразиться, с Платона философам недостает чего-то существенного, чем отличается гениальная республика от Фалеса до Сократа. Человек, относящийся неодобрительно к этим старым мастерам, может называть их односторонними, а их эпигонов, с Платоном во главе, многосторонними. Правильнее и беспристрастнее было бы смотреть на последних, как на смешанные философские натуры, а на первых — как на чистый тип без всякой примеси. Сам Платон, как своей философией, так и личностью, представляет собой первый величавый пример подобного смешанного характера. В его учении об идеях соединены сократические, пифагорейские и гераклические элементы, так что оно не есть типически чистое явление. И в Платоне, как в человеке, мы видим черты и царственно одинокого, вседовольного Гераклита, и меланхолически участливого законодателя Пифагора и диалектика-сердцеведа Сократа. Все позднейшие философы такие же смешанные натуры. Если в них и проявляется односторонность, как, например, в циниках, то эта односторонность не типа, а карикатуры. Гораздо важнее тот факт, что они были основателями сект и что основанные ими секты представляли вместе с тем оппозицию против эллинской культуры и господствовавшего в ней дотоль единства стиля. По-своему они ищут искупления, но только для отдельных личностей или, по крайней мере, для близко стоящих к ним групп друзей и юношей. Деятельность древних философов, хотя и бессознательно для них самих, была направлена на очищение и исцеление. Ничем не следовало задерживать могущественного хода греческой культуры, страшные опасности должны были быть удалены с ее пути: философ защищает свою родину и служит ей опорой. Теперь же, начиная с Платона, философ находится в изгнании и конспирирует против отечества.
Настоящее несчастье, что до нас дошло так мало от этих более древних философов-мастеров и из их творений утрачено все наиболее совершенное. В силу этой утраты мы невольно измеряем их достоинства фальшивой меркой; и благодаря тому случайному факту, что Платон и Аристотель никогда не имели недостатка в ценителях и подражателях, мы относимся с предубеждением к их предшественникам. По мнению некоторых, и книги имеют свою судьбу fatum libellorum, но это жестокая судьба, лишившая нас Гераклита, чудных стихотворений Эмпедокла, творений Демокрита, которого древние считали равным Платону и который даже превосходит последнего своими дарованиями, и вместо них подсунувшая нам стоиков, эпикурейцев и Цицерона. Вероятно, греческое мышление в высшем своем проявлении потеряно для нас: участь, которая не должна удивлять того, кто вспомнит о злоключениях Эригены Скота и Паскаля и примет в соображение, что даже в наше просвещенное столетие, первое издание книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление», сделалось достоянием макулатуры. Пусть же признающий в этом особенную роковую судьбу повторяет вслед за Гете: «Uber's Niedertachtige niemandsich beklage; denn es ist das Machtige was man dir auch sage». (Пусть никто но сетует на низкое; ибо, что бы тебе ни говорили оно все же могущественно.) В особенности оно сильнее могущества истины. Человечество редко создает такую хорошую книгу, в которой свободно и смело звучала бы боевая песнь истины, песнь философского героизма. Притом от самых печальных случайностей — от внезапного умопомрачения, суеверного содрогания и антипатии, от пальцев, ленивых к письму, даже просто от настроения и дождливой погоды — зависит, проживет ли какая книга дольше столетия или обратится в тлен и прах. Но не будем жаловаться, попробуем лучше утешиться словами Гаманна, с которыми он обращается к сокрушающимся об утрате многих произведений ученым: «Неужели художнику, который попал чечевицей в игольное ушко, мало четверика чечевицы для упражнений в приобретенной им ловкости? Такой вопрос можно было бы предложить всем ученым, не умеющим распорядиться творениями древних умнее, чем тот художник чечевицей». В данном случае нам следовало бы еще присовокупить, что к тому, что дошло до нас, можно не только не добавлять ни одного лишнего слова, анекдота или года, но даже обойтись гораздо меньшим, чем мы имеем и все же доказать то общее положение, что философия у греков имела право на существование.
Так называемый общеобразовательный период, в котором, однако, нет ни культуры, ни единства стиля в жизни, не может иметь ничего общего с философией, хотя бы гений истины провозглашал ее на стогнах и торжищах. В такой период философия является скорее ученым монологом человека, прогуливающегося в одиночестве, случайной добычей отдельного лица, глубокой домашней тайной или безвредной болтовней академических старцев и детей. Никто не отваживается выполнять на себе закон философии, жить, как философ, с той мужественной простотой, которая заставляла древних, где бы они ни были и куда бы ни стремились, держаться стоиками, если раз они обещали остаться верными Стое. Все современное философствование имеет политическую и полицейскую подкладку; благодаря правительствам, церквам, академиям, нравам, обычаям, человеческой трусости оно ограничивается одной показной ученостью. Философия бесправна, поэтому современный человек, если бы он отличался добросовестностью и смелостью, должен был бы отвергать философию и осуждать ее на изгнание приблизительно в тех же выражениях, в каких Платон осуждал на изгнание из своего идеального государства писателей трагедий. У философии только и есть одно возражение, какое было и у трагиков против Платона. Раз принужденная высказаться, философия могла бы возразить следующее: «Несчастный народ! Моя ли вина, что я брожу среди тебя как предсказательница и должна скрываться и прятаться, как будто бы я грешница, а ты мой судья! Взгляни на мою сестру, искусство. Она разделяет мою участь: мы обе выброшены из варварской среды и не знаем как спастись. Правда, здесь мы не имеем права существовать; но судьи, у которых мы ищем своих прав, судят также и тебя, и говорят тебе развей у себя культуру и ты узнаешь, чего требует и на что способна философия».
Греческая философия, не смущаясь, по-видимому, несообразностью и странностью идеи, начинает с положения, что вода есть начало и источник всех вещей. Нужно ли нам остановиться на этом положении и отнестись к нему серьезно? Да, и по трем причинам: во-первых, положение это как бы то ни было все же говорит нам нечто о начале вещей; во-вторых, оно не сопровождается никакими фантастическими бреднями и, в-третьих, наконец, потому, что в нем, хотя и в зародышевом состоянии, содержится та мысль, что «все едино». В силу первой Фалес еще остается в области религиозных и суеверных взглядов. В силу второй — он оставляет эту область и становится в ряды естествоиспытателей. В силу третьей Фалес получает значение первого греческого философа. Если бы он сказал: из воды образуется земля, то перед нами была бы только научная гипотеза, ошибочная, но не легко опровержимая (как известно, она впервые вполне устранена основателем современной химии): Фалес же для объяснения вопроса о вселенной брал исходным пунктом физическое явление, полагая, что своим положением «все едино, и именно как вода» он впервые верно понял и разрешил метафизическую загадку о мироздании. Фактически, Фалес своим понятием о единстве обусловливаемом гипотезой о воде, был не в состоянии отрешиться от низкого уровня господствовавших в то время понятой о природе; но он, так сказать, перешагнул через них. Скудные и беспорядочные данные, добытые Фалесом эмпирическим путем из его наблюдений над различными явлениями и превращениями воды или, вернее, влажности, могли привести его к этому странному обобщению или но крайней мере, подсказать его. К этому побуждал его и метафизический догмат, который зарождается в нашем мистическом сознании и с которым мы встречаемся во всех философских системах при постоянно возобновляемых попытках найти ему лучшее определение, а именно: положение, что «все едино».
Замечательно, как произвольно относится такая вера к эмпиризму. Именно на Фалесе можно видеть, что так во все времена поступала философия: она стремилась к достижению своих магически притягательных целей, не обращая внимания на колючие шипы эмпирического исследования; она двигалась вперед, пользуясь лишь самой легкой опорой: надежда, предугадывание окрыляли ее стопы. Тяжело дыша следует за нею осторожный разум и старается найти более надежную опору, чтобы в свою очередь идти к той же привлекательной цели, которая уже достигнута его божественной спутницей. Словно видишь перед собою двух странников, стоящих на берегу бурного, дикого потока, увлекающего камни. Первый легко впрыгивает в воду и, ступая с камня на камень, подвигается вперед, хотя камни выскальзывают у него из-под ног и внезапно погружаются в воду. Второй беспомощно стоит на берегу; ему необходимо твердое основание, которое могло бы выдержать его тяжелые обдуманные шаги. Коли такого основания нет, то никакая сила не перенесет его через поток… Но что же приводит философское мышление так близко к цели? Отличается ли оно от все рассчитывающего и размеряющего разума лишь своей способностью быстро перелетать большие пространства? Нет, не по одной только этой причине, но и тем, что шагами его управляет посторонняя, лишенная логики сила, называемая фантазий. Повинуясь ей, философия переходит от одной возможности к другой и принимает их, как нечто несомненное. Там и сям она схватывает это несомненное налету. По свойственному ей гениальному предчувствию, она заранее узнает и угадывает издалека, какой именно пункт отличается несомненною точностью. Могущественная сила фантазии обнаруживается в особенности в способности философии с быстротой молнии схватывать и освещать сходные явления. Рефлексия, прилагающая ко всему свой масштаб и шаблон, является уже потом и старается заменить сходство уподоблением, сравнения — причинностью. Но и не обладая такой способностью, все же бездоказательная философия Фалеса имеет свое значение. Если даже все опоры сломаны, если непреклонная логика эмпирического исследования заменена положением: «все вода», то и по разрушении научного здания все еще остается нечто, что заключает в себе побудительную силу к дальнейшему развитию и надежду на плодотворное будущее.
Разумеется, я не думаю, чтобы эта идея хотя бы ограниченная или ослабленная или даже просто, как аллегория, содержала в себе еще новый род «истины»; вроде того, например, как если представить себе художника, который стоит у водопада и в низвергающихся перед ним каскадах воды усматривает художественный прототип людей и животных, растений, скал, нимф, грифов, вообще всех существующих типов, так что для него оказалось бы таким образом подтверждение положения, что «все вода». Идея Фалеса, даже признавая, что она бездоказательна, имеет значение скорее потому, что в ней не подразумевается ничего мифического и аллегорического. Греки, между которыми Фалес внезапно сделался столь заметным, представляли полный контраст всем реалистам, так как, собственно говоря, они верили только в реальность людей и богов, на все же остальное в природе смотрели, так сказать, как на переодевание, как на маскарад и метаморфозу этих богов — людей. Только человек казался им действительностью, зерном всех вещей, а все прочее они считали призраком, обманчивой игрой. Поэтому-то они и чувствовали такое невероятное затруднение, когда им приходилось усваивать понятия, как понятия; если у новейших народов личные черты сублимируются в абстракции, то у них, наоборот, самые абстрактные понятия постоянно сливались с личностью. Фалес же говорил: «Не человек, а вода представляет истинную реальность». Признав реальностью воду, он тем самым полагает начало вере в реальность природы. Как математик и астроном, он холодно относился к мифам и аллегориям, и хотя ему и не удалось возвыситься до чистого отвлеченного представления о том, что «все едино» и он остановился только на его чисто физическом выражении, все-таки среди греков своего времени он представляет удивительную редкость. Может быть, в высшей степени странные последователи Орфея и обладали большей, чем он, способностью к отвлечению, но выразить отвлеченное понятое они могли только в виде аллегории. И Фирекид из Сироса, который близко стоит к Фалесу по своим воззрениям на физические явления, колеблется, однако, в точном определении отвлеченных понятий и останавливается на полдороге в той области, где миф сливается с аллегорией. Так, например, он сравнивает землю с крылатыми весами, которые висят в воздухе с распростертыми крыльями, и на которые Зевс после своей победы над Кроносом накинул великолепную одежду, собственноручно расшитую им разными землями, морями и реками. По сравнению с этим туманно-аллегорическим философствованием, Фалес является настоящим творцом, который впервые без фантастических бредней о явлениях природы заглянул в ее глубину. Тот факт, что он мало пользовался научными доказательствами и скоро перешагнул через них, служит типичным признаком философского ума. Греческое слово, означающее «мудрец», этимологически принадлежит к глаголу sapio — я вкушаю, sapiens — вкушающий, sisyphos — человек с острым вкусом. Таким образом острый вкус, быстрое соображение, меткое отличие составляют, по мнению народа, особое искусство философа. Философ не умен, если под умным подразумевать человека, пекущегося о своем благе. Аристотель справедливо замечает. «То, что знают Фалес и Анаксагор, можно назвать необычайным, изумительным, божественным, но вместе с тем и бесполезным, ибо им не было никакого дела до благополучия людей».
Этим выбором необычайного, изумительного, божественного философия отличается от науки, как отличается от практической мудрости своим предпочтением бесполезного. Не обладая тонким вкусом, наука без разбора набрасывается на всякое новое знание к слепой жадности знать все во что бы то ни стало. Философское же мышление ищет, наоборот, явлений, наиболее достойных изучения, ищет великого и важного познания. Но понятие о великом изменчиво, в области как этики, так и эстетики, поэтому философия прежде всего определяет, что именно нужно считать великим. «Бот что велико», говорит она и тем возвышает человека над его слепым необузданным стремлением знать все. Своим понятием о великом она сдерживает это стремление главным образом потому, что самое великое знание, именно знание сущности и корня вещей, считает достижимым и достигнутым. Когда Фалес говорит: «Все вода», человек с содроганием выходит из жалкого состояния червя, кропотливо роющегося в отдельных областях науки; он предчувствует конечное разрешение вопроса о происхождении всех вещей, и это предчувствие помогает ему одержать победу над смутными понятиями низшей ступени познания. Философ заставляет звучать в себе все звуки мира и затем передает их в виде готовых понятой. Сосредоточенный, как художник в момент творчества, сострадательный, как человек богобоязненный, исследующий цели и причины, как ученый, чувствующий, что он возвышается до макрокосма, философ в то же время сохраняет хладнокровие и осмотрительность, наблюдая за собой, как за отражением мира; сохраняет, повторяю, эту осмотрительность, которой обладает драматический артист, когда он, изображая какое-либо лицо, говорит и действует, как бы самое это лицо. Что в этом случае стих для поэта, то представляет для философа диалектическое мышление. Он ухватывается за него, чтобы удержать за собой очарование и утвердить его. И как для драматурга слово и стих кажутся лепетом на чуждом языке, на котором он старается выразить все, что видел и пережил, пользуясь мимикой и музыкой, так и всякое глубокое философское мышление в диалектике и научной рефлексии видит единственное средство сообщить свои наблюдения, но средство жалкое, в основе своей метафорическое, переносящее философское мышление совсем в другую сферу и в неверной передача выражаемое совсем иным языком. Так, Фалес сознавал единство существующего, но, желая ознакомить людей со своими воззрениями, он толковал о воде!
Общий тип философа как в тумане восстает перед нами в образе Фалеса, образ же его великого последователя рисуется нам уже гораздо яснее. Анаксимандр Милетский, первый философский писатель, пишет так, как и следует писать типичному философу, пока нелепые требования не лишили его наивности и простодушия: пишет высоким лапидарным слогом, каждое новое положение которого свидетельствует о все большем умственном просветлении и о возвышенном миросозерцании. Идея и ее форма суть как бы мильные камни на пути к высочайшей мудрости. С свойственной ему краткой убедительностью Анаксимандр сказал однажды: «Откуда вещи берут свое начало, там же они, в силу необходимости, находят и свой конец; они должны понести искупление и быть судимы за содеянные несправедливости соответственно порядку времени». Загадочное изречение истинного пессимиста, надпись оратора на пограничном столбе греческой философии, — как же мы поймем тебя?
Единственный серьезный учитель нравственности нашего века старается убедить нас в своих Parerga (добавление к учению о страданиях мира), такого рода соображениями: «Собственно говоря, человек представляет собой такое существо, которое вовсе не должно было бы существовать и которое должно искупить свое существование многочисленными страданиями и смертью. Чего же ждать от такого существа? Да и все мы разве не приговоренные к смерти грешники? Мы искупаем свое рождение, во-первых, жизнью, во-вторых, смертью». Для кого это учение ясно начертано на человеческом жребии, кто признает, что печальные свойства нашей жизни таковы, что не стоит слишком близко и внимательно рассматривать их, — хоть наше привычное к биографической заразе время, по-видимому, держится иного, лучшего мнения о достоинстве человека, — кто, как Шопенгауэр, слышал на «высотах индийской атмосферы» священное изречение о значении бытия, тому трудно воздержаться от антропоморфической метафоры и от печального учения, основанного на кратковременности человеческой жизни и избежать применения этого учения к общему характеру всякого бытия. Может быть, и не логично, но зато вполне согласно с человеческой природой и совершенно в духе раньше описанных скачков философской мысли смотреть вместе с Анаксимандром на бытие как на достойное кары освобождение от вечного существования, как на несправедливость, которая искупается смертью. Все, что существует, снова исчезает, подразумеваем ли мы в этом случае жизнь человека, воду, тепло или холод. Мы по горькому опыту можем пророчески предсказать конец всего, что только обладает определенными свойствами. Никогда, поэтому, существо, имеющее известные свойства и состоящее из них, не может служить принципом и источником происхождения вещественного мира; настоящая сущность, заключает Анаксимандр, не может иметь определенных свойств, иначе она, подобно всему прочему, зарождалась бы и затем снова подвергалась бы уничтожению. Условием непрекращающегося существования первобытной сущности служит ее неопределенность. Бессмертие и вечность ее состоят не в бесконечности и неисчерпаемости — как полагают комментаторы Анаксимандра, — а в отсутствии определенных, подлежащих исчезновению качеств, почему первобытная сущность и носит название «неопределенного». Эта сущность выше бытия, так как служит ручательством вечности и свободного течения бытия. Человек лишь отрицательно может обозначить единство «неопределенного», ибо оно суть нечто, чему нет ничего соответственного в видимом мире и с чем, пожалуй, имеет равносильное значение кантовская «вещь сама по себе».
Кто вступает в спор относительно того, что же собственно представляла из себя первобытная материя, была ли она нечто среднее между воздухом и водой или между воздухом и огнем, тот, очевидно, совершенно не понимает нашего философа; что же сказать о тех, которые серьезно задаются вопросом, не подразумевал ли Анаксимандр под своей первобытной материей смесь всех существующих в природе вещей? Гораздо разумнее обратить свое внимание на приведенное вначале краткое положение, из чего мы узнаем, что Анаксимандр смотрел уже на вопрос о происхождении мира не с одной только чисто физической точки зрения. Если в многообразии существующих вещей он видел сумму несправедливостей, которые следовало искупить, то он был первым греком, смело взявшим на себя разрешение труднейшей этической проблемы. Как может перестать существовать то, что имеет право на существование? К чему же тогда непрерывные рождения на свет? К чему это боязненное искаженное выражение на лице природы? К чему эти бесконечные вопли смерти во всех областях бытия? Этот мир несправедливости и дерзкое отречение от первобытной чистоты заставляют Анаксимандра искать убежище в метафизической крепости, из которой он обозревает далекие окрестности и, наконец, после долгого размышления, задает всему существующему вопрос: «Какая цена вашего бытия? А если оно ничего не стоит, зачем существуете вы? По своей только вине, как я вижу, влачите вы это существование. Своею смертью должны вы будете искупить его. Посмотрите вокруг: как блекнет ваша земля, как моря становятся меньше и пересыхают; морские раковины на вершинах гор доказывают вам, насколько они уже пересохли. Огонь уже теперь разрушает ваш мир, который, наконец, превратится в дым и пар. Но опять и опять возобновляется этот тленный мир. Кто же будет в состоянии избавить вас от проклятия бытия?»
Человек, который ставит подобные вопросы, высоко парящий ум которого постоянно разрывает узы эмпиризма, чтобы они не препятствовали его еще более широкому полету, не может удовлетвориться любым образом жизни. Мы охотно верим преданию, что Анаксимандр даже одежду носил отличную от других и в своем поведении и привычках выказывал поистине трагическую гордость. Он жил, как писал, и способ его выражения отличался такою же торжественностью, как и его одежда. Он поднимал руки, переставлял ноги так, как бы почитал настоящее бытие трагедией, в которой он в качестве героя должен принимать участие. Во всем этом он служил образцом для Эмпедокла. Его сограждане выбрали его руководителем одной выселяющейся колонии, — может быть, они радовались тому, что могут таким образом одновременно и почтить его, и освободиться от него. По его идее были основаны колонии Эфес и Элея и, если люди, руководимые им, не могли решиться, остаться на том месте, где остановился он, все же они знали, что были приведены им туда, откуда и без него могли идти дальше.
Фалес указывает на необходимость упростить царство многообразия; он старается свести его к простому объяснению и доказать, что оно есть не что иное, как единое существующее свойство воды, только в разных ее проявлениях. Анаксимандр идет на два шага дальше. Он задается вопросом: «Как возможно это многообразие, раз существует вечное единство?» и выводит ответ из противоречивого, самоуничтожающего и самоотрицающего характера этого многообразия. Существование последнего кажется ему явлением, относящимся к области нравственности; оно ничем не оправдывается и должно постоянно искупать себя смертью. Но тут же ему приходит в голову вопрос: «Почему же, однако, давно на погибло все существующее, так как прошла уже целая вечность? Откуда этот все возобновляющийся поток бытия?» Он избавляется от этого вопроса только посредством мистических предположений: вечное бытие имеет источником своего происхождения лишь вечное существование. Условия перехода из вечного существования в бытие, полное несправедливости, всегда одинаковы; положение вещей таково, что не предвидится, когда будет конец происхождению единых существ от «неопределенного». На этом Анаксимандр и остановился, т. е. он остановился в глубокой тени, которая, подобно исполинскому привидению, господствует на вершинах подобного миросозерцания. Чем больше люди старались приблизиться к проблеме о том, возможно ли вообще происхождение известного от неизвестного, временного от вечного, несправедливого от справедливого, тем больше вокруг них сгущался мрак.
