2[107]

Символизм в поэзии — дитя города. Он культивируется, и он растет, заполняя творчество по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее. Символы родятся там, где еще нет мифов, но где уже нет веры. Символам просторно играть среди прямых каменных линий, в шуме улиц, в волшебстве газовых фонарей и лунных декораций. Они скоро осваиваются не только с тревогой биржи и зеленого сукна, но и со страшной казенщиной какого-нибудь парижского морга и даже среди отвратительных по своей сверхживости восков музея.

Там, где на просторе, извечно и спокойно чередуясь, во всю ширь, то темнеет день, то тает ночь, где рощи полны дриад и сатиров, а ручьи — нимф, где Жизнь и Смерть, Молния или Ураган давно уже обросли метафорами радости и гнева, ужаса и борьбы, — там нечего делать вечно творимым символам… Зато там свободно плодит своих богов и демонов Миф. Называйте себе их как хотите. Вам непременно будет казаться, что поэзия просторов, отражая этот, когда-то навек завершенный мир, не может, да и не должна прибавлять к нему ничего нового.

Конечно, город не со вчерашнего дня вдохновляет поэтов:

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный.

Пушкин написал не только «Медного всадника», но и «Пиковую даму». Но теперь в Петербурге, наверное, около двух миллионов жителей. И пушкинский Петербург требует уже восполнения, в виде картины Александра Бенуа.[108] «Петра творение» стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный «град» уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают еще не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и нас пытали Достоевским.

Иную, по-новому загадочную, белую ночь дает нам, например, Александр Блок.

Первый поэт современного города, города — отца символов, был Бодлер, за ним шли Верлен, Артюр Рембо, Тристан Корбьер,[109] Роллина,[110] Верхарн,[111] чтобы назвать только главнейших.

Впрочем, Париж, бог весть когда уже, был Лютецией.[112] А в его ироническом соблазне мелькает иногда силуэт поэта, во вкусе Марциала.

Где нам до французов? — В нас еще слишком много степи, скифской любви к простору. Только на скифскую душу наслоилась тоже. давняя византийская буколика с ее вертоградами, пастырями, богородицыными слезками и золочеными заставками.

И это, вероятно, самый глубокий культурный слой нашей души.

Король нашей поэзии — Бальмонт, пока еще он, не успел утомиться, в Мексике[113] все под тем же солнцем, и даже птицей — все — в том же: воздухе,[114] - сделал набег на каменные дома, вольные тюрьмы людей.

Это было гордо… Пластроны любят и теперь декламировать этого Бальмонта, но как они далеки от нашего милого кочевника тех годов.

Брюсов уже интимнее и волшебнее проник в тоску города, и он первый новый Орфей — заставил плакать булыжники.

Будет лампы свет в окошке…

Различу ее сережки…

Вдруг погаснет тихий свет,

Я вздохну ему в ответ.

Буду ждать я утра в сквере,

Она выйдет из той двери.

На груди ее цветок,

Темно-синий василек.[115]

или это:

И каждую ночь регулярно

Я здесь под окошком стою.

И сердце мое благодарно,

Что видит лампадку твою.[116]

Здесь не краски особые волнуют, а здесь город волнует, другая душа, по-иному язвимая, по-иному скорбная и уступившая, потому что она твердо знает свою рыночную стоимость.

Пусть в нее, эту еще скудную, эту новую душу, глядится другая — старая, мудрая, жадная, насторожившаяся душа поэта. Но разве они не обе были туго забиты в камень, а может быть даже, и рождены этим самым камнем? Бальмонт боролся с городом. Он его ненавидел. Но есть экзотические души, над которыми даже в таком смысле не властны родившие их камни. В стихах Вячеслава Иванова города нет. Я знаю шесть его строчек, посвященных Парижу,[117] да сонет о когтистых камнях, что свалены были когда-то против нашей Академии.[118] Чтобы любить город, Вячеславу Иванову нужна высота птичьего полета, а чтобы слиться с его белой ночью — гиератический символ.

Вот эти два великолепные стихотворения.

Париж с высоты

Тот не любит человека,

Сердце-город, кто тебя

Озирает не любя,

О, горящее от века!

Неопально пылкий терн!

Страстных руд плавильный горн!

Сфинксы над Невой

Волшба ли ночи белой приманила

Вас маревом в полон полярных див,

Два зверя-дива из стовратных Фив?

Вас бледная ль Изида полонила?

(отчего не медная Минерва?)

Какая тайна вам окаменила

Жестоких уст смеющийся извив?

Полночных волн немеркнущий разлив

Вам радостней ли звезд святого Нила?

Так в час, когда томят нас две зари

И шепчутся лучами, дея чары,

И в небесах меняют янтари,

Как два серпа, подъемля две тиары,

Друг другу в очи — девы иль цари

Глядите вы, улыбчивы и яры.

Этот сонет написан два года тому назад. Не тогда ли и Валерий Брюсов, надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный им, настоящий миф города?

Начало я приводил, вот конец:

. . . . . . . .

Но сам скликаешь, непокорный,

На штурм своих дворцов, — орду

И шлешь вождей на митинг черный:

Безумье, Гордость и Нужду!

И в ночь, когда в хрустальных залах

Хохочет огненный разврат,

И нежно пенится в бокалах

Мгновений сладострастных яд,

Ты гнешь рабов угрюмых спины,

Чтоб, исступленны и легки,

Ротационные машины

Ковали острые клинки.

Коварный змей с волшебным взглядом!

В порыве ярости слепой

Ты нож, с своим смертельным ядом,

Сам подымаешь над собой.[119]

(«Все напевы», 100 сл.)

Чем более развивается городская жизнь, тем более и безвыходно городскими становятся самые души, приспособляясь к камням, музеям и выставкам.

Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе — и свобода в красных лоскутьях — вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты.

