Роман «Святая Елена, маленький остров» появился па страницах «Современных записок» в 1921 году. Следом печатались романы «Девятое Термидора», «Чертов мост», «Заговор»{1}. Предполагалось, что поначалу это будет трилогия о событиях в России и, постольку поскольку, в Западной Европе периода 1793—1821 годов. Однако замысел разрастался, материала было предостаточно. По «Святой Елене» чувствуется, что Алданов еще только подходил к тем огромным золотым россыпям, которыми он блестяще овладел позже. И определенная закономерность во всем этом, безусловно, была — та самая закономерность, которая привела Л. Н. Толстого от романа о декабристах к роману о войнах 1805—1812 годов. Говорить о Наполеоне последних лет его жизни почти невозможно в романной прозе без рассказа о событиях, предшествовавших его коронации, то есть о событиях Великой французской революции, а самое революцию почти невозможно живописать только внутри французских границ, ибо рожденная ею волна прошла по всей Европе. В то же время, говоря о России конца XVIII века, также нельзя не сказать о Европе, и Алданов это неоднократно подчеркивал: история России той поры невозможна без событий европейской истории. В искусственном отрыве одного от другого он, кстати сказать, видел существенный недостаток блестящей, по его мнению, книги В. Ф. Ходасевича «Державин». И опять-таки нельзя, говоря о России рубежа XVIII—XIX веков, не вернуться к событиям Великой французской революции, где, собственно, таятся истоки и декабризма, и петрашевцев, и революционного движения в России 60—70—80-х годов, и революций 1905 и 1917 годов.
Историками французской революции проделана огромная, потрясающая воображение работа, но в художественной литературе, как ни странно, эта эпоха до сих пор почти не нашла адекватного своим масштабам отражения. Едва ли не первым обратился к этой теме Георг Бюхнер со «Смертью Дантона», затем через длительные промежутки времени появлялись «Шуаны» Бальзака, «Повесть о двух городах» Ч. Диккенса, «История одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, «Девяносто третий год» В. Гюго, «Марсельцы» Ф. Гра, «Дантон» Р. Роллана, в нашем веке — «Боги жаждут» А. Франса, «Фуше» С. Цвейга и... С натяжками добавим Стендаля с «Жизнью Наполеона» и «Пармской обителью», Л. Фейхтвангера с «Лисами в винограднике», «Мудростью чудака» и «Вдовой Капота», и это все, почти все... даже количественно за двести лет немного... А о России и в России? Еще более удивительно, что русская историческая проза почти вовсе обошла Великую французскую революцию — может быть, какое-то прикосновение к ней есть у Ольги Форш в трилогии о Радищеве, но и только... А между тем... «Кто из пас, русских, не был загипнотизирован французской революцией? Кто с жадностью не бросался в молодости на изучение ее великих людей и событий?» — писала известная русская революционерка Екатерина Кускова в 1922 году.
Уже хотя бы по одному этому замысел Алданова не имеет себе равных, несмотря на то что, но сути дела, собственно, о французской революции, о завершающем ее этапе и у Алданова тоже не так много. «Самая картина революционной эпохи лишь намечена в настоящей книге»,— скромно оговаривается он в предисловии к роману «Девятое Термидора», вполне отдавая себе отчет в необъятности темы.
Абсолютный приоритет художника принадлежит Алданову в обращении к неаполитанской революции, к воссозданию событий и образов людей, которые почти совсем до тех пор не привлекали внимания писателей,— кардинала Руффо, адмирала Нельсона, супругов Гамильтон...
Таким образом, в тетралогии намечены как бы три типа революционного переворота. В «Девятом Термидора» — всенародная, антифеодальная, все сметающая на своем пути революция, в самом полном, единственно возможном значении этого слова. «Чертов мост» в известной своей части посвящен движению революции сверху, революции управляемой, руководимой, вернее, подавляемой, феодальным двором и иноземной реакцией. В «Заговоре» — революция дворцовая, вернее, дворцовый переворот, столь характерный для России XVIII века. Возникает некая, впрочем, весьма ощутимая взаимосвязанность, взаимообусловленность, взаимовлияние этих событий в их исторической и пространственной протяженности, которые составляют некую, «картезианскую» цепь причинности, существующую в мировой истории, равно как и в судьбах отдельных людей. Столкновение, пересечение цепи причинности каждого отдельного человека с цепью причинности мировой истории могут привести к последствиям самым неожиданным, а часто и прямо противоположным. При этом важнейшую, а подчас и решающую роль играет его величество Случай. (Обо всем этом Алданов размышлял в своей последней вышедшей при жизни книге «Ульмская ночь. Философия случая», Нью-Йорк, 1953.) Отсюда — определенная безысходность, «безвыходность», даже предопределенность и в действиях людей, и в мировых процессах. Что-то всегда, несомненно, происходит, события повторяются, повторяются, в частности, и революции, но в глобальном масштабе ничто не меняется, не происходит ничего существенно важного и в жизни индивидуума, в каких бы событиях он пи участвовал или ни был свидетелем. Ничто не меняется и в мироощущении поколений, приходящих па смену друг другу...