В этот-то мистический мрак, окутывавший проблему Анаксимандра о бытии, вступил Гераклит Эфесский и осветил его божественным блеском молнии: «Я взираю на бытие, — восклицает он, — никто внимательнее меня не наблюдал за этим вечным прибоем волн и ритмом всего живущего. Что же увидел я? Закономерность, безошибочную точность, постоянно одинаковый путь права, суд Эринний, следующий за каждым нарушением закона. Весь мир представляет зрелище господствующей в нем справедливости и демонических подчиненных ей сил природы. Не наказание существующего увидел я, но оправдание бытия. Когда в свято чтимых законах, в ненарушимых формах обнаруживались дерзость, отречение? Где царствует несправедливость, там находит себе место произвол, там полное отсутствие порядка и правильности; но где царствует только закон и дочь Зевса, справедливость (Dike), как в этом мире, то может ли он быть ареной преступления, искупления, наказания, а также и лобным местом всех осужденных на проклятье?»
Отсюда Гераклит выводит два, зависимых одно от другого, отрицательных положения, которые становятся вполне ясными лишь по сравнению с учением его предшественников. Во-первых, он отрицает двойственность двух совершенно различных миров, к признанию которых был вынужден Анаксимандр; он не отделяет психического мира от метафизического, область определенных свойств от области не поддающегося определению «непознаваемого». Сделав этот первый шаг, он уже не мог удержаться, чтобы не сделать второго, еще более смелого, на пути отрицания: он отвергает существование вообще. Ибо тот мир, который он признает, под защитой вечных неписанных законов никогда не нарушает правильного ритма своих приливов и отливов, нигде не представляет признаков несокрушимости и постоянства. Громче Анаксимандра восклицает Гераклит: «Я ничего не вижу, кроме становления. Не заблуждайтесь же! Бытие лишь обман вашего зрения, но не суть вещей, хотя бы вам и казалось, что вы видите твердую землю в море бытия и смерти. Вы употребляете для вещей одни и те же названия, как будто бы вещи постоянно остаются одни и те же, но даже поток, в который вы погружаетесь вторично, уже не тот, каким был в первый раз».
Царственную мощь Гераклита составляет изумительная сила интуитивных представлений. Ко всякому другому роду представлений, выражаемых понятиями и логическими комбинациями, следовательно к разуму, Гераклит относится холодно, почти враждебно и, по-видимому, чувствует удовольствие, когда может выступить против них с истиной, добытой интуитивным путем. В положении вроде следующего: «Всякая вещь сама себе представляет противоположность», он высказывает это чувство с такою смелостью, что Аристотель обвиняет его в величайшем преступлении перед судом разума — в грехе противоречия. Но интуитивное представление заключает в себе собственно два понятая: во-первых, тот пестрый, изменчивый мир, с которым мы сталкиваемся при всех наших исследованиях и затем условия, при которых это исследование возможно, т. е. время и пространство. Эти последние условия, хотя и не имеют в себе ничего определенного, но могут быть познаваемы умозрительно, чисто интуитивным путем, независимо от эмпирического исследования. Когда Гераклит рассматривал таким образом время, не основываясь ни на каком опыте, то видел в нем поучительную монограмму всего того, что вообще относится к области интуитивных представлений. Его понятое о времени сходно с понятием Шопегауэра, который несколько раз высказывался о времени в таких выражениях: «Время состоит из отдельных моментов, из которых каждый уничтожает другой, предшествующей ему, для того, чтобы в свою очередь быть так же быстро уничтоженным последующим; прошедшее и будущее эфемерны, как сон; настоящее же представляет из себя не имеющую протяжения изменчивую границу между тем и другим. Но как время, так и пространство, а как пространство, так и все остальное, что заключается в нем и во времени, имеет лишь относительное бытие и лишь при посредстве и для того, что однородно с ними, т. е. существует подобно им. Это в высшей степени ясная и доступная каждому истина, почему ее так и трудно постичь разумом, как понятие. Тот, кто усвоил ее себе, неминуемо должен прийти к выводам Гераклита и смотреть на сущность действительности, как на действие, сознавая, что другого рода существования для нее быть не может». Так пишет об этом Шопенгауэр («Мир, как воля и представление», т. 1, книга первая, § 4): »Действительность, только как действующая, наполняет пространство, наполняет время: ее воздействие на непосредственный объект обусловливает то восприятие, в котором она только и существует. О результате влияния всякого материального объекта на другой мы судим по действию, которое этот последний оказывает на непосредственный объект и которое теперь разнится от бывшего раньше. В этом он только и состоит. Таким образом причина и воздействие составляют всю сущность материи, ее существование есть ее воздействие. По-немецки сумма всего материального выражена чрезвычайно удачно словом (действительность) (Wirklichkeit), что имеет больше смысла, чем слово «реальность». То, на что она действует, есть опять-таки материя: все ее бытие и вся сущность состоять, следовательно, в сообразном законоизменении, которое одна ее часть производит в другой. Следовательно, действительность существует относительно и имеет значение лишь в определенных границах, так же, как время, так же, как пространство.
Вечное, единое становление, непостоянство в мире действительности, в котором все, по учению Гераклита, умирает и возрождается вновь, производит страшное, ошеломляющее впечатление, сходное по своему влиянию с тем ощущением, какое испытывает человек при землетрясении, когда в нем пропадает доверие к земле, как к непоколебимой опоре. Нужна была необыкновенная сила, чтобы произвести противоположное впечатление, вызвать в человеке не ужас, а возвышенное чувство счастливого изумления. Гераклит достиг этого посредством наблюдения над появлением и исчезновением, на которые он смотрел, как на два полюса, как на разложение одной силы на два различных воздействия, противоположных по свойствам и стремящихся вновь к соединению. Свойство силы постоянно раздвояться, образуя две противоположности, которые постоянно стремятся снова слиться воедино. Люди думают, что мир представляет из себя нечто постоянное, неизменное; на самом же деле, в каждое мгновение свет и мрак, горечь и сладость, непрерывно чередуются, цепляясь друг за друга, как два борца, из которых то один, то другой берет перевес. Мед, по мнению Гераклита, одновременно и горек и сладок, и самый мир представляет из себя сосуд, в котором смешаны разнообразные вещества и который постоянно взбалтывается. Из борьбы противоположностей возникает все становление; определенные, отличающиеся в наших глазах известной продолжительностью свойства, выражают собою только продолжающийся лишь на мгновение перевес одного борца над другим. Но война этим не заканчивается, борьба продолжается вечно. Все в мире совершается сообразно этой борьбе, которая и служит показателем вечной справедливости. — Как изумительно это представление о мире, почерпнутое из чистого источника эллинизма! Соответственно ему, борьба есть постоянное проявление единой, неподкупной, связанной с неизменными законами, справедливости. Только грек был в состоянии положить такое представление в основу миропонимания. Эта добрая Эрис (Eris — борьба) Гезиода, преображенная в мировой принцип, это — умственное состязание отдельных личностей и греческих государств, вышедшее из гимназий и палестр, из художественных состязаний, из среды политических партий и борьбы государств между собою и ставшее общим достоянием, так что именно здесь вращаются колеса космоса. Как борется каждый грек, словно он один прав, и как в каждый данный момент с замечательной точностью определяется судебным приговором, на какую сторону клонится победа, так борются между собою различные свойства, сообразуясь с ненарушимыми, неизбежными в борьбе, законами. Даже видимый мир, в постоянство и неизменность которого верят ограниченные умы, собственно говоря, не имеет существования: он лишь не что иное, как искры, отлетающие от скрещивания сверкающих мечей, отблеск победы в борьбе противоположных свойств. Эту борьбу, свойственную всему живущему, эту вечную смену победы и поражения рисует нам и Шопенгауэр («Мир, как воля и представление», т. 1, книга вторая, § 27) — «Постоянная материя непрерывно должна изменять свою форму, тогда как, в силу причинности, механические, физические, химические и органические явления, жадно стремясь к проявлению вырывают ее друг у друга, так как каждое из них старается выразить свою идею. Во всей природе происходит эта борьба, и только благодаря ей природа и существует». Следующие страницы дают замечательные иллюстрации этой борьбы. Только основной тон описания у Шопенгауэра совершенно иной, чем у Гераклита. По мнению Шопенгауэра, борьба служит доказательством самораздвоения желания жить, самоуничтожения этого мрачного глухого стремления, как явления сплошь ужасного и ни в каком случае не могущего одарить счастьем. Арену и предмет этой борьбы составляет материя, которую силы природы стараются вырвать друга у друга, как и пространство и время, соединение которых причинной связью в свою очередь представляет из себя материю.
Когда Гераклит взором счастливого зрителя смотрел на непрерывное движение во вселенной, на «мир действительности» и наблюдал за бесчисленными парами, которые под надзором строгих судей весело состязались между собою в борьбе, ум его осенила еще более высокая догадка: он перестал отделять борцов от судей; судьи, как ему казалось, сами принимали участие в борьбе, а борцы сами исполняли обязанности судей. Признавая в основе одну вечную справедливость, он смело мог восклицать: «Даже борьба множества есть единая справедливость! И вообще; единое есть многое. Ибо что такое по своей сущности эти свойства? Бессмертные ли они боги или отдельные, с самого начала и до бесконечности действующие сами по себе существа? И если видимый нами мир не есть нечто постоянное, неизменное, а представляет вечную смену появления и исчезновения, то, может быть, свойства эти образуют иного рода метафизический мир, но не мир единства, каким видел его Анаксимандр за развевающейся завесой множества, а мир бесчисленного множества вечных существ?» Уж не попал ли Гераклит на окольную дорогу, т. е. не пришел ли он опять к столь горячо отвергаемому им двойственному миросозерцанию — с Олимпом бесчисленных бессмертных богов и демонов — т. е. многих реальностей — с одной стороны, и к миру человеческому — с другой, к миру, который видит перед собой лишь столб пыли, подымающейся от борьбы олимпийцев, и блеск божественных копий, следовательно, только у одного бытия Анаксимандр искал убежища от определенных известных свойств в метафизической области «неопределенного», так как свойства эти являлись и исчезали, то он отвергал в них настоящее неизменное бытие. Неужели теперь опять бытие будет казаться ставшей видимой борьбой вечных свойств? Но легко может быть, что мы говорим о бытии только по свойственной людям недостаточности познания, тогда как в действительности самая сущность вещей не имеет никакого бытия, а есть только ряд многих истинных, вечно существовавших, несокрушимых реальностей?
Все это уловки и заблуждения, недостойные Гераклита. Он восклицает еще раз: «Единое есть многое». Многие познаваемые нами свойства не представляют из себя ни вечных сущностей (чем считал их в последствии Анаксагор), ни обманчивой мечты наших чувств (как думал Парменид); их нельзя отнести ни к неизменным, самостоятельным существам, ни к изменчивым призракам, зарождающимся на мгновение в человеческом уме. Третья, по мнению Гераклита, единственно возможная гипотеза такова, что ее нельзя предугадать диалектическим чутьем, ибо она кажется величайшей редкостью даже в области мистических невероятностей и неожиданных космических метафор. — Мир есть игра Зевса или, выражаясь языком природы, игра огня с самим собою, единое в этом смысле есть одновременно и многое.
Чтобы прежде всего объяснить введение огня как одной из сил, образующих мир, я напомню о том, каким образом развил Анаксимандр свою теорию о воде как первоисточнике. Соглашаясь в основе со взглядами Фалеса и подкрепляя и усиливая его наблюдения, Анаксимандр, тем не менее, не был убежден, чтобы до воды и кроме воды не было никаких других факторов мироздания. Напротив, самая влажность, казалось ему, образуется из теплоты и холода, почему теплота и холод и должны считаться предшествующими ступенями воды, следовательно, первоначальными свойствами (причинами); когда вода выходит из первобытного состояния «неопределенного», тогда и начинается бытие. Гераклит, который, как физик, соглашался с определением Анаксимандра, обозначает его теплоту, как дуновение, теплое дыхание, сухие пары, короче сказать, как огонь; об огне он высказывается в том же роде, как Фалес и Анаксимандр высказываются о воде: огонь встречается на пути бытия в бесчисленных превращениях, но чаще всего в трех главных видах: в виде теплоты, влажности, твердости. Ибо вода, спускаясь вниз, обращается в землю, а поднимаясь вверх, переходит в огонь, или, как, по-видимому, яснее выразился Гераклит: из моря подымаются вверх только чистые пары, служащие пищей небесному огню созвездий; из земли же выходят темные, туманные пары, — ими питается влажность. Чистые пары представляют переход моря в огонь, нечистые — переход земли в воду. Таким образом, при постоянном движении вверх и вниз, взад и вперед, туда и сюда происходит превращение огня: огонь переходит в воду, вода в землю, земля снова в воду, а вода в огонь. Будучи последователем Анаксиандра по своим основным понятиям, т. е. разделяя взгляды последнего на то, например, что огонь поддерживается испарениями, или что вода превращается частью в землю, частью в огонь, Гераклит оставался самостоятелен и даже стоял в противоречии с Анаксимандром в том отношении, что смотрел на холод, как на результат физического процесса, тогда как Анаксимандр считал его равносильным теплоте, которая совместно с холодом порождает влажность. Решить так было для Гераклита необходимо, ибо если все должно превращаться в огонь, то, при всей вероятности такого превращения, все же могло случиться, что не было бы ничего, что служило бы ему абсолютной противоположностью. Поэтому Гераклит и называет холод теплотой в известной степени; это название он мог утвердить без особого затруднения. Однако гораздо важнее этого уклонения от учения Анаксимандра его дальнейшее согласие с ним; подобно последнему, Гераклит верит в периодически повторяющуюся гибель мира и в постоянное его возрождение из огня, уничтожающего вселенную. Период, в который мир объемлется всеобщим пожаром и уничтожается чистым огнем, характеризуется им в высшей степени странным образом, как страстное к этому стремление и как потребность, а полное поглощение его огнем, как насыщение. Остается теперь решить вопрос, как Гераклит понимал и обозначал вновь пробуждающееся стремление к образованию мира и тех многочисленных форм, в которые он выливался. Греческая поговорка, по-видимому, подтверждает мысль, что «сытость порождает преступление (Hybris)». И, действительно, на мгновенье напрашивается вопрос, не выводит ли Гераклит идею о многочисленности из понятия о Hybris? Если отнестись серьезно к этой идее, то при свете ее, на наших глазах, образ Гераклита совершенно меняется, гордый блеск его глаз потухает, и нам становится ясно, почему позднейшая древность величала его «плачущим философом». Не представляет ли в этом случае весь мировой процесс акт наказания Hybris? Не есть ли многочисленность результат преступления? Не следствием ли несправедливости является превращение чистого в нечистое? Не перенесена ли вина в корень вещей, между тем как мир бытия и всех существ, хотя и освобожденный от нее, все-таки постоянно, вновь и вновь, осужден нести на себе ее последствия?
Это опасное слово, Hybris, есть в действительности пробный камень для всякого последователя Гераклита; тут он должен показать, правильно ли он понимает своего учителя? Существуют ли в этом мире виновность, несправедливость, противоречие, страдание?
Да, восклицает Гераклит, но только для человека ограниченного, который не берет мир в его целом, а рассматривает каждое явление в отдельности; но для мыслящего бога нет: для него всякое противоборство является гармонией, невидимой для обыкновенного человеческого глаза, но ясной для того, кто, как Гераклит, подобен созерцающему богу. Перед его огненным взором исчезает последняя капля несправедливости, приписываемой окружающему миру; даже главное затруднение, заключающееся в вопросе, как чистый огонь может переходить в столь нечистые формы, он устраняет возвышенным уподоблением. Появление и исчезновение, созидание и разрушение суть не белее как игра, которой в полной невинности и не подвергаясь нравственной ответственности предается художник и дитя. И, подобно тому, как забавляются художник и дитя, забавляется и вечно живой огонь, невинно созидая и разрушая мир, и такая игра продолжается в течение неизмеримого времени — вечности. Переходя то в воду, то в землю, громоздит он на море песчаные кучи, громоздит и разрушает. Время от времени он возобновляет свою игру. На мгновение наступает удовлетворение, затем им снова овладевает потребность творчества, как овладевает потребность творчества художником. Не преступление, но вечно новая жажда забавы вызывает к жизни другие миры. Дитя отбрасывает прочь игру и, повинуясь невинному капризу, вскоре снова хватается за нее. Но раз он созидает, то все соединяет, связывает и придает своему созданию формы законосообразные и соответствующие внутреннему распорядку.
Так смотрит на мир только эстетик, который по художнику и по возникновению его творения судит, что борьба между множеством может носить сама в себе законность и справедливость, что художник одновременно и творит, и созерцает свое создание, что необходимость и игра, противоборство и гармония должны соединиться, чтобы породить художественное произведение.
У кого хватит смелости требовать от такой философии еще этики с необходимым императивом: «ты должен!» или даже ставить в упрек Гераклиту недостаток ее! Человек является как неизбежная необходимость и «несвободен» во всех своих действиях — если под свободой понимать глупую претензию менять по произволу, как платье, свою essentia, претензию, от, которой до сих пор с вполне заслуженной насмешкой отворачивалась всякая серьезная философия. Причина, почему так мало существует людей, сознательно живущих в logos и в соответствии со всевидящим оком художника, происходит от того, что души их влажны и что зрение и слух человека, вообще его интеллект, бывает дурным свидетелем, когда «мокрая тина обволакивает его душу». Не спрашивается, почему это так, как не спрашивается, почему огонь обращается в воду и в землю. Гераклит не считал себя обязанным (как Лейбниц) указывать на этот мир, как на самый лучший, для него было достаточно знать, что он есть прекрасная, бессознательная игра вечности. На человека Гераклит смотрит, как на существо неразумное, хотя и не оспаривает, что им управляет закон вседержащего разума. Человек вовсе не занимает первенствующего места в природе; высшее явление в ней — огонь в виде солнца например, но отнюдь не неразумный человек. Если в силу необходимости в него входит известная доля огня, он становится несколько разумнее; но если он состоит только из воды и земли, то разум его стоит не на высокой ступени. Из того, что он человек, еще не следует, что он неминуемо должен признавать logos. Но почему существует вода? Почему существует земля? Этот вопрос Гераклит считает гораздо более серьезным, чем вопрос о том, почему люди так глупы и дурны. Как в самом высшем, так и в самом ничтожном человеке обнаруживается одна и та же неизбежная законосоразмерность и справедливость. Но если бы Гераклита спросить: «Почему огонь не всегда остается огнем, а переходит то в воду, то в землю?», то он ответил бы так: «Это не что иное, как игра; не принимайте этого чересчур патетически, а, главное, не смотрите на это с точки зрения морали!» Гераклит описывает только окружающей его мир и смотрит на него с таким же чувством удовольствия, с каким смотрит художник на выходящее из его рук произведение. Печальным, унылым, склонным к слезам, мрачным, желчным, пессимистичным и вообще достойным ненависти Гераклита находят только те, которые имеют причины быть недовольными его описанием человеческой природы. Но к таким людям со всеми их симпатиями и антипатиями, ненавистью и любовью, он отнесся бы с полным равнодушием и разве только обратился бы к ним с такого рода наставлением: «Собаки обыкновенно всегда лают на того, кого не знают» или «Ослу мякина милее золота».
От таких недовольных и исходят бесчисленные жалобы на темноту стиля Гераклита, хотя никто, вероятно, не писал так ясно, как он. Правда, он писал кратко, вследствие чего и темно для людей, которые только пробегают книгу. Но как может философ намеренно писать неясно — в чем обыкновенно упрекают Гераклита — это совершенно необъяснимо, если у него нет оснований скрывать свои мысли или мошеннически прикрывать словами их отсутствие. Шопенгауэр утверждает, что, даже говоря о событиях обыденной практической жизни, следует всеми мерами избегать поводов к недоразумениям. Как же можно выражаться неясно и неопределенно в труднейших, требующих глубочайшего исследования, едва постигаемых вопросах мышления и философии? Что же касается до краткости, то Жан Поль высказывает такое мнение: «В общем совершенно правильно, что о всем великом — как о великом уме, так и о выдающейся оригинальности — выражаются кратко и (потому) темно; пусть холодный ум сочтет это скорее нелепостью, чем бессмысленным пустословием. Дюжинные умы имеют отвратительную способность отыскивать в самых глубокомысленных изречениях отголосок своих ходячих мнений». Впрочем, несмотря ни на что, Гераклит не избежал суждения «холодных умов». Даже стоики судили о нем чрезвычайно поверхностно; его основное эстетическое воззрение на игру пира они низвели на степень простой целесообразности, существующей якобы ради людей, так что в иных головах его понятия о природе превратились в грубый оптимизм и приглашение всякого сброда к plaudite amici.
Гераклит был горд; а когда у философа дело доходит до гордости, то гордость эта бывает велика. Он никогда не имеет в виду публику, одобрение масс или аплодисменты современников. Одиноко брести — вот участь философа. Его дарование одно из самых необыкновенных, в известном смысле даже неестественных, и по сравнению с однородными дарованиями является исключительным и враждебным. Стена его самодовольства должна быть алмазная, чтобы не быть разбитой и разрушенной, так как все восстает против него. Его путь к бессмертию более затруднен и сопряжен с большими препятствиями, чем всякий другой; и вместе с тем никто не может с большей уверенностью, чем философ, надеяться достигнуть цели, так как он решительно не знает, на чем он должен держаться, если не на широко раскинутых крыльях всех времен; презрение к современному и мимолетному составляет существенную черту великой природы философа. Он обладает истиной и пусть колесо времени катится куда хочет, никогда не избежать ему истины. Весьма важно узнать о таких людях, что они некогда существовали. Никогда, например, нельзя было бы вообразить возможность гордости Гераклита. Всякое стремление к познанию, само по себе, по самому своему существу, кажется неудовлетворенным и не доставляющим удовлетворения. Поэтому человеку, нехорошо изучившему историю, такое царственное самоуважение и такая самоуверенность единственного счастливого обладателя истины кажется невероятным. Такие люди живут в своей собственной солнечной системе, и там-то и следует их искать. И Пифагор, и Эмпедокл сверхчеловечески ценили себя и относились к себе с почти религиозным страхом, но узы сострадания, соединенные с величественным убеждением в переселение души и в единство всего живого, приводили их к остальному человечеству, к его исцелению и спасению. О чувстве же одиночества, пронизывавшего эфесского пустынника храма Артемиды, можно составить себе некоторое понятие только по оцепенению в самых диких горных уединениях. Никакое всепревозмогающее чувство сострадания, никакое проявление желания помочь исцелить или спасти не сказывается в нем. Он созвездие без атмосферы. Его взор, страшно устремленный внутрь себя, кажется извне мертвым и холодным, как бы ничего не видящим. Кругом непосредственно ударяются о твердыню его гордости волны заблуждений и превратностей, а он с отвращением отворачивается от них. Но и люди с сердцем в груди сторонятся от такой маски, как бы вылитой из стали; в уединенной святыне, среди изображений богов, под холодной и величественно-спокойной архитектурой такое существо кажется более понятным; среди же людей Гераклит, как человек, был просто невероятен, и если его и замечали смотрящим со вниманием на игру шумных детей, то думал он в это время о том, что ни одному человеку при таких условиях не пришло бы на ум: он думал об игре великого мирового ребенка Зевса. Он не нуждался в людях даже для своих познаний; он ни во что не ценил все, что мог бы узнать от них и что другие существа старались выведать от него. Он очень невысоко ценил таких вопрошающих, собирающих сведения, словом таких исторических людей. «Я вопрошал и исследовал самого себя» — говорит он о себе, применяя слово, употребляемое в тех случаях, когда вопрошают оракула, как будто только он и никто больше не являлся истинным исполнителем и завершителем дельфийского правила — «познай самого себя».