«Шипка»[120] — для них учебник Иловайского,[121] а когда Толстой писал «Власть тьмы», они еще кусали груди своих кормилиц.

Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облекающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм, ловко пригнанный Лейфертом[122] по тароватому заказчику.

С тех пор, как поэзия, и вообще искусство, потеряли у нас «власть над сердцами», — а она, действительно, едва ли скоро воскреснет, эта власть наш романтизм как бы расщепился.

И вот один отщеп его стал страшен и трагичен. Те прежние — романтики умели только верить и гибнуть, они пожертвовали своему богу даже последними цветами молодости — красотой мечты. Но уже вовсе не таковы современные поэты, да и вообще наши молодые художники слова. И если это — богема, то буржуазная богема. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чем более. Если над тем, первым романтизмом, все тот же — единственный Иегова, то у этих последних в огороде понасажены целые сонмы богов. И вот легенды-то, пожалуй, у поэтов и клеятся, но ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью. Сирано де Бержерак[123] или хотя бы Жерар де Нерваль? Пушкин? Шевченко?

Ответьте, пожалуйста.

И здесь расщепление слишком заметно. Те, неэстетические романтики, напротив, никаких легенд не изображают, но они сами — легенды. Итак. расщеп-то давно есть, а размежеваться никак не могут. Все эстетики нет-нет да и вообразят себя трагичными, будто это то же, что трагедии писать.

* * *

Чемпион наших молодых, — несомненно, Александр Блок.

Это, в полном смысле слова и без малейшей иронии, — краса подрастающей поэзии, что краса! — ее очарование.

Не только настоящий, природный символист, но он и сам — символ. Напечатанные на карт-посталях черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно бесстрастный, белый, таит, конечно, самые нежные и самые чуткие модуляции.

Маска Андрогина — но под ней в самой поэзии ярко выраженный мужской тип любви, любви, которая умеет и обманно пленить и, когда надо, когда того хочет женщина, осилить, и весело оплодотворить.

Но я особенно люблю Блока вовсе не когда он говорит в стихах о любви. Это даже как-то меньше к нему идет. Я люблю его, когда не искусством — что искусство? — а с диковинным волшебством он ходит около любви, весь — один намек, один томный блеск глаз, одна чуть слышная, но уже чарующая мелодия, где и слова-то любви не вставить.

Кто не заучил в свое время наизусть его «Незнакомки»? В интродукции точно притушенные звуки cornet-a-pistоn.

По вечерáм над ресторанами…

Слова точно уплыли куда-то. Их не надо, пусть звуки говорят, что им вадумается…

Горячий воздух дик и глух

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух.

Потом идет крендель, уже классический, котелки, уключины… диск кривится, бутылка нюи с елисеевской маркой (непременно елисеевский нюи-что же вы еще придумаете более терпкого и таинственного?), пьяницы с глазами кроликов…

И как все это бесвкусно — как все нелепо, просто до фантастичности латинские слова зачем-то… Шлагбаумы и дамы — до дерзости некрасиво. А между тем так ведь именно и нужно, чтобы вы почувствовали приближение божества.

О, читайте сколько хотите раз блоковскую «Незнакомку», но если вы сколько-нибудь Петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух. И мигом все эти нелепые выкрутасы точно преображаются. На минуту, но город — хуже, дача — становится для всех единственно ценным и прекрасным, из-за чего стоит жить. Грудь расширяется, хочется дышать свободно, говорить А:

И медленно пройдЯ меж пьЯными,

ВсегдА без спутников, однА,

ДышА духами и тумАнами…

(не придирайтесь, бога ради, не спрашивайте, почему туманами — а не, например, слишком пряными, туманами лучше — нельзя иначе как туманами)

ОнА садится у ОкнА.

Ее узкая рука — вот первое, что различил в даме поэт. Блок — не Достоевский, чтобы первым был ее узкий мучительный следок![124] И вот широкое А уступает багетку узким Е и У. За широким А сохранилось лишь достоинство мужских рифм?

И вЕют дрЕвними повЕрьями

Ее упрУгие шЕлкА,

И шляпа с траУрными пЕрьями,

И в кольцах Узкая рУка.

О, вас не дразнит желание! Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать… Пусть жизнь упорно говорит вам глазами самой дамы — «если хотите, я ваша», пусть возле вас ворчит ваш приятель, «ведь просил тебя, не пей ты этого нюи, сочинил какую-то незнакомку. Человек, что у вас Гейдзик Монополь есть? Похолоднее. Ну где же она?:

Эх, ты… сочинитель».

Но что вам за дело до жизни и до приятеля? Мечта расцветает так властно, так неумолимо, — что вы, право, боитесь заплакать. Вам почти до боли жалко кого-то. И вот шепчут только губы, одни губы, и стихи могут опираться лишь на О и У:

И перья страуса склонЕнные

В моЕм качаются мозгУ

(да мозгу, мозгу — тысячу раз мозгу, педанты несчастные, лишь от печки танцующие!)

И Очи синие, бездОнные

ЦветУт на дальнем берегУ.

Я не знаю у Блока другого, более кокетливого, но и более мужского стихотворения. Это — вовсе не эротика, но здесь — вся стыдливая тайна крепких и нежных объятий.

* * *

В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Но культура театров и рынков должна же использовать и эти дорого стоившие храмы. И вот под старые готические своды вдвигают вал фонографа, туда приносят чувствительные пленки цветной фотографии.

Как отстать поэтам! И они следом идут в церковь для своей метафорической молитвы. Ходил туда поэт холодного отчаяния — африканец Леконт де Лиль — и вынес оттуда «Семь ступеней крестного пути».[125] А мы послали в лиловые тени Руанского собора нашего молодого и восторженного эстетика Максимилиана Волошина.

