Виктор Драгунский. Рассказы

Для памяти

Когда Иван Сергеевич задумал это дело, ему казалось, что он напишет огромный толстый том, большую и мудрую книгу, вроде его любимой — «Войны и мира». Ему казалось, что все великое, что он увидел на войне в людях; все человеческие судьбы, с которыми война его столкнула; все оборвавшиеся жизни и незавершенные биографии, которые война оборвала и которым не дала завершиться; все новые и глубокие мысли, которые пришли к нему на войне; люди, до сих пор живущие в его душе, их мысли и чувства, которые они ему поверяли и которые были ему близки и понятны, — что все это, вместе взятое, побежит с кончика пера на бумагу простыми и сильными словами и что, таким образом, написав о своих однополчанах, о братьях по войне, он, Иван Сергеевич, сделает нечто очень высокое и нужное для всех людей на всем свете.

Ему казалось, что, не выполни он этого долга, ему будет трудно и странно жить среди людей, которым обязательно нужно рассказать все, чем болела его душа, рассказать для примера, для напоминания, для вечного уважения к ушедшим…

Это чувство заставило его сесть за стол, надеть на уродливую клешню своей правой руки алюминиевую, им самим изобретенную державку, вставить в нее карандаш и просидеть около двух месяцев над толстой, специально для этого приобретенной конторской книгой. Писалось Ивану Сергеевичу трудно, и это было ему удивительно и непонятно. Он был поражен тем, что слова, столь ясно и отчетливо ощущаемые им, теперь так медленно и неохотно переселялись на бумагу. На бумаге слова казались ему случайными, враждебными друг другу, словно они были сделаны одно из железа, другое из стекла. Но Иван Сергеевич был человек упорный и, хотя и не спал по ночам, и худел, и мучился, — дела начатого не бросал.

И когда пришло время, он неожиданно для себя обнаружил, что толстого тома ему написать не удалось и что все, что ему хотелось рассказать, уместилось на шестнадцати страницах конторской книги. Но, перечитывая рукопись, Иван Сергеевич безошибочно почувствовал, что в этих написанных им строчках таится нечто серьезное и даже как будто необычное и что люди, родственные ему по душевному складу, прочитав или услышав эти строки, тоже, как и он, вспомнят многое такое, о чем они не смеют, не имеют права забывать во веки веков. И он отдал рукопись знакомой машинистке, и она быстро все сделала, и теперь ему особенно странно и приятно было читать на чистом заглавном листе свою фамилию. И особенно волнующим и многообещающим казался Ивану Сергеевичу заголовок, придуманный им для своего произведения: «Воспоминания бойца».

И однажды утром, побрившись и почистившись, Иван Сергеевич вложил свою рукопись в серенькую папку с неподходящей надписью «Дело» и, поскрипывая протезом, зашагал в редакцию. На улице было ясно и весело, дул ветер, и мчались машины, и все было ярко, красиво и нарядно, но радостное настроение Ивана Сергеевича, как это ни странно, резко испортилось, и он почувствовал легкую боль в груди и сердцебиение. Это неожиданное волнение показалось Ивану Сергеевичу мальчишеским, несолидным, и он неодобрительно покачал сам на себя головой.

В здание, где помещалась редакция, его пропустили сравнительно быстро. Он прошел по мягким коврам и постучал в обитую клеенкой дверь. Обождав немного и не услышав ответа, он толкнул дверь и вошел в комнату.

Перед ним стоял большой письменный стол, заваленный всякими бумагами, а у стола в низком мягком кресле сидела девушка и говорила что-то в телефон, и когда Иван Сергеевич вошел, она недовольно обернулась и метнула в него сердитый взгляд прекрасных серых глаз, огромных и дерзких. Иван Сергеевич попятился было от ее взгляда, но девушка зажала микрофон рукой и быстро сказала, показывая подбородком:

— Присядьте, пожалуйста. Я сейчас…

И она снова занялась разговором, а Иван Сергеевич садиться не стал. Он отошел к окну и огляделся. Ему очень понравилась эта комната, теплая, светлая и чистая, и он с удовольствием стал рассматривать десятки цветочных горшков, умело и со вкусом расставленных на подоконнике и даже на полу. Это были все больше неизвестные ему комнатные растения, с какими-то словно забрызганными краской листьями. Некоторые из них были как будто на красной подкладке и нежно просвечивались на солнце плотными набухшими жилками. И от всего этого комната, которую рассматривал Иван Сергеевич, показалась ему очень уютной, совершенно непохожей на казенную, и девушка, сидевшая в низком кресле и закинувшая ногу на ногу, показалась ему тоже не казенной, не официальной, что ли, она показалась ему доброй и веселой красавицей. Ему понравилась ее крупная рука с отточенными ногтями, наверно, сильная и горячая, и ноги девушки, длинные и сильные, тоже понравились ему. Чулки на девушкиных ногах были совсем тонкие и прозрачные, и сквозь них были видны родинки, и Иван Сергеевич отвел от них глаза, увидев надвязку чулка под чуть-чуть приподнявшейся юбкой. Он подумал, что девушке года двадцать два — двадцать три, не больше, и что хотя вот он еще не старый человек, а поди ж ты, у него вполне могла бы быть такая взрослая и красивая дочь.

И когда девушка окончила свой разговор, Иван Сергеевич, полный дружелюбного чувства и совсем уже избавившийся от волнения, шагнул к ней, тихонько скрипнув протезом, и, убирая в рукав правую безобразную клешню, чтобы не пугать, левой протянул девушке свое сочинение:

— Вот, — сказал он, — прочтите, пожалуйста.

Девушка взяла рукопись и бегло взглянула на заголовок.

— Это что, — сказала она, — это про войну?

— Ну конечно, — ласково улыбаясь и немного удивившись этому наивному вопросу, сказал Иван Сергеевич, — конечно, про войну, про что же еще?

Он был очень рад, что такая попалась славная девушка, она задавала детские вопросы, и ему стало с ней легко и просто, как старшему с маленьким, и поэтому он счел возможным довериться ей:

— Это я не для денег написал, нет. И не для славы… — Он слегка покраснел, потом нахмурился и сказал главное: — Это для памяти.

Девушка не стала перелистывать его рукопись. Лицо ее стало скучным и обыденным, когда она протянула «Воспоминания бойца» Ивану Сергеевичу.

— Про войну? — Она не могла скрыть своего разочарования. — Ну к чему это? Это теперь неинтересно, что вы…

Она все-таки превозмогла себя и улыбнулась Ивану Сергеевичу, искренне желая, чтобы все у них с ним вышло по-хорошему, без острых конфликтов, которые часто возникают с молодыми авторами. И, не питая ничего дурного к Ивану Сергеевичу лично, она улыбнулась ему еще раз, уже от щедрости, просто так, пленительно и широко, не понимая, какой она нанесла ему сейчас страшный удар.

Иван Сергеевич взял рукопись и, когда брал, увидел, как неприятно, крупно дрожит его левая рука. Но он скрепился, сдержался и виду не показал. Он только подумал, что ему и не такое приходилось выносить- и что главное дело — не надо виду показывать, что тебе худо, — так лучше и для тебя и для других. Он повернулся и вышел из этой веселой зеленой комнаты, так и не проронив ни слова. Девушка с недоумением посмотрела ему вслед своими серыми дерзкими глазами и тихонько вздохнула. Он ушел, и она была рада, что обошлось без длинных и нудных разговоров. Она подошла к телефону и, перед тем как взять трубку, сладко потянулась. Но потом раздумала звонить и, закинув свои сильные и горячие руки за голову, принялась думать о том, о чем она непрерывно думала все последнее время: две недели тому назад она стала женщиной и с тех пор ни о чем другом думать не могла.

А Иван Сергеевич спустился по лестнице, тоже устланной мягкими коврами, на улицу и так же прилежно и скоро, как шел сюда, пошел обратно. Он снова чувствовал легкое стеснение в груди, но знал, что причина тому была уже другая. Он был потрясен и растерян, хотя по лицу его этого сказать нельзя было. Просто шел по улице средних лет седоватый инвалид, шел нормально, трезвый, никого не задирал, и только дойдя до бульвара, повел головой, осмотрелся, постоял обочь тротуара и не торопясь перешел дорогу. У одной из скамеек он остановился и вынул левой своей здоровой рукой пачку папирос «Беломор», вытряхнул к губам одну папироску и ловко уцепил ее. Потом он спрятал пачку и стал рукой нахлопывать карманы, ища спички. Они откликнулись, брякнули в нагрудном кармане, и он достал их оттуда…

В эту минуту…

На Смоленщине шел дождь. Он был не по-летнему холодный и падал из темной тяжелой тучи отвесно, толстыми, канатной толщины, струями, и под его жесткими ударами маленькая деревня Пчелики внезапно поникла, потеряла свой веселый и уютный облик, и на недавно желтоватых, приветливых дорогах загустела вязкая, липкая, трудная грязь. За околицей деревни стоял небольшой деревянный обелиск, украшенный деревянной же звездочкой, обставленный с четырех сторон небольшими красными флажками. Флажки эти выцвели от солнца, и они теперь были неопределенного пыльно-розового цвета, и сейчас под дождем они стали такими же темными, как деревня, как обелиск и звездочка. Они обмякли под дождем и бессильно повисли и только иногда шлепали по ветру длинными нитями, вытянувшимися из старых обветшалых кромок кумача. Здесь была братская могила, последнее место успокоения солдатского взвода, сожженного здесь заживо фашистскими карателями. Это был крепкий взвод, весь состоявший из мальчишек двадцать четвертого года рождения, мальчишек, еще не умевших как следует вдевать, но совершенно не желавших помирать только из-за того, что врагов было больше. Они вполне понимали всю безнадежность своего положения, но тем не менее, заняв круговую оборону в маленькой пуньке, взвод этот дрался ожесточенно и яростно. Отрезанные от своих, эти мальчики дорого продали свои коротенькие жизнецы и погибли все до одного, не оставив истории своих имен. И теперь над ними шел дождь, тяжелый и угрюмый. Он стегал эту бедную смоленскую землю, сек ее сабельными ударами, крошил, рылся в ней нетерпеливыми пальцами, точил ее насквозь. Он продолжал упорную работу, начатую другими дождями много лет назад, и работал тупо, долго и неослабно.