Но то, что он узнавал, вопрошая этого оракула, считалось им за бессмертную мудрость, имеющую вечное значение, неограниченное влияние на будущее, подобно его прообразу, т. е. пророческим изречениям Сивиллы. Этого вполне достаточно для самых отдаленных поколений человечества, пусть оно только постарается истолковать подобно изречениям оракула то, что он подобно дельфийскому богу «и не высказывает и не скрывает». Хотя он без улыбки, прикрас и одуряющего фимиама, а скорей как бы «с пеной у рта» возвещает это теперь, но значение это должно иметь и для будущих тысячелетий. Мир ведь вечно нуждается в истине, а стало быть и вечно в Гераклите, хоть он, Гераклит, в нем не нуждается. Что ему за дело до его славы, до славы «вечно сменяющихся волн смертных людей», как он язвительно восклицает. В его славе нуждаются люди, но не он; бессмертию людей нужен он, но ему не нужно бессмертия человека, называемого Гераклитом. То, что он узрел, учение о законе в становлении и об игре неизбежности должно отныне быть вечно зримо, он отдернул завесу с этого величайшего из всех зрелищ.
Парменид был полнейшей противоположностью Гераклита. В то время как в каждом слове Гераклита чувствуется гордость и величие истины, истины, познанной путем интуитивным, а не добытой при помощи тщательных усилий логических выводов; в то время как он, словно охваченный наитием Сивиллы, созерцает, а не высматривает, познает, а не высчитывает, его современник, Парменид, тоже тип пророка истины, и вылитый словно изо льда, а не из огня, рассеивал вокруг себя лучи холодного колющего света.
У Парменида был только однажды, вероятно, в период его глубокой старости, момент, когда он пришел к всеединой, чуждой всякой действительности и совершенно бескровной абстракции; этот момент — единственный неэллинский за два столетия трагического периода, продуктом которого было учение о бытии, служил для его собственной жизни пограничным камнем: он делил ее на два периода; но, вместе с тем, тот же момент делит и период досократовского мышления на две половины: первую можно назвать Анаксимандровской, а вторую именно Парменидовской. Первый, более древний, период в собственном философском развитии Парменида носит на себе еще черты влияния Анаксимандра; в это время он создал законченную философско-физическую систему, которая служила ответом на вопрос Анаксимандра. Когда впоследствии его охватил ледяной холод абстракции, и он установил свое самое несложное положение о бытии и не бытии — тогда, вместе с другими более старыми учениями, он подверг уничтожению и свою собственную систему. Но, по-видимому, он не совсем еще утратил родительскую нежность к сильному и красивому детищу своей молодости, и поэтому мы слышим от него такие слова: «Правда, верный путь только один, но если бы кто вздумал когда-нибудь пойти другой дорогой, то мое прежнее учение и по своей доброкачественности, и по своей последовательности является единственно правильным». Чувствуя себя под защитой этого соображения, Парменид отвел своей прежней физической системе почетное и обширное место даже в том великом стихотворении о природе, которое, собственно говоря, должно было провозгласить новый взгляд единственно верным путеводителем к истине. Эта родительская снисходительность, даже если она была виной некоторых ошибок, являлась остатком человеческого чувства в натуре, совершенно окаменевшей благодаря логической окоченелости и почти превратившейся в мыслящую машину.
Парменид, личное знакомство которого с Анаксимандром мне кажется правдоподобным и который не только вероятно, но и очевидно исходил из его учения, питал такое же недоверие к полному отдалению мира, который существует, от мира, который только возникает, как и Гераклит, пришедший к отрицанию бытия вообще. Оба они искали выход из этого противопоставления и из этой раздельности двоякого миропорядка. Тот скачок в «неопределенное» и «не подлежащее определению», благодаря которому Анаксимандр раз и навсегда покончил с царством становления и его эмпирически данными качествами, — был не легок для таких самостоятельных мыслителей, как Гераклит и Парменид; они пытались сперва идти так далеко, как только могли, а скачок они приберегали на тот случай, когда нога уже не будет чувствовать под собой твердой опоры, и придется прыгать, чтобы не упасть. Оба они неоднократно созерцали тот мир, который так меланхолически был осужден Анаксимандром, как место преступления и, вместе с тем, как место покаяния за несправедливость становления. В своем созерцании Гераклит открыл, как мы знаем, какой удивительный порядок, какая правильность и надежность обнаруживаются во всем возникающем: отсюда он заключил, что само становление не может быть чем-то преступным и несправедливым. Совершенно иное заметил Парменид; он сравнил между собой качества и нашел, что не все они однородны, а что их следует распределить по двум рубрикам. Если он сравнивал, например, свет и темноту, то второе качество, очевидно, было только отрицанием первого, и так различал он положительные и отрицательные качества, серьезно отдавшись работе найти и отметить всюду в природе это основное противоречие. Метод его при этом был следующим: он брал пару противоречий, например легкое и тяжелое, тонкое и толстое, активное и пассивное, и сравнивал с образцовым противоречием света и темноты: что соответствовало свету, было положительным, а что соответствовало темноте, было отрицательным качеством. Если он брал, например, тяжелое и легкое, то легкое оказывалось на стороне света, а тяжелое — на стороне темноты: и таким образом тяжелое имело для него значение отрицания легкого; последнее же было положительным качеством. Уже в этой методе обнаруживается настойчивая, недоступная для внушений со стороны чувств, склонность к абстрактно-логическим приемам. Тяжелое очень наглядно представляется для чувств качеством положительным, но это нисколько не помешало Пармениду считать его отрицательным качеством. Точно так же землю в противоположность огню, холодное в противоположность теплому, плотное в противоположность тонкому, женское в противоположность мужскому, пассивное в противоположность активному — он обозначал только как отрицания: так что в его глазах эмпирический мир распадался на две разъединенные сферы: на область положительных качеств — с светлым, огненным, теплым, легким, тонким, активным, мужским характером — и на область качеств отрицательных. Последние выражают, собственно, только недостаток, отсутствие других, положительных, качеств; он описывал, таким образом, сферу, в которой отсутствуют положительные качества, как обладающую темным, земляным, холодным, тяжелым, плотным и вообще женственно-пассивным характером. Вместо выражений «положительный» и «отрицательный» он употреблял определенный термин «сущий» и «не сущий» и благодаря этому пришел к тому положению, что этот самый мир наш, вопреки мнению Анаксимандра, заключает в себе нечто сущее — следовательно, и нечто не сущее. Сущее следует искать не вне мира и не над нашим горизонтом; но здесь же, перед нами, и всюду, в каждом становлении заключено нечто сущее, и оно деятельно.
Но при этом ему оставалось еще дать более точный ответ на вопрос: «Что такое становление?» — и вот тот момент, когда ему приходилось делать прыжок, чтобы не упасть; хотя, быть может, для таких натур, как Парменид, даже сам прыжок равнозначен падению. Довольно, мы попадаем теперь в туман, в мистику qualitates ocultae, и даже отчасти в мифологию. Подобно Гераклиту, Парменид созерцает всеобщее становление и вечно текущее (Nichtverharren) и может объяснить себе исчезновение только тем, что повинно в этом не сущее. Ибо как может сущее быть повинным в исчезновении! Точно так же и возникновение должно быть возможно благодаря не сущему: ибо сущее всегда есть и не может ни возникнуть впервые из себя, ни объяснить другого возникновения. Таким образом, как возникновение, так и исчезновение происходят благодаря отрицательным качествам. Но возникающее имеет известное содержание, а исчезающее утрачивает таковое; следовательно, это предполагает, что в обоих процессах участвуют положительные качества — это же и есть содержание. Коротко говоря, получается положение: «для становления необходимо как сущее, так и не сущее; когда они взаимно действуют, то получается становление». Но как сходятся воедино положительное и отрицательное? Не следует ли, напротив, ожидать, что они вечно будут, как противоположности, разбегаться в разные стороны и благодаря этому сделают невозможным всякое становление? Здесь Парменид апеллирует к qualitas occultae (сокрытое качество), к мистическому взаимному стремлению противоположностей приближаться и притягиваться друга к другу, и олицетворяет эту противоположность под именем Афродиты, в виде эмпирически известного взаимного отношения мужского и женского начала. Сила Афродиты и соединяет воедино противоположное: сущее и не сущее. Страстное желание сводить воедино взаимноборющиеся и взаимноненавидящие друга друга элементы: результатом является становление. Когда страстное желание удовлетворено, то ненависть и внутренняя взаимная борьба снова гонят в разные стороны сущее и не сущее, — и тогда человек говорит: «вещь исчезает!»
Но ни для кого не проходит безнаказанным соприкосновение с такими ужасными абстракциями, как «сущее» и «не сущее»; кровь застывает в жилах, когда коснешься их. В один прекрасный день Пармениду пришла в голову удивительная мысль, которая, по-видимому, лишала всякого значения все его прежние комбинации, так что ему хотелось даже отбросить их в сторону, словно кошелек со старыми никуда негодными монетами. Обыкновенно думают, что в данном случае имел значение также и внешний толчок, а не только внутренняя необходимость в последовательном развитии таких понятий, как «сущее» и «не сущее»: знакомство с теологией старого, много скитавшегося рапсода, певца мистического обоготворения природы Ксенофана из Колофона. Необыкновенную жизнь вел Ксенофан, будучи странствующим поэтом, и благодаря своим скитаниям он стал очень образованным человеком, и многому мог бы научить других, умея и порасспросить и порассказать. Гераклит поэтому и считал его одним из многосведущих людей и, вообще, причислял его к «историческим» натурам, в указанном выше смысле. Откуда и когда явилось у него мистическое стремление к единому и вечно пребывающему в покое, — этого никто не может решить; быть может, это лишь концепция старца, ставшего, наконец, оседлым и умственному взору которого, после тревог его скитальческой жизни и после неустанного изучения и исследования, чем-то высшим и величайшим представлялось божественное спокойствие и пребывание всех вещей в лоне пантеистического изначального мира. Впрочем, мне представляется совершенно случайным, что именно в одном и том же месте, в Элее, жили некоторое время совместно два человека, из которых каждый пришел к концепции единства; они не образуют никакой школы и не имеют ничего общего, чему один из них мог бы научиться у другого, а затем научить в свою очередь. Ибо происхождение этой концепции единства у каждого из них совершенно отличное, даже прямо противоположное, чем у другого; и если каждый из них вообще познакомился с учением другого, то, чтобы только понять его, они должны были перевести его на свой собственный язык Но при этом переводе, во всяком случае, и должно было погибнуть как раз все специфическое в учении другого. Если Парменид пришел к единству сущего исключительно путем мнимой логической последовательности и выкрутил это единство из понятая о бытии и не бытии, то Ксенофан является религиозным мистиком и со своим мистическим единством принадлежит, собственно говоря, к шестому столетию. Если он и не был такой революционной натурой, как Пифагор, то, все же, во время своих странствований, был проникнут тем же стремлением исправлять, очищать и исцелять людей. Он — учитель нравственности, но все еще в стадии рапсода; позже он сделался бы софистом. В своем смелом порицании господствовавших тогда нравов и оценок, он не имеет себе подобного в Греции; и к тому же, в противоположность Гераклиту и Платону, он отнюдь не удалялся в уединение, а стоял перед лицом той публики, чье ликующее преклонение перед Гомером, чью страстную склонность к почестям, получаемым на гимнастических праздничных играх, чье поклоненье камням, имевшим человеческую форму, он бичевал, преисполненный гнева и насмешки, а не ругал, как Терзит. Он высоко держал знамя свободы индивидуума; и в этом почти безграничном разрыве со всеми условностями, он гораздо ближе стоит к Пармениду, чем через упомянутое выше божественное единство, которое он созерцал однажды, находясь в достойном того века состоянии видения и которое с единым бытием Парменида едва имеет нечто общее в выражениях и словах, но уже, во всяком случае, ничего по своему источнику.
Когда Парменид пришел к своему учению о бытии, он находился, скорее всего, в диаметрально-противоположном настроении.
И тогда, находясь в таком настроении, он подверг испытанию свои оба взаимно действующих противоречия, страстное желание и ненависть которых образуют мир и становление, сущее и не сущее, положительные и отрицательные качества, — и неожиданно, преисполненный недоверчивости, он остался при понятии отрицательного качества не сущего. Но разве может нечто не существующее быть качеством? Или, ставя вопрос более принципиально: может ли нечто не существующее существовать? Единственная форма познания, которую мы тотчас же безусловно признаем, и отрицать которую было бы равнозначительно безумию, это — тавтология А = А. Но именно эта тавтология неумолимо взывала к нему, говоря: чего нет, то и не существует! Что есть, то существует! Неожиданно почувствовал он, какой ужасный логический грех тяготеет на его жизни; ведь он всегда без сомнений допускал, что существуют отрицательные качества, вообще не сущее, — что, в переводе на язык формул, равнозначительно А = не А: а ведь это способно только доказать полную ложность мышления. Правда, соображал он, так, и с такой же превратностью судит все человечество: он сам только принимал участие в общем преступлении против логики. Но то же само мгновение, которое уличило его в преступлении, осветило его блеском открытия, и он нашел принцип, ключ к мировой тайне; он нашел его в стороне от всякого человеческого заблуждения; опираясь о крепкую и страшную руку тавтологической истины, он шагает теперь через бытие и нисходит в бездну вещей.
На пути туда он встречается с Гераклитом — злосчастная встреча! Для него, для которого все покоилось на строжайшем разделении бытия и не бытия, игра антиномии Гераклита как раз теперь должна была быть глубоко ненавистна; такое положение как: «мы существуем и, в то же время, не существуем», «бытие и не бытие суть одновременно и то же самое и не то же самое», положение, благодаря которому снова становилось мутным и неразборчивым все, что он сделал ясным и разгадал, — это положение приводило его в ярость: «Прочь с этими людьми, — кричал он, — у которых, по-видимому, две головы и которые, однако, ничего не знают! Ведь у них все течет, — также и их мысли! Они тупо изумляются вещам, но они, должно быть, и глухи и слепы, если они так смешивают все противоположности!» Неразумие массы, прославленное игрою в антиномии и превознесенное как высшая форма всякого знания, являлось для него тяжелым и непонятным зрелищем.
Теперь он погрузился в холодные волны своих ужасных абстракций. О том, что действительно должно вечно пребывать, нельзя сказать «оно было», «оно будет». Сущее не может возникнуть: ибо откуда оно могло бы возникнуть? Из не сущего? Но его нет и оно не может ничего произвести. Из сущего? Но это значило бы производить себя самого. Так же обстоит дело и с уничтожением; оно так же невозможно, как происхождение (становление), как всякая перемена, как всякий прирост, как всякая убыль. Вообще, имеет силу следующее положение: все, о чем можно сказать: «оно было» или «оно будет», не существует; но о сущем никогда нельзя сказать: «оно не существует». Сущее неделимо: ибо где та вторая сила, которая могла бы делить его? Оно неподвижно: ибо куда оно могло бы двигаться? Оно не может быть ни бесконечно великим, ни бесконечно малым: ибо оно вполне завершено, а вполне завершенная бесконечность есть противоречие. Так носится оно, ограниченное, завершенное, неподвижное, всюду находясь в состоянии равновесия, в каждой точке; одиноко совершенное, подобно ядру, но не в пространстве: ибо, в таком случае, это пространство было бы вторым сущим. Но не может быть нескольких сущих, ибо для того, чтобы разъединять их, должно бы было существовать нечто, что не было бы сущим: допущение, которое уничтожает себя самого. Так существует только вечное единство.
Но когда теперь Парменид снова обратил свой взор на мир становления, существование которого раньше он пытался понять при помощи таких остроумных комбинаций, он стал негодовать на свои глаза за то, что они вообще видят становление (происхождение), негодовать на свои уши за то, что они слышат это становление. «Только не следуйте внушениям слабых глаз — так гласит теперь его императив — ни внушениям звучащего слуха или языка, но все подвергайте испытанию силой мысли!» Таким образом, он выполнил в высшей степени важную, хотя еще и очень недостаточную и, по своим последствиям, роковую первую критику познавательного аппарата: разъединив необдуманно ощущения и способность мыслить абстракции, т. е. разум, словно это были две совершенно раздельные способности, он разрушил тем и сам интеллект и дал толчок к тому совершенно ошибочному отделению «духа» от «тела», которое, в особенности со времен Платона, таким проклятьем тяготеет над философией Все восприятия чувств, — утверждает Парменид, — приводят только к заблуждениям; и самое главное заблуждение то, что они обманчиво внушают нам, будто существует также не сущее, будто и становление имеет бытие. Вся множественность и пестрота известного нам из опыта мира, смена его качеств, порядок в процессе его восхождения и нисхождения, — все это безжалостно отбрасывается в сторону, как простая видимость и заблуждение; здесь нечему учиться; следовательно, всякий труд, который кто-либо затрачивает на этот ложный, совершенно ничтожный и как бы измышленный чувствами мир, является простой расточительностью. Кто вообще так думает, как думал тогда Парменид, тот перестает быть, в частности, естествоиспытателем: у него пропадает всякий интерес к явлениям, появляется даже ненависть, злоба, что нет возможности избавиться от этого вечного обмана чувств. Только в этих бледных, наиболее абстрактных общих вещах, в этой пустой шелухе самых неопределенных слов — только здесь и кроется теперь истина, здесь, в этом жилище, сотканном из паутины; а возле нее, этой «истины», сидит теперь философ, такой же бескровный, как и абстракция, и со всех сторон опутанный формулами, словно паутиной. Ведь паук жаждет крови своей жертвы, а парменидовский философ как раз и ненавидит кровь своей жертвы, кровь принесенной им в жертву эмпирии.
И это был грек, пора расцвета которого почти что совпадает со временем взрыва ионийской революции. И греку тогда было возможно убежать от чрезмерно богатой действительности, словно от простого шутовского фантастического схематизма — не в страну вечных идей, как это сделал, например, Платон, не в мастерскую создателя миров, чтобы услаждать здесь свои взоры среди безукоризненных нетленных изначальных форм вещей — а в закоченелый смертный покой самого холодного, ничего не говорящего понятая о бытии? Да, мы поостережемся толковать такой замечательный факт по ложным аналогиям. Это бегство не было бегством от мира в духе индийских философов, к нему побуждало не глубокое религиозное убеждение в испорченности, непостоянстве и несчастии существования; та конечная цель, покой в бытии, привлекала к себе не как мистическое погружение и какое-то всеудовлетворяющее и приводящее в восторг представление, которое для обыденного человека является загадкой и неприятностью. Мышлению Парменида совершенно чужд приводящей в опьянение туман индийского духа, присутствие которого, пожалуй, можно отчасти заметить у Пифагора и Эмпедокла: удивительным в этом факте, в это время является, напротив, как раз отсутствие туманного, окрашенного, одушевленного, отсутствие формы, полнейший недостаток крови, религиозности и этической теплоты, абстрактно схематическое — и это у грека! — но прежде всего поразительно энергичное стремление к достоверности, в этот век господства мифического мышления и ничем не сдерживаемой фантазии. «Только одной достоверности молю я у вас, о боги!» — такова молитва Парменида, — «и пусть это будет лишь простая доска в море безвестного, настолько широкая, чтобы можно было лежать на ней! Все возникающее (становление), роскошное, пестрое, цветущее, приводящее в заблуждение, все привлекательное, все живое, — все это берите для себя: и дайте мне только единственную, бедную, пустую достоверность!»