О фиолетовые грозы,

Вы тень алмазной белизны!

Две аметистовые розы

Сияют с горней вышины.

Дымится кровь огнем багровым,

Рубины рдеют винных лоз,

Но я молюсь лучам лиловым,

Пронзившим сердце вечных роз.

И я склоняюсь на ступени

К лиловым пятнам темных плит.

Дождем фиалок и сирени

Во тьме сияющей облит.

И храма древние колонны

Горят фиалковым огнем…

Как аметист, глаза бессонны

И сожжены лиловым днем.[126]

(«Перевал», 7907, ээ 8 и 9, с. 3)

Право, кажется, что нельзя ни искусней, ни полней исчерпать седьмой полосы спектра, ласковее изназвать ее, чем Волошин, воркуя, изназвал своих голубок-сестриц в лиловых туниках.

Сам я не был в Руанском соборе и не знаю расположения его двух роз. Но мне все же хотелось бы не одной этой ласки и не только цветовых переливов. Я чувствую за этими «розами» — как и за всякой христианской святыней — другую красоту, мученическую. Две розы собора? Может быть, это две белых груди св. Агаты.[127] Они грубо раздавлены и изрезаны римскими ножами. Но когда солдаты ушли обедать, богоматерь по-женски нежно, стыдливо и проворно отшпилила с волос тюль цвета мальвы и набросила его на поруганную мученическую белизну. Впрочем, Максимилиан Волошин, вероятно, более прав, чем я. Ведь он же сим «молился» этим голубкам и розам. Но куда пришлось ему нести эту молитву? Что мы из нее сделаем? Пожалуй, оперу, стилизованную в лиловых тонах?..

* * *

Хотел бы молиться и Михаил Кузмин (сборник «Сети»),[128] но уже по-другому. Сборник его стихов — книга большой культурности, кажется, даже эрудиции, но и немалых странностей, вроде «дома с голубыми воротами», «шапки голландской с отворотами»[129] или таких стихов:

В Вашей (sic!) столовой с лестницей внутренней

Так сладко пить чай или кофей утренний.[130]

В лиризме М. Кузмина-изумительном по его музыкальной чуткости — есть временами что-то до жуткости интимное и нежное и тем более страшное, что ему невозможно не верить, когда он плачет.

Городская, отчасти каменная, музейная душа наша все изменила и многое исказила. Изменилась в ней и вера. Не та прощающая, самоотверженная, трагическая, умильная вера, — а простая мужицкая, с ее поклонами, акафистами, вера-привычка, вера-церковь, где Власы[131] стоят бок о бок с людьми, способными со словами «господи, благослови!» ударить купчину топором по лбу.[132] Именно эта вера, загадочная, упорностихийная, мелькает иногда и в авторе «Сетей» и «Богородичных праздников».[133]

Голубая спальня, шабли во льду,[134] александрийские систры[135] и тирские красильщики, черная женщина, которая качает ребенка и поет:

…если б я был фараоном,

купил бы я себе две груши:

одну бы я дал своему другу,

другую бы я сам скушал.[136]

(«Сети», с. 797)

и вдруг тут же

Светлая горница — моя пещера.

Мысли-птицы ручные: журавли да аисты;

Песни мои — веселые акафисты;

Любовь всегдашняя моя вера.[137]

(ibid., с. 95)

или:

Я вспомню нежные песни

И запою,

Когда ты скажешь: «воскресни».

Я сброшу грешное бремя

И скорбь свою,

Когда ты скажешь: «вот время».

Я подвиг великой веры

Свершить готов,

Когда позовешь в пещеры;

Но рад я остаться в мире

Среди оков,

Чтоб крылья раскрылись шире.

Незримое видит око

Мою любовь

И страх от меня далеко.

Я верно хожу к вечерне

Опять и вновь,

Чтоб быть недоступней скверне.[138]

(ibid., с. 112 сл.)

Я знаю, что тут не без лукавства. Но для нас-то, когда мы осуждены вращаться среди столь разнообразных книжных, надуманных попыток вернуть веру или ее очистить, — разве не должна быть интересна и эта попытка опроститься в религиозном отношении, найти в себе свой затерянный, свой затертый, но многовековой инстинкт веры. Я расстаюсь с лиризмом Кузмина неохотно вовсе не потому, чтобы его стихи были так совершенны. Но в них есть местами подлинная загадочность. А что, кстати, Кузмин, как автор «Праздников Пресвятой Богородицы», читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями, — соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы-стихи о Пресвятой Деве?[139] Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй бы, сжег свои «праздники»…

Но, во всяком случае, трудно ожидать, чтобы многие из «молодых» так гордо и резко, как Сергей Маковский,[140] разом оборвали со стихами, особенно в случае столь же заметного успеха своего первого сборника. Где разгадка? Может быть, разгадок даже две.

Вот первая:

В кругу друзей я не

боюсь беседы оживленной,

и гордо я не сторонюсь

толпы непосвященной.

Ведь нет на свете никого,

кто сердцем разгадает

безмолвье сердца моего.

Никто его не знает.

Любовь пою я в тишине,

но в песнях нет любимой.

Любовь останется во мне

Мечтою нелюдимой.

Пусть этот мир, как рай земной,

к блаженству призывает.

Мой тихий рай всегда со мной,

Никто его не знает.

(Собр. ст., с. 50)

Вы подумаете, пожалуй, бегло скользнув глазами по этой пьесе, что перед вами лишь одно из общих лирических мест.

Так люди, плохо знающие по-французски, никогда не оценят ни тонкой и мудрой работы, ни многовековой культурности верленовского романса.

В действительности, перед нами — более, чем тонкая работа пера, Я думаю, что этот иронический натуралист — кто бы это подумал про Маковского? — положил перо, признав себя не в силах примирить свой безмолвный рай с тем самым городом, в котором с такой радостью он купает свою жизнь и где глаз эстетика любит не только открывать старое, но угадывать и еще неоформившуюся новизну.