И часа через три такого его прилежания дождь добился своего: у нижнего края могилы, у нижней боковины ее, неожиданно проглянула небольшая, серая и гладко отточенная кость…

… В эту минуту жительница города Малоярославца Мария Васильевна Фоминцева подняла свое оплывшее, грузное тело с постели и, мешкотно передвигая по комнате опухшие ноги, подошла поближе к Лешиному портрету, висящему на стене. Веточки засохшей, чуть пропылившейся туи обрамляли Лешин портрет, и среди этих засохших веточек ярко сверкали свежие ромашки, вплетенные сюда Марией Васильевной еще утром. В день своего рождения Леша глядел на мать веселыми и милыми глазами, рот его был полуоткрыт. Несмотря на то что Леша снимался сразу после окончания школы, когда ему было уже около семнадцати лет, этот его полуоткрытый рот напоминал Марии Васильевне Лешу маленького, трехлетнего, удивительно и трогательно похожего тогда на птенчика и совершенно не утратившего этого сходства до дней своей мужественной юности. Мария Васильевна стояла сейчас перед портретом сына, сложив руки, и неотрывно глядела на Лешу с какой-то странной, ей самой непонятной укоризной. Но Леша ни в чем не был виноват перед матерью и перед людьми — разве можно винить человека, ушедшего в передовое охранение и получившего там пулю под самое сердце? Нет, его в этом винить нельзя, и Мария Васильевна пошарила за портретом и достала оттуда сложенную треугольником похоронку, ту самую, которую восемнадцать лет назад она так недоверчиво отодвинула от себя, еще не понимая, не имея сил понять, — не позволяя себе понять простой и страшный смысл простых и страшных слов, написанных в ней. Она держала сейчас в руках эту вечно зияющую рану и вдруг увидела, как давно-давно, много сотен лет назад, она стояла в этой же комнате и видела в зеркале свою узенькую и ловкую фигурку. Да, она быстрая тогда была и легкая, — трудно в это поверить, а так оно и было, — и Леша тогда стоял перед ней на столе в одних чулках, и Мария Васильевна примеряла ему купленную ради праздника обновку — красные сандалики.

У правого сандалика задник немножко замялся, и Мария Васильевна взяла чайную ложечку и уперла ее в задник, а другой рукой взяла Лешину маленькую и круглую, как яблочко, пятку и втиснула ее наконец. И Леша затопал на столе красными сандаликами, как будто заплясал от радости, и она поцеловала его тогда. При этом воспоминании старая, бледная, горькая кровь Марии Васильевны стукнула ей в сердце, из этого сердца закапали мелкие и частые слезы прямо на похоронку, сжатую в ее уставших и сморщенных руках…

… В эту минуту Михаил Михалыч Кудряшов, майор, 1918 года рождения, член КПСС, женатый, имеющий четырех детей; провоевавший всю войну и дошедший до Берлина, кавалер орденов Славы, Красной Звезды и Отечественной войны; после победы оставшийся в рядах армии и исколесивший по долгу своей нелегкой службы всю Россию; хлебнувший на своем веку горя полной и щедрой мерой; больной стенокардией и печенью; ныне демобилизованный, — стоял в зале ожидания луховицкого вокзала над спящими на широкой вокзальной лавке четырьмя детьми и разговаривал со своей женой Людмилой Николаевной, 1924 года рождения, бывшей медсестрой. Кудряшов старался говорить тихо, он не хотел, чтобы окружающие незнакомые люди узнали про его невеселые дела:

— Репиков отказал. Он говорит, что не может прописать нас в Луховицах. Из его объяснений я понял только, что Репиков уже напрописал «у себя», как он выражается, целую кучу демобилизованных.

— Кто это Репиков? — спросила Людмила Николаевна и протянула мужу кусок черного хлеба с маслом и положила поверх масла несколько кусочков колбасы. Кудряшов ел стоя, торопясь, видно, проголодался, бегая целый день по городу, и Людмила Николаевна с болью видела, что жует он одними передними зубами, что он похудел и измучился, но виду не показывает, не желая ее огорчать. Людмила Николаевна слушала его речь и больше всего боялась, что услышит в ней нотки ожесточения и отчаяния. Но Кудряшов, наскоро проглотив первый кусок, теперь, поворачивая бутерброд к себе другой, искусанной еще стороной, спокойно ответил жене:

— Репиков — шишка из горисполкома! От него, видимо, зависит все! Большой, видно, начальник.

И Людмила Николаевна с радостью увидела, как насмешливые морщинки сбежались у глаз Кудряшова, когда он сказал: «Ба-альшой начальник»…

— Он молодой? — спросила Людмила Николаевна.

— Лет тридцати, — сказал Кудряшов.

— Боже мой, — сказала Людмила Николаевна и опустила руки и перестала улыбаться, — Боже мой, — повторила она, — значит, он не воевал, он был мальчишкой, когда ты защищал его жизнь, как же он смеет отказывать тебе?

— Смеет, — сказал Кудряшов, — и даже очень смеет. Он и кричать на меня смеет. Он кричал, что я хочу в Луховицы потому, что меня привлекает здешняя, почему-то особенная — прекрасная и легкая — жизнь…

— И ты смолчал? Неужели ты смолчал, Миша?

— Я сказал ему, что он сволочь, — ответил майор Кудряшов.

… В эту минуту Иван Сергеевич присел на скамью и, отрешенно отодвинув от себя свое сочинение — «Воспоминания бойца», — своею левой здоровой рукой ловко зажег спичку. Когда он поднес ее к папиросе, он увидел, что рука его все еще дрожит.

Странное пятно на потолке

На улице было пасмурно и пронзительно холодно. Дул сиплый февральский ветер, и грязные, окаймленные крупно нарезанными фестонами тенты овощных киосков, еще недавно такие яркие и легкие, теперь отчаянно бились и рвались на мерзлых узлах чугунных каркасов.

Дмитрий Васильевич внезапно почувствовал дурноту. Заныло левое плечо, и мозжащая широкая боль охватила грудь. Он прислонился к стене и, закрыв глаза, осторожно вобрал в себя тонкую струю воздуха, страшась той особой главной боли в середине вдоха, когда казалось, что внутри кто-то задвигал жесткую заслонку и кислороду больше не было пути. Если же втягивать в себя воздух понемногу, вот как сейчас, очень тонкой струей, тогда, может быть, удастся обмануть заслонку и все обойдется. Постояв так несколько секунд, Дмитрий Васильевич отер холодный свой лоб и, еще не совсем веря, что боль миновала, перевел дух. Все обошлось, и Дмитрий Васильевич, ободрившись, вдохнул посмелее еще разок, потом другой, все еще сомневаясь и проверяя, и наконец, решив набрать воздух во всю емкость легких, вдохнул полной грудью. Боли не было. Прошло. В широкое освещенное окно, у которого он стоял, отсюда, с улицы, был хорошо виден зал, уставленный столиками. Там сидели люди, и красивые девушки в кружевных наколках хлопотали возле них. Дмитрию Васильевичу захотелось пить. Вход в ресторан был рядом, и Дмитрий Васильевич, отдав пальто на вешалку, прошел через высокую стеклянную дверь в конец зала, и, когда шел, девушки в наколках, толпившиеся у кассы и вблизи не такие уж красивые, замолчали все вдруг и проводили его глазами.

Дмитрий Васильевич сел за столик, стоявший возле холодильника, отодвинул от себя застывшие кремовые гортензии, погладил приятную на ощупь вишневую кожу солидной книжечки меню, огляделся, заметил вход на кухню, полированные под старый дуб панельные стены, скользнул взглядом по тяжелым занавескам вверх и вдруг в дальнем углу на потолке увидел странное, резко очерченное по контуру желтое пятно… И тотчас же все существо Дмитрия Васильевича охватило удивительное и таинственное чувство, ему смутно показалось, что он уже видел когда-то это пятно, и хоть сейчас не вспоминалось, когда и где именно, но что-то с ним, с пятном этим, было связано легкое и веселое, и Дмитрию Васильевичу стало любопытно и радостно, словно сейчас должно было свершиться и воссиять некое чудо, которого он уже давно ждал и которое медлило и медлило всю его жизнь. Дмитрий Васильевич громко и с удовольствием засмеялся этому небывалому чувству и с непонятной надеждой еще раз взглянул на пятно.

— Митя?! — произнес за его спиной чей-то тихий и стесненный голос.

Он оглянулся и увидел пожилую женщину в накрахмаленной кружевной наколке, седеющую женщину с подкрашенными губами. Для того чтобы рот ее выглядел маленьким, женщина тронула помадой губы только в середине, нарисовала себе какое-то кривоватое сердечко, а за этим сердечком, за границами его, ненакрашенные губы были старые, серые и увядшие. Она держала в руках полураскрытую толстую книжку меню, и протягивала ее Дмитрию Васильевичу, и смотрела на него вопросительно, искательно и тревожно, словно боялась, что он не узнает ее, а если и узнает, то ее постаревшее лицо не понравится ему. И Дмитрий Васильевич тотчас же понял все это, и мгновенно узнал ее, и ему стало мучительно встретить ее такой жалкой, но радость взяла свое, и он сказал, глядя в трепетное и растерянное лицо женщины:

— Катя! Катя, милая!

И видно, была в его голосе настоящая правда и живое тепло, потому что женщина вдруг вспыхнула от его ласки вся, до корней волос, зарумянилась как девочка и протянула руки к Дмитрию Васильевичу, и он взял их и почувствовал жесткую, наработанную кожу на ладонях, и сжал их с силой, и наклонил к ним голову, собираясь поцеловать…

Из-за буфета вынырнул распухший человек, рыхлый и обвисший, в измятом пиджаке. Опершись о стойку, он закричал тонким капризным голосом:

— Баринова! Сдавайте чеки, сколько раз повторять! Вы в уме?

Катя испуганно вырвала свои пальцы из рук Дмитрия Васильевича.