В философии Парменида слышатся звуки прелюдии из проблемы онтологии. Опыт нигде не давал ему бытия, каким он представлял себе его, но из того, что он мог его мыслить, он заключал, что оно должно существовать: заключение, которое покоится на предположении, что мы обладаем органом познания, проникающим в сущность вещей и независимым от опыта. Материя нашего мышления, по мнению Парменида, вовсе не заключается в чувственных восприятиях, а привносится откуда-то из другого места, из внечувственного. отвлеченного мира, куда мы имеем прямой доступ при помощи мышления. Уже Аристотель установил против всяких подобных умозаключений, что существование никогда не принадлежит к essentia, что бытие никогда не принадлежит к сущности вещи. Именно поэтому от понятия «бытия» — essentia которого и есть только бытие — вовсе нельзя прийти к existentia бытия. Логическая истина такой противоположности «бытия» и «не бытия» совершенно бессодержательна, если не может быть дан лежащий в основе ее предмет, если не может быть дано чувственное восприятие, из которого и получена путем абстракции эта противоположность; без обратного отношения к созерцанию она есть лишь игра представлениями, при помощи которой, в действительности, ничто не познается. Ибо простой логический критерий истины, как учит Кант, именно согласие познания с общими и формальными законами рассудка и разума есть conditio sine qua non, следовательно, и отрицательное условие всякой истины; но дальше логика не может идти и никакими средствами она не в силах открыть ошибку, касающуюся не формы, а содержания. Но лишь только начинаешь отыскивать содержание для логической истины противоположения «что есть, то есть; чего нет, того нет», то, на самом деле, не встречаешь ничего действительного, что строго соответствовало бы этой противоположности; о дереве я могу сказать: «оно есть» в сравнении со всеми остальными предметами; а также, что «оно становится» (делается) по сравнению с ним самим в какой-либо другой момент времени; наконец, я могу сказать «его нет», например, «оно еще не дерево», пока я, например, имею в виду куст. Слова — это только символы для обозначения отношений вещей друг к другу и к нам, и нигде они не соприкасаются с абсолютной истиной: и самое слово «бытие» обозначает только наиболее общее отношение, связывающее все предметы точно так же и слово «небытие». Но если невозможно доказать существования самих вещей, то взаимное отношение вещей, так называемое, «бытие» и «небытие» ни на шаг не могут приблизить нас к истине. При помощи слов и понятой мы никогда не выберемся за пределы отношений, мы никогда не достигнем какой-то сказочной первоосновы вещей; и даже в чистых формах чувственности и рассудка, во времени, пространстве и причинности, мы не находим ничего, что походило бы на veritas aeterna. Субъект, безусловно, не в состоянии видеть и познавать что-нибудь, помимо себя самого: он не может выйти из себя, настолько не может, что познание и бытие — это две наиболее противоречивые сферы. И если Парменид в невышколенной наивности тогдашней критики интеллекта мог воображать, что от вечно субъективного понятия он придет к само-по-себе существующему то в настоящее время, после Канта, это признак дерзкого невежества, когда некоторые, в особенности среди плохо образованных теологов, желающих играть роль философов, ставят задачей философии «постигнуть сознанием абсолютное». Так, например, «„абсолютное“ уже есть, — как же, иначе, можно было бы искать его?» — как, например, выразился Гегель; или как говорит Бенеке: «бытие как-нибудь должно было быть дано нам, оно как-нибудь достижимо для нас, так как, иначе, мы никогда не имели бы понятия бытия». Понятие бытия! Как будто бы сама этимология слова не доказывает его самого жалкого эмпирического происхождения! Ибо esse («быть») означает в сущности только «дышать»: если человек применяет его ко всем другим вещам, то тем самым он убеждение в том, что сам дышит и живет, переносит, при посредстве метафоры, т. е. чего-то нелогичного, на все другие вещи и понимает их существование как дыхание, по аналогии с человеческим. Но скоро первоначальное значение слова утрачивается: однако всегда можно видеть, что человек представляет себе существование других вещей по аналогии с собственным существованием, т. е. антропоморфно, и, во всяком случае, при посредстве нелогичного перенесения. Даже для самого человека, следовательно, оставляя в стороне это перенесение, положение «я дышу, следовательно, есть бытие» совершенно недостаточно: против него можно сделать то же самое возражение, что и против положения ambulo, ergo sum или ergo est.
Другое понятие, с большим содержанием, чем понятие сущего, и также уже найденное Перменидом, хотя он и не воспользовался им еще так искусно, как его ученик, Зенон, это — понятие бесконечного. Не может существовать ничего бесконечного: ибо такое допущение приводит к противоречивому понятию законченной бесконечности. Теперь, так как наша действительность, наш существующий мир повсюду имеет характер законченной бесконечности, то, по своей сущности, он является логическим противоречием, и, вместе с тем, противоречием реальным, он есть заблуждение, ложь, призрак. Зенон пользовался в особенности косвенным методом доказательства: он говорит, например, «не может быть движения от одного места к другом: ибо, если б такое было, то бесконечность была бы дана законченной, а это невозможно». Ахиллес не может догнать черепахи, которая находится впереди него на небольшой скачек; ибо, чтобы только достигнуть того пункта, от которого черепаха начала свой бег, он должен был бы уже пробежать бесчисленное количество и бесконечно много пространств; именно сперва половину того пространства, затем четверть, затем восьмую долю, наконец, шестнадцатую и т. д. in infinitum. Если Ахиллес, на самом деле, нагоняет черепаху, то это явление не логическое; следовательно, во всяком случае, не истина, не реальность, не истинное бытие, а только обман, заблуждение. Ибо никогда невозможно закончить бесконечное. Другой популярный образчик этого учения есть летящая и все же обретающаяся в покое стрела. В каждый момент своего полета она занимает известное положение: в этом положении она находится в покое. Может ли сумма бесконечного числа положений покоя быть тождественной движению? Может ли теперь покой, повторенный бесконечное число раз, быть движением, следовательно, своею собственной противоположностью? Бесконечное служит здесь как бы крепкой водкой для действительности, — в ней она и растворяется, и исчезает. Но если понятия — незыблемы, вечны и сущи — а бытие и мышление для Парменида совпадают между собой, — если, следовательно, бесконечное никогда не может быть законченным, если покой никогда не может стать движением, — то воистину стрела вовсе и не совершала полета: она вовсе и не покидала своего места и пребывала в покое, и не протекло ни одного мгновения времени. Или иначе говоря: в этой, так называемой, но лишь мнимой, действительности нет ни времени, ни пространства, ни движения. В конце концов, и сама стрела — обман: ибо она берет свое начало во множестве, в созданной чувствами фантасмагории не единого. Если допустить, что стрела имеет бытие, тогда она должна быть лишена движения, времени, становления (происхождения — inqevorden), она должна быть окоченелой и вечной — невозможное представление! Если допустить, что движение истинно реально, то не может быть никакого покоя, следовательно, никакого положения для стрелы, а также никакого пространства — невозможное представление! Коли допустить, что время реально, то оно не может быть бесконечно делимо; время, которое потребовалось стреле, должно было бы состоять из ограниченного числа временных моментов, каждый из этих моментов должен был бы быть неделимым (atomon) — невозможное представление! Все наши представления, лишь только их эмпирически данное и заимствованное из наглядного мира содержание принимается за veritas aeterna, приводят к противоречиям. Если есть абсолютное движение, то нет никакого пространства; если есть абсолютное пространство, то нет никакого движения; если есть абсолютное бытие, то нет никакого множества; если есть абсолютное множество, то нет никакого единства. Ведь всякому должно быть ясно, как мало с помощью таких понятий мы проникаем до сердца вещей, или как мало мы таким образом можем распутать узел реальности: и Парменид и Зенон, напротив, твердо признавали истину и несомненную действительность понятий, и наглядный мир они отвергают, как противоположность истинным и несомненно действительным понятиям, как объективацию нелогичного и вполне противоречивого. При всех своих доказательствах они исходят из совершенно недоказуемого, даже невероятного предположения, что в наших понятиях мы обладаем решительным высшим критерием бытия и небытия, т. е. критерием объективной реальности и ее противоположности: не понятия эти должны доказать себя и исправлять на явлениях действительности, — так как ведь фактически они отвлечены от нее, — а, напротив, они должны измерять и судить о действительности, и, в случае противоречия логическому, даже осуждать ее. Чтобы обеспечить за понятиями эти судейские права, Парменид должен был приписать им то самое бытие, которое он вообще только и считал за бытие: мышление и тот единый, не знающий прошлого (unqewordene), совершенный шар сущего не были уже теперь в его глазах двумя различными родами бытия, ибо не может быть двойственности бытия. Так неизбежно возникла чрезвычайно смелая мысль объявить тождественными мышление и бытие; никакая форма созерцания, никакой символ, никакое сравнение, — ничто не могло здесь прийти на помощь; мысль эту совершенно нельзя было себе представить, но она была необходима; даже более, в этой невозможности наглядного представления она праздновала величайшей триумф над миром и над требованиями чувств. Мышление и это, имеющее узловато-круглую форму, насквозь мертвенно-массивное и оцепенело-неподвижное бытие должны, согласно парменидовскому императиву и к ужасу всякой фантазии, совпадать воедино и быть совершенно одним и тем же. Пусть это тождество противоречит чувствам! Как раз это и служит ручательством того, что оно не проистекает из чувств.
Против Парменида можно было, впрочем, привести несколько сильных argumenta ad hominem или ex concessis; возражения эти хотя и не могли бы вытеснить саму истину, однако они могли бы обнаружить ошибочность абсолютного отделения мира чувств от мира понятой и ложность отождествления бытия и мышления. Во-первых: если мышление разума в понятиях реально, то должны обладать реальностью также и множество и движение, ибо мышление разума обладает движением, и притом это есть движение от понятия к понятию, следовательно, внутри множества реальностей. Против этого нет никаких уверток, — совершенно невозможно представлять себе мышление в виде закоченелого пребывания в покое, в виде вечно-неподвижного самодовлеющего мышления (Sichseldst-Denken) единства. Во-вторых: если чувства приводят только к обману и видимости, и если в действительности существует только реальное тождество бытия и мышления, — то что же такое сами чувства? Во всяком случае, также только видимость: так как они не совпадают с мышлением, а их продукт, чувственный мир, не совпадает с бытием. Но если сами чувства являются видимостью, то для кого же они являются таковой? Как могут они, не обладая реальностью, все же вводить в заблуждение? Не сущее никогда не может обманывать. Следовательно, это «откуда?» это «почему?» обмана, заблуждения и видимости остается загадкой, даже противоречием. Под этими argumenta ad hominem мы разумеем возражение о находящемся в движении разуме и возражение о причине видимости. Из первого выражения должна была бы вытекать реальность движения и множества, из второго — невозможность парменидовской видимости, — если признать обоснованным главное учение Парменида о бытии. Это главное учение гласит лишь, что только одно сущее имеет бытие, несущего же нет. Но если движение есть такое бытие, то к нему применимо все то, что вообще и в частности применимо к сущему: оно не возникло в прошлом, оно вечно, неразрушимо, оно не увеличивается и не уменьшается. Но если видимость устраняется из этого мира с помощью указанного выше вопроса «откуда эта видимость?»; если сцена так называемого становления, перемены, наше многообразное, не ведающее покоя, пестрое и богатое существование (Dasein) может не страшиться парменидовского отрицания, то этот мир смены и изменения следует охарактеризовать как сумму таких истинно существующих и вечно одинаково пребывающих сущностей. Само собой разумеется, что и при таком взгляде на вещи отнюдь не может быть речи о каком-либо изменении в строгом смысле этого слова, о каком-либо становлении. Но теперь множество имеет истинное бытие, все качества имеют истинное бытие; равным образом и движение, и о каждом моменте в этом мире, если даже эти случайно взятые моменты отдалены друга от друга целыми тысячелетиями, можно было бы сказать: все существующее в нем (в мире) истинные сущности, все вместе и каждая в отдельности. Все они здесь налицо одновременно, неизменные, неуменыненные, без прироста, без убыли. Спустя тысячелетие мир тот же, ничто не изменилось. Если, несмотря на это, мир сегодня выглядит так, а завтра совершенно иначе, то это не обман, не одна лишь видимость, а следствие вечного движения. Истинно сущее объято то одним движением, то другим, оно движется то друг с другом, то порознь, то вверх, то вниз, одно в другое, одно через другое.
С этим представлением мы уже вступаем в сферу учения Анаксагора. Он с полной силой выдвинул против Парменида оба возражения: возражение о находящемся в движении мышлении и возражение о причине видимости, но, подобно всем позднейшим философам и естествоиспытателям, и Анаксагор признал главное положение Парменида. Все они отрицают возможность становления (возникновения) и уничтожения, как это представляет себе простой народ и как это, хотя и с большей осторожностью, но все еще неосмотрительно, допускали Анаксимандр и Гераклит. Отныне подобное мифологическое возникновение из ничего, исчезновение в ничто, такое произвольное превращение ничего в ничто, такую свободную смену, удаление и приобретение качеств — отныне все это находили лишенным смысла: равным образом, и в силу тех же оснований, так же относились к возникновению многого из единого многообразных качеств — из единого первокачества, короче, к выведению мира из единого изначального вещества, на манер Фалеса или Гераклита. Теперь, напротив, и была, собственно говоря, поставлена проблема перенести учение о не возникшем в прошлом и непреходящем бытии на этот наличный мир, не прибегая к теории видимости и обмана благодаря чувствам. Но если эмпирический мир не должен быть видимостью, если вещей нельзя выводить из ничего, а также из единого нечто, то сами эти вещи должны содержать в себе истинное бытие, их вещество и содержание должны быть безусловно реальны, и всякая перемена может касаться только формы, т. е. положения, порядка, группировки, смешения, удаления этих вечных одновременно существующих сущностей. Это то же самое, что во время игры в кости: всегда те же кости, но, падая то так, то иначе, они означают для нас нечто различное. Все более древние теории приходили к первоэлементу, как к тому, что служит лоном и причиной становления, будет ли это вода, воздух, огонь или неопределенное Анаксимандра. Вопреки этому, Анаксагор утверждает теперь, что из одинакового никогда не может произойти неодинаковое, и что из единого сущего никогда нельзя объяснить перемены. Станем ли мы это допущенное нами единое вещество представлять себе тонким или толстым, никогда мы, при помощи подобного уплотнения или утончения, не получим того, что мы хотели бы объяснить: множества качеств. Но если мир фактически полон самых разнообразных качеств, то качества эти, если они не суть простая видимость, должны иметь бытие т. е. они должны быть вечны, не знать прошлого, должны быть непреходящи и всегда существовать все вместе. Но они не могут быть простой видимостью, так как вопрос «откуда эта видимость?» остается без ответа, более того, он сам отвечает себе: нет! Древнейшие исследователи хотели упростить проблему становления тем, что допускали одну только субстанцию, которая носит в своих недрах возможность всякого становления; теперь, напротив того, говорят: есть бесчисленное количество субстанций, но никогда нет их больше или меньше, никогда нет новых. Только движение всегда снова перетасовывает их; а что движение есть истина, а не простая видимость, — это Анаксагор доказывал, вопреки мнению Парменида, несомненной последовательностью наших представлений в мышлении. Следовательно, тем самым, что мы мыслим и имеем представления, мы непосредственно проникаем в истину движения и последовательности. Таким образом, во всяком случае, устраняется с пути окоченевшее, пребывающее в покое, мертвое, единое бытие Парменида; есть много сущих, и это так же несомненно, как и то, что все эти многие сущие (существования, субстанции) находятся в движении. Перемена есть движение — но откуда берется движение? Быть может, движение это совершенно не затрагивает истинной сущности тех многих независимых, изолированных субстанций, и не должно ли оно, согласно строжайшему смыслу понятия сущего, оставаться для них само по себе чуждым? Или, несмотря на это, принадлежит ли оно самим вещам? Мы стоим перед важным решением: смотря по тому, куда мы склонимся, мы вступим в область или Анаксагора, или Эмпедокла, или Демокрита. Затруднительный вопрос должен быть поставлен: если есть много субстанций и эти многие субстанции находятся в движении, то что движет их? Сами ли они взаимно приводят друга друга в движение? Быть может, их движет только сила тяжести? Или в самих вещах есть магическая сила притяжения и отталкивания? Или причина движения лежит вне этих многих реальных субстанций? Или ставя вопрос более точно: если две вещи обнаруживают последовательность, взаимное изменение своего положения, то от них ли самих исходит это изменение? И следует ли это объяснять механически или магически? Или, в случае невозможности этого, есть нечто третье, что приводит их в движение? Это — нехорошая проблема: ибо и сам Парменид мог бы признать, что есть много субстанций, однако, он все еще мог бы доказать, вопреки мнению Анаксагора, невозможность движения. Он мог сказать так: возьмите две, сами по себе существующие, сущности; пусть каждая из них обладает совершенно своеобразным, безусловно самостоятельным бытием, — а таковы и суть анаксагоровские субстанции; — никогда они, в таком случае, не могут столкнуться друг с другом, никогда они не будут двигаться, притягивать друг друга; между ними нет никакой причинной связи, никакого моста, они не соприкасаются друга с другом, они не беспокоят друг друга, им нет дела друг до друга. Толчок, в таком случае, совершенно так же необъясним, как и магическое притяжение; что безусловно чуждо друг другу, то не может оказывать друг на друга никакого воздействия; а следовательно, не может двигаться и двигать. Парменид даже еще добавил бы: единственный выход, остающийся вам, это — приписать движение самим вещам; но тогда все то, что вы знаете и видите как движение, будет лишь обманом, а не истинным движением, ибо единственным родом движения, которое могло бы быть свойственно тем безусловно своеобразным субстанциям, было бы лишь самостоятельное движение без всякого воздействия. Но ведь вы как раз и допускаете движение для того, чтобы объяснись эти действия перемены, изменение положения в пространстве, изменение вообще; короче говоря, чтобы объяснить причинность и взаимные отношения вещей. Но как раз эти действия и остаются без объяснения и они продолжают быть так же проблематичны, как и раньше: поэтому совершенно непонятно, ради чего нужно было допускать движение, так как оно совсем не дает того, чего мы ожидали от него. Движение не свойственно сущности вещей, и оно вечно чуждо им.
Эти противники неподвижного единства Элеатов, соблазняясь предрассудком, возникающим из чувственного восприятия, легко могли игнорировать такую аргументацию. Ведь так кажется неопровержимым, что все истинно сущее представляет собою тело, заполняющее известное пространство, комок материи, большой или малый, но, во всяком случае, пространственно протяженный: так что два или несколько таких комков не могут занимать одного и того же пространства. При таком предположении Анаксагор и принял, как позднее и Демокрит, что тела должны сталкиваться, если они в своих движениях встретятся друг с другом; что они должны будут оспаривать друг у друга одно и то же пространство, и что эта борьба и есть причина всех изменений. Другими словами: те совершенно изолированные, вполне и сплошь разнородные и вечно неизменные субстанции мыслились, однако, не абсолютно разнородными, а все они, за исключением одного специфического, совершенно отличного качества, обладали все же совершенно однородным субстратом, представляя собой кусок материи, заполняющей пространство. Их сопричастие материи и делало их одинаковыми, и поэтому-то они могли воздействовать друг на друга, т. е. сталкиваться. Вообще, все перемены зависели отнюдь не от разнородности субстанций, а от их однородности, как материи. Здесь, в этих допущениях Анаксагора, кроется логическая ошибка: истинно само по себе сущее должно быть совершенно безусловно и целостно, оно не может, следовательно, ничего предполагать в качестве своей причины — тогда как все эти анаксагоровские субстанции имеют ведь еще нечто их обусловливающее, материю, и уже предполагают ее существование например, субстанция «красное» была для Анаксагора не только красное само по себе, но, кроме того, скрытым образом, и куском материи, лишенной всяких качеств. Только благодаря последней «красное само по себе» оказывало воздействие на другие субстанции, не посредством красного, а тем, что не красное, некрашенное, вообще качественно неопределенное. Если б красное строго принималось как красное, как сама истинная субстанция, следовательно, без указанного выше субстрата, то Анаксагор, наверное, не решился бы говорить о воздействии красного на другие субстанции, например, в таком роде, что «красное само по себе» посредством толчка развивает дальше движение, воспринятое им от «телесного само по себе». Тогда было бы ясно, что такое истинно сущее никогда не могло быть приведено в действие.
Чтобы по достоинству оценить необыкновенные преимущества в предположении Парменида, необходимо обратить внимание на противников Элеатов. Какие затруднения — Парменид избежал их — ни предстояли Анаксагору и всем, верившим во множество субстанций, когда перед ними возникал вопрос: «Как много субстанций?», тем не менее Анаксагор решился сделать прыжок, закрыл глаза и заявил: «бесконечное множество». Таким образом он освободился, по крайней мере, от необходимости представить невероятно трудное доказательство существования определенного числа элементарных веществ. Так как эти бесконечно многие изначальные элементы должны были существовать от предвечности, без увеличения, и неизменно, то указанное выше допущение заключало в себе противоречие: бесконечность мыслилась в нем замкнутой, законченной. Короче говоря, множество, движение, бесконечность, изгнанные Парменидом при помощи его удивительного положения о едином бытии, снова вернулись из своего изгнания, направили свои удары на противников Парменида и нанесли им такие раны, от которых нет исцеления. Очевидно, противники эти не имеют узкого представления об ужасной силе этих элеатских мыслей; не может быть никакого времени, никакого движения, никакого пространства, ибо все это мы можем мыслить только как бесконечное, и, притом, во-первых, как бесконечно-великое, а во-вторых, как бесконечно-делимое; но все бесконечное не имеет никакого бытия, не существует, этого никто не может подвергать сомнению, раз он строго понимает смысл слова «бытие» и считает невозможным существование чего-либо противоречивого, например законченной бесконечности. Но если именно действительность все проявляет нам только в форме законченной бесконечности, то, очевидно, что она сама себе противоречит, следовательно, не играет никакой истинной реальности. Но если бы те противники вздумали возражать и сказали: «ведь в самом вашем мышлении есть последовательность, следовательно, и ваше мышление могло бы быть не реально, а благодаря этому оно ничего не доказывало бы», — то Парменид, быть может, ответил бы так же, как в подобном же случае, на подобное же возражение, ответил Кант: «Хотя я могу сказать, что мои представления следуют друг за другом, но это значит только: мы знаем их, как находящиеся во временной последовательности, т. е. сообразно форме внутреннего чувства. Время, поэтому, не есть нечто само по себе, а также не какое-либо свойство (Bestimmimg), объективно принадлежащее вещам». Следовательно, необходимо было бы различать чистое мышление, которое безвременно, подобно Парменидовскому бытию, и сознание об этом мышлении, и это сознание уже придавало бы мышлению форму видимости, а потому последовательности, множества и движения. Вероятно, Парменид воспользовался бы этим выходом; впрочем, тогда против него можно было бы привести то же самое возражение, какое сделал против Канта и А. Спир… Во-первых, ясно, что я ничего не могу знать о последовательности как таковой, если в моем сознании нет следующих друга за другом звеньев этой последовательности. Представление последовательности, следовательно, само вовсе не последовательно, а потому оно также совершенно отлично от последовательности наших представлений. Во-вторых, допущение Канта заключает в себе такие очевидные абсурды, что приходится удивляться, как он мог их не заметить. Цезарь и Сократ, согласно этому допущению, собственно не умерли, они так же живы, как две тысячи лет тому назад, и это только кажется, что они умерли — все это в силу особенного устройства моего «внутреннего чувства». Будущие люди живут уже теперь, и если в настоящую минуту они не выступают еще как живые, — но в этом также повинно устройство нашего «внутреннего чувства». Здесь прежде всего возникает вопрос: как могут начало и конец самой сознательной жизни, совместно со всеми ее внутренними и внешними чувствами, существовать только в форме внутреннего чувства: ведь факт тот, что совершенно нельзя отрицать реальности изменения. Гони ее в окно, она снова прокрадется сквозь замочную скважину. Пусть далее скажут: «мне только кажется, что состояния и представления изменяются», — то уже эта самая видимость есть нечто объективно существующее, и в ней последовательность обладает несомненно объективной реальностью, и нечто действительно следует в последовательном порядке. Кроме того, необходимо заметить, что вся критика разума может иметь основание и право только при том предположении, что сами наши представления являются нам такими, каковы они в действительности. Если бы и представления являлись нам в ином виде, чем они есть на самом деле, то и об них нельзя было бы сделать никакого действительного утверждения, следовательно, нельзя было бы создать никакой теории познания и никакого «трансцендентального» исследования, имеющего объективное значение. Но ведь не подлежит сомнению, что нам наши представления являются в последовательном порядке.