Вторая разгадка, пожалуй, — это стихотворение «Speculum Dianae».[141] И в самом деле — с какой стати тут ритмы и рифмы? И разве же они часто — не один балласт для жадной и гибкой мысли критика?

* * *

От замолчавшего поэта прямой переход к певцу неумолчному. Он не встретил еще и тридцатой весны, Андрей Белый (раскрытый самим автором псевдоним Б. Н. Бугаева),[142] а вышло уже три его сборника стихов, и два из них очень большие.[143]

Натура богато одаренная, Белый просто не знает, которой из своих муз ему лишний раз улыбнуться. Кант ревнует его к поэзии. Поэзия к музыке. Тряское шоссе к индийскому символу. Валерий Брюсов хочет поменяться с ним посохами,[144] и сама Зинаида Николаевна Гиппиус разрешила ему тему его четвертой симфонии.[145] Критика и теория творчества (статьи о символизме) идут так — между делом. И любуешься на эту юношески смелую постройку жизни. И страшно порою становится за Андрея Белого. Господи, когда же этот человек думает? и когда он успевает жечь и разбивать свои создания?

В мою задачу не входят симфонии и прочая проза Белого, но и в стихах я все еще как-то не разберусь, а изучал их, видит бог, прилежно. Многое нравится… но нельзя не видеть и какой-то растерянности поэта, а потом… этот несчастный телеграфист с женой, которая «болеет боком»…[146] Живое сердце, отзывчивое, горячее, так и рвется наружу, слезы кипят (прочитайте в «Пепле» «Из окна вагона», с. 21). Жалеешь человека, любишь человека, но за поэта порою становится обидно.

Безводны дали. Воздух пылен.

Но в звезд разметанный алмаз

С тобой вперил твой верный филин

Огонь жестоких, желтых глаз.[147]

(«Урна». 7909, с. 75)

Те же «жестокие, желтые очи» находим и у кабаков. («Отчаяние». «Пепел», с. 13)

А как вам покажутся такие стихи?

«Да, сударь мои: так дней недели семь

Я погружен в беззвездной ночи тень!

Вы правы: мне едва осьмнадцать лет

И, говорят, — я недурной поэт».[148]

(с. 77)

Это написано в 1908 г., и я выписываю стихи из лирической пьесы «Признание».

Но я люблю у Андрея Белого жанр. Здесь он — настоящий мастер. Вот пьеса «Мать». Тема старая, еще некрасовская:

«Прекрасной партией такой

Пренебрегать безумье»,

Сказала плачущая мать.

Дочь по головке гладя,

И не могла ей отказать

Растроганная Надя…[149]

Теперь посмотрите, что делает из этой темы поэт искусственной жизни:

Она и мать. Молчат — сидят

Среди алеющих азалий.

В небес темнеющих глядят

Мглу ниспадающей эмали.

«Ты милого, — склонив чепец

Прошамкала ей мать, — забудешь,

А этот будет, как отец:

Не с костылями век пробудешь».

Над ними мраморный амур.

У ног — ручной пуховый кролик.

Льет ярко-рдяный абажур

Свой ярко-рдяный свет на столик.

Пьет чай и разрезает торт,

Закутываясь в мех свой лисий;

Взор над верандою простерт

В зари порфировые выси.

Там тяжкий месяца коралл

Зловещий вечер к долам клонит,

Там в озеро литой металл

Темноты тусклые уронит…[150]

(«Пепел», с. 107)

Досаждают немножко упорные шероховатости языка (родительный падеж имени прямо после В — этого нет ни в народной речи, ни в нашей лучшей поэзии). Но пьеса так удивительно колоритна. Она так — по-своему — изящно символична.

* * *

У Виктора Гофмана (издал одну «Книгу вступлений»)[151] есть нечто в этом же роде — его «В коляске» (с. 39 сл.). Пьеса эта, как бы примыкающая к предыдущей по содержанию, кажется, хорошо известна публике, и я лишь бегло ее напомню.

Виктор Гофман — птенец гнезда Бальмонта. Он часто читал, очевидно как и все мы, впрочем, его «Дрожащие ступени».[152] Вот самый жанр:

Вся шурша на ходу, ты идешь по тропинке,

По зеленой тропинке в саду,

Ты неверно скользишь в своей узкой ботинке,

Точно робко ступаешь по льду.

Заложили коляску. На крыльях коляски

Отражается радужно свет.

Ты восторженно щуришь блестящие глазки,

О, я знал, ты из рода комет…

. . . . . . . . . . . . .

Разве можно комете быть пленной, быть пленной?..

. . . . . . . . . . . . .

Понеслись твои кони, твои черные кони,

Все кругом, как и ты, понеслось.

Голова твоя блещет в воздушной короне

Развеваемых ветром волос.

Ты глядишь, ты дрожишь, ты смеешься украдкой,

На лету обрывая сирень.

Уноситься так сладко. Уноситься так сладко.

В этот радостно-солнечный день![153]

Жанр дается немногим, но это одно из серьезных орудий культуры в сфере искусства. Я не буду говорить о жанре и пейзаже у Бунина. Кто не знает его превосходного «Листопада»,[154] в свое время отмеченного и высоко авторитетной критикой? Но, по-моему, поэзия лауреата даже непонятна без анализа его часто отличной прозы. Да, пожалуй что Бунин уж и перерос свою ритмическую лирику.

* * *

У Бунина есть страстный, исключительный поклонник — Валентин Кривич. (Сборник «Цветотравы» в печати.[155]) Только этот младший любит удушливый и даже грозовой колорит пейзажа.

Вот его «Праздник»[156] в выдержках:

Нераздуманною думой

Молча в вечность уходя,

Был закутан день угрюмый

Паутиною дождя.