— Я сейчас… Сейчас…

И она побежала на зов буфетчика, и Дмитрий Васильевич посмотрел ей вслед и увидел Катины растоптанные босоножки и пятки ее, широкие и тоже растоптанные. Дмитрий Васильевич не стал прислушиваться к ее разговору с распухшим человеком. Он ничего не слышал и не помнил сейчас, кроме той веселой июньской ночи, когда он сидел со своими друзьями в этом зале, а вокруг плясала и пела песни московская молодежь. И никто из присутствующих не знал тогда, что это, может быть, последняя счастливая ночь в его жизни, что вслед за этой теплой, шумливой и дружелюбной ночью придет утро, а с ним свинцовое горе и разлука, и дороги, дороги, дороги, чудовищные, вязкие, трудные, политые кровью дороги, обставленные по обочинам невысокими, наспех сколоченными, бедными, деревянными обелисками с негасимыми вечными звездами наверху. Да, никто тогда ничего такого не знал, и какая же искренняя, горячая и белая была эта июньская ночь! Молодые песни летали вокруг, и Дмитрий Васильевич пел эти песни вместе со всеми, и высокая красивая девушка с ясными серыми глазами подавала ему тогда имеретинское вино. Оно было совсем легкое, зеленое и дешевое, и казалось, его можно выпить сколько угодно, но оно было сумасшедшее, это вино. После первых же двух стаканов занавески на окнах показались ему парусами, они хлопали на ветру, и палубу, на которой кружились пары, качало из стороны в сторону, и посуда слетала со стола, — видно, ветер крепчал. И эта девушка присела к нему за стол, и они стали глядеть друг на друга, и его друзья стали над ними шутить и смеяться, но он не обращал на дураков никакого внимания. Девушка была хоть и рослая, но хрупкая, и было в ней удивительное чувство достоинства и милая грация. Руки были у нее длинные, пальцы тоже длинные и тонкие, и Дмитрий Васильевич глаз не мог от нее отвести. Она смеялась тогда мало, а все почему-то задумывалась и вздыхала, и смотрела ему в глаза глубоко и серьезно, и пила зеленоватое вино маленькими глотками. Она показала ему тогда на странное пятно на потолке и сказала:

— На что похоже? На облако?

— Нет, — сказал он, — похоже на далекий прекрасный остров.

— На какой? — сказала она.

— Я не знаю, — сказал он.

И она засмеялась, глядя на него из-за края бокала. И они снова выпили, а когда все разошлись, он помогал официанткам снимать скатерти и сдвигать столы, и девушки помыкали им напропалую, и он толкался среди них как неприкаянный. Потом он сидел в углу возле огромной кучи смятых скатертей и ждал Катю, и купил еще бутылку имеретинского и яблок. Покуда он стоял у буфета, он потерял Катю из виду и подумал, что она убежала от него, и от этой мысли его прямо-таки затрясло. Но она вышла к нему уже без наколки и фартука и оказалась еще краше. Они вышли на улицу и прошли по спящему предрассветному городу и неожиданно очутились на набережной. Река лежала в берегах, налитая до краев, тугая и недвижная. Торец стоящего на том берегу кирпичного здания сверкал, как драгоценный. Это всплывало солнце. И Дмитрию Васильевичу, наверное, нужно было тогда поговорить с Катей, сказать ей и объяснить все, что было на душе, но он думал, что успеется, и молчал. И Катя тоже молчала. Ничего не нужно было говорить в эти минуты, они стояли так в розовом рассвете, молчали, хрустели яблоками и попивали зеленоватое винцо прямо из горлышка. А Дмитрий Васильевич поцеловал тогда Катю в прохладные яблочные губы, и она тоже поцеловала его…

… И с тех пор, дорогие друзья, прошло более двадцати лет.

Катя стояла у буфета в какой-то смущенной поникшей позе, и распухший буфетчик, шлепая похожими на оладьи губами, отчитывал ее за что-то.

Видно было, что Кате это невмоготу, трудно и что она рада была бы сквозь землю провалиться, только не стоять бы такой старой и усталой перед этим типом, Дмитрию Васильевичу захотелось, чтобы она вернулась поскорее к нему, к его столику, ему понятно было, что и ей хочется поговорить с ним, быть к нему поближе, постоять подле него, может быть, условиться, но сейчас нельзя, надо терпеть, нельзя, служба, дисциплина, ничего не поделаешь.

Буфетчик стал щелкать костяшками счетов, неприятно кривясь и все не отпуская Катю. Дмитрий Васильевич смотрел на него и чувствовал, как в его груди поднимается тяжелое яростное чувство. Он повернулся всем корпусом к буфету.

— На пенсию пора! — Буфетчик распалился от злости и повысил голос: — Хочешь работать, работай, нечего тут тары-бары разводить! А не хочешь работать — на пенсию, пожалуйста. На пенсию! По старости!

Дмитрий Васильевич увидел, как Катя опустила голову и густая краска залила ее шею, и двумя руками Катя закрыла лицо, словно собираясь горько заплакать. Но Дмитрий Васильевич не дал ей заплакать. Он с грохотом откинул стул и пошел к буфету. С трудом превозмогая острую боль в лопатке, он сделал несколько тяжелых шагов и оказался у стойки. Побелевшие его губы передвинулись и затряслись. Он протянул руки и, туго ухватив отвороты измятого белого пиджака, ненавистно прохрипел:

— Не сметь на Катю орать! Слышишь? Слышишь ты, сволочь!

Потом он упал. И, глядя мимо плачущей Катюши на странное пятно на потолке, он понял, что оно похоже на Борнео.

Далекая Шура

Леониду Сергеевичу Большинцову семнадцатого июня исполнилось пятьдесят лет, и Леонид Сергеевич отнесся к предстоящему своему юбилею со всей серьезностью. Он выделил значительную сумму на хозяйственные расходы и вручил теще, всецело доверяя ее умению и опыту. Переложив таким образом муторные дела насчет закуски и прочего на железные женские плечи, он не сомневался, что пиршественный стол будет блестящим. Теща же, получив от зятя ответственное задание, немедленно связалась по телефону со столом заказов ГУМа и вызвала к себе подкрепление в лице старинной приятельницы дома Большинцовых Любови Алексеевны. Любовь Алексеевна примчалась скорее «скорой помощи», женщины заперлись на кухне, и работа закипела.

Теперь оставалось только созвать полный дом гостей и садиться за стол пировать. Не желая, однако, пускать на самотек решение гостевой проблемы, Леонид Сергеевич, исполненный духа демократизма, созвал семейный совет. Заняв председательское место и звякнув ложечкой о стакан, Леонид Сергеевич поставил перед женой и тещей первый и единственный вопрос повестки дня.

— Ну, — сказал он мягко, — так кого же мы позовем?

— Елену Гавриловну, — мгновенно среагировала жена Большинцова Тамарочка. — Ее обязательно, тем более что она мне шьет выходной халат.

— И Степана Марковича, — поспешно добавила теща, — его в первую очередь! Все-таки Степан Маркович — выдающийся женский врач, светило. Если бы не он, кто знает, была бы Тамарочка здоровой сегодня. Ну, и еще Краешевых — все-таки соседи по даче, неудобно.

Леонид Сергеевич поежился, но безропотно начал список приглашенных на свой юбилей с портнихи, гинеколога и дачных соседей.

— Не забудьте Швайкиных, — погрозила костистым пальцем теща, — я у них три раза была: и на чае, и на обеде, и на грибах. Краснопольских тоже надо позвать. Милые люди, образованные…

— Особенно она, — поддержала свою маму Тамарочка, — она такая занятная! Прошлый раз, когда собирались у Кашинцевых, Краснопольская целый вечер процеловалась с художником этим, как его… Голенищевым… Такая занятная, право…

— Художественная натура, что и говорить, — откликнулась теща.

Женщины засмеялись.

— Уж если заговорили о художественных натурах, я бы позвала еще Светланского, — чуть покраснев, предложила Тамарочка, — чудный голос, и вообще он милый. Талантливый. Знает наизусть всего Окуджаву, — мечтательно протянула она. — Это было бы хорошо, Светланского… — И она потупилась.

Леонид Сергеевич без возражений составлял список своих гостей под диктовку жены и тещи. Он писал и писал, а тем временем где-то под сердцем у него накапливался тяжелый и неприятный ком. Во рту становилось горько и сухо, и он не решался взглянуть на членов семейного совета. А те, увлекшись, все диктовали и диктовали Леониду Сергеевичу.

— Братухина — из комиссионного!

— Иванихина — весельчак человек!

— Стойте! — вдруг закричал Леонид Сергеевич. — Остановитесь! А для меня? А кого-нибудь для меня? А? Друга какого-нибудь? — Голос Леонида Сергеевича вдруг сорвался, и он продолжал уже почти надрывно и не по-мужски, некрасиво морщась: — Ведь это мой юбилей! День рождения-то мой! Ведь это я пятьдесят лет прожил! Что вы своих знакомых созываете! Мне друзей нужно!

— Господь с вами, Леонид Сергеевич! — испуганно забормотала теща. — Что за тон? Хотите друзей, кто же возражает? Пожалуйста, зовите друзей, правда, Тамарочка?

— Именно друзей, — подхватила жена Леонида Сергеевича, — раз это твой праздник, зови себе кого хочешь! Ну… — Она уже успокоилась, взяла себя в руки. — Называй своих друзей. — И она уступчиво улыбнулась мужу.

У того мгновенно потеплело на сердце.

— Я думаю, Шторина, — сказал он просительно. При имени Шторина теща пожала плечами, а у жены в глазах появилось выражение, какое бывает в глазах пойманной щуки.

— Шторина? — Она брезгливо поморщилась. — Этого керосинщика?

— Вся квартира провоняет, — шелестнула теща.

— Ну и что, что он керосинщик? — горячо сказал Леонид Сергеевич. — Да, он заведует керосиновой лавкой — это правда, но я с ним еще в школе учился! За одной партой сидел! Это был самый милый и ласковый мальчик в классе. Да он таким и остался! Он чудесный! Потерял руку на войне, пошел в лавку работать. Я люблю и уважаю Шторина. Он честный! Он добрый!

— То-то ты его уже четыре года не видел, — ядовито сказала жена.

— А семнадцатого я его увижу! — упрямо сказал Леонид Сергеевич.

— Но согласитесь, Леонид Сергеевич, — рассудительно сказала теща, — что появление среди людей нашего круга и в день вашего юбилея этого самого, как его, Шторина, — форменный нонсенс.

— Это вы сами, Евгения Петровна, — форменный нонсенс, — крикнул уже совершенно взбешенный Леонид Сергеевич. — Да, да, именно нонсенс! А Шторин на моем юбилее будет сидеть на самом почетном месте! Вот так!

— Тогда позови его в будни! — вдруг резко воскликнула Тамара. — Да, позови его в будни, и раздавите с ним поллитровку! Так, кажется, он выражается? — саркастически засмеялась она и продолжала со злобой: — Налакайтесь, закусите коровьим сердцем и спойте дуэтом «Шумел камыш». Пожалуйста! Наслаждайтесь! Мама вам накроет! На кухне! Но учти, меня дома не будет! — Она говорила, словно обнажаясь, и это было непереносимо Леониду Сергеевичу, ему было стыдно, и уже что-то непоправимое хотел он сказать, но теща, дорожившая респектабельностью семейных отношений, как всегда, молниеносно вмешалась.

— Ну зачем так резко? — примиряюще коснулась она руки дочери. — В конце концов Леонид Сергеевич здесь хозяин. — Она многозначительно посмотрела на дочь, та ответила ей быстрым, злым взглядом. Но теща, словно не замечая этого, продолжала: — И если он хочет пригласить к себе друга юности, это его право!