Размышление об этой не подлежащей сомнению последовательности и подвижности привело теперь Анаксагора к замечательной гипотезе. Очевидно, представления сами приводили себя в движение, их ничто не толкало, и вне самих себя они не имели никакой причины движения. Итак, сказал он себе, есть нечто, что в себе самом содержит причину и начало движения; во-вторых, он замечает, что это представление приводит в движение не только себя, но также еще нечто совершенно отличное: тело. Следовательно, он открыл в самом непосредственном опыте действие представлений на протяженную материю, которое обнаруживается в виде движения последней. Это имело в его глазах значение факта, и ему только между прочим хотелось объяснить и этот факт. Довольно, он обладал теперь регулятивной схемой для движения в мире, и мир этот он мыслил теперь то в виде движения истинных изолированных сущностей, обусловленного представлением (das Vorstellende), Nous, то в виде движения, обусловленного движением же (durch bereits Bevegtes). Вероятно, от его внимания ускользнуло, что последняя форма движения, механическая передача движений и толчков, при его основном допущении, равным образом заключает в себе проблему: всюду и повседневно человек видит действие посредством толчка, — и это обстоятельство, конечно, помешало Анаксагору заметить в этом нечто загадочное. Напротив, он прекрасно заметил проблематичную, более противоречивую природу действия представлений на сущих самих по себе субстанций и поэтому пытался и это действие свести на механический, казавшийся ему понятным и толчок, и удар. Nous, во всяком случае, был такой же субстанцией, самой по себе сущей, и Анаксагор охарактеризовал его как совершенно нежную и тонкую материю, с специфическим качеством мышления. При таком предполагаемом характере, действие этой материи на другую материю, конечно, должно было быть совершенно таким же, как и то, какое другая субстанция оказывала на третью, т. е. механическим, приводящим в движение посредством давления и толчка. Пожалуй, он имел теперь субстанцию, которая приводит в движение и себя самое, и другое; движение этой субстанции не приходит извне и, кроме того, ни от кого не зависит: причем казалось почти безразличным, как следует теперь мыслить это самодвижение, — в роде ли, например, движения совершенно нежных и маленьких круглых шариков ртути, которые катаются туда и сюда и сталкиваются между собой. Среди всех вопросов, связанных с движением, нет более трудного, чем вопрос о начале движения. Если все остальные движения представят себе как следствия и действия, то все же необходимо было бы объяснить первое изначальное движение; для механических движений первое звено цепи не может, во всяком случае, лежать в механическом же движении, так как это было бы равнозначительно апелляции к лишенному смысла понятою causa sui. Не годится также наделять вечные безусловные вещи как бы изначальным собственным движением, словно приданым их бытия. Ибо движение обладает известным направлением, следовательно, его следует представлять только как отношение и условие; но любая вещь уже не существует сама по себе и небезусловна, если она, по своей природе, неизбежно относится к чему-то, вне ее существующему. В этом затруднении Анаксагор предполагал найти необыкновенную помощь и спасение в указанном выше самодвижущемся и, сверх того, независимом Nous: сущность его достаточно туманна, — и Анаксагор легко упустил из виду, что в его допущении, в основных чертах, скрыто запретное causa sui. Для эмпирического рассмотрения вещей не может даже подлежать сомнению, что представление не есть causa sui, а действие мозга; более того, для него должна казаться невероятной попытка — сперва оторвать этот «дух», продукт мозга, от его causa, а затем, после этого разрыва, воображать его еще существующим. Это сделал Анаксагор, он забыл мозг, его удивительно чудное устройство, нежность и запутанность его извилин и ходов и декретировал «дух сам по себе». Этот «дух единственной из всех субстанций, который являлся сам по себе», обладал произволом, он — дивное признание! Он когда-то мог положить начало движению вещей, вне его находящихся, и в течение бесконечного времени мог, напротив того, заниматься самим собой; коротко говоря, Анаксагор должен был допустить первый момент движения в изначальном времени, как начало всякого так называемого становления, т. е. всякой перемены, а именно всякого отклонения и перестановки вечных субстанций и их частичек. Хотя самый дух вечен, но он отнюдь не был вынужден от предвечности мучиться толканием в разные стороны крупинок материи: и во всяком случае, было время и такое состояние материи — безразлично, длилось ли оно долго или коротко — когда Nous еще не воздействовал на эти материальные крупинки, когда они были еще неподвижны. Это и есть период анаксагоровского хаоса.
Хаос Анаксагора есть далеко не ясная концепция: чтоб ее уяснить, необходимо наперед понять то представление, какое наш философ создал себе о так называемом «становлении». Ибо само по себе состояние всех разнородных элементарных существ до всякого движения ни в каком еще случае не должно было неизбежно создать абсолютное смешение всех «семян вещей», как гласит выражение Анаксагора; смешение это он воображал себе полным, доходящим до самых мельчайших частей, так что все элементарные существа словно побывали в ступе и превратились в атомы пыли; и в таком хаосе они все легко могли соприкасаться друг с другом. Можно было бы сказать, что эта концепция хаоса не заключает в себе ничего необходимого; напротив, достаточно только допустить любое случайное положение всех этих существ, а не воображать себе их разделенными на бесконечное число частей; достаточно уже одного беспорядочного существования их друг возле друга, но отнюдь не нужно никакого смешения, не говоря уже о таком сплошном смешении. Каким же образом Анаксагор пришел к этому громоздкому и запутанному представлению? Как уже было указано, — благодаря понятию об эмпирически данном становлении. Из своего опыта он почерпнул сперва в высшей степени поразительное положение о становлении, а затем уже положение это, в свою очередь, с необходимой последовательностью, привело его к учению о хаосе.
Наблюдение явлений возникновения в природе, а не соображение о прежней системе, привело Анаксагора к учению, что все возникает из всего: это было убеждение естествоиспытателя, основанное на многообразной, но в сущности, разумеется, на поразительно недостаточной индукции. Он доказывал это так: если даже противоположное может возникать из противоположного, черное, например, из белого, то все возможно: но это и происходит при превращении белого снега в черную воду. Питание тела он объяснял себе тем, что в питательных веществах должны незаметно содержаться маленькие составные части и мяса, и крови, и костей, которые при питании выделяются и соединяются с однородным в теле. Но если все может произойти из всего: твердое из жидкого, черное из белого, твердое из мягкого, мясное из мучного, то все должно заключаться во всем. Названия вещей выражают, в таком случае, только перевес одной субстанции над другими, которые попадаются в меньших, часто неощутимых дозах. В золоте, т. е. в том, что a potiore обозначают названием «золота», должно содержаться также серебро, снег, хлеб и мясо, но в совершенно ничтожных дозах; по преобладающей субстанции, по субстанции золота и все целое называется «золотом».
Но откуда эта возможность одной субстанции получить перевес над остальными и наполнить вещь в большем количестве? Опыт показывает, что перевес этот достигается постепенно, только благодаря движению, что он есть результат процесса, который мы просто называем «становлением»; напротив того, что все заключается во всем, — есть уже не результат процесса, а, наоборот, предпосылка всякого становления и всякого состояния движения, а следовательно, это существует до всякого становления. Другими словами: эмпирия учит, что непрестанно одинаковое присоединяется к одинаковому, например посредством питания; следовательно, первоначально оно не было вместе и не было сжато друг с другом, а находилось в состоянии разъединения. В эмпирических явлениях, развертывающихся перед нашими глазами, одинаковое, скорее, всегда извлекается и увлекается вперед из неодинакового (например, при питании, частички мяса — из хлеба и т. д.); следовательно, смешение различных субстанций есть более древняя форма строения (constitution) вещей и, по времени, предшествует всякому становлению и движению. Если, следовательно, все так называемое становление есть выделение и предполагает смешение, то возникает теперь вопрос: какую степень вначале имело это смешение? Хотя процесс есть движение однородного к однородному, хотя становление длится уже громадный период времени, — однако несмотря на это, и в настоящее время можно распознать, как во всех вещах еще и теперь содержатся остатки и семенные зерна всех других вещей, ожидающие своего выделения; и как они то здесь, то там получают перевес. Изначальное смешение должно было быть полным, т. е. оно должно было простираться до бесконечно малого, так как обратный процесс, выделения, требует для своего выполнения бесконечный период времени. При этом сохраняет свое полное значение мысль, что все, что обладает истинным бытием, бесконечно делимо, не утрачивая при этом своих специфических качеств.
Согласно этим предпосылкам, Анаксагор представляет себе изначальное существование мира как бы в виде пылевидной массы бесконечно маленьких заполненных точек, из которых каждая специфически проста и обладает одним только качеством; но так, что всякое специфическое качество можно встретить в бесконечно многих отдельных точках. Эти точки Аристотель назвал гомоиомериями, ввиду того, что они суть однородные между собой части целого, однородного со своими частями. Но было бы большой ошибкой приравнивать первоначальное смешение всех таких точек, таких «семенных зернышек вещей» к первоначальному веществу Анаксимандра; ибо вещество это, названное им «неопределенным», есть вполне целостная и однородная масса, тогда как первое есть агрегат веществ. Правда, об этом агрегате вещества можно сказать то же самое, что и о «неопределенном» Анаксимандра, — как это делает Аристотель: он не может быть ни белым, ни серым, ни черным, ни какого-либо иного цвета; он без вкуса, без запаха и, как целое вообще, лишен количественной и качественной определенности, — в этом сходство между анаксимандровским неопределенным и анаксагоровским изначальным смешением. Но, оставляя в стороне это отрицательное сходство, следует сказать, что оба они отличаются одно от другого положительно тем, что последнее обладает сложностью, тогда как первое представляет собой единство. Анаксагор своим допущением хаоса имеет, по крайней мере, то преимущество перед Анаксимандром, что ему не нужно было выводить «многое» из «единого», становление из сущего.
Разумеется, при своем всесмешении семян, он должен был допустить одно исключение: Nous, как и тогда, так и вообще теперь, не примешан ни к какой вещи. Ибо, если бы он был примешан только к одному сущему, то тем самым, путем бесконечных делений, он оказался бы во всех вещах. Это исключение, логически, в высшей степени сомнительно, и, кроме того, если принять во внимание изображенную выше материальную природу Nous'a, то оно содержит в себе и нечто мифологическое и кажется произвольным, однако оно со строгой необходимостью вытекало из предпосылок Анаксагора. Дух, впрочем, как и всякое другое вещество, бесконечно делим, но он делим только не посредством других веществ, а сам собой; в этом процессе самопроизвольного деления он сжимается то в большую величину, то в меньшую, но всегда, от предвечности, он сохраняет ту же самую массу и количество: и тот дух, который мы, на данный момент, встречаем во всем мире: у животных, растений, людей, уже существовал и тысячи лет тому назад, в том же самом количестве, хотя и в ином распределении. Но если он когда-нибудь вступал в какое бы то ни было отношение к другой субстанции, то он никогда не примешивался к ней, а свободно схватывал ее, приводил в движение и толкал по своему произволу; короче, он господствовал над ней. Он, который один только содержит в себе движение, один только и обладает господством в мире и и обнаруживает это, приводя в движение зерна субстанций. Но куда движет он их? Или движение мыслимо без направления, без пути? Разве дух в своих толчках так же произволен, как произвольно то, будет ли он толкать или не будет? Одним словом, царит ли в пределах движения случай, т. е. самый слепой произвол? Тут мы подходим к святая святых воззрений Анаксагора.
Что следовало сделать с тою хаотическою беспорядочностью изначального состояния, предшествовавшей всякому движению, чтобы из нее, без всякого прироста новых субстанции и сил, мог возникнуть существующий мир, с правильным течением звезд, с законосообразными формами смены времен года, дней и ночей, с его многообразной красотой и порядком; словом, чтобы из хаоса мог возникнуть космос? Это могло быть только результатом движения и притом движения определенного и разумно установленного. Само это движение служит средством для Nous'a; а его целью может быть полное выделение одинакового, — цель, до сих пор еще не достигнутая, так как беспорядок и смешение первоначально были бесконечны. Эта цель может быть достигнута только и результате громадного процесса, а не может появиться сразу, благодаря какому-либо мифологическому удару волшебного жезла, если когда-либо, в один из бесконечно далеких моментов времени, будет достигнуто, что все однородное сольется воедино, и изначальные существа будут обретаться друг возле друга в прекрасном порядке; если всякая частичка найдет свою подругу и свою родину; если настанет великий мир после великого разделения и расщепления субстанций, и не будет уже более ничего расщепленного и разделенного, — тогда Nous снова возвратится к своему самодвижению и не будет уже, сам разделенный, носиться в мире, то в больших, то в меньших массах, в виде духа растений или животных, не будет вселяться в другие вещества. Между тем, задача эта еще далека от разрешения: но род движения, придуманный Nous'om для разрешения задачи, обнаруживает удивительную целесообразность; ибо, таким образом, задача, с каждым новым мгновением, все более разрешается. Движение это имеет характер концентрически продолженного вращательного движения: оно началось в какой-нибудь точке хаотического смешения в форме небольшого вращения, и, описывая все большие и большие пути, проникает через все существующее бытие, всюду отбрасывая одинаковое к одинаковому. Сперва это катящееся вращение соединяет все плотное с плотным, все тонкое с тонким, а также все темное, светлое, серое, сухое с однородным для них; сверх этих общих рубрик имеются еще две более общие, именно: эфир, — т. е. все теплое, светлое, тонкое, и воздух — все темное, холодное, тяжелое, твердое. Благодаря отделению эфирных масс от воздушных образуется, как ближайшее следствие этого колеса, описывающего все большие и большие круги, нечто подобное тому, что можно наблюдать в водовороте, искусственно производимом в стоячей воде: тяжелые составные части относятся к середине и здесь сплачиваются друг с другом. То же самое получается и в том несущемся вперед водяном столбе хаоса: извне в нем скопляются эфирные, тонкие, светлые составные части, изнутри — темные, тяжелые, сырые. Затем, по мере дальнейшего развития этого процесса, из сжатой внутри воздушной массы выделяется вода, а из воды снова выделяется все землистое, а из последнего под влиянием страшного холода камни. Снова некоторые каменные массы благодаря силе, вращения отрываются от земли и уносятся в область горячего, светлого эфира; там, объятые его огненным элементом, они приводятся в раскаленное состояние и, увлеченные в поток эфирного вращательного движения, излучают свет и освещают и согревают саму по себе темную и холодную землю в виде солнца и звезд — Вся эта концепция отличается удивительной смелостью и простотой и не содержит в себе ничего общего с той неуклюжей и антропоморфной телеологией, которую часто связывали с именем Анаксагора. Величие и гордость этой концепции в том и заключаются, что она весь мир становления производит из приведенного в движение круга, тогда как Парменид рассматривал истинно сущее, как мертвый шар, находящийся в покое. Раз этот круг находится в движении и начал свой путь, благодаря Nous'y, то весь порядок, вся законосообразность и красота мира являются уже естественными следствиями этого первого толчка. Какую же несправедливость после этого совершают по отношению к Анаксагору, когда ставят ему в упрек обнаруживающееся в этой концепции мудрое воздержание от телеологии и с презрением говорят о его Nous'e, как о каком-то deus ex machina!.. Напротив, Анаксагор, именно благодаря этому устранению мифологического и теистического чудесного вмешательства и антропоморфических целей полезностей, мог бы вслед за Кантом повторить гордые слова последнего, сказанные им в его «Естественной истории неба». Да, это — возвышенная идея: свести все великолепие космоса и удивительное начертание звездных путей исключительно к простому, чисто механическому движению и к математической фигуре, как бы находящейся в движении; следовательно, не к намерениям и вмешательству бога-машины (Maschinengott), а только к некоторого рода колебанию, которое, раз начавшись, в дальнейшем своем течении, необходимо и определенно приводит к последствиям, подобным самому мудрому расчету проницательного ума и наиболее продуманной целесообразности, не будучи, однако, ни тем, ни другим. «Я испытываю удовольствие, — говорит Кант, — будучи в состоянии, не прибегая ни к каким произвольным измышлениям, а только предполагая несомненные законы движения, воспроизвести себе благоустроенное целое, которое так похоже на нашу мировую систему, что я не могу удержаться, чтобы не считать их заодно и то же». Мне кажется, в известном смысле без особенной дерзости, здесь можно было бы воскликнуть: «дайте мне материю, — и я создам из нее мир!»
Если даже предположить теперь, что указанное выше изначальное смешение действительно имело место, то все же кажется, могут возникнуть некоторые сомнения в области механики по поводу этой великой концепции творения мира. Если даже дух и возбуждает в известном месте вращательное движение, то все же очень трудно представить себе его продолжение, в особенности потому, что оно должно быть бесконечно и мало-помалу охватить все существующие массы. Прежде всего можно предположить, что давление всей остальной материи должно подавить это едва возникшее незначительное круговое движение; но если этого не наблюдается, то в силу только того, что возбуждающий Nous начал его неожиданно и с ужасной силой; так что движение это должно считать вихрем, подобным тому, какой представлял себе Демокрит. И так как этот вихрь должен быть бесконечно силен, — иначе он может быть прекращен всем тяготеющим на нем миром бесконечного, — то он должен обладать бесконечной скоростью, ибо первоначально сила может проявляться только в скорости. Чем дальше, напротив, лежат концентрические круги, тем медленнее будет становиться движение; и если бы движение могло достигнуть конца бесконечно распростертого мира, то оно должно было бы иметь уже бесконечно малую скорость вращения. Наоборот, если мы движение представим себе бесконечно великим, т. е. бесконечно скорым, уже в самом его начале, то, в таком случае, первоначальный круг был бы бесконечно мал, следовательно, в качестве начала мы получили бы вращающуюся вокруг себя точку с бесконечно малым материальным содержанием. Но точка эта вовсе не могла бы объяснить дальнейшего движения: можно было бы представить себе даже все точки изначальной массы в вихревом движении вокруг себя, — и все же вся масса осталась бы без движения и не разделенная. Если, напротив, эта подхваченная и приведенная во вращение Nous'om материальная точка бесконечно малого размера вращалась бы не вокруг себя, а описывала бы окружность, которая могла быть и больше и меньше, — то этого уже было бы достаточно, чтобы передать толчок другим материальным точкам, чтобы заставить их двигаться, бросаться, отскакивать друг от друга, и таким образом мало-помалу могло возникнуть подвижное и все более и более разрастающееся волнение, ближайшим результатом которого должно было быть отделение воздушных масс от эфирных. Как начало движения есть произвольный акт Nous'a, так и род этого начального движения зависит от его же произвола, поскольку первое движение описывает окружность, радиус которой произвольно взят большим, чем точка.
Здесь, конечно, можно было бы спросить: что это за неожиданная фантазия пришла тогда Nous'y — дать толчок одной материальной точечке из бесконечного числа их и пуститься вращать ее в вихревом галопе, и почему ему раньше не пришло это в голову? Анаксагор ответил бы на это так: «Он обладает привилегией произвола, он может начать, когда ему угодно; он зависит от себя самого, тогда как все другое детерминировано извне. У него нет никакой обязанности и, следовательно, нет никакой цели, стремиться к которой он был бы обязан; если он однажды начал этим движением и поставил себе известную цель, то ведь это была просто игра» (Ответ затруднительный, и Гераклит мог бы добавить.)
Этот ответ, кажется, всегда висел на устах у греков, как последняя разгадка или исход. Анаксагоровский дух — это художник, и при том величайший гений механики и зодчества: с самыми элементарными средствами создает он самые величественные формы и как бы движущуюся архитектуру; и источником его творчества всегда служит тот иррациональный произвол, который таится в глубине души художника. Словно Анаксагор имел в виду Фидия и, стоя пред лицом громадного художественного произведения, космоса, он, как бы ввиду Парфенона, восклицает нам: «Становление (создание) — не моральное, а только художественное явление». Аристотель рассказывает, что Анаксагор на вопрос, почему существование для него вообще имеет цену, ответил: «Потому, что я могу созерцать небо и весь порядок космоса». К физическим вещам он относился с таким же благоговением и с той же таинственной робостью, с какими мы стоим перед древним храмом; его учение сделалось своего рода исповеданием веры для людей, свободных духом; оно ограждало себя посредством odi profanum vulgus et arceo и осмотрительно вербовало и своих приверженцев из среды высшего и благороднейшего общества Афин. В замкнутой общине афинских последователей Анаксагора народная мифология допускалась только в качестве символического языка; все мифы, все боги, все герои имели здесь значение только как иероглифы для истолкования природы, и даже гомеровский эпос должен был играть роль канонического песнопения о мощи Nous'a о борьбе и о законах природы. То здесь, то там доносился до народа голос из этого общества благородных, свободных духом; и в особенности, великий и всегда смело размышляющий о новом, Эврипид отваживался сквозь трагическую маску высказывать различные вещи, которые, словно стрелой, пронизывали чувства массы, и народ освобождался от этого лишь шутливой карикатурой и смешным перетолковыванием.