. . . . . .

У заборов, на панели,

В глине желтых площадей,

Целый день, шумя, чернели

Кучи вымокших людей.

И, зажегши за туманом

Глаз слепого фонаря,

Умирал, больным и пьяным,

Красный День календаря.

Велся скучно и невнятно

Скучный спор дождя и крыш,

И зловещи были пятна

Синих вымокших афиш.

Верный вкус и много отчетливой — хотя не солнечной, а скорей электрической ясности — в строго правильных, но суховатых строфах Валентина Кривича. Откуда только у этого молодого поэта такая не то что пережитость, а даже согбенность в тоне пьесы? Или и точно 1905-й год и его страшный сосед раньше времени состарили людей, невеселых от природы? Революционные годы отразились на творчестве наших корифеев, особенно Валерия Брюсова, Сологуба, Блока, и было бы, может быть, интересно проследить, как эти характерные типы лиризма приспособлялись к тому, что не терпело никаких приспособлений.

* * *

Но я отмечу здесь иные, более, кажется, типические явления, а прежде всего «Алую книгу» Кречетова[157] и «Крылья Икара» Дм. Цензора.[158] Дм. Цензор густо и мрачно риторичен. Но нет-нет и промелькнет у него какой-то молодой лиризм — тогда и на отсутствие меры смотришь поневоле уже другими глазами. Дм. Цензор становится проявителем нашего смутного, чадного и давно накопившегося раздражения.

Вот город -

Безумный старый гробовщик!

Копаешь ты свои могилы

И жизнь, и молодость, и силы,

Смеясь, хоронишь каждый миг,

Среди твоих гниющих стен

Палач, предатель наготове.

Ты весь пропитан ядом крови,

Ты — западня и душный плен.[159]

(«Крылья Икара», 1909, с. 25)

Кречетов немножко нервен для барда. Но я люблю неврастеничность, и, может быть даже искреннюю, этих строк «Алой книги»:

Не говори, что я устал,

Не то железными руками

Я гряну скалы над скалами,

И брызнут вверх осколки скал.

Не говори, что я устал.[160]

О, какой это интересный психологический документ, не для Кречетова, конечно, — при чем здесь он? А для всех нас.

По-своему, но как-то мягче, риторична мечта Льва Зарянского[161] — в ней нет уже ни надрыва, ни хлесткости.

Как странно иногда слагаются напевы:

Не из цветов и трав, что собраны в глуши,

Не из игры очей, не из улыбок девы

И не из горьких дум отринутой души.

Порой слагается напев из слез и крови,

Из стонов узников, идущих на расстрел…

Какой-то скорбный зов таится в каждом слове;

Какой-то яркий свет мелодию согрел.[162]

(«Над морем затихшим», 1908)

Этот лирик резко разнится от поэта бальмонтовского типа — Евгения Тарасова (две книги стихов, я знаю только вторую, 1908 г. «Земные дали»).[163] Евгений Тарасов представляется ненавидящим город тревожно и брезгливо. И иногда он довольно удачно стилизует «стихийность».

Зачем — не помню. Куда — не знаю.

В провалах улиц глухих иду.

Проклятый город! Я вспоминаю.

Вот что-то вспомнил. Чего-то жду.

А город тусклый, как филин, мрачен.

Хрипит, плюется и гонит прочь.

И вот я тесным кольцом охвачен.

Огни и тени. За ними ночь.

. . . . . . . . .

Проклятый город насквозь простужен,

Томится кашлем, хрипит в бреду;

«Куда ты, нищий? Ты мне не нужен».

Куда — не знаю. Иду. Иду.

(«Ночью», с. 35)

Сергей Рафалович («Светлые песни»)[164] в 1905 г. еще ждет чего-то, еще смутно тревожится:

Себя я вижу… Понемногу

В себя гляжу;

И быстро к тайному порогу

Я подхожу,

Исполнен ужаса и страха,

Боюсь постичь…

Горит костер, чернеет плаха;

Вот щелкнул бич.

Протяжный стон звучит упорный,

Как перезвон;

И только плачет кто-то черный

Во мгле склонен.

(с. 27)

Но к 1908 г. в антологической душе Бориса Садовского[165] не осталось ничего, кроме жажды покоя, кроме какой-то жуткой, почти старческой изнуренности:

Да, здесь я отдохну. Любовь, мечты, отвага,

Вы все отравлены бореньем и тоской,

И только ты — мое единственное благо,

О всеобъемлющий, божественный покой.

(Сб. «Позднее утро», с. 86)

Зато эротика приобрела в страшные годы какой-то героический подъем. Неврастения дрожащими руками застегивает на себе кольчугу.

Наконец-то опять. Наконец-то опять!

Сколько дней без любви. Сколько дней.

Сотни сотен моих самоцветных камней

Вышли к солнцу опять, чтоб сиять.

Солнце мысли моей

Тоска.

Крылья мысли моей

Любовь.

Ризы мысли моей

Слова…

. . . . . . . . . . .

Смерть идет на меня. Чем бороться мне с ней?

Вот мой меч золотого огня.

Не боюсь я врага. И врага я простил.

Бог сегодня мне меч возвратил.

(Иван Рукавишников. «Перевал», 1907, № 11, с. 49 сл.)

Оговариваюсь, что речь идет здесь вовсе не о поэзии Ивана Рукавишникова как сложном целом. Я взял лишь случайно характерный пример особой формы лиризма, какой у нас еще не было, кажется. Сам Иван Рукавишников известный лирик и издал два сборника.

Эротическая неврастения у Григория Новицкого («Зажженные бездны», 1908 г., «Необузданные скверны», 1909 г.)[166] уже не думает, однако, о революции. Она хотела бы, наоборот, стать религией, то сосредоточенно-набожная, то экстатически-сладострастная.