— Да! Да! Это мое право! И я им воспользуюсь! — выкрикнул Леонид Сергеевич, рывком захлопнул за собой дверь и побежал в переднюю к телефону. Он набрал номер, услышал тонкий гудок соединения и нетерпеливо ждал, когда же на другом конце Москвы его старинный друг Ваня Шторин соблаговолит снять трубку. Наконец телефон щелкнул, трубку сняли, и Большинцов услышал бесконечно далекое и слабое:

— Да… да… Слушаю… Я вас слушаю…

И Леонид Сергеевич сразу узнал этот голос. «Шура! — подумал он радостно. — Ванюшкина жена!» И милое, ясное лицо и два огромных серых глаза встали перед ним.

— Алло! — вскричал он, как бы раскрывая объятия при встрече. — Шура! Алло! Это вы?

— Да… — послышалось откуда-то издалека.

Леонид Сергеевич заторопился и, набрав побольше воздуху, закричал в трубку что было сил:

— Шура! Милая! Здравствуй! Это Леонид Сергеевич! Леня Большинцов!

— Здравствуйте, — ответили там, и голос Шуры как будто еще более удалился от Леонида Сергеевича.

— Шура! Шурочка! — кричал он во весь голос, ему нравилось так кричать назло теще, назло Тамаре и всей этой шараге, которую они пригласили. — Шурочка! Мне семнадцатого сего месяца, сего года стукнет пятьдесят, и я очень прошу вас… Вас лично! Захватите с собой Ванюшку и припожалуйте ко мне на юбилей. Начало в восемь! Шурочка! Прелесть моя! — вопил он радостно. — Приходите точно. Раздавим поллитровку и закусим коровьим сердцем, шучу, конечно! Договорились?!

— Леонид Сергеевич, — донеслось до него чуть слышно. — Леонид Сергеевич, неужели вы не знаете?

— Ничего не знаю! — кричал Леонид Сергеевич. — И знать не хочу! Мне и праздник не в праздник и юбилей не в юбилей, если на нем не спляшут камаринского Шурочка и Ваня Шторины!

— Леонид Сергеевич, — донеслось из трубки, и непонятным образом голос Шуры вдруг приблизился, он стал явственным, — ведь Ваня умер.

— Что? — вскричал Леонид Сергеевич, словно его ножом ударили. — Не может быть! Вы шутите?

— Ваня умер полгода назад, — снова издалека еде слышно донесся голос Шуры, — он очень мучился, Леонид Сергеевич. У него была неизлечимая болезнь… Мы звонили вам… вас не было.

Голос женщины дрогнул, она заплакала.

— Я был р Италии… — растерянно сказал Леонид Сергеевич, И вдруг все понял, обмяк душой, содрогнулся и заплакал в телефон с нею вместе.

— Я скоро приеду к вам, — сказал он сквозь слезы, задыхаясь и кривясь, — я завтра же приеду. Боже мой… Боже мой…

В трубке щелкнуло, и Леонид Сергеевич положил ее на рычаг, Он постоял немного, пришел в себя, опомнился, растер щеки и веки и вернулся в столовую. Его встретили соответствующие случаю выражения лиц. Леонид Сергеевич прошел на свое место.

— Шторин не придет, — сказал он сухо. — Умер Шторин. Нету его на свете. Все. Диктуйте дальше.

Выдержав небольшую, но вполне доброкачественную паузу, Тамарочка сказала, слегка порозовев:

— Леонид Сергеевич, извини мою рассеянность, ты не помнишь, голубчик, я называла Светланского?

Старухи

Каждый год в конце ноября, в условленный день, Мария Кондратьевна просыпается задолго до рассвета и некоторое время тихо лежит в постели, стараясь не шевелиться и глядя прямо перед собой в тускло сереющее узкое окно. Сердце ее бьется почти совсем не слышно, и, глядя на узкое окно, как на ленту кинематографа, Мария Кондратьевна видит медленно и подробно проходящую перед внутренним ее взором собственную длинную жизнь. Одного за другим она вспоминает различных людей, встретившихся ей на этом долгом пути, и большинство этих людей вызывает в ней чувство повыцветшей и неяркой за давностью радости и симпатии.

Другие же люди, о которых вспоминает Мария Кондратьевна, движутся на нее огромные и неотвратимые. Они полны недоброжелательства и готовы в любую минуту раздавить всю ее невесомую суть. Мария Кондратьевна чувствует, что при воспоминании об этих темных людях еле тикающее ее сердце вот-вот остановится совсем, и она, слабая его хозяйка, сейчас и вовсе перестанет быть. Однако проходит некоторое время, и она снова слышит, что сердце ее живет и хотя и часто сбивается в шаге, но все-таки ведет ее дальше и дальше.

Мария Кондратьевна переводит дыхание и старается разглядеть цвет воздуха за окном и уловить на слух сигналы, которые посылает ей невидная из окна улица. По этим хорошо изученным ею сигналам Мария Кондратьевна старается угадать, который час. Грузный ход огромных пятитонных грузовиков на улице, легкая вибрация стен и пола в комнате, неприятное дребезжание оконных стекол, откликающихся на мощный вой мотора, тянущего свои прицепы на второй скорости, — все это ничуть не беспокоит Марию Кондратьевну. Ее привыкшее к ночной жизни на пригородном шоссе ухо чутко улавливает все посторонние, не характерные для этого часа звуки, — и лишь метла дворника или шелест шин легковой машины воспринимаются ею как четкий знак наступившего утра.

Она улыбается этому утру и идущему за ним дню, и в душе ее трепещет волнение, как у маленькой девочки в именинный день.

И правда, сегодня у Марии Кондратьевны праздник. Сегодня в обед к ней придут закадычные ее подруги, самые дорогие в нынешней ее жизни люди, единственные нужные ей и единственные, кому нужна она сама.

Мария Кондратьевна отчетливо видит перед собой орлиный профиль Беллы Михайловны, ее смуглое прекрасное лицо старой индианки, обветренное лицо, поминутно, словно молнией, пересекаемое нервной судорогой. Мария Кондратьевна видит ее сверкающие непримиримые глаза и слышит ее быструю, страстную, гортанную речь, обильно уснащенную матерною солью. Эту странную для женщины привычку Белла Михайловна приобрела в то время, когда пасла худоребрый, свирепый скот на скупых, неприютных землях, которые этот скот не могли прокормить. Ходила тогда Белла Михайловна почти что босая, с привязанными к голым ступням обрывками автопокрышек, в рваном, клочковатом ватнике, надетом прямо на голое грязное тело. В дырах ватника свистел кинжальный северный ветер. Вороненые волосы Беллы Михайловны тогда прикрывала случайно подобранная на дороге огромная полосатая кепка…

Мария Кондратьевна все еще не встает и вызывает на узенький, значительно уже посветлевший экран окна изящный образ Екатерины Алексеевны, второго ее пожизненного друга. Она вспоминает хрупкую и ломкую, как солома, женщину, остриженную наголо, в неряшливой серой повязке на голове. Веки этой женщины были всегда опущены, прикрыты, и, когда она хотела взглянуть на собеседника, она далеко назад откидывала голову, чуть приподымая веки длинными, тонкими своими пальцами. Эта ее особенность объяснялась тем, что незадолго до встречи с Марией Кондратьевной Екатерину Алексеевну частенько приглашал к себе для беседы один строгий мужчина, он все домогался от нее каких-то очень нужных ему признаний, но Екатерина Алексеевна, хрупкая и ломкая, ни в чем ему признаваться не хотела и от задушевных бесед со строгим мужчиной отказывалась, не поддерживая их никак, и смотрела на своего собеседника с презрением и брезгливостью и этим вконец обижала строгого мужчину, задевала его профессиональную гордость, и в последнюю их встречу он погорячился немного и повысил голос и, рискуя собственным здоровьем, задержал Екатерину Алексеевну у себя надолго: они пробеседовали около суток, и с тех пор верхние веки у нее опустились и не подымаются совсем. Но если приподнять их пальцами и откинуть голову, тогда можно очень хорошо увидеть белый свет.

Несколько времени спустя, когда они все трое встретились в пустынном и холодном краю, Екатерина Алексеевна говорила Марии Кондратьевне, улыбаясь пленительной своей улыбкой: — Маша, милая, это поразило меня самое. Муж чересчур баловал меня. Но, видно, мне передалось что-то от его высокой души. Я не принимаю лжи и предательства. И мне так странно, что я жива, а Миши нет. Пойми, я никогда ничего не скажу, не оболгу память о Мише, о его друзьях. Но это не утешение, я знаю… Его нет, а я жива. Этот факт моей физической жизни тяготит меня…

И такая понятная, раскаленная тоска прозвенела в ее голосе тогда, что Марию Кондратьевну всю сотрясло, и она упала головой в колени Екатерины Алексеевны, и та гладила ей волосы и говорила тихо:

— Машенька, что ты, не надо, Машенька…

А Белла Михайловна вскочила с нар, худая, осипшая, олошадевшая, и стала бить себя кулаком в костлявую грудь, и грозить, и кричать страшные матерные проклятия…

… И сегодня они должны были встретиться, подруги, связанные между собой верченой ниточкой. Они должны были встретиться, как неуклонно встречались ежегодно, именно в этот день обязательно— это был общий для всех троих день. День Возвращения. У них выработалось правило встречаться по очереди, на дому у каждой, чтобы никому не было обидно, и в этот год праздник нужно было встретить у Марии Кондратьевны.

Она встала, оделась и, хотя времени впереди было много, решила прибраться к встрече прямо сейчас. Она вытерла влажной тряпкой вечно мерещившуюся пыль с бедных своих стульев, расставила их по местам, подровняла книги на полочке и подправила сухие, отглаженные для сохранности горячим утюгом кленовые листья над фотографиями своих погодков — мальчуганов, выросших без нее и ушедших на войну без нее, без ее напутствия и благословения, без ее объятия и слез. Она поклонилась им всем троим, не вернувшимся домой, и, обратившись к другой стене, особо поклонилась своему мужу Николаю Ивановичу, ушедшему из дому гораздо раньше, при ней и при детях, при их слезах и при ее ужасном крике.

Николай Иванович был сфотографирован возле своей машины, на которой он столько лет возил старого начальника. Старый этот начальник, справедливый и дружелюбный, однажды темною ночью внезапно покинул свой дом, а потом, тоже среди ночи, вслед за начальником и его шофер Николай Иванович тоже ушел в темноту, чтобы уже не вернуться, и только месяца два спустя за Николаем Ивановичем ушла и сама Мария Кондратьевна, и дети ее снова ужасно кричали, не отпуская мать. Больше никого из них Мария Кондратьевна не видела никогда.