Не изменяется и характер, существо власти. Тема власти в революции, поставленная на повестку дня, и обусловленная ею тема диктатуры личности — одна из важнейших в творчестве Алданова. И, размышляя о событиях якобинской диктатуры, живописуя их, размышляя о Робеспьере и Девятом Термидора, как вполне закономерном и естественном финале массового террора, он, собственно, возвращается вновь, па ином витке, к событиям русской революции, свидетелем которой был он сам и люди ближайшего его окружения. «Понять как следует якобинскую революцию, могут, кажется, лишь люди, пережившие революцию большевистскую. Мы видели своими глазами революционный хаос и убедились в том, как безгранично трудно с ним справиться».
Этим определяется отношение Алданова к Робеспьеру. Как известно, историки по-разному оценивают эту личность и диапазон оценок очень широк. Вряд ли здесь и сейчас нам нужно углубляться в эти оценки — найдутся и более призванные люди, и тысячи книг, которые помогут если не сформулировать абсолютное суждение, то хотя бы раскроют все стороны жизни и характера этого человека. Впрочем, «суда истории нет, суд историков пристрастен, они это обычно скрывают». «Мне же,— продолжает Алданов,— этот диктатор всегда казался одним из самых противных в истории (по крайней мере, до двадцатого века, когда появились диктаторы, еще неизмеримо более отвратительные)». А коль скоро это так, то от перемены декораций и действующих лиц ничто не меняется. Мир сам по себе прекрасен и жизнь неповторима, но человеческое существование с его игрой страстей и примитивной борьбой честолюбий, с пляской случайностей лишено смысла. И прав Державин: «Жизнь наша есть некий шар, висящий на топком волоске». Тогда — стоит ли суетиться? К этой мысли приходит па отдаленном острове великий император, к ней начинает приходить и незначительный Юлий Штааль, подхваченный жизненным вихрем и несомый им неизвестно куда, неизвестно зачем...
Вопросы, вопросы... Имеет ли право один человек посягать па жизнь своих ближних, своих сограждан, на жизнь себе подобных во имя идеи ли, но капризу, из прихоти, из необходимости?.. Имеет ли право диктатор заливать кровью страну и какая идея своим величием может оправдать реки пролитой крови, безымянные могилы с гашеной известью, ящики, куда с глухим стуком падают отрубленные головы? Лавуазье, Кондорсе, Шамфор... Что оправдает самое гильотину, или электрический стул, или 9 грамм? И что делать с такими, как «политический кретин, вдобавок предатель по натуре, гениальный художник Давид, обещавший накануне переворота «выпить цикуту с Робеспьером» и затем благополучно, без всякой цикуты проживший до старости»? Как быть с личностями , подобными Талейрану и Жозефу Фуше (кстати сказать, Алданов едва ли не первым ярким светом озарил эти зловещие фигуры, Цвейг шел уже по его следу, возможно не подозревая об этом), как быть с «героями» вроде Горацио Нельсона?..
И что же тогда История и каким может быть ее суд? Или надобно смириться с правом каждой эпохи на свой собственный суд (или самосуд)? И во что тогда, под пером публицистов, превращается История?
Эпопея Алданова была задумана, несомненно, под влиянием «Войны и мира». Алданов боготворил Толстого как человека и как художника (две первые его книги из трех посвящены творчеству Толстого), считая, что «почти в каждой странице наследия Толстого ясно виден его несравненный ум, с одинаковой легкостью вникающий в сложные вопросы науки, в дебри отвлеченной метафизики, в глубины сердца человека, в мельчайшие подробности социальных отношений...