На стенах висят картинки,

А в углу за стеклом смотрит Бог…

Я гляжу на ее узкие ботинки,

Напоенные красотой ее Ног…[167]

(«Необузданные скверны», с, 18)

или:

Я изнемог в бесстыдном хоре

Согласных Женских Тел.

Моя душа с тобой в раздоре,

Кляня любви удел.[168]

(ibid., 19)

Но есть души, робкие от природы. Их наши мрачные и злые годы сделали уж совсем шепотными.

Б. Дикc (два небольших сборника)[169] говорит и даже поет, точно персонажи в «L'intruse»[170] Метерлинка, — под сурдину:

Неужели ты не любишь темных комнат

с пятнами лунного света

на полу и на стенах.

С дрожащими кусками серебристых тканей,

брошенных на темные плиты.

(«Ночные песни», 1907, с. 8)

Попробуйте прочитать это днем, громко и хотя бы в аудитории Соляного городка,[171] - и я думаю, ничего не выйдет. Но создайте обстановку, понизьте голос до воркования, и я уверен, что в словах Дикса прозвучит что-то чистое и нежно-интимное.

Другая шепотная душа — Дм. Коковцев («Сны на севере», сборник).[172]

Этот мало элегичен, вовсе уж не интимен, и ему чужда прерывистость. Он закругленно и плавно шепотен, и пуговицы на его груди застегнуты все до одной. Для Дикса все тайна. Но Коковцев любит отчетливость.

При тихом свете чистых звезд

Живой мечты всегда любимой

Мне мир открыт, очам незримый,

И жизни строй так дивно прост.

(с. 23)

Шепотной душой хотел бы быть и Модест Гофман («Кольцо». «Тихие песни скорби», 1907),[173] но этой шепотности я немножко боюсь.

И когда глядеться в очи

Неподвижный будет мрак

Я убью ее полночью,

Совершив с ней черный брак.

(с. 11)

Одиноко стоит среди современных лириков Георгий Чулков (я знаю его сборник «Весною на север», 1908 г.).[174] Больше других, однако, повлиял на него, кажется, Федор Сологуб. Красота — для него власть, и жуткая власть. Поэт относится к Красоте с упреком, с надрывом, но иногда и с каким-то исступленным обожанием. Вот его «Жатва» в выдержках:

Она идет по рыжим полям;

В руках ее серп.

У нее на теле багряный шрам

Царский герб.

. . . . . .

Она идет по рыжим полям,

Смеется.

Увидит ее василек — улыбнется,

Нагнется.

Придет она и к нам

Веселая.

Навестит наши храмы и села.

По червленой дороге

Шуршат-шепчут ей травы.

И виновный, и правый

Нищей царице — в ноги.

. . . . . .

(с. 11)

Или из пьесы «Качели»:

Я в непрестанном и пьяном стремленье…

Мечтанья, порывы — и вера, и сон

Трепетно-сладко до боли паденье,

Мгновенье — деревьев я вижу уклон,

И нового неба ко мне приближенье, —

И рвется из сердца от радости стон, —

О, миг искушенья!

О, солнечный звон!

(с. 14)

Ключ к поэзии Георгия Чулкова не в двух его стихах, однако, а в его же художественной прозе. Тайга серьезна и сурова.[175] Она не любит лирного звона.

* * *

Я намеренно приберег под конец этой главы о лириках, так или иначе сформированных революционными годами, одно уже яркое имя. Сергей Городецкий, совсем молодой поэт, но в два года нашего века (7-й и 8-й) он выпустил пять сборников («Ярь», «Перун», «Дикая воля», «Детский сборник» и «Русь»).[176] Это какая-то буйная, почти сумасшедшая растительность, я бы сказал, ноздревская, в строго эстетическом смысле этого слова, конечно.

Нельзя не чувствовать в массе написанных Городецким стихов этой уж и точно «дикой воли». Столько здесь чего-то подлинного, чего не выдумаешь, не нашепчешь себе ничем. Тесно молодцу да нудно… Но как нудно подчас и сосунку…

Бежит зверье, бежал бы бор,

Да крепко врос, закоренел.

А Юдо мчит и мечет взор.

Ох, из Державина, кажется! Ну, да — сойдет.

И сыплет крик острее стрел:

Я есть хочу, я пить хочу!

Где мать моя? — я мать ищу.

Лесам, зверям свищу, кричу.

В лесах, полях скачу, рыщу.

Те клочья там, ужели мать?

А грудь ее, цвет ал сосец?

К губам прижать, десной сосать…

Пропал сосун, грудной малец!

Ах, елка-ель, согнись в ветвях,

Склонись ко мне, не ты ль несешь

Молочный сок в суках-сучках,

Не ты ль меня споишь-спасешь?..[177]

и т. д. («Перун». с. 89)

Скажите, разве в этой «воле» нет и точно настоящего лиризма?.. Конечно, вы бывали в театре Комиссаржевской и вам бы все стилизовать, а разве уж такой грех желать побыть чуточку не только без Гофмансталя[178] но и без Ремизова?[179]

Я особенно люблю Городецкого, когда он смотрит — или правильнее заставляет смотреть. И заметьте, это — не Андрей Белый, который хочет во что бы то ни стало вас загипнотизировать, точно крышку часов фиксировать заставляет:

Милая, где ты, —

Милая?..

Вечера светы

Ясные, —

Вечера светы

Красные…

Руки воздеты:

Жду тебя…

Милая, где ты, —

Милая?[180]

и т. д. («Урна», 1909, с. 67)

Нет, у Городецкого — другое.

Здравствуй. Кто ты? —

Неподвижен. Кто? —

Струит глазами мрак. Кто? —

Пустынный взор приближен,

На губах молчанья знак.

. . . . . . .

При тебе читать не нужно?