Но самый великий последователь Анаксагора, Перикл был самый могучий, самый достойный человек мира; и именно о нем свидетельствует Платон, что только философия Анаксагора придала его гению возвышенный полет. Когда он, в качестве публичного оратора, стоял перед своим народом, прекрасный в своей застывшей и неподвижной позе мраморного олимпийца, спокойный, облаченный в свою тогу, всегда одинаково задрапированный, нисколько не изменяя выражения своего лица, без улыбки, и всегда одним и тем же сильным тоном — следовательно, в противоположность Демосфену — начинал говорить, греметь, словно гром, блистать, словно молния, уничтожать и вновь спасать, — тогда он олицетворял собою в миниатюре анаксагоровский космос, тогда он являлся Nous'om, создавшим себе в нем прекраснейшую и достойнейшую оболочку и как бы показывал воочию очеловечение созидающей, движущей, выделяющей, упорядочествующей, обозревающей, художественно-недетерминирующей силы духа. Анаксагор сам сказал, что человек потому и разумное существо, или потому уже и должен заключать в себе большую полноту Nous'a, чем другие существа, что он обладает столь удивительными органами, каковы руки; следовательно, он пришел к тому заключению, что Nous, смотря по величине и массе, в какой он овладевает каким-либо материальным телом, всегда создает из этой материи органы, соответствующие степени или количеству Nous'a; т. е. самые прекрасные и наиболее целесообразные в тех случаях, когда Nous проявляется в наибольшей полноте. И так как самым чудесным и наиболее целесообразным деянием Nous'a должна была быть вращательная форма изначального движения, ибо тогда дух еще нераздельно пребывал в себе самом, — то, конечно, действие Перикловой речи часто казалось человеку, внимающему Анаксагору, подобием вращательной формы изначального движения: ибо он и здесь чувствовал сперва движущийся со страшной силой, но упорядоченный, вихрь мыслей, который, в концентрических кругах, постепенно овладевал и ближайшими, и далеко стоящими массами и увлекал их за собой, а когда он достигал своего конца, то, упорядочивая и разделяя весь народ, он преобразовывал его.
Позднейшие философы древности удивлялись и едва могли извинить Анаксагору его способ объяснения мира из Nous'a; им казалось, что он словно нашел чудный инструмент, но неверно понял его, и они старались наверстать то, что не удалось находчику. Они не поняли, следовательно, какой смысл имело внушенное чистым духом естественно-научного метода отречение Анаксагора, которое всегда и прежде всего ставит себе вопрос почему существует нечто (causa efficiens), а не ради чего оно существует (causa finalis)? Nous привлечен Анаксагором только для ответа на специальный вопрос: «почему существует движение, и почему существуют правильные формы движения?», а Платон бросает ему упрек за то, что он должен был показать, а не показал, что всякая вещь в своем виде и на своем месте и наиболее прекрасна, и лучше всего, и наиболее целесообразна. Но Анаксагор ни в одном отдельном случае не решался утверждать чего-либо подобного; существующий мир для него никогда не был мыслим наиболее совершенным, ибо он видел, что всякая вещь возникает из всякой, и отделение субстанций посредством Nous'a он не считал законченным и завершенным ни в конце заполненного в мире пространства, ни в отдельных существах. В своем познании Анаксагор вполне довольствовался тем, что нашел движение, которое в своем простом дальнейшем развитии из совершенно смешанного хаоса может создать видимый порядок, и, разумеется, он остерегался поставить вопрос: «ради чего нужно это движение?», т. е. вопрос о разумной цели движения. Если б Nous должен был выполнить при помощи движения какую-либо необходимую по своей сущности цель, то, в таком случае, уже не от его произвола зависело начать когда-либо это движенье: поскольку он вечен, постольку же вечно он был бы уже определен этой целью, и тогда не могло бы быть ни одного момента времени, когда отсутствовало бы движенье; более того, логически было бы невозможно принимать для движенья начальную точку: а благодаря этому снова стало бы логически невозможным представление о первоначальном хаосе, этой основе всего анаксагоровского миропонимания. Чтобы избежать подобных затруднений, создаваемых телеологией, Анаксагор должен был всегда очень резко подчеркивать и внушать, что дух произволен; все его акты, а также и акт изначального движения, суть акты «свободной воли», тогда как, напротив, весь остальной мир возникает строго детерминировано, и притом детерминировано механически, согласно изначальному моменту. Но эта абсолютно свободная воля может быть мыслима только как лишенная цели, вроде, например, детской игры или игры художественного побуждения. Нельзя приписывать Анаксагору обычного смешения телеолога, который, будучи поражен необыкновенной целесообразностью, согласованностью частей с целым именно в органическом мире, предполагает, что то, что существует для интеллекта и возникло благодаря интеллекту, и то, что он может подвести под понятое цели, должно быть создано природой также при помощи сознания и согласно известной цели. Напротив, в духе Анаксагора — рассматривать порядок и целесообразность вещей только как прямой результат действия слепого механического движения; и лишь для того, чтобы вызвать это движенье, чтобы когда-либо, наконец, выйти из мертвого покоя хаоса, — Анаксагор предположил произвольный, только от самого себя зависящий Nous. Он ценил в нем именно это свойство — быть самопроизвольным, следовательно, необусловленным и недетерминированным, т. е. свойство действовать, не руководясь ни причинами, ни целями.
Что вся эта концепция учения Анаксагора верна, лучше всего доказывается тем, как его преемники, Эмпедокл из Агригента и Демокрит со своим учением об атомах, в своих противоположных системах фактически критиковали и развивали именно это учение. Метода этой критики — это прежде всего то же самое признание в упомянутом выше естественно-научном духе закона экономии в применении к объяснению природы. Та гипотеза, которая объясняет существующий мир при помощи наименьшего количества предпосылок и средств, должна иметь преимущество: ибо в ней меньше всего произвола, и свободная игра в возможности упразднена. Коли имеются две гипотезы, и обе они объясняют мир, то необходимо строго выяснить, какая из них лучше всего удовлетворяет этому требованию экономии. Кто в состоянии обойтись при этом объяснении с более простыми, известными силами, и прежде всего механическими; кто из наивозможно меньшим числом сил выводит существующее строение мира, — того всегда следует предпочесть философу, прибегающему к сложным и менее известным силам, тем более, когда они ему нужны в значительном количестве. Так, мы видим, как Эмпедокл старается устранить из учения Анаксагора излишние гипотезы.
Прежде всего такая участь постигает анаксагоровский Nous, как гипотезу излишнюю и слишком широкую для объяснения столь простого явления, как движение. Ведь нужно только объяснить всего два рода движения, движение одного предмета к другому и обратно — движение одного предмета от другого. Если наше теперешнее становление является следствием выделения, хотя и не полного, то Эмпедокл спрашивает: что же тогда препятствует полному выделению? Очевидно, противоположно действующая сила, т. е. известное движение притяжения. А тогда, чтобы объяснить хаос, необходимо предположить, что действовала также и известная сила; для этого интимнейшего поглощения необходимо известное движение. Следовательно, несомненно периодическое преобладание то одной, то другой силы. Они противоположны. Сила притяжения действует еще и в настоящее время, ибо иначе вовсе не было бы никаких вещей, все было бы разъединено. Здесь самое главное — существование двух родов движения. Nous не объясняет их. Иначе обстоит дело с любовью и ненавистью: что они приводят в движение, это мы несомненно наблюдаем так же хорошо, как и то, что Nous движется.
Теперь изменяется концепция изначального состояния, это — самое блаженное состояние. У Анаксагора это был хаос дозодческого творения, как бы куча камней на месте постройки. Символика половой любой. Подобно тому как в платоновском мифе обнаруживается тоска по целостному существованию, так и здесь обнаруживается, что некогда уже существовало большее единство: если бы это большее единство было восстановлено, то возникло бы стремление к еще большему. Убеждение в единстве всего живого служит ручательством, что некогда существовало громадное живое существо, частями которого мы и являемся: это, конечно, сам Сфайрос (шар). Он — самое блаженное божество. Там все было связано одной только любовью, следовательно, все было в высшей степени целесообразно. Но это живое существо было разорвано и расколото ненавистью; разъединено на свои элементы, и вследствие этого умерщвленное, оно было лишено жизни. В вихре не возникают никакие живые отдельные существа. Наконец все разъединено, и теперь начинается наш период (анаксагоровскому изначальному смешению он противопоставляет изначальный разлад, раздор.) Любовь, в своей природной слепоте, с неистовой поспешностью снова бросает друг к другу элементы, пробуя, не может ли она опять вызвать их к жизни. Кое-где ей удается это. Проявившаяся вновь жизнь продолжается далее. В оживших существах возникает предчувствие, что они должны стремиться к еще более высоким соединениям, чем их источник и изначальное состояние, Эрос. Загубить жизнь — это ужасное преступление, ибо таким образом обнаруживается обратное стремление к изначальному раздору. Когда-нибудь снова все станет единой жизнью, блаженнейшим состоянием.
Пифагорейско-орфическое учение в естественно-научном толковании: Эмпедокл овладевает сознательно обоими средствами выражения, поэтому он первый ритор. Политические цели.
Двойственная природа: das Agonale и любящее сострадание. Попытка полной реформы Эллинизма.
1. К чему было предполагать Nous, а не одну только волю, если дело идет лишь об объяснении движения?
2. Анаксагоровский хаос предполагает уже движение.
3. При анаксагоровской концепции ничто не мешало совершиться полному выделению: что было бы, если бы Nous закончил процесс отделения? Поэтому необходима периодичность.
4. Если бы частицы были смешаны между собой бесконечно, то можно было бы разламывать тела безо всякого усилия; тогда тела не представляли бы собой чего-то целого, а были бы похожи на пыль. Те силы, которые теснят атомы друг к друг и придают массе твердость, Эмпедокл называет «любовью». Есть одна только молекулярная сила — конститутивная сила тела. Возможно ли движение, если во всех телах нет противоположных движений?
5. Эмпедокл считает невозможным анаксагоровское упорядоченное продолженное вращательное движение: получился бы только вихрь, т. е. противоположность упорядоченному движению. Вихрь он считает даже следствием ненависти. Как действует отдаленное солнце на землю? Если бы был только вихрь, то это было бы невозможно. Следовательно, должны существовать по крайней мере две движущие силы: они должны пребывать в телах. Эмпедокл напал на мысль о тангенциальной силе, возникающей благодаря вращательному движению и действующей в противоположность силе тяжести.
6. К чему бесконечные сущие, если можно принять бесконечные части? Выхождение за пределы опыта. Следовательно, число истинных свойств следует уменьшить. Анаксагор имел в виду химические атомы. Эмпедокл делает попытку принять четыре рода химических атомов. Он считает состояние агрегатов существенным и теплоту координированной. Следовательно, состояния агрегатов возникают благодаря отталкиванию и притяжению; материя — в четырех формах.
7. По отношению к живым существам Эмпедокл намерен руководиться тем же самым принципом. Он отрицает и здесь целесообразность. Это его величайшая заслуга. У Анаксагора дуализм. Цели не нужны для объяснения целесообразности; следовательно, не нужен никакой Nous — Жизнеспособность. Движения недостаточно, чтобы объяснить организм. У Анаксагора приходит на помощь Nous. Лучше все вещи объяснять из одного принципа. Жизнь — не вечна: она возникает, когда встречаются известные атомы. Химическое появление нового свойства: жизни. Жизнь заключается только в форме в группировке атомов. — Тождество всего живого, — как объясняет его Змпедокл? Это одно и то же свойство, весьма редко воспроизводящее себя.
Эмпедокл происходил из агональной семьи: в Олимпии он возбуждал величайшее внимание. Он ходил, облаченный в пурпуровое одеяние, с золотым поясом, в металлической обуви, с дельфийским венком на голове. Он носил длинные волосы; черты его лица всегда были одинаково мрачны; всюду, где он ни появлялся, за ним следовали слуги. Когда ему пришлось приносить богам жертву в благодарность за победу, то, чтобы не поступить против своего принципа, он жертвовал быка, испеченного из муки с медом. Очевидно, это была попытка привести всех эллинов к новому, пифагорейскому образу жизни и миросозерцанию: с внешней стороны, это была реформа жертвоприношения. В Олимпии рапсод произносил ему хвалебный гимн (Katharmen). Он начинался приветствием к агригентским друзьям: «Привет вам! Уже не как смертный, а как бессмертный бог, странствую я повсюду, всеми чтимый, как это и надлежит, украшенный повязками и зеленеющими венками. И лишь только я вхожу в цветущие города, я встречаю почет от мужчин и женщин: громадные тысячные толпы их следуют за мной, вопрошая меня, где лежит путь к блаженству; одни из них жаждут предсказаний, другие хотят услышать волшебные слова, которые исцелили бы их от многообразных болезней, долго и ужасно терзавших их Но ради чего я остаюсь здесь, как будто есть нечто великое в том, что я возвышаясь над несчастными смертными». И вот он стремился самым резким образом запечатлеть единство всей жизни: употреблять в пищу мясо — значит почти то же, что есть самого себя: это — убийство самых близких родных. Он хотел великого очищения человека. Весь пафос Эмпедокла покоится на одном положении, что все живое — одно и то же: боги, люди и животные — это все единое. «Единство жизни» — это видоизмененная мысль Парменида о единстве сущего, но несравненно более продуктивная; к ней присоединилась идея о самой интимной совместной жизни со всей природой, идея безграничного чувства сострадания. Задачей его жизни стало — снова сделать хорошим то, что ненависть сделала дурным; в пределах мира ненависти возвещать идею единства в любви и самому помогать там, где он находил страдание это, следствие ненависти. Трудно блуждать ему в этом мире страдания, мире противоположностей: что он здесь, в этом мире, — это он может объяснить только каким-либо проступком: когда-то, в далеком прошлом, он, вероятно, совершил какое-либо преступление, убийство, клятвопреступление. На жизни в таком мире тяготеет грех.
Он — трагический философ, современник Эсхила. Самое поразительное в нем — это его необыкновенный пессимизм; но пессимизм этот не квиетический, а в высшей степени активный. Если он придерживается демократических политических взглядов, то все же истинная, основная мысль его заключается в том, чтобы привести людей к пифагорейским товарищеским союзам; следовательно, к социальной реформе с уничтожением частной собственности. Как странствующий пророк, он всюду блуждает, чтобы насадить единое господство любви, после того, как ему это не удалось в Агригенте. Его влияние принадлежит к сфере влияния пифагорейцев, которые процветали в этом столетии. При этом, вполне возможно, что у него не было прямых связей с пифагорейцами: впоследствии его обвиняли в том, что он разгласил сокровенную тайну. Это вполне справедливо: к пифагорейско-орфической мистике он относится приблизительно так же, как Анаксагор относился к эллинской мифологии. Он связывает эти религиозные инстинкты с естественно-научными объяснениями и распространяет их в этой научной форме. Он — просветитель, и поэтому его недолюбливают верующие. В то же время он признает еще весь мир богов и демонов, в реальность которых он верит не меньше, чем в реальность людей. Он сам чувствует себя как бы богом, находящимся в изгнании: он сокрушается о том, с какой высоты почестей и счастья он ниспал: «Я плакал и сетовал, когда я узрел необитаемое место». Он проклинает тот день, когда уста его прикоснулись к кровавой пище; кажется, это и было совершенное им преступление, его осквернение через убийство. Так изображает он страдания первых преступников; разгневанный Эфир гонит их в море; снова на землю выбрасывает их море; земля толкает их к пламени солнца, а солнце снова отбрасывает их к Эфиру: так одно получает их из рук другого, но все ненавидят их. Наконец, по-видимому, они становятся смертными: «О, ты, бедный, совсем несчастный род смертных, из какого раздора, из каких стенаний вышел ты!» Смертные, поэтому, кажутся ему существами павшими и наказанными богами. Земля — это мрачная пещера, луг бедствий: здесь обитают убийство, ненависть и другие Керы (богини смерти), болезни, гниение. Но, как люди, мы имеем слабые силы в членах: многие бедствия угрожают нам и притупляют наши чувства. Небольшую часть той жизни, которую нам суждено прожить, человек проводит в борьбе; а затем преждевременный жребий уносит наши силы и рассеивают их, словно дым. Только то, на что люди непосредственно наталкиваются, они и считают за истинное; и всякий хвалится тем, что он нашел целое, но тщетно: не дано человеку увидеть этого, ни услышать, ни обнять чувствами. Крайне резкими штрихами изображает Эмпедокл это неведение. В этом мире раздора, страданий, противоположностей он наконец находит тот принцип, который обещает ему совершенно другой миропорядок: он находит Афродиту; каждый знает ее, но никто не признает ее за принцип космический. Половая жизнь представляется ему самой лучшей, самой благородной, величайшей противоположностью стремлению к раздору. В ней яснее всего обнаруживается взаимное стремление разрозненных составных частей друг к другу, чтобы создать нечто. Это, составлявшее одно целое, было некогда оторвано друг от друга и теперь страстно стремится вновь объединиться в едином.
Самое интимное свойство этого стремления есть страстный порыв к однородному: при всем неоднородном возникает неудовольствие, при всем однородном — удовольствие. В этом смысле все одушевлено, поскольку оно обнаруживает стремление к одинаковому и ощущает удовольствие от одинакового, а также — неудовольствие от неодинакового. Сущностью мысли Эмпедокла является мысль о единстве всего любящего: во всех вещах есть стремление, приводящее их к смешению и соединению; но точно так же в них имеется и враждебная сила, которая разъединяет их; оба эти стремления взаимно враждуют. Эта борьба и есть источник всякого становления и уничтожения. Это страшная кара — быть в подчинении у ненависти. Странствование через все элементы есть естественно-научный близнец метемпсихозиса Пифагора: он сам утверждает, что он уже был птицей, кустом, рыбой, мальчиком и девочкой. В подобных случаях он пользуется мифическими выражениями пифагорейцев. Это сильно затрудняет его понимание, и мифическое, и научное мышление развиваются у него рядом: он ездит на обоих конях, перескакивая с одного на другого. Кое-где вместо мифа сказывается уже аллегория: так, он верит во всех богов, но их именами он обозначает свои естественно-научные элементы. В особенности замечательно его толкование Аполлона, которого он понимал в качестве духа: «К нему нельзя ни приблизиться, ни достать его руками; над его членами голова не воздымается; на его туловище нет ни двух рук, ни ног, ни быстрых колен, ни детородных членов: он был только святым и несказанным великим духом, который весь мир пробегает быстрыми мыслями». Напротив того: все боги произошли (негода), и они не вечны (а только живут очень долго).
Но этот дух не есть нечто движущее, по представлению Анаксагора; и, чтобы понять всякое движение, Эмпедокл, ограничивается допущением ненависти и любви. Здесь мы видим, как Эмпедокл, по сравнению с Анаксагором, стремится допустить лишь minimum Nous'a чтобы отсюда уже объяснить всякое движение: Nous в его глазах был еще слишком многознаменателен и полон (voll). Достаточно удовольствия и неудовольствия этих последних феноменов жизни: то и другое есть результат стремлений притяжения и отталкивания. Когда они овладевают элементами, то этим объясняется уже все, — даже и мышление. На место неопределенного Nous'a Эмпедокл ставит более определенные: ненависть и любовь.
Затем он устраняет, конечно, всякое механическое движение; тогда как Анаксагор приписывал Nous'y только начало движения и все остальные формы движения принимал за косвенные следствия. Это было последовательно: ибо как могло нечто мертвое, окоченевшее сущее действовать на другое окоченевшее сущее? Совсем нет никакого механического объяснении движения, а есть только объяснение из стремлений, из одушевленности. Только они приводят в движение: следовательно, не однажды, а всегда и всюду. Теперь его главной проблемой является показать возникновение благоустроенного мира из этих противоположных стремлений; без всяких целей, безо всякого Nous'a; и здесь для него достаточно той величественной мысли, что среди бесчисленных неудавшихся форм и невозможностей жизни возникают некоторые целесообразные и жизнеспособные формы: целесообразность существующего сводится здесь к устойчивости целесообразного. Этой идеи впоследствии всегда придерживались материалистические системы. Теперь мы имеем специальное развитие ее в теории Дарвина. Следовательно, любовь, связывая, соединяя что-либо, действует не целесообразно, а просто только связующим образом: все сочетает она одно с другим: туловища быков с человеческими головами, людей — с бычьими головами, и, вместе с тем, мужские существа с женскими, как и всевозможные чудовища. Но постепенно достигается гармоническое сочетание членов — всегда в силу того же стремления к одинаковому.
Это есть силы движения; а то, что приводится в движение, есть сущее, по представлению Парменида, не возникшее в прошлом, неделимое, неизменное. В то время как Анаксагор все качества считал реальными и поэтому вечными, Эмпедокл находит только четыре истинные реальности: землю, огонь, воду, воздух и различные смешения их свойств. Эти четыре основных вещества содержат в себе все вещество; последнее не может ни увеличиться, ни уменьшиться. Эти четыре основных вещества оставались в физике в течение 2000 лет. Все соединения между собой этих первоначальных веществ не изменяют их качеств: их смешение происходит лишь благодаря тому, что части одного тела проникают в поры между частями другого, даже при полнейшем смешении мы получаем в сущности только смесь частичек. То же самое наблюдается и в обратном случае: если одно тело возникает из другого, то не превращаются они одно в другое, а только вещества их выходят из своего прежнего соединения. Если два тела по своей субстанции отдалены друга от друга и, несмотря на то, все же действуют друг на друга, то происходит это лишь благодаря отделению незаметных мелких частичек, которые проникают в поры другого. Чем полнее поры одного тела соответствуют выделениям и частям другого, тем больше тела эти способны взаимно смешиваться; так, Эмпедокл говорит, что все однородное и могущее легко смешиваться близко, дружно между собой: одинаковое жаждет одинакового; не может смешаться только враждебное между собой. Но истинно движущим началом остается всегда любовь и ненависть, т. е. между их воздействиями и формой вещей существует необходимое соотношение: вещества должны быть так смешаны и получить такой вид, чтобы они были подобны и соответствовали друг другу: тогда приходит любовь. Но первоначально формует вещи — Ананке, случай, а не разум. Но и любовь слепа: у нее только одно единственное стремление, стремление к однородному. Таким образом, все движения, по Эмпедоклу, возникли не механически, они только приводят к механическому результату: удивительное соединение материалистических и идеалистических взглядов!.. Здесь мы видим влияние Анаксагора: все вещи — только смесь изначальных веществ.