Чудо ума и гениальности, воплощенное в мятежном <этом> человеке... неповторимо. Другого такого писателя не было и, вероятно, никогда не будет. В его искусстве достигнут предел, намеченный древним мифом об Апеллесе»,— писал Алданов. Следы влияния Толстого Алданов находил повсюду в литературе нового времени, да не просто следы, всю ее с крупнейшими ее представителями — Р. Ролланом, М. Прустом, Т. Манном, А. Моруа, Р. Мар- теп дю Гаром, Э. Синклером — он выводил из Толстого. И самого себя причислял к ученикам Толстого. Толстовским замыслом, следовательно, определялся и замысел тетралогии «Мыслитель». Но «Война и мир» почти не касалась периода, непосредственно предшествовавшего событиям века XIX, не погружалась в «блестящий век Екатерины» (в своих заметках Алданов обращал внимание на то, что Толстой относился к Екатерине II с какой-то особенной ненавистью и это чувство, естественно, не могло заставить его о ней писать).
«Как романиста,— писал Алданов,— меня в первую очередь занимали не исторические события, не политические явления, а живые люди». Этих людей он стремился раскрыть изнутри. Он ярко и зримо воссоздает историческую эпоху, выводит и реально существовавших людей (Кант, Талейран, Воронцов, Безбородко, они живы и достоверны в своих человеческих проявлениях, в своей логике), рядом с которыми сосуществуют и вымышленные герои. Юлий Штааль беседует с неповторимым Безбородко или с могучим Питтом и остается мизераблем, нищим и убогим духом, каким являются подобные ему Иванчук или де Бальмен, из которых даже огниво великой личности не может высечь ни одной искорки. Но они вовсе не безобидны в истории.
Обращаясь в «Загадке Толстого» к образам Друбецкого и Берга, Алданов писал, что такие, как они, «безраздельно владычествуют па протяжении сорокалетнего периода русской истории 1815—1855 годов. Это они расстреливали декабристов па Сенатской площади, они брали штурмом Варшаву, они победили Гергея, они готовили Севастопольский погром; их исторические имена Дибич, Бенкендорф, Уваров, Клейнмихель, Шварц, Орлов, Закревский, Чернышев, Кампенгаузен, Дубельт — всех не перечтёшь, Берги и
Друбецкие, несомненно, делали историю». Делал историю, несомненно, и Юлий Штааль...
Создавая свои книги, Алданов изучил тысячи документов и книг на разных языках, беседовал со специалистам-историками , работал в запасниках и фондах музеев, в архивохранилищах министерств внутренних дел и полиции разных стран. В его книгах на исторические сюжеты не найдется ни одного факта (он подчеркивал это неоднократно), ни одной коллизии или ситуации (речь об исторических лицах), которым не находилось бы подтверждения в документальных источниках.
Однако начитать историю невозможно. Вот почему многие беллетристические сочинения на исторические сюжеты при всей, казалось бы, несомненной и подчас действительно немалой эрудиции их авторов не являются живыми, не дают подлинного ощущения эпохи, остаются на уровне вольной ремесленной поделки, собрания вульгарных анекдотов.
Вспоминая как-то о беседе нескольких писателей, обсуждавших достоинства того или иного исторического романиста, Бунин привел ответ В. О. Ключевского: «Я думаю, что у всех русских исторических романистов есть общий и довольно печальный недостаток: все они слишком плохо знают историю. Счастливое исключение составляет граф Салиас: тот истории совсем не знает». Суждение, имеющее глубокий смысл и сохранившее свою актуальность и по сей день.
На наш взгляд, Алданов, возможно, тоже является счастливым исключением, только с противоположным знаком: он знал, изучал и любил историю, более того, по-своему понимал ее, хотя часто повторял слова А. Олара: «Для историка нет ничего более почетного, чем сказать: я не знаю».
В советской литературе и 20—40-х годов, и более близкого нам времени, как и у русских писателей зарубежья, историческая проза всегда оставалась популярным жанром, а у читателя — излюбленным чтением. У пас многое создано, многое, вероятно, создается, но интерес возрастает; без каких-то исторических романов, может быть, в силу субъективных эмоциональных пристрастий и воспоминаний, мы не можем даже представить больше самих себя. С течением времени мы что-то начинаем переоценивать, от чего-то попросту отворачиваемся, над чем-то, казалось бы давно позабытым и отставленным, вновь начинаем задумываться. В глазах поколений загораются и новые звезды. И коль скоро книга побуждает к раздумью, к размышлению, а еще лучше — к спору, к сомнению, заставляет нас самих обратиться к библиотекам или архивам, то цель достигнута.
Знакомство с исторической философской прозой Марка Алданова — событие для нашей литературы значительное, так как мы открываем еще одну «повесть временных лет», умную и печальную Книгу о судьбах нашего Отечества. И открываем для себя еще одного замечательного русского писателя — Мыслителя...