Странный гость. Но буду мил,

Посидим спокойно, дружно,

Ты, игра вечерних сил.

Что?! На волю не хочу ли?

Хочешь воли — ты сказал?

Мне? Да волю бы вернули?

Я? Да снова б вольный стал?

Можешь? Можешь? — Неподвижен.

Можешь ты? — Молчанья знак.

Где он? — Серый свод принижен.

Со стены струится мрак.[181]

(«Дикая воля», 1908, с. 53 сл.)

Городецкий не гипнотизирует и не колдует, но эти строчки заставляют нас что-то переживать.

Это — самая настоящая поэзия.

Но, господи, как мы развились за последние годы — с того майковского, помните,

Я одна, вся дрожу, распустилась коса…

Я не знаю, что было со мною…[182]

Теперь, по-нашему, уже не так — 10 страниц, да еще сплошь заполненные восьмистопными хореями в одну строчку.

Это — Сергей Городецкий с большим искусством лирически решает вопрос, была ли с ним Лия или нет, и все сомнения разрешаются так:

Но одно лишь было верно;

У меня над лбом печальным (?) волоса вились-свивались,

Это, знал я, мне давалось лишь любовным единеньем.[183]

(«Дикая воля», с. 181)

* * *

Последний этап. Кончились горы и буераки; кончились Лии, митинги, шаманы, будуары, Рейны, Майны, тайны, Я большое, Я маленькое, Я круглое, Я острое, Я простое, Я с закорючкой. Мы в рабочей комнате.

Конечно, слова и здесь все те же, что были там. Но дело в том, что здесь это уже заведомо только слова. В комнату приходит всякий, кто хочет, и все поэты, кажется, перебывали в ней хоть на день. Хозяев здесь нет, все только гости.

Комнату эту я, впрочем, выдумал — ее в самой пылкой мечте даже нет. Но хорошо, если бы она была.

Декадентство не боялось бы быть там декадентством, а символизм знал бы цену своим символам.

Кажется, что есть и между нашими лириками такие, которые хотели бы именно «комнаты», как чего-то открыто и признанно городского, декорации, театра хотя бы, гиньоля, вместо жизни. Передо мной вырисовываются и силуэты этих поэтов. Иные уже названы даже. Все это не столько лирики, как артисты поэтического слова. Они его гранят и обрамляют. В ритме они любят его гибкость, и что ритмом можно управлять, а в творчестве искание и достижение.


Вот несколько еще не названных имен.

Александр Кондратьев (два сборника стихов)[184] говорит, будто верит в мифы, но мы и здесь видим только миф. Слова своих стихов Кондратьев любит точно, — притом особые, козлоногие, сатировские слова, а то так и вообще экзотические.

Например, Аль-Уцца, — кто его знает, это слово, откуда оно и что, собственно, означает, но экзотичность его обросла красивой строфою, и слово стало приемлемым и даже милым

В час, когда будет кротко Аль-Уцца мерцать,

Приходи, мой возлюбленный брат.

Две звезды синеватых — богини печать

На щеках моих смуглых горят.[185]

(Сб. «Черная Венера», с. 39)

Юрий Верховский (сборник «Разные стихотворения»)[186] упрямо ищет согласовать свой лиризм, в котором чувствуется что-то изящно простое, приятно спокойное, с подбором изысканных и несколько тревожных даже ассонансов:

Слышу шорох, шумы, шелест

Вечерами темными;

Ах, зачем брожу я холост

С грезами безумными!

Вон, спеша, летит ворона

Крыльями повеяла;

Вон вдали кричит сирена

Душу мне измаяла.[187]

(«Разные стихотворения», с. 23)

Николай Гумилев (печатается третий сборник стихов),[188] кажется, чувствует краски более, чем очертания, и сильнее любит изящное, чем музыкально-прекрасное. Очень много работает над материалом для стихов и иногда достигает точности почти французской. Ритмы его изысканно тревожны.

Интересно написанное им недавно стихотворение «Лесной пожар» («Остров», № 1, с. 8 сл.). Что это — жизнь или мираж?

Резкий грохот, тяжкий топот,

Вой, мычанье, стон и рев,

И зловеще-тихий ропот

Закипающих ручьев.

Вот несется слон-пустынник,

Лев стремительно бежит,

Обезьяна держит финик

И пронзительно визжит,

С вепрем стиснутый бок о бок

Легкий волк, душа ловитв,

Зубы белы, взор не робок

Только время не для битв.[189]

Лиризм И. Гумилева — экзотическая тоска по красочно причудливым вырезам далекого юга. Он любит все изысканное и странное, но верный вкус делает его строгим в подборе декораций.[190]

Граф Алексей Н. Толстой[191] — молодой сказочник, стилизован до скобки волос и говорка. Сборника стихов еще нет.[192] Но многие слышали его прелестную Хлою-хвою.[193] Ищет, думает; искусство слова любит своей широкой душой. Но лирик он стыдливый и скупо выдает пьесы с византийской позолотой заставок

Утром росы не хватило,

Стонет утроба земная.

Сверху то высь затомила

Матушка степь голубая,

Бык на цепи золотой

В небе высоко ревет…

Вон и корова плывет,

Бык увидал, огневой,

Вздыбился, пал…[194]

(«Остров», № 1, с. 37)

Петр Потемкин[195] — поэт нового Петербурга. «Смешная любовь» преинтересная книга. Сентиментален, почти слезлив, иногда несуразен. Во всяком случае, искренний — не знаю как человек, но искатель искренний. Страшно мне как-то за Петра Потемкина.

Я пришел к моей царице кукле,

сквозь стекло целовал

ее белые букли

и лица восковой овал.

Но, пока целовал я, в окошке

любимая мной

повернулась на тоненькой ножке

ко мне спиной.