Теперь во всем разноцветном мире у нее остались только две зацепки, две живые души, к которым тянулась и ее все еще живая душа. Это и были две ее подруги, две сестры, которых судьба дала ей для жизни взамен прошлого и в скупо отмеренное будущее, — Белла Михайловна Карминова, жена бывшего краевого прокурора, и Екатерина Алексеевна Гурецкая, жена бывшего секретаря посольства. Немного волнуясь перед встречей, Мария Кондратьевна накрыла стол свежевыстиранной, накрахмаленной и подсиненной скатеркой. Там, где на скатерке обнаружилась дырочка, она поставила пепельницу. Ей не терпелось заняться хозяйством, но огромная длинная квартира, в которой она жила, уже зашевелилась, забегала по коридору, застучала нетерпеливо в вечно занятую уборную, заколотила кулаками в двери ванной. Люди спешили на работу, и Мария Кондратьевна пропустила их всех, переждала, покуда они разбежались по своим неотложным делам, и к 8 часам утра, когда суета прекратилась, Мария Кондратьевна вышла на кухню. Она принялась за стряпню.

Ее гордостью, ее «фирменным блюдом» были различные салаты и винегреты, действительно поражающе вкусные, необъяснимо тонкие и ароматные. Мария Кондратьевна делала их из сырых тертых овощей, какие с клюквой, какие с лимоном. Салаты выходили из ее рук веселые, красивые, то пурпурные, то пестрые, а то и белоснежно-белые. Всю эту снедь Мария Кондратьевна аккуратно разложила по блюдцам и тарелкам, загладила шершавую их поверхность и навела узоры. На одних в решетку и клеточку, это делается вилкой, а на других круглые, вроде цветов, — тут уж нужен носик чайной ложки.

Около часу дня трижды прозвонил звонок. Это пришли долгожданные гостьи, обе сразу. Они, видно, встретились где-то на улице, заранее о том договорившись, и вместе зашли в магазин и прикупили ветчины, и колбасы, и рыбных консервов. Белла Михайловна поставила на стол бутылку водки, а Екатерина Алексеевна прибавила к этой бутылке другую нарядную бутылочку заграничного вермута.

— Это уж так, для баловства, — сказала она, далеко закидывая голову, чтобы видеть своих подруг.

Все они принарядились для сегодняшнего дня. Екатерина Алексеевна была в теплой пушистой кофточке и в новомодных элегантных брючках. Красивая и подтянутая, прекрасно причесанная, она казалась совсем молодой рядом с сильно исхудавшей и как-то обуглившейся Беллой Михайловной, у которой, кроме сверкающих гордых глаз, ничего уже женского и яркого в облике не осталось. Белла Михайловна поминутно кашляла, передергивала плечами и ерзала, словно ее раздражало собственное, старомодное, непомерно большое шелковое платье. Молнии тика перебегали по ее лицу от бровей ко рту и обратно. Вдвоем с Екатериной Алексеевной они внимательно и серьезно обсудили новый байковый халат Марии Кондратьевны и «одобрили его в целом», как сказала Екатерина Алексеевна, приподняв пальцами веки.

Белла Михайловна умело откупорила бутылку и налила всем водки, и они выпили в полном молчании безо всяких тостов, а выпив, — улыбнулись друг другу, словно бы каждая знала, за что и почему она пьет, и знала, что ее подруги тоже это прекрасно знают, и у них в этот миг у всех троих набежали на глаза слезы. Но они подавили их и занялись едой.

Постепенно завязался разговор.

— Ростислав Николаич, — сказала Екатерина Алексеевна как бы между прочим, — предлагает мне, лишь только откроется навигация, съездить с ним на пароходе до Астрахани и обратно. Прямо не знаю… — Она приподняла веки и вопросительно взглянула на Беллу Михайловну.

— Это еще кто такой? — спросила та.

— Давний сослуживец, — сказала она небрежно. — Я с ним, помню, в Париже познакомилась, на каком-то приеме, еще в тридцать шестом. Целая вечность… Он тогда все в любви мне объяснялся, чудак очкастый… — Она негромко засмеялась. — Представь, Маша, — она обернулась к Марии Кондратьевне, — объявился вновь поклонничек, старый-престарый, песок сыплется, а все еще тянет свое, поклоняется! Цветы, конфеты… Забавно…

— В постельку манит? — грубо спросила Белла Михайловна и, не дождавшись ответа, добавила: — Скажи-ка правду, Катя, конкретно…

И тут она задала Екатерине Алексеевне несколько вопросов впрямую и выраженных в самой откровенной, неприкрытой форме, той, что называется у людей непечатной и нецензурной.

Но ни Мария Кондратьевна, ни Екатерина Алексеевна не смутились этих речей нисколько. Суть была в другом, суть очень важная для них всех, и Екатерина Алексеевна, приподняв веки, сказала тихо:

— Нет, что ты, Белла, клянусь тебе: нет. Просто я его не гоню, пусть спасибо скажет и за это. Вот и все. Но, может быть, где-то подсознательно это согревает меня. Человеку нужно внимание, ласка, ну пусть не ласка, мечта о ней. Это нужно, а женщине особенно…

При этих словах Мария Кондратьевна уголком глаза поглядела на портрет Николая Ивановича и клятвенно подумала, что ей никакой ласки не нужно, и мечты о ней тоже во веки веков, а Екатерину Алексеевну нужно простить, значит, тут она слабая. Бог с ней, пусть…

— Давайте-ка выпьем, — резко сказала Белла Михайловна и, не дожидаясь подруг, налила и выпила рывком, по-мужски.

— Ласки, — сказала она издевательски и закопошилась вилкой в салате, — ласки, туда твою мать, цветики, конфетики, пароходики! Пейте, что ли, что я одна-то!

И когда подруги выпили, она не сдержалась и так же рывком выпила вторую рюмку.

— Какие там ласки, — сказала она, угрюмо прокашлявшись. — Сгоревшие мы. Головешки, девки, прогоревшие, кой в нас толк?

Ей никто не возражал. Подруги молчали.

— Видали мы в нашей жизни пароходики! — вдруг крикнула она сипло и неожиданно запела горьким, седым голосом:

— Я помню тот Ванинский порт

И рев парохода угрюмый…

Обе ее подруги тотчас подхватили песню, слишком хорошо им знакомую:

— Как шли мы по трапу на борт, В холодные мокрые трюмы…

От выпитой водки лица их раскраснелись и оплыли, из-под причесок выбились седые пряди.

Они поют сейчас, глаза их прикрыты. Они смотрят в глубокую даль, в израненное свое прошлое, и явственно видно теперь, как больны они и как стары.

Но поют они слаженно, красиво, строго и истово, как пели бы, может быть, в церкви.

… Лежал впереди Магадан,

Столица Колымского края.

И хотя прошло уже двенадцать лет с той поры, как сняли с них чудовищные обвинения, и хотя восстановили их добрые имена, и хотя кости их мужей давно уже истлели где-то в безвестных могилах и превратились в дорожную пыль, и хотя, как говорится, быльем поросло и вроде уходит в вечность, они поют свою песню точно, слово в слово, педантично, выпевая каждый слог, строго выдерживая канонические паузы, храня освященный годами ритм и ритуально угорчая фразу навсегда установленными вздохами.

Они поют, словно неподкупные жрицы, они поют, не допуская даже ничтожного отступления от бессмертного текста и академической мелодии:

— Прощай, моя мать и жена!

Прощайте вы, милые дети.

Знать, горькую чашу до дна

Придется мне выпить на свете!

Странные и непонятные подвыпившие старухи. Поют от слова и до слова. Не забыли ничего.

Волшебная сила искусства

— Здравствуйте, Елена Сергеевна!

Старая учительница вздрогнула и подняла глаза. Перед нею стоял невысокий молодой человек. Он смотрел на нее весело и тревожно, и она, увидев это смешное мальчишеское выражение глаз, сразу узнала его.

— Дементьев! — сказала она радостно. — Ты ли это?

— Это я, — сказал человек. — Можно сесть?

Она кивнула, и он уселся рядом с нею.

— Как же ты поживаешь, Дементьев, милый?

— Работаю, — сказал он, — в театре. Я актер. Актер на бытовые роли, то, что называется «характерный». А работаю много! Ну, а вы? Как вы-то поживаете?

— Я по-прежнему, — бодро сказала она, — прекрасно! Веду четвертый класс, есть просто удивительные ребята. Интересные, талантливые… Так что все великолепно!

Она помолчала и вдруг сказала упавшим голосом:

— Мне комнату новую дали… В двухкомнатной квартире… Просто рай…

Что-то в ее голосе насторожило Дементьева.

— Как вы это странно произнесли, Елена Сергеевна, — сказал он, — невесело как-то… Что, мала, что ли, комната? Или далеко ездить? Или без лифта? Ведь что-то есть, я чувствую. Или кто-нибудь хамит? Кто же? Директор школы? Управдом? Соседи?

— Соседи, да, — призналась Елена Сергеевна. — Понимаешь, я живу как под тяжестью старого чугунного утюга. Мои соседи как-то сразу поставили себя хозяевами новой квартиры. Нет, они не скандалят, не кричат. Они действуют. Выкинули из кухни мой столик. В ванной заняли все вешалки и крючки, мне негде повесить полотенце. Газовые горелки всегда заняты их борщами, бывает, что жду по часу, чтобы вскипятить чай… Ах, милый, ты мужчина, ты не поймешь, это все мелочи. Тут все в атмосфере, в нюансах. Не в милицию же идти! Не в суд же! Я не умею с ними справиться…

— Все ясно, — сказал Дементьев, и глаза у него стали недобрыми, — вы правы. Хамство в чистом виде… А где же это вы проживаете, адрес какой у вас? Ага. Спасибо, я запомнил. Я сегодня вечером к вам зайду. Только просьба, Елена Сергеевна: ничему не удивляться. И полностью мне во всякой моей инициативе помогать. В театре это называется «подыгрывать»! Идет? Ну, до вечера! Попробуем на ваших троглодитах волшебную силу искусства!

И он ушел.

А вечером раздался звонок. Звонили один раз.

Мадам Мордатенкова, не спеша шевеля боками, прошла по коридору и отворила. Перед ней, засунув ручки в брючки, стоял невысокий человек в кепочке. На нижней, влажной и отвисшей его губе сидел окурок.

— Ты, что ли, Сергеева? — хрипло спросил человек в кепочке.

— Нет, — сказала шокированная всем его видом Мордатенкова. — Сергеевой два звонка.