Затем Эмпедокл пытается устранить тот дуализм движения, какой допускал Анаксагор: движение, как следствие Nous'a, и движение, как следствие толчка. Он вполне правильно решил, что два абсолютно различных сущих не могут производить друг на друга никакого действия толчка. Но ему далеко не удалось отыскать в каждом позднейшем движении ту силу изначального движения: всюду провести любовь и ненависть как движущие принципы. Вывод таков: если считать деятельным только любовь, то после некоторого короткого совместного движения все вновь приходит в покой если считать деятельным только ненависть, то после некоторого абсолютного разделения все снова будет в покое. Таким образом, и любовь, и ненависть должны бороться между собой: здесь Эмпедокл соприкасается с гераклитовским прославлением борьбы, как матери вещей. Если же предположить, что их силы одинаково и одновременно деятельны, то снова не получится никакого движения; следовательно, должны быть смены, периоды преобладания то одной, то другой силы. В Сфайросе первоначально царит гармония и покой; затем начала действовать ненависть: все разъединяется; теперь выступает на сцену любовь: образуется вихрь, в котором элементы смешались и произвели отдельные существа природы. Постепенно убывает ненависть, и перевес переходит на сторону любви и т. д.
Здесь много неясного: есть ли подобное результат любви, или любовь привходит к подобному? Но откуда, в таком случае, берется подобное? У Эмпедокла очевидны зародыши материалистически атомистического взгляда: сюда относится теория о случайных образованиях, т. е. о всевозможных, лишенных смысла соединениях элементов, из которых некоторые целесообразны и жизнеспособны. Так как силу любви и ненависти измерить невозможно, то Эмпедокл, в сущности, ничего не объясняет. — неизвестно, какая из обеих сил могущественнее и насколько. Вообще различные основные концепции Эмпедокла совсем не согласованы между собой: многочисленность вещей можно свести одинаково как к любви, так и к ненависти. Пессимизм решительно свойствен взгляду, что земля есть только арена ненависти. С этим не вяжется представление о райском веке человечества; оно не вяжется также вообще и с его космогонией. Совершенно неопределенным является царство случая. Учение о выделении предполагает пустое пространство: но его именно и отрицает Эмпедокл вместе с Анаксагором. Напротив, его величие заключается в том, что он подготовил строгий атомизм: он пошел гораздо дальше Анаксагора. Оставалось еще сделать один естественный вывод, а именно: свести силу любви и ненависти к силе, заключенной в вещах. Демокрит нашел для этого достаточным тяжесть и форму. Точно так же необходимо было допустить пустое пространство после того, как было найдено истечение (выделение); так Демокрит и поступил. В особенности блестяща его гипотеза о происхождении целесообразного. Эмпедокл нашел все основные концепции атомизма: т. е. основную гипотезу научного рассмотрения природы у древних, которая в своем основном дальнейшем развитии сама выводит за свои собственные пределы, как это мы видели и в наших современных естественных науках. Таким образом, в борьбе с Анаксагором, он одержал решительную победу. Только в одном пункте, хотя он и пошел дальше Анаксагора, однако не превзошел его: это — в его принципе о любви и ненависти, долженствовавших устранить дуалистическое движение. Анаксагор только однажды сделал прыжок в необъяснимое царство Nous'a; Эмпедокл же допускал подобное необъяснимое, и неразлагаемое, и ненаучное господство непрестанно, и сам не будучи, однако, в состоянии удовлетвориться этим. Если всякое движение сводить к действию непонятных сил, к склонности и отвращению, то, в сущности, наука превращается в магию.
Но на этой пограничной черте Эмпедокл всегда останавливается: во всем он является такой пограничной фигурой. Он парит между врачом и кудесником, между поэтом и ритором, между Богом и человеком, между мужем науки и художником, между государственным человеком и жрецом, между Пифагором и Демокритом это — наиболее многоцветный образ среди древнейших философов. С ним кончается век мифов, трагедий, оргиазма, но, вместе с тем, в нем виден уже и новый грек: государственный муж-демократ, оратор, просветитель, аллегорик, человек науки. В нем борются между собой оба века: он сплошь и насквозь пограничный, двойственный человек
Наиболее возможное упрощение гипотез.
1. Есть движение; следовательно, пустое пространство, следовательно, не сущее. Мышление есть движение.
2. Если есть сущее, оно должно быть неделимо, т. е. абсолютно заполнено. Делимость мыслима только при наличии пустых пространств, при наличности пор. Абсолютно пористая вещь это только не сущее.
3. Вторичные качества материи это наши представления, а не они сами.
4. Определение первичных качеств атомов: откуда (получается) однородное, откуда — различное?
5. Состояния агрегатов у Эмпедокла (4 элемента) предполагают только однородные атомы, следовательно, сами они не могут быть сущими.
6. Движение неразрывно связано с атомами вследствие силы тяжести. Эпикур. Критика. — что означает тяжесть в бесконечном пустом пространстве?
7. Мышление — это движение атомов огня. Душа, жизнь, восприятия чувств.
8. Значение материализма и затруднения его.
9. Платон и Демокрит.
10. Бегущий от мира бездомный, благородный исследователь.
11. Демокрит и Пифагорейцы находят совместно основу для естественных наук.
О жизни Демокрита имеется мало данных, но много россказней: громадные путешествия, обеднение, почет, оказываемый ему его согражданами, большое одиночество и большая работоспособность. Мнение о том, что он смеялся надо всем, возникло позже. О его учителях мы ничего не знаем. Он — великий писатель. За его возвышенный полет мысли и за ornatum genus dicendi Цицерон ставит его наряду с Платоном.
Исходными пунктами для Демокрита (а также для Левкиппа) служит положение Элеатов. Только Демокрит исходит от реальности движения, и притом потому, что мышление есть движение. Это, в действительности, пункт нападения: «Есть движение: ибо я мыслю, а мышление обладает реальностью». Но если есть движение, то должно быть также пустое пространство: или не сущее так же реально, как и сущее. При абсолютном заполнении пространства движение невозможно. Основания: во-первых, пространственное движение может происходить только в пустоте, ибо заполненное не может воспринимать в себя ничего другого. Коли бы два тела могли находиться в одном и том же пространстве, то столь же хорошо могло бы находиться в нем бесчисленное количество тел, и самое маленькое тело могло бы воспринять в себя самое большое. Во-вторых: утончение и уплотнение возможно объяснить только посредством пустого пространства. В-третьих: рост объясняется только тем, что пища проникает в пустые промежутки тела. В-четвертых: сосуд, наполненный золой, вмещает еще столько воды, как если бы он был пустой, так что зола исчезает в пустых промежутках воды. Сущее есть, следовательно, заполненное. Заполненное можно характеризовать так, что оно не содержит в себе абсолютно ничего пустого. Если бы всякая величина была делима до бесконечности, тогда вообще не осталось бы никакой величины: тогда не было бы ничего сущего. Если, вообще, должно быть нечто заполненное, т. е. сущее, то делимость не может продолжаться до бесконечности. Но движение в такой же степени доказывает сущее, как и не сущее. Если бы было одно только не сущее, то не было бы никакого движения. Так остаются атомы. Сущее есть неделимое единство. Но если эти сущие должны действовать друг на друга посредством толчка, то они должны быть непременно однородными: Демокрит, следовательно, твердо держался того, что говорит Парменид, именно, что сущее в каждой точке должно быть абсолютно однородным. Бытие не принадлежит ни одной из точек в большей степени, нежели другой. Если бы один атом был отличен от другого, то это было бы не сущее, т. е., нечто противоречивое. Только наши чувства показывают нам вещи качественно различными. Все качества различны только в представлении, а все сущее только количественно. Таким образом, все качества должны быть сведены к количественным различиям. Главным различием служит форма; этим определяется различие в величине и тяжести. Тяжесть принадлежит всякому телу, как весовое отношение каждого количества: так как все сущее однородно, то тяжесть должна принадлежать всем телам одинаково, т. е. при одинаковых массах должна быть одинаковая тяжесть. Следовательно, сущее описывается здесь, как заполненное, тяжелое, имеющее форму тела, и эти предикаты — тождественны. Здесь перед нами то подразделение, которое мы вновь встречаем у Локка: первоначальные качества, те, которые принадлежат вещам самим по себе, вне нашего представления: без них мы не можем мыслить вещей, они суть: протяженность, непроницаемость, форма, число. Все остальные качества — вторичные, они — результат воздействия первичных качеств на наши органы чувств; следовательно, они являются простыми ощущениями, как цвет, тон, вкус, запах, твердость, мягкость, гладкость, шероховатость и т. д. Таким образом, из качеств вещей вычитается то, что есть результат деятельности нервов органов чувств.
Вещь возникает, если образуется какой-либо комплекс атомов; она уничтожается, если комплекс разлагается, она изменяется, если изменяется положение, или одна часть заменяется другой частью; она растет, увеличивается, если присоединяются новые атомы. Всякое воздействие одной вещи на другую происходит посредством толчка атомов: при пространственном разъединении оказалась полезной теория Эмпедокла об истечении (выделении). Вообще мы видим основательное использование взглядов Эмпедокла: он заметил у Анаксагора дуализм в характере движения и прибег к магическому воздействию; Демокрит стал на противоположную точку зрения. Эмпедокл допускал четыре элемента. Демокрит старался выводить их из своих однородных атомов. Огонь состоит из маленьких круглых атомов: в других (телах) смешаны разнородные атомы; элементы отличаются друг от друга только величиной своих частей, поэтому вода, воздух, земля могут возникать один из другого также посредством истечений. Вместе с Эмпедоклом Демокрит полагает, что только одинаковое действует на одинаковое. Теория пор и истечений подготовила теорию пустоты. Исходный пункт о реальности движения общ как Демокриту, так Эмпедоклу и Анаксагору, а также, вероятно, и объяснение реальности мышления; с Анаксагором у Демокрита общедопущение первоначальных веществ. Само собой разумеется, что особенно сильно было влияние Парменида: он наложил печать своего господства на все основные представления. Его старая система, что мир состоит из сущего и не сущего, вновь заявляет здесь свои права. С Гераклитом у Демокрита общая безусловная вера в движение: что всякое движение предполагает некоторую противоположность, что борьба есть матерь вещей.
Из всех древнейших систем, демокритовская — наиболее последовательная: всюду для всех вещей предполагается самая строгая необходимость: нет никаких неожиданных или странных перерывов естественного хода вещей. Лишь теперь впервые устранено всякое мифическое и антропоморфическое рассмотрение мира; лишь теперь впервые получилась строго научная гипотеза, и в качестве таковой, материализм всегда был в высшей степени полезен. Это самое трезвое рассмотрение вещей: оно исходит из действительных качеств материи, оно не перепрыгивает прямо, при помощи ли Nous'a или целевых причин Аристотеля, через наиболее простые силы. Это великая мысль — свести весь этот мир порядка и целесообразности, мир бесчисленных качеств к проявлениям одной силы низшего порядка. Движущаяся по всеобщим законам материя посредством слепой механики дает такие результаты, которые кажутся продуктом творчества высочайшей мудрости.
Образование мира Демокрит представлял себе следующим образом: в бесконечном пространстве носятся атомы в вечном движении. Этот исходный пункт часто подвергался порицанию в древности: «случай» не привел в движение мир, из «случая» произошел мир. «Слепой случай» царит де у материалистов. Это совершенно не философский способ выражения, и это должно означать: причинность, лишенная целей, случай без целевых намерений; здесь же нет никакого случая, а самая строгая законосообразность, но только не по разумным законам. — Всякое движение Демокрит выводит из пустого пространства и тяжести: более тяжелые атомы падают вниз и своим давлением изгоняют дальше более легкие. (Критика: что означает тяжесть в пустом бесконечном пространстве? Затем, при бесконечности времени движение никогда не имело начала.) В самом начале движение, естественно, происходило в вертикальном направлении: равномерное вечное падение в бесконечности пространства. Скорость движения не может быть определена, так как при бесконечности пространства и совершенно равномерном падении нет никакой меры для ее определения. Видимый покой земли зависит от общности движения (Эпикур). В точном смысле нет ни верха, ни низа. Но как возникают боковые и вихревые движения атомов, и как достигается законосообразность уничтожающихся и вновь образующихся соединений? Если бы все падало с одинаковой скоростью, то это походило бы на абсолютный покой; при неодинаковой скорости падения атомы сталкиваются друг с другом, некоторые из них отскакивают, и таким образом возникает круговое движение.
Знаменитый вывод Эпикура. Он предположил незначительное отклонение от перпендикулярного падения, произвольное боковое движение. Ибо при том состоянии, когда еще ни один атом не был смешан с другим, и ни один из них не совершил большего падения, нежели другой, — все атомы должны были занимать места друга возле друга в одной плоскости, не сталкиваясь между собою. Если б теперь, в известный момент, все они начали падать, то все же не получилось бы никакого толчка: они никогда не соприкасались бы между собой, так как они падали бы один возле другого в бесконечность, т. е. каждый атом должен был бы, при вертикальном падении, описать в бесконечном пространстве линию бесконечной длины. Как же возможно, чтоб какой-либо другой атом попал в эту черту? Само по себе это возможно лишь в том случае, если бы на одной и той же черте находились два атома. Но если они одинаково тяжелы, то они никогда не настигнут друга друга: следовательно, для того чтобы они столкнулись, они должны быть различной тяжести, т. е., верхний должен быть тяжелее нижнего. Но это — бессмыслица: ибо как может более легкий атом быть уже впереди и гораздо ниже, нежели более тяжелый? Следовательно, на одной и той же черте не может быть двух атомов. Следовательно, при вертикальном падении они никогда не могут столкнуться.
Благодаря вихрю, прежде всего, соединяется однородное. Когда находящиеся в равновесии атомы не могут уже, вследствие их массы, носиться в разные стороны, то более легкие собираются во внешней пустоте, как бы выпрыгивая туда; остальные остаются на месте, запутываются и образуют комок. Всякое целое, отделяющееся от массы первоначальных тел, есть мир; миров бесчисленное количество. Они возникли, но они должны и погибнуть.
Каждый отдельный мир возникает таким образом: благодаря столкновению разнородных атомов отделяется некоторая масса, в которой более легкие части располагаются сверху: благодаря возникающему здесь воздействию противоположных сил масса приходит во вращательное движение; вытесненные кверху тела располагаются снаружи, в виде как бы оболочки. Оболочка все более и более утончается, а ее части, благодаря движению, все более и более уносятся к середине. Из атомов, лежащих посередине, образуется земля; а из тех, которые поднялись кверху — небо, огонь, воздух. То здесь, то там получаются более плотные массы; воздух, который их окружает, сам охвачен бурным вихревым движением; и постепенно эти массы в нем твердели и загорались в силу быстрого движения (звезды). Таким образом из земного шара благодаря ветру и звездам вытесняются маленькие частицы, которые и стекаются в виде воды в углублениях. Земля делается поэтому все тверже и тверже. Постепенно она занимает посередине мира прочное положение; вначале, так как она была еще мала и легка, то двигалась в разных направлениях. Солнце и месяц на одной из более ранних ступеней своего развитая были увлечены массами, вращающимися вокруг земного ядра, и таким образом очутились в нашей мировой системе.
Происхождение одушевленных существ. Сущность души заключается в оживляющей силе: она-то именно и движет одушевленными существами. Мышление есть движение. Следовательно, душа должна состоять из самого подвижного вещества, из тонких, гладких и круглых атомов (из огня). Эти огненные частички распространены по всему телу. Демокрит между каждыми двумя телесными атомами помещает по одному атому души. Они находятся в непрестанном движении. Благодаря их тонкости и подвижности возникает теперь опасность, как бы они не были вытеснены из тела окружающим воздухом; от этого предохраняет нас вдыхание, которое привлекает всегда новое огненное вещество души, замещающее удалившиеся атомы и своим противоположным течением препятствующее удалению тех, которые находятся в теле. Если дыхание приостанавливается, то внутренний огонь исчезает: наступает смерть. Это происходит не в одно мгновение, может случиться, что жизнедеятельность снова восстановится после того, как часть душевного вещества утратится (сон, мнимая смерть). Душа для Демокрита есть наиболее существенная часть в человеке: тело не более как сосуд для нее. Телесное и душевное распространено по всему миру: в воздухе очень много того и другого, ибо как могли бы мы иначе вдыхать из него душевное?
Теория чувственных восприятий. Соприкосновение не представляет нечто непосредственно; оно достигается благодаря истечениям. Последние проникают через чувства в тело и здесь распространяются по всем его частям, благодаря чему получается представление о вещах. Для этого необходимы условия двоякого рода: во-первых, известная сила впечатления, а затем соответствующее качество воспринимающего органа: ощущается лишь одинаковое одинаковым; всякую вещь мы воспринимаем соответствующей частью нашего существа. На основании этого нужно, стало быть, предположить, что кое-что, могущее быть воспринятым, не воспринимается нами, так как не соответствует нашим чувствам, и что могут быть существа, обладающие чувствами, отличными от наших.
Воспринимающее и мыслящее есть одно и то же. То и другое есть механическое видоизменение душевного вещества; если душа благодаря движению достигает надлежащей температуры, то она правильно воспримет предметы: это здоровое мышление. Если же, благодаря движению, она будет чрезмерно нагрета или чрезмерно охлаждена, то представления ее будут неправильны и она сама больна. Здесь перед нами появляются свойственные всегда материализму затруднения. Все объективное, протяженное, действующее, следовательно, все материальное, что в глазах материализма является самым прочным фундаментом, является всего лишь в высшей степени посредственно данным, в высшей степени относительно существующим, все это прошло через мозговой механизм, все это облеклось в форму времени. Из такого данного материализм и хочет вывести то, что на самом деле является единственным непосредственно данным, а именно представление Это ужасное petitio principii: неожиданно последнее звено оказывается исходным пунктом, на котором уже висело первое звено цепи. Поэтому материалистов сравнивали с бароном Мюнхгаузеном, который, плывя на лошади по воде, вздумал было приподнять на воздух и себя и свою лошадь, таща себя за свою свесившуюся наперед косу. Абсурд заключается в том, что материализм исходит из объективного (как он думает); тогда как, в действительности, все объективное самым разнообразным образом обусловлено познающим субъектом, а потому исчезает, если отвлечется от субъекта. Напротив того, материализм является ценной гипотезой об относительной истине. Да, это именно наш мир, над созданием которого мы всегда трудимся.
Философию пифагорейцев, по определению Аристотеля, следует трактовать в заключение всех предыдущих систем и раньше платоновского учения об идеях. Метафизика Аристотеля своею способностью влиять на всякую новую систему доказывает крайне разнообразное развитие своих основных идей и свою силу. При этом возникновение ее, быть может, несколько старее, нежели возникновение атомистики: достаточно того, что ни Эмпедокл, ни атомистики не могли о ней ничего знать.
Чтобы понять ее основные принципы, необходимо начать со взглядов элеатов. Как возможно множество? Лишь благодаря тому, что и не сущее имеет бытие. Не сущее они приравнивают неопределенному Анаксимандра: абсолютно не определенное это то, что не имеет никаких качеств; ему противостоит абсолютно определенное. А из них состоит единое, т. е. о нем можно сказать, оно четное и нечетное, ограниченное и неограниченное, без качеств и с качествами. Следовательно, против элеатов они говорили: если единое существует, то оно, во всяком случае, произошло из двух принципов; а в таком случае есть также и множество: из единого возникает ряд арифметических (монадных) чисел, затем геометрические числа или величины (пространственные образы). Следовательно: единство есть нечто возникшее, а в таком случае, есть также и множество. Если мы имеем точки, линии, плоскости и тела, то мы имеем также и материальные объекты, число есть истинная сущность вещей. Элеаты говорят: «нет ничего не сущего, следовательно, все есть результат чего-то сущего и не сущего; следовательно, во всяком случае, есть не сущее, а затем также и множество».
Прежде всего, все это является очень странной спекуляцией. Ее исходный пункт кажется мне не более как аналогией математической науки против учения элеатов. Припомним диалектику Парменида. Там о единстве (предполагая, что многого нет) говорится: 1. Оно не имеет никаких частей и не есть целое; 2. Затем оно не имеет никаких границ; 3. Затем оно нигде не существует; 4. Оно не может ни двигаться, ни пребывать в покое и т. д. И дальше: как сущее единое оказывается бытием и единым; следовательно, тут различие, затем множество частей и чисел и множество бытия, ограниченность и т. п. Тут нечто подобное: понятие сущего единства понимается как такое, в котором имеются противоположные предикаты, т. е., как вещь противоречащая себе, как бессмыслица. Математики-пифагорейцы верили в реальность открытых ими законов: им было достаточно доказать существование единого, чтобы уже вывести отсюда и множество. И при том они верили, что познали истинную сущность всякой вещи в ее числовых отношениях. С сущности нет, следовательно, никаких качеств, а есть только количества, но не количества элементов (вода, огонь и т. д.), а ограничения безграничного: это нечто похожее на лишь потенциальное бытие вещества Аристотеля. Так, все возникает из двух факторов, из двух противоположностей. Здесь снова дуализм. Замечательная таблица (в метафизике Аристотеля): граница — безграничность, нечетное — четное, единое — многое, правое — левое, мужское — женское, покоящееся — подвижное, прямолинейное — кривое, свет — темнота, доброе — злое, квадрат — прямоугольный четырехугольник. На одной стороне: граница, нечетное, единое, правое, мужское, покоящееся, прямолинейное, свет, доброе, квадрат; на другой: безграничность, четное, многое, левое, женское, подвижное, кривое, темнота, злое, прямоугольный четырехугольник. Это напоминает образцовую таблицу Парменида: сущее — как свет, как тонкое, теплое, деятельное; не сущее — как ночь, как плотное, холодное, пассивное.