(«Смешная любовь», с. 36)

Владимир Пяст[196] надменно элегичен. Над философской книгой, однако, по-видимому, способен умиляться, что, хотя, может быть, и мешает ему быть философом, но придает красивый оттенок его поэзии.

Над ритмом работает серьезно, по-брюсовски, и помогай ему бог! Мне понравилось в «Ограде» (единственном покуда сборнике его, кажется) Элегия:

Слышишь ты стон замирающий,

Чей это стон?

Мир, безысходно страдающий,

Мой — и ко мне припадающий

Серый, туманный,

Странный

Небосклон.

Тянется мерзлая ручка:

«Барин, подайте копеечку!»

Девочка глянет в глаза.

На кацавеечку,

Рваным платком перетянутую,

Капнет слеза.

Талая тучка,

Робкая, будто обманутая,

Врезалась в странно-туманные,

Нет, не обманные!

Небеса.

Где же вы, прежние,

Несказанные,

Голоса?

Оттого день за днем безнадежнее?

(«Ограда». 1909, с. 71 сл.)

Фет повлиял или Верлен? Нет, что-то еще. Не знаю, но интересно. Подождем.


Рельефнее высказался Сергей Соловьев (два сборника: «Цветы и ладан» и «Crurifragium»).[197] Лиризм его сладостен, прян и кудреват, как дым ароматных смол, но хотелось бы туда и каплю терпкости, зацепу какую-нибудь, хотя бы шершавость. Валерий Брюсов — и тот нет-нет да и обломает гвоздик на одном из своих лирических валов.

Положим, лексические причуды у Сергея Соловьева вас задерживают иногда. Но ведь это совсем не то, что нам надо. Вот начало его прелестной «Primavera». Увы! думал ли кваттрочентист, что его когда-нибудь будут так любить на Парнасе?

Улыбнулась и проснулась,

Полня звуками леса.

За плечами развернулась

Бледно-желтая коса.

Взор, как небо, — беспределен,

Глубина его пуста,

Переливчат, влажен, зелен…

Мягко чувственны уста.

Где с фиалками шептались

Незабудки и цвела

Маргаритка, — там сплетались

Дымно-тонкие тела…[198]

и т. д. (Сев. цв. асс., с. 45)

Хорошо дышится в этих стихах. Воздуху много. Сплошное А мужских рифм действует как-то удивительно ритмично.

В самое последнее время появилась еще книга стихов Валериана Бородаевского (изд. «Ор»). Предисловие к ней написал Вячеслав Иванов.[199]

Пьесы разнообразны, но, кажется, главным образом, благодаря разнообразию влияний:

1) Ко мне в жемчужнице, на черных лебедях,

Плывешь, любимая, и простираешь длани,

С глазами нежной и безумной лани

И розой в смольных волосах.[200]

(с. 26)

(Чистый Парнас — Валерий Брюсов, отдыхающий среди «поисков».)

2) Я пронжу, пронжу иглой

Сердце куклы восковой.

Жарко, сердце, загорись,

Разорвись!

. . . . . . .

Сердце, сердце, разожгись,

Разорвись!

(с. 30 сл.)

(ср. Вяч. Иванов. «Мэнада»).

Сам по себе новый автор более всего впечатляется мраком — у него пещерная муза. Вот отрывок из пьесы, где стих достигает у него настоящей крепости, а речь — завидной простоты:

Плесень под сводом, осклизлые стены.

И рудокоп, ночью и днем,

С чахлым огнем,

Вянущим, тающим, — в долгие смены

Медленным мерно стучит молотком.

Кони понурые вдоль галереи

Гулко катят груды камней.

Окрики — гей!

Плавно дрожат седловатые шеи,

Вислые губы темничных коней.[201]

(с. 41)

Наконец останавливаюсь в некотором недоумении. Вот сборник Владислава Ходасевича «Молодость».[202] Стихи еще 1907 г., а я до сих пор не пойму: Андрей ли это Белый, только без очарования его зацепок, или наш, из «комнаты».

Верлен, во всяком случае, проработан хорошо. Славные стихи и степью не пахнут. Бог с ними, с этими емшанами![203]

Время легкий бисер нижет:

Час за часом, день ко дню…

Не с тобой ли сын мой прижит?

Не тебя ли хороню?

Время жалоб не услышит!

Руки вскину к синеве,

А уже рисунок вышит

На исколотой канве.[204]

Я досказал обо всех, кого только успел сколько-нибудь изучить. Многие пропущены, конечно. Иных я обошел сознательно. Так, я ничего не сказал о Мережковском,[205] С. А. Андреевском,[206] Льдове,[207] Фофанове,[208] Влад. Соловьеве, Минском,[209] о Случевском последнего периода… Но им здесь и не место, в этом очерке, так как они давно выяснились. Когда буду говорить о новом искусстве, скажу и о них — должен буду сказать.

* * *

Итоги таковы.

Среди новых лириков есть четыре имени, символизирующих вполне сложившиеся типы лиризма: Бальмонт, В. Брюсов, В. Иванов, Сологуб.

Современная поэзия чужда крупных замыслов, и в ней редко чувствуется задушевность и очарование лирики поэтов пушкинской школы.

Но зато она более точно и разнообразно, чем наша классическая, умеет передавать настроение. Это зависит от гибкости, которую приобрели в ней ритмы, а также от стремления большинства поэтов придать своим пьесам своеобразную колоритность. Сказалось, конечно, и стремление к новизне.

На нашем лиризме отражается усложняющаяся жизнь большого города. В результате более быстрого темпа этой жизни и других условий недавнего времени — современная лирика кажется иногда или неврастеничной, или угнетенной.

Среди модернистов заметно сильное влияние французской поэзии — за последнее время особенно Верхарна и Эредиа.[210]

Изредка возникают попытки и славяно-византийской стилизации, причудливый возврат к старине.

Загрузка...