— Наплевать. Давай проводи! — ответила кепочка.

Оскорбленное достоинство Мордатенковой двинулось в глубь квартиры.

— Ходчей давай, — сказал сзади хриплый голос, — ползешь, как черепаха.

Бока мадам зашевелились порезвей.

— Вот, — сказала она и указала на дверь Елены Сергеевны, — здесь! Незнакомец, не постучавшись, распахнул дверь и вошел. Во время его разговора с учительницей дверь так и осталась неприкрытой. Мордатенкова, почему-то не ушедшая к себе, слышала каждое слово развязного пришельца.

— Значит, это вы повесили бумажку насчет обмена?

— Да, — послышался сдержанный голос Елены Сергеевны. — Я!

— А мою-то конуренку видела?

— Видела.

— А с Нюркой, женой моей, разговор имела?

— Да.

— Ну, что ж… Ведь я бе так скажу: я бе честно — я бы сам ни в жисть не поменялся. Сама посуди, у мине там два корешка. Когда ни надумаешь, всегда на троих можно сообразить. Ведь это удобство? Удобство… Но, понимаешь, мне метры нужны, будь они неладны. Метры!

— Да, конечно, я понимаю, — сдавленно сказал голос Елены Сергеевны.

— А зачем мне метры, почему они нужны мне, соображаешь? Нет? Семья, брат Сергеева, растет. Прямо не по дням, а по часам! Ведь старшой-то мой, Альбертик-то, что отмочил? Не знаешь? Ага! Женился он, вот что! Правда, хорошую взял, красивую. Зачем хаять? Красивая — глазки маленькие, морда во! Как арбуз!!! И голосистая… Прямо Шульженко. Целый день: «Ландыши, ландыши». Потому что голос есть — она любой красноармейский ансамбль переорет! Ну, прямо Шульженко! Значит, они с Альбертиком-то очень просто могут вскорости внука отковать, так? Дело-то молодое, а? Молодое дело-то или нет, я бе спрашиваю?

— Конечно, конечно, — совсем уж тихо донеслось из комнаты.

— Вот то-то и оно! — хрипел голос в кепочке. — Теперь причина номер два: Витька. Младший мой. Ему седьмой пошел. Ох и малый, я бе доложу. Умница! Игрун. Ему место надо? В казаки-разбойники! Он вот на прошлой неделе затеял запуск спутника на Марс, чуть всю квартиру не спалил, потому что теснота! Ему простор нужен. Ему развернуться негде. А здесь? Ступай в коридор и жги, чего хочешь! Верно я говорю? Зачем ему в комнате поджигать? Ваши коридоры просторные, это для меня плюс! А?

— Плюс, конечно.

— Так что я согласен. Где наша не пропадала! Айда коммунальные услуги смотреть!

И Мордатенкова услышала, что он двинулся в коридор. Быстрее лани метнулась она в свою комнату, где за столом сидел ее супруг перед двухпачечной порцией пельменей.

— Харитон, — просвистела мадам, — там бандит какой-то пришел, насчет обмена с соседкой! Пойди же, может быть, можно как-нибудь воспрепятствовать!

Мордатенков пулей выскочил в коридор. Там, словно только его и дожидаясь, уже стоял мужчина в кепочке, с прилипшим к губам окурком.

— Здесь сундук поставлю, — говорил он, любовно поглаживая ближний угол, — у моей маме сундучок есть, тонны на полторы. Здесь мы его поставим, и пускай спит. Выпишу себе маму из Смоленской области. Что я, родной матери тарелку борща не налью? Налью! А она за детьми присмотрит. Тут вот ейный сундук вполне встанет. И ей спокойно, и мне хорошо. Ну, дальше показывай.

— Вот здесь у нас еще маленький коридорчик, перед самой ванной, — опустив глаза, пролепетала Елена Сергеевна.

— Игде, — оживился мужчина в кепочке, — игде? A-а, вижу, вижу. Он остановился, подумал с минуту, и вдруг глаза его приняли наивно-сентиментальное выражение.

— Знаешь чего? — сказал он доверительно. — Я бе скажу, как своей. Есть у меня, золотая ты старуха, брательник. Он, понимаешь, ал-голик. Он всякий раз, как подзашибет, счас по ночам ко мне стучится. Прямо, понимаешь, ломится. Потому что ему неохота в отрезвиловку попадать. Ну, он, значит, колотится, а я, значит, ему не отворяю. Мала комнатенка, куцы его? С собой-то ведь не положишь! А здесь кину на пол какую-нибудь тряпку, и пущай спит! Продрыхнется и опять смирный будет, ведь это он только пьяный скандалит. Счас, мол, вас всех перережу. А так ничего, тихий. Пущай его тут спит. Брательник все же… Родная кровь, не скотина ведь…

Мордатенковы в ужасе переглянулись.

— А вот тут наша ванная, — сказала Елена Сергеевна и распахнула белую дверь.

Мужчина в кепочке бросил в ванную только один беглый взгляд и одобрительно кивнул:

— Ну, что ж, ванна хорошая, емкая. Мы в ней огурцов насолим на зиму. Ничего, не дворяне. Умываться и на кухне можно, а под первый май — в баньку. Ну-ка, покажь-ка кухню. Игде тут твой столик-то?

— У меня нет своего стола, — внятно сказала Елена Сергеевна, — соседи его выставили. Говорят, два стола тесно.

— Что? — сказал мужчина в кепочке грозно. — Какие такие соседи? Эти, что ли?! — Он небрежно ткнул в сторону Мордатенковых. — Два стола им тесно? Ах, буржуи недорезанные! Ну, погоди, чертова кукла, дай Нюрка сюда приедет, она тебе глаза-то живо выцарапает, если ты только ей слово поперек пикнешь!

— Ну, вы тут не очень, — дрожащим голосом сказал Мордатенков, — я попросил бы соблюдать…

— Молчи, старый таракан, — прервал его человек в кепочке, — в лоб захотел, да? Так я брызну! Я могу! Пущай я в четвертый раз пятнадцать суток отсижу, а бе брызну! А я-то еще сомневался, меняться или нет. Да я за твое нахальство из принципа переменюсь! Баушк! — Он повернулся к Елене Сергеевне. — Пиши скорее заявление на обмен! У меня душа горит на этих подлецов! Я им жизнь покажу! Заходи ко мне завтра утречком. Я бе ожидаю.

И он двинулся к выходу. В большом коридоре он, не останавливаясь, бросил через плечо, указывая куда-то под потолок:

— Здесь корыто повешу. А тут моциклет. Будь здорова. Смотри — не кашляй.

Хлопнула дверь. И в квартире наступила мертвая тишина. А через час…

Толстый Мордатенков пригласил Елену Сергеевну на кухню. Там стоял новенький сине-желтый кухонный столик.

— Это вам, — сказал Мордатенков, конфузясь. — Зачем вам тесниться на подоконнике? Это вам. И красиво, и удобно. И бесплатно! И приходите к нам телевизор смотреть. Сегодня Райкин. Вместе посмеемся…

— Зина, солнышко, — крикнул он в коридор, — ты смотри же, завтра пойдешь в молочную, так не забудь Елене Сергеевне кефиру захватить. Вы ведь кефир пьете по утрам?

— Да, кефир, — сказала Елена Сергеевна.

— А хлеб какой предпочитаете? Круглый, рижский, заварной?

— Ну, что вы, — сказала Елена Сергеевна, — я сама!

— Ничего, — строго сказал Мордатенков и снова крикнул в коридор: — Зинулик, и хлеба! Какой Елена Сергеевна любит, такой и возьмешь! И когда придешь, золотко, постираешь ей, что нужно…

— Ох, что вы! — замахала руками Елена Сергеевна и, не в силах больше сдерживаться, побежала к себе. Там она сдернула со стены полотенце и прижала его ко рту, чтобы заглушить смех.

— Сила искусства! — шептала Елена Сергеевна, смеясь и задыхаясь. — О, волшебная сила искусства!

ИЗ «ДЕНИСКИНЫХ РАССКАЗОВ»

Рыцари

Когда репетиция хора мальчиков окончилась, учитель пения Борис Сергеевич сказал:

— Ну-ка, расскажите, кто из вас что подарил маме на Восьмое марта? Ну-ка, ты, Денис, докладывай.

Я сказал:

— Я маме на Восьмое марта подарил подушечку для иголок. Красивую. На лягушку похожа. Три дня шил, все пальцы исколол. Я две такие сшил.

А Мишка добавил:

— Мы все по две сшили. Одну — маме, а другую — Раисе Ивановне.

— Это почему же все? — спросил Борис Сергеевич. — Вы что, так сговорились, чтобы всем шить одно и то же?

— Да нет, — сказал Валерка, — это у нас в кружке «Умелые руки» мы подушечки проходим. Сперва проходили чертиков, а теперь подушечки.

— Каких еще чертиков? — удивился Борис Сергеевич.

Я сказал:

— Пластилиновых! Наши руководители, Володя и Толя из восьмого класса, полгода с нами чертиков проходили. Как придут, так сейчас: «Лепите чертиков». Ну, мы лепим, а они в шахматы играют.

— С ума сойти, — сказал Борис Сергеевич. — Подушечки! Придется разобраться! Стойте! — И он вдруг весело рассмеялся. — А сколько у вас мальчишек в первом «В»?

— Пятнадцать, — сказал Мишка, — а девчонок двадцать пять.

Тут Борис Сергеевич прямо покатился от смеха.

А я сказал:

— У нас в стране вообще женского населения больше, чем мужского.

Борис Сергеевич отмахнулся от меня:

— Я не про то. Просто интересно посмотреть, как Раиса Ивановна получает пятнадцать подушечек в подарок! Ну ладно, слушайте: кто из вас собирается поздравить своих мам с Первым маем?

Тут пришла наша очередь смеяться. Я сказал:

— Вы, Борис Сергеевич, наверное, шутите?

— Не шучу. Поздравлять мам надо с каждым праздником, и это будет по-рыцарски. Ну, кто знает, кто такой рыцарь?

Я сказал:

— Он на лошади и в железном костюме.

Борис Сергеевич кивнул:

— Да, так было давно. И вы, когда подрастете, прочтете много книжек про рыцарей. Но и сейчас, если про кого говорят, что он рыцарь, то имеют в виду благородного, самоотверженного, великодушного человека. И я думаю, что каждый из вас должен обязательно быть рыцарем. Поднимите руки, кто здесь рыцарь?

Мы все подняли руки.

— Я так и знал, — сказал Борис Сергеевич, — молодцы!

И мы пошли по домам. А по дороге Мишка сказал:

— Я маме конфет куплю, у меня деньги есть.