Исходный пункт для утверждения, что все качественное есть только количественное, лежит в акустике. Брали две струны одинаковой длины и толщины, привешивали к ним последовательно одну за другой различные тяжести и замечали, что тона можно свести к определенным числовым отношениям. Затем под одну натянутую струну ставили подвижную кобылку и передвигали ее на два различных пункта. Если кобылка делила струну на две равные половины, то каждая из них давала высшую октаву целой струны; если же обе части относились, как 2:3, то получалась квинта; отношение 3:4 давало кварту. Инструмент назывался канон. Пифагор, кажется, делил находящуюся под струной площадь на двенадцать частей и получил, таким образом, для октавы, кварты, квинты и примы, как меру длины струны, числа 6,8,9,12. Так как квинта на целый тон выше кварты, то Пифагор при помощи своего канона заметил также и отношение целого тона, 8:9. Отсюда выводятся священные числа таким образом: числа 1, 2, 3, 4 содержат консонирующие интервалы, именно, 1:2 — октава, 2:3 — квинта, 3:4 — кварта. Все вместе они образуют число четыре. Если сложить содержащиеся в них единицы, то получится число десять. Если к тем числам прибавить еще числа 8 и 9, которые содержали целый тон — интервал, то мы получим 1+2+3+4+8+9=27; отдельные слагаемые вместе с суммой образуют священное число семь. Из этого числа семь и исходит Платон в «Тимее» при построении мировой души.
Музыка, действительно, дает лучший пример того, что признавали пифагорейцы. Музыка, как таковая, существует только в наших слуховых нервах и в нашем мозгу: вне нас или сама по себе (в смысле Локка) она состоит только из числовых отношений. Именно, прежде всего, по своему количеству, в отношении такта; затем, по своему качеству, в отношении ступеней гаммы; следовательно, как в своих ритмических, так и в своих гармонических элементах. Подобным же образом можно было бы дать, разумеется, на одной струне чисто числовое выражение всей сущности мира, копией которого и является музыка. И это в настоящее время является строго областью химии и вообще естественных наук: всюду для абсолютно непроницаемых сил находить математические формулы. В этом смысле наша наука проникнута пифагорейским началом. Химия представляет из себя соединение атомистики и пифагореизма, как это, кажется, было замечено в древности Экфантом.
Таким образом, пифагорейцы в решение основной проблемы привнесли нечто в высшей степени важное: они открыли значение числа, а благодаря этому и возможность совершенно точного исследования физических явлений. В других физических системах всегда речь шла об элементах и их соединениях; различные качества должны были возникнуть благодаря соединению или разложению; теперь, наконец, было высказано, что лишь в пропорциональных различиях коренятся различия качества. Конечно, от простого предчувствия этого отношения до его строгого проведения лежит еще громадный путь. А пока довольствовались фантастическими аналогиями. Для характеристики их метода сравнения можно упомянуть, что справедливость, по их мнению, состояла из величины помноженной на себя, т. е. из квадрата; поэтому число 4 или, в особенности, 9 (первое нечетное квадратное число), называлось справедливостью. Число пять (соединение первого мужского и первого женского числа) означает брак; единица — разум, так как неизменна, двойка означает мнение, так как изменчива и неопределенна. В тех случаях, когда пифагорейцы встречали противоположные качества, они за лучшее считали ограниченное и нечетное, за худшее — неограниченное и четное. Но если основные составные части вещей обладают противоположными качествами, то необходима была связь, для того, чтобы из них могло что-либо возникнуть. Эта связь, по мнению Филолая, есть гармония, единство разнообразного и согласованность несогласно настроенного. Если во всем есть противоположность элементов, то всюду есть также и гармония: все есть число, все есть гармония, ибо всякое определенное число есть гармония четного и нечетного. Но гармония характеризуется, как октава. В октаве мы имеем отношение 1:2 — здесь первоначальная противоположность разрешается в гармонию. В этом представлении мы замечаем влияние Гераклита.
При выводе геометрических величин Филолай приравнивал единицу — точке, двойку — линии, тройку — плоскости, четверку — телу. Он воображал, что вместе с фигурой он производит также и телесное. От формы тела должны были зависеть их элементарные качества. Из пяти постоянных тел. земле он приписывал форму октаэдра, воде — форму икосаэдра; всем остальным элементам — форму додекаэдра; т. е. он допускал, что самые малейшие составные части этих различных веществ имеют указанные формы. Пятиричность основных веществ указывает на период после Эмпедокла, т. е. означает влияние Эмпедокла на Филолая.
Космогонию пифагорейцы представляли себе так: сперва возникает огонь в центре мирового целого (оно зовется единое, или монада, средоточие вселенной, караульный пост, замок Зевса). Отсюда, по-видимому, привлекаются близлежащие части неограниченного, и благодаря этому они ограничиваются и определяются (я напоминаю анаксимандровское понятие «неопределенного»). Это явление развивается дальше, пока не завершается все мировое здание (гераклитовский огонь употребляется для того, чтобы из анаксимандровского неопределенного произвести определенный мир). Это мировое здание есть шар (Эмпедокл или Парменид), в центре находится центральный огонь, вокруг, с запада на восток, водят свои хороводы десять небесных тел; в самом большом отдалении находится небо с постоянными звездами*, ближе всего к нему пять планет (Сатурн, Юпитер, Марс, Венера, Меркурий), затем Солнце, Луна, Земля и, как десятое, противо-Земля (die Gegenerde): крайняя граница, образованная огнем окружности. Вокруг центрального огня вращается земля, а между ними — противо-Земля, которая всегда обращена к центральному огню одной и той же стороной; поэтому мы, живя на другой стороне, и не можем воспринимать непосредственно лучей центрального огня, а воспринимаем их лишь посредственно, благодаря солнцу. Форму земли пифагорейцы представляли себе шаровидной. — В высшей степени значительный астрономический прогресс: в то время как раньше предполагалось, что земной шар находится в покое, и смена дня и ночи объяснялась движением солнца — здесь мы видим попытку объяснить ее движением земли. Если отбросить центральный огонь, слить воедино противо-Землю и Землю, то Земля стала бы вращаться вокруг своей оси. Коперник, по-видимому, именно здесь позаимствовал свои основные мысли.
Следствием движения звезд является учение о гармонии сфер. Всякое быстро приведенное в движение тело издает известный тон. Все звезды вместе образуют октаву, или, что то же самое, гармонию. Следовательно, гармонию не в нашем смысле, а в смысле настроенной струны древнего семизвучья (das Heptachord). Напротив, не будет никакой «гармонии», если одновременно станут звучать все тона октавы. Тот факт, что мы не слышим ее, они объясняли так: с нами происходит тоже самое, что с обитателями кузницы, один и тот же звук мы слышим с рождения, и никогда не замечаем его присутствия, даже во время общей тишины; что глаза видят при наблюдении звезд, то и слышат уши в созвучии тонов.
Огонь окружности имел своей задачей сплачивать мир: поэтому они называли его Ananke (необходимость). Бек доказал, что они имели в виду млечный путь. По ту сторону огненного круга лежит неограниченное. Архит спрашивал, можно ли, стоя на краю мира, протянуть руку или палку: если это возможно, то нечто должно быть и вне мира. Другое основание: если должно иметь место движение, то, для того чтобы создать для находящихся в движении тел пространство, другие тела должны были бы выйти за границу мирового целого, мир должен был бы перелиться. Пифагорейцы первые отбросили понятие о верхе и низе мира и заменили его понятием большего и меньшего отдаления от центра.
То, что лежит ближе к центру, они называли правым, более отдаленное — левым: движение небесных тел совершается именно вперед с запада на восток; центр занимает почетное место на правой стороне мировых тел. Верхние части мира они считали за более совершенные; они отличали внешний огненный круг от звездных кругов, и среди последних — те, которые находились над луной, и те, которые лежали под луной; Олимп — самая крайняя окружность; Космос — звездное небо и Уран — нижняя область. На Олимпе элементы во всей чистоте (именно, ограниченное и неограниченное). Космос — это место упорядоченного движения; Уран — место становления и уничтожения. Когда звезды вновь занимают то же самое положение, то не только появляются те же самые лица, но совершаются те же самые поступки.
Если мы спросим о родстве пифагорейской философии, то прежде всего мы найдем здесь более старую систему Парменида, именно, что все вещи возникают из двойственности принципов; затем «неопределенное» Анаксагора, подвижное и ограниченное огнем Гераклита. Но все это, очевидно, лишь вспомогательные философемы; источник же — это познание числовых аналогий в мире, совершенно оригинальная точка зрения. Чтобы защитить ее против учения о единстве элеатов, они должны были допустить возникновение понятия числа; а также и единое должно было возникнуть. Здесь они принимают гераклитовскую идею о борьбе, как матери всех вещей и гармонии, которая соединяет противоположные качества. Парменид называл эту же саму силу Афродитой. Она символизировала отношение возникновения всякой вещи в октаве. Оба враждебных элемента, из которых возникает число, они разлагали на четное и нечетное. Это понятие они отождествляли с получившими уже право гражданства философскими терминами, называя четным неограниченное: и это самый крупный скачок, какой они делают: лишь потому, что нечетное дает возможность возникнуть ограниченному ряду чисел, квадратных чисел. Этим они перебрасывают мост к Анаксагору, который здесь в последний раз появляется перед нами. Но ограничивающее они отождествляют с гераклитовским огнем; его задачей является теперь растворить неопределенное в несомненно определенных числовых отношениях; это — существенно исцеляющая сила. Если бы они заимствовали у Гераклита выражение «логос», то под «логос» понимали бы proportio: именно в смысле создающей пропорции, ставящей границы. Основная мысль такова: представляемая совершенно без качеств материя лишь благодаря числовым отношениям становится тем или другим определенным качеством. Так разрешилась проблема Анаксагора. Становление являлось как бы исчислением. Это напоминает изречение Лейбница, что музыка есть exercitium arithmeticae occultum nescientis se numerare animi. To же самое пифагорейцы, конечно, могли бы сказать и о мире: конечно не то, что, собственно говоря, исчисляет.
От всех прежних философов Сократ отличается своим плебейским происхождением и очень незначительным образованием. Он всегда относился враждебно к культуре и искусству, а также и к естественным наукам. Астрономию он причислял к божественным тайнам, исследовать которые было бы безумием: правда, знать движение небесных светил отчасти полезно, так как они служат показателями во время путешествий как по суше, так и по морю, а также во время ночных караулов. Но подобные сведения легко узнать от кормчих и караульщиков, а все, что сверх того, есть бесполезная трата драгоценного времени. Геометрия нужна лишь постольку, поскольку она дает каждому возможность правильно судить при покупке, продаже и разделе земли; человек, одаренный обычным вниманием, научается всему этому без посредства учителей, но глупо и бесполезно заниматься изучением сложных математических фигур. Всю физику он устранял. «Думают ли эти исследователи, что они достаточно познали человеческие дела, что начинают вмешиваться в дела божеские? Не воображают ли они, что смогут вызывать, по своему желанию, ветра и дожди, или они хотят только удовлетворить свое досужее любопытство?» Точно также ни во что он ценил искусство: он понимал только его практическую и приятную сторону и принадлежал к числу лиц, презиравших трагедию.
Сократ был, следовательно, плебей: он необразован, и никогда не пополнил самообразованием того, что было упущено в молодые годы учения. Затем он был поразительно безобразен и наделен от природы, как об этом сам говорит, сильнейшими страстями: плоский нос, толстые губы, выпуклые глаза; об его наклонности к вспыльчивости свидетельствует Аристотель. Он — этический самоучка: моральный поток так и бьет из него. Это — громадная сила воли, направленная на этическую реформу. Она представляла для него единственный интерес. Но замечательно его средство для этой этической реформы: к этической реформе стремятся так же и пифагорейцы. Познание, как средство, отличает Сократа. Познание, как путь к добродетели, отличает его философский характер: диалектика — вот единственный путь. Борьба против удовольствия, алчности, гнева и т. д. направляется против незнания, лежащего здесь в основе. Он — первый философ жизни, и все школы, берущие от него начало, являются прежде всего жизненными философиями. Жизнь руководимая мышлением! Мышление служит жизни, тогда как у всех прежних философов жизнь служила мышлению и познанию: истинная жизнь является здесь целью, там цель — высшее истинное знание. Таким образом, сократовская философия носит абсолютно практический характер: она враждебна всякому знанию, не связанному с этическими последствиями. Она предназначена для всех и популярна, ибо считает возможным научиться добродетели. Она апеллирует не к гению и не к познавательным способностям. Раньше достаточно было простых обычаев и религиозных предписаний: философия семи мудрецов была лишь практической моралью, заключенной в формулы, и повсюду в Греции чтимой и живой. Теперь выступает на сцену отрешение от моральных инстинктов: ясное познание должно быть единственной заслугой, но вместе с ясным познанием человек приобретает также и добродетель. Ибо это является собственно сократовской верой, что познание и добродетель совпадают. Перевернув это положение, получится в высшей степени революционный шаг: всюду, где нет ясного знания, там зло.
Здесь Сократ становится критиком своего времени: он исследует, поскольку люди действуют в силу слепых побуждений, и поскольку руководясь знанием. При этом получается демократический результат, в силу которого самые последние ремесленники стоят выше государственных людей, ораторов и художников его времени. Возьмите плотника, медника, кормчего, хирурга и испробуйте их специальные знания: каждый из них может указать тех лиц, от которых он научился своей специальности, указать те средства, при помощи которых он научился ей. Напротив, о том, «что такое справедливость? Что такое благочестие? Что такое закон?» всякий претендует иметь известное мнение. Сократ же находил, что в данном случае царит лишь самомнение и невежество. Сократ держится роли обучающего, но он убеждает своего собеседника в его собственной нерассудительности. Его ближайшим требованием было получить определение из сферы морально-социально-политической жизни: его приемы при этом носят диалектический характер. Весь человеческий мир представлялся ему миром невежества: были слова, но не было определенных связанных с ними понятий. Его стремлением было — упорядочить этот мир: он предполагал, что если мир будет упорядочен, то человек будет жить не иначе, как добродетельно. Учение о моральных благах служит целью всех его школ, т. е. своего рода арифметикой и землемерным искусством в этическом мире. Вся древнейшая философия относится еще ко времени цельных этических инстинктов: эллинской нравственностью дышат Гераклит, Анаксагор, Демокрит, Эмпедокл, соответственно, однако, различным формам эллинской этики. Теперь мы видим поиски этики чисто человеческой, покоящейся на основах знания: ее отыскивают. У прежних философов она имелась, словно живое дыхание. Эта же, отыскиваемая чисто человеческая этика, прежде всего вступает во вражду с традиционным эллинским этическим обычаем: обычай снова должен превратиться в акт познания. Следует также заметить, что в век упадка сократовская этика отвечала своей цели: лучшие и мыслящие люди жили только сообразно философской этике. Следовательно, из Сократа вырывается нравственный поток: тут он является пророком и жрецом. Он сознает, что выполняет миссию.
Очевидно, это самый важный момент в жизни Сократа, когда проникнутый энтузиазмом Хайрефон получил в Дельфах ответ, что Сократ — самый мудрый человек в мире. Великое замешательство и мучительное смущение: наконец, он решается измерять мудрость других своей собственной мудростью. Он выбирает известного государственного мужа, который считается мудрым, и предлагает ему испытующие вопросы. Он открывает, что мнимая мудрость этого мужа очень далека от мудрости. Он пробует доказать этому политику, как многого ему еще недостает до мудрости; но это было невозможно, и он этим только сделал себя ненавистным. «Ни я, ни он — мы оба не знали, что добро и что честно; разница же была та, что он воображал, что знает это, тогда как я ясно сознавал свое незнание. Таким образом я был более мудр. чем он, так как я был свободен от этого главного заблуждения». Он повторяет этот опыт сперва над политиками и ораторами, а затем над поэтами и художниками. Тогда он замечает, что они, благодаря своим вымыслам, воображают, что и в других отношениях принадлежат к мудрейшим людям. Теперь он направляется к ремесленникам и получает больше удовлетворения. Эти знают больше, чем он, и мудрее его. Только и они также грешат главным заблуждением: так как каждый из них хорошо знает свое дело, то мудр и в других отношениях. Это заблуждение с излишком перевешивало их способности. Так приходит он к убеждению, что Аполлон своим ответом хотел сказать, что человеческая мудрость не велика; тот, кто убежден в ограниченности своей мудрости, тот поистине самый мудрый. Благодаря этому он живет в большой бедности, всеми ненавидимый. Вплоть до своей смерти он желает делать свое дело философии и испытания, «быть вашим советчиком, подобно оводу сидеть на вашем затылке. Если вы меня осудите, вы испытаете это. Если бы я молчал, то этим преступил бы долг повиновения к богу». Величайшим счастьем для человека, какое только может достаться на его долю, является ежедневное занятие исследованиями о добродетели и о других вещах, жизнь без подобного занятия — совсем не жизнь. Он сознает, как все это звучит невероятно и странно. Познание как путь к добродетели, но познание не в качестве ученого, а в роли какого-то изобличающего Бога, который блуждает повсюду и все подвергает испытанию. Искание мудрости является здесь в форме искания мудреца: с этим связана история, тогда как гераклитовская мудрость отличалась самоудовлетворенностью и презирала всякую историю. Самым худшим является уверенность в мнимом знании.
Здесь становится нам понятна и полемика против софистов: это была смелая позиция единичного человека. Характер софистов выяснил Грот. По обычному мнению, они представляют из себя секту; по Гроту, это — класс, сословие. По обычному мнению, они распространяли деморализующие учения, «софистические принципы». По Гроту, они были обычными учителями нравственности, ни выше, ни ниже уровня своего времени. По обычному мнению, Платон и его последователи были уполномоченными учителями, установленным клиром греческой нации: софисты же — инакомыслящими. По Гроту, софист, который нападал на софистов (как он нападал на поэтов и государственных людей) не как на особенную секту, а как на одно из существующих общественных сословий. Для необразованной массы Сократ был тем же, что и софисты: вся наивная нравственность вообще не нуждалась ни в каком учителе, для нее более высокий учитель был чем-то предосудительным; в этом трагическая и комическая сторона.
Такова точка зрения Аристофана. В лице Сократа он рисует образ просветителя: черты софистов и Анаксагора перенесены на него. Но они различаются между собой тем, что софисты вполне отвечают потребностям, и дают то, что обещают, но никто не мог сказать, ради чего учит Сократ, исключая его самого. Куда он ни приходил, всюду вызывал он чувство сознания своего невежества, он раздражал людей и вызывал у них жажду к знанию. Люди испытывали нечто подобное тому, что испытывает человек от прикосновения к электрическому угрю. Собственно, он только подготавливал почву для обучения, изобличая своих современников в незнании. Весь поток знания устремлялся по проложенному им пути; вырытая им пропасть поглощает все течения, идущие от древнейших философов. Интересно наблюдать, как мало-помалу все вступает на этот путь. Он ненавидел всякие предварительные заполнения этой пропасти.
И поэтому он ненавидел представителей образования и науки, софистов; если воображаемая мудрость подобна безумию, то учителя подобной воображаемой мудрости подобны тем, кто сводит людей с ума. Он самым неустанным образом боролся с ними. Здесь он имел против себя все греческое образование: в высшей степени замечательно, что никогда по отношению к этому образованию он не производит впечатления педанта. Оружием ему служит ирония человека, желающего научиться и выспрашивающего; таково было постепенно искусно выработанное им художественное средство. Затем не прямой, а исполненный околичностей путь, с известного рода драматическим интересом, в высшей степени привлекательный голос, наконец, эксцентричный характер его физиономии, напоминающей Силена. Сам способ его выражения заключал в себе некоторый привкус чего-то раздражающе-ненавистного и плебейского. В тех случаях, когда он встречал расположение к себе, получалось истинное очарование и такое чувство, как будто становишься рабом крайне неловкой пристыженности, и затем, в результате всего этого, — человек преисполнялся, словно беременел, добрыми мыслями. Повивальное искусство состояло в оказании помощи при родах, в точном исследовании новорожденного, причем если он оказывался уродом, то его выбрасывали вон с жестокостью ликурговской мамки.
Против всего этого постепенно накопилась масса вражды: многочисленные личные враги, родители, недовольные за своих сыновей, и масса злословия. Поразительная либеральность Афин и ее демократия — так долго терпевшие подобную миссию! Свобода речи соблюдалась там свято. Суд над Сократом и его смерть мало говорят против этого общего положения. Сократ в самом начале не сомневался в своем осуждении, он не приготовился к защите (следуя голосу своего демона). Он именно верил, что настал надлежащий момент ему умереть; если он станет жить дольше, то его старость сделает для него невозможным его привычный образ жизни; к этому присоединялась еще уверенность, что подобной смертью он подаст поучительный пример. Так следует понимать его величавую защитительную речь: он говорит перед лицом потомства. Как поразительно это совершенно незначительное большинство, которым он был осужден! При 557 судьях, каким-нибудь большинством в 6–7 голосов! Вероятно, они больше всего ощущали жало оскорбления, нанесенного судилищу.
Сократ нарочно вызвал этот приговор; он знал, что делал: он желал смерти. Он имел прекрасный случай доказать свое превосходство над человеческим страхом и слабостью, а вместе с тем и достоинство своей божественной миссии. Грот замечает, что смерть унесла его в полном величии и славе, словно заходящее солнце тропических стран. Инстинкты были преодолены, духовная ясность руководит жизнью и избирает смерть: все моральные системы древности стараются достичь или понять высоту этого поступка. Сократ, как заклинатель страха смерти, есть последний тип известных нам мудрецов: мудрец, как победитель инстинктов посредством мудрости. Здесь кончается ряд оригинальных и типичных мудрецов, и настает новый век мудрецов, начинающийся Платоном; век более сложных характеров, являющихся продуктом соединения течений, идущих от оригинальных и односторонних мудрецов.
Мышление греков в трагический век носит пессимистический или художественно-оптимистический характер.
Глубокое недоверие к реальности: никто не признает доброго божества, которое создало бы все optime.
(Религиозная секта Пифагорейцев. Анаксимандр. Эмпедокл. Элеаты.) Элеаты. (Анаксагор. Гераклит.)
Демокрит, мир без морального и эстетического значения, пессимизм случая.
Если всех их поставить перед лицом трагедии, то первые трое (Пифагорейцы, Анаксимандр, Эмпедокл) признали бы ее зеркалом несчастья существования; Парменид, как преходящую видимость, Гераклит и Анаксагор, как художественное создание и копию мировых законов; Демокрит, как результат машин.
Сократом начинается оптимизм, уже не художественный с телеологией и верой в благого бога, а вера в знающего доброго человека. Уничтожение инстинктов. Сократ порывает с прежней наукой и культурой, он хочет вернуться назад к древней гражданской добродетели и к государству.