Пришел я домой, а дома никого нету. И меня досада взяла. А тут прибежал Мишка, в руках у него уже нарядная коробочка с надписью: «Первое мая».

Мишка говорит:

— Готово, теперь я рыцарь. А ты что сидишь?

— Мишка, ты рыцарь? — сказал я.

— Рыцарь, — говорит Мишка.

— Тогда дай взаймы.

Мишка огорчился.

— Я все истратил до копейки.

— Что же делать?

— Поискать, — говорит Мишка. — Может, куда завалилась хоть одна монетка, давай поищем.

И мы всю комнату облазили: и за диваном, и под шкафом смотрели, и я все туфли мамины перетряхнул и даже в пудре у нее пальцем поковырял. Нету нигде.

И вдруг Мишка раскрыл буфет:

— Стой, а это что такое?

— Где? — говорю я. — Ах это… это бутылки. Ты что, не видишь? Здесь два вина: в одной бутылке черное, а в другой— желтое. Это для гостей, к нам завтра гости придут.

Мишка говорит:

— Эх, пришли бы ваши гости вчера, и были бы у тебя деньги.

— Это как?

— А бутылки, — говорит Мишка, — да за пустые бутылки всегда деньги дают.

Я говорю:

— Что же ты раньше молчал? Сейчас мы это дело уладим! Давай банку из-под компота, вон на окне стоит.

Мишка протянул мне банку, а я открыл бутылку и вылил черновато-красное вино в банку.

— Правильно, — сказал Мишка, — что ему сделается…

— Ну, конечно, — сказал я. — А куда вторую?

— Да сюда же, — говорит Мишка, — не все равно? И это вино, и то вино.

— Ну да, — сказал я. — Если бы одно было вино, а другое — керосин, тогда нельзя, а так, пожалуйста, еще лучше. Держи банку. И мы вылили туда и вторую бутылку.

Я сказал:

— Ставь ее на окно! Так. Прикрой блюдечком, а теперь бежим! И мы припустились. За эти две бутылки нам дали двадцать четыре копейки. И я купил маме конфет. Мне еще две копейки сдачи дали. Я пришел домой веселый, потому что я стал рыцарем, и, как только мама с папой пришли, я сказал:

— Мам, я теперь рыцарь. Нас Борис Сергеевич научил!

Мама сказала:

— Ну-ка расскажи!

Я рассказал, что завтра я маме сделаю сюрприз.

Мама сказала:

— А где же ты деньги достал?

А я сказал:

— Я, мам, пустую посуду сдал. Вот две копейки сдачи.

Тут папа сказал:

— Молодец! Давай-ка мне две копейки на автомат! Мы сели обедать. Потом папа откинулся на спинку стула и улыбнулся:

— Компотику бы.

— Извини, я сегодня не успела, — сказала мама.

Но папа подмигнул мне:

— А это что? Я давно уже заметил.

И он подошел к окну, снял блюдечко и хлебнул прямо из банки. Что тут было!

Он закричал не своим голосом:

— Что это такое? Что это за отрава?!

Я сказал:

— Папа, не пугайся. Это не отрава. Это два твоих вина!

— Каких два вина?! — закричал он громче прежнего.

— Черное и желтое, — сказал я, — что стояли в буфете. Ты, главное, не пугайся.

Папа распахнул дверцу буфета. Потом он заморгал глазами. Он смотрел на меня с таким удивлением, как будто я был не обыкновенный мальчик, а какой-нибудь синенький или в крапинку.

Я сказал:

— Ты что, папа, удивляешься? Я слил твоих два вина в банку, а то где бы я взял пустую посуду?

Мама вскрикнула:

— Ой!

И упала на диван. Она стала смеяться, да так сильно, что я думал, ей станет плохо. Я ничего не мог понять, а папа закричал:

— Хохочете? А между прочим, этот рыцарь сведет меня с ума, но лучше я его раньше выдеру, чтобы он забыл раз и навсегда свои рыцарские манеры.

И папа стал делать вид, что он ищет ремень.

— Где он? — кричал папа. — Куда он провалился? Подайте мне этого Айвенго.

А я был за книжным шкафом. Я уже давно был там на всякий случай. А то папа что-то сильно волновался. Он кричал:

— Слыханное ли дело выливать в банку коллекционный черный «мускат» и разбавлять его пивом?!

А мама от смеха еле-еле приговаривала:

— Ведь это он… из лучших побуждений… Ведь он же… рыцарь… Я умру… от смеха.

А папа еще немного пометался по комнате и потом ни с того ни с сего подошел к маме. Он сказал:

— Как я люблю твой смех!

И наклонился и поцеловал маму.

И я тогда спокойно вылез из-за шкафа.

Гусиное горло

Когда мы сели обедать, я сказал:

— А я сегодня в гости пойду. К Мишке. На день рождения.

— Ну да? — сказал папа. — Сколько же ему стукнуло?

— Девять, — ответил я. — Ему девять лет, папа, стукнуло. Теперь десятый год пошел.

— Как бежит время, — вздохнула мама. — Давно ли он лежал на подоконнике в ящике от комода, а вот, пожалуйста, уже девять лет!

— Ну что ж, — разрешил папа, — сходи, поздравь юбиляра. Ну-ка, расскажи, а что ты подаришь своему дружку в этот памятный день?

— Есть подарочек, — сказал я. — Мишка будь здоров обрадуется…

— Что же именно? — спросила мама.

— Гусиное горло! — сказал я. — Сегодня Вера Сергеевна гуся потрошила, и я у нее выпросил гусиное горло, чтобы Мишке подарить.

— Покажи, — сказал папа.

Я вытащил из кармана гусиное горло. Оно было уже вымытое, очищенное, прямо загляденье, но оно было еще сыроватое, недосушенное, и мама вскочила и закричала:

— Убери сейчас же эту мерзость! Ужас!

А папа сказал:

— А зачем оно нужно? И почему оно скользкое?

— Оно еще сырое. А я его высушу как следует и сверну в колечко. Видишь? Вот так.

Я показал папе. Он смотрел внимательно.

— Видишь? — говорил я. — Узкую горловину я всуну в широкую, брошу туда горошинок штук пять, оно, когда высохнет, знаешь как будет греметь! Первый сорт!

Папа улыбнулся:

— Ничего подарочек… Ну-ну!

А я сказал:

— Не беспокойся. Мишке понравится. Я его знаю.

Но папа встал и подошел к вешалке. Он там порылся в карманах.

— Ну-ка, — он протянул мне монетки, — вот тебе немного деньжат. Купи Мишке конфет. А это от меня добавка. — И папа отвинтил от своего пиджака чудесный голубой значок «Спутник».

Я сказал:

— Ура! Мишка будет на седьмом небе. У него теперь от меня целых три подарка. Значок, конфеты и гусиное горло. Это всякий бы обрадовался!

Я взял гусиное горло и положил его на батарею досушиваться. Мама сказала:

— Вымой руки и ешь!

И мы стали дальше обедать, и я ел рассольник и потихоньку стонал от удовольствия. И вдруг мама положила ложку и сказала ни с того ни с сего:

— Прямо не знаю, пускать его в гости или нет? Вот тебе раз! Гром среди ясного неба!

Я сказал:

— А почему?

И папа тоже:

— В чем дело-то?

— Он нас там опозорит. Он совершенно не умеет есть. Стонет, хлебает, сопит… Кошмар!

— Ничего, — сказал я. — Мишка тоже стонет, еще лучше меня.

— Это не оправдание, — нахмурился папа. — Нужно есть прилично. Мало тебя учили?

— Значит, мало, — сказала мама.

— Почему не учили? — сказал я. — Я ем как бог на душу положит. И ничего. Довольно здорово получается. А чему тут учить-то?

— Нужно знать правила, — сказал папа строго. — Ты знаешь? Нет. А вот они: когда ешь, не чавкай, не причмокивай, не дуй на еду, не стони от удовольствия и вообще не издавай никаких звуков при еде.

— А я не издаю! Что, издаю, что ли?

— И никогда не ешь перед обедом хлеб с горчицей! — воскликнула мама.

Папа ужасно покраснел. Еще бы! Он недавно съел перед обедом, наверное, целое кило хлеба с горчицей. Когда мама принесла суп, оказалось, что у нее уже нет хлеба, папа весь съел, и мне пришлось бежать в булочную за новым. Вот он теперь и покраснел, но промолчал. А мама продолжала на него смотреть и говорила беспощадным голосом. Она говорила как будто бы мне, но папе от этого было не по себе. И мне тоже. Мама столько наговорила, что я просто ужаснулся. Как же теперь жить? Того нельзя, этого нельзя!

— Не роняй вилку на пол, — говорила мама. — А если уронил, сиди спокойно, не становись на четвереньки, не ныряй под стол и не ползай там полчаса. Не барабань пальцами по столу, не свисти, не пой! Не хохочи за столом! Не ешь рыбу ножом, тем более если ты в гостях.

— А это вовсе не рыба была, — сказал папа, и лицо у него стало какое-то виноватое, — это были обыкновенные голубцы.

— Тем более. — Мама была неумолима. — Еще чего придумали, голубцы — ножом! Ни голубцы, ни яичницу не едят ножом! Это закон!

Я очень удивился:

— А как же голубцы есть без ножа?

Мама сказала:

— А так же, как и котлеты. Вилочкой, и все.

— Так ведь все останется на тарелке! Как быть?

Мама сказала:

— Ну и пусть останется!

— Так ведь жалко же! — взмолился я. — Я, может быть, еще не наелся, а тут осталось… Нужно доесть!

Папа сказал:

— Ну и доедай, чего там!

Я сказал:

— Вот спасибо.

Потом я вспомнил еще одну важную вещь:

— А подливу?

Мама обернулась ко мне.

— Что подливу? — спросила она.

— Вылизать… — сказал я.

У мамы брови подскочили до самой прически. Она стукнула пальцем по столу:

— Не сметь вылизывать!

Я понял, что надо спасаться.

— Что ты, мама? Я знаю, что вылизывать языком нельзя! Что я, собачонка, что ли! Я, мама, вылизывать никогда не буду, особенно при ком-нибудь. Я тебя спрашиваю: а вымазать? Хлебом?

— Нельзя! — сказала мама.

— Так я же не пальцем! — сказал я. — Я хлебом! Мякишем!

— Отвяжись, — крикнула мама, — тебе говорят!

И у нее сделались зеленые глаза. Как крыжовник. И я подумал: ну ее, эту подливу, не буду я ее ни вылизывать, ни вымазывать, если мама из-за этого так расстраивается.

Я сказал:

— Ну ладно, мам. Я не буду. Пусть пропадает.

— А вот, кстати, — сказал папа, — я серьезно хочу тебя спросить…

— Спрашивай, — сказала мама, — ты ведь еще хуже маленького.

— Нет, верно, — продолжал папа, — у нас, знаешь, иногда банкеты бывают, всякие там торжества… Так вот: ничего, если я иногда захвачу что-нибудь с собой? Ну, яблочко там или апельсин…

— Не сходи с ума! — сказала мама.

— Да почему же? — спросил папа.

— А потому, что сегодня ты унес яблоко с собою, а завтра начнешь винегрет в боковой карман запихивать!

— Да, — сказал папа и поглядел в потолок, — да, некоторые очень хорошо знают правила хорошего тона! Прямо профессора! Куда там! А как ты думаешь, Дениска, — папа взял меня за плечо и повернул к себе, — как ты думаешь, — он даже повысил голос, — если у тебя собрались гости, и вдруг один надумал уходить… Как ты думаешь, должна хозяйка дома провожать его до дверей и стоять там с ним в коридоре чуть не двадцать минут?

Я не знал, что ответить папе. Его это, видимо, очень интересовало, потому что он крепко сжал мое плечо, даже больно стало. Но я не знал, что ему ответить. А мама, наверно, знала, потому что она сказала:

— Если я его проводила, значит, так было нужно. Чем больше внимания гостям, тем, безусловно, лучше.

Тут папа вдруг рассмеялся. Как из песни про блоху:

— Ха-ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха! А я думаю, что он не умрет, если она не проводит его! Ха-ха-ха-ха-ха!

Папа вдруг взъерошил волосы и стал ходить туда-сюда по комнате, как лев по клетке. И глаза у него все время вращались. Теперь он смеялся с каким-то рыком: «Ха-ха! Ррр! Ха-ха! Рр!» Глядя на него, я тоже расхохотался:

— Конечно, не умрет! Ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Тут случилось чудо. Мама встала, взяла со стола чашку, вышла на середку комнаты и аккуратно бросила эту чашку об пол. Чашка разлетелась на тысячу кусочков.

Я сказал:

— Ты что, мама? Ты это зачем?

А папа вскочил:

— Ничего, ничего. Это к счастью! Ну, давай, Дениска, собирайся. Иди к Мишке, а то опоздаешь! Нехорошо опаздывать на день рождения! Иди и не ешь рыбу ножом, не позорь фамилию!

Я собрал свои подарки и пошел к Мишке. И мы там веселились вовсю. Мы подскакивали на диване чуть не до потолка. Мишка даже стал лиловый от этого подскакивания. А фамилию нашу я не опозорил, потому что угощение было не обед или ужин, а лимонад и конфеты, Мы поели все конфеты, какие были, и даже ту коробочку съели, что я Мишке принес в подарок. А вообще подарков Мишке понанесли видимо-невидимо: и поезд, и книжки, и краски. И Мишкина мама сказала:

— Ох, сколько подарков у тебя, Мишук! А тебе какой больше всех нравится?

— Какой может быть разговор? Конечно, гусиное горло! — и покраснел от удовольствия.

На Садовой большое движение

У папы Ваньки Дыхова был велосипед, но когда велосипед сломался, Ванькин папа сказал:

— Вот, Ванька, чем целый день гонка гонять, на тебе эту машину, отремонтируй ее, и будет у тебя свой велосипед, Он, в общем, еще хоть куда. Я его в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году купил на барахолке, он тогда почти новый был.

И Ванька так обрадовался этому велосипеду, что просто трудно передать. Он его утащил в самый конец двора и совсем перестал гонка гонять, наоборот, он целый день возился со своим велосипедом: стучал, колотил, отвинчивал и привинчивал. Он весь чумазый стал, наш Ванька, от машинного масла, и пальцы у него были все в ссадинах, потому что он, когда работал, часто промахивался и попадал себе молотком по пальцам. Но все-таки дело у него ладилось, потому что у них в пятом классе проходят слесарное дело, а Ванька всегда был отличником по труду. И я Ваньке тоже помогал чинить машину, и он каждый день говорил мне:

— Вот погоди, Дениска, когда мы починим, я тебя на ней катать буду. Ты сзади, на багажнике, будешь сидеть, и мы с тобой всю Москву изъездим!

И за то, что он со мной так дружит, хотя я всего только во втором, я еще больше ему помогал и, главное, старался, чтобы багажник получился красивый. Я его четыре раза черным лаком покрасил, потому что он был все равно что мой собственный. И он у меня так сверкал, этот багажник, как новенькая машина «Волга», и я все радовался, как я буду сидеть на нем, и держаться за Ванькин ремень, и мы будем носиться по всему миру.

И вот однажды Ванька поднял свой велосипед с земли, подкачал шины, протер его весь тряпочкой, и сам умылся из банки, и защемил брюки внизу бельевыми зажимами. И я понял, что приближается наш с ним праздник. Ванька сел на машину и поехал. Он сначала объехал, не торопясь, вокруг двора, и машина шла под ним мягко-мягко, и было слышно, как приятно трутся о землю шины. Потом Ванька прибавил скорости — и спицы засверкали, и Ванька пошел выковыривать номера, и стал петлять и крутить восьмерки, и разгонялся изо всех сил, и сразу резко тормозил, и машина останавливалась под ним как вкопанная. И он по-всякому ее испытывал, как летчик-испытатель, а я стоял и смотрел, как механик, который стоит внизу и смотрит на штуки своего пилота. И мне было приятно, что Ванька так здорово ездит, хотя я могу, пожалуй, еще лучше, во всяком случае, не хуже. Но велосипед был не мой, велосипед был Ванькин, и нечего тут долго разговаривать, пускай он делает на нем все что угодно. Приятно было видеть, что машина вся блестит от краски, и невозможно было догадаться, что она старая. Она была лучше любой новой. Особенно багажник. Любо-дорого было смотреть на него, прямо сердце радовалось.

И Ванька скакал так на этой машине, наверное, с полчаса, и я уже стал побаиваться, что он совсем забыл про меня, но нет, напрасно я так подумал про Ваньку. Он подъехал ко мне, ногой уткнулся в забор и говорит:

— Давай влазь.

Я, пока карабкался, спросил;

— А куда поедем?

Ванька сказал:

— А не все равно? По белу свету!

И у меня сразу появилось такое настроение, как будто на нашем белом свете живут одни только веселые люди и все они только и делают, что ждут, когда же мы с Ванькой к ним приедем в гости. И когда мы к ним приедем — Ванька за рулем, а я на багажнике, — сразу начнется большущий праздник, и флаги будут развеваться, и шарики летать, и песня, и духовые оркестры будут греметь, и клоуны ходить на голове.

Такое вот у меня было удивительное настроение, и я примостился на свой багажник и схватился за Ванькин ремень. Ванька крутнул педали — и прощай, папа, прощай, мама! Прощай, весь наш старый двор, и вы, голуби, тоже до свидания! Мы уезжаем кататься по белу свету! Ванька вырулил со двора, потом за угол, и мы поехали разными переулками, где я раньше ходил только пешком. И все теперь было совершенно по-другому, незнакомое какое-то, и Ванька все время позванивал в звонок, чтобы не задавить кого-нибудь!

— Ззь! Ззь! Ззь!

И пешеходы выпрыгивали из-под нашей машины, как куры, и мы мчались с неслыханной быстротой, и мне было очень весело, и на душе было свободно, и очень хотелось горланить что-нибудь отчаянное. И я горланил букву «а». Вот так: «Ааааааа!» И очень смешно получалось, когда Ванька въехал в один старенький переулок, в котором дорога была вся в булыжниках, как при царе Горохе. Машину стало трясти, и моя оралка на букву «а» стала прерываться, как будто стоило ей вылететь изо рта, как кто-то сразу обрезал ее острыми ножницами и кидал на ветер. Получалось: «А!а!а!а!». Но потом опять мы покатили по асфальту, и все снова пошло как по маслу: «Ааааааа-аааааа!»

И мы еще долго ездили по переулкам и наконец очень устали. Ванька остановился, и я спрыгнул с багажника. Ванька сказал:

— Ну, как?

— Блеск, — сказал я.

— Тебе удобно было?

— Как на диване, — сказал я, — еще удобней. Что за машина! Прямо экстра-класс!

Он засмеялся и пригладил свои растрепанные волосы. Лицо у него было пыльное, грязное, и только глаза синели. И зубы блестели вовсю.

И вот тут-то к нам с Ванькой и подошел этот парень. Он был высокий, и у него был золотой зуб. На нем была рубашка с короткими рукавами, и на руках у него были разные рисунки, портреты и пейзажи. И за ним плелась такая лохматенькая собачушка, сделанная из разных шерстей. Были кусочки шерсти черненькие, были беленькие, попадались рыженькие, и был один зеленый… Хвост у нее завивался крендельком, одна нога поджата… Этот парень сказал:

— Вы откуда, ребята? Мы ответили:

— С Трехпрудного.

Он сказал:

— Вона! Молодцы! Откуда доехали! Это твоя машина?

Ванька сказал:

— Моя. Была отцовская, теперь моя. Я ее сам отремонтировал. А вот он, — Ванька показал на меня, — он мне помогал.

Этот парень сказал:

— Да. Смотри ты! Какие неказистые ребята, а прямо химики-механики.

Я сказал:

— А это ваша собака!

Этот парень кивнул:

— Ага. Моя. Это очень ценная собака. Породистая. Испанский такс.

Ванька сказал:

— Ну что вы! Какая же это такса? Таксы узкие и длинные.

— Не знаешь, так молчи, — сказал этот парень. — Московский там или рязанский такс длинный, потому что он все время под шкафом сидит и растет в длину, а это собака другая, ценная. Она верный друг. Кличка — Жулик.

Он промолчал. Потом вздохнул три раза и сказал:

— Да что толку! Хоть и верный пес, а все-таки собака. Не может мне помочь в моей беде…

И у него на глазах появились слезы! У меня прямо сердце упало: что с ним?

— А какая у вас беда?

Этот парень сразу покачнулся и прислонился к стене.

— Бабушка помирает, — сказал он и стал часто-часто хватать воздух губами и всхлипывать. — Помирает бабуся! У ней двойной аппендицит…

Он посмотрел на нас искоса и добавил:

— Двойной аппендицит и корь тоже на левой ноге…

Тут он заревел и стал вытирать слезы рукавом. У меня заколотилось сердце. А парень прислонился к стене поудобнее и стал выть довольно громко. А его собака, глядя на него, тоже завыла. И они оба так стояли и выли — жутко было слышать. От этого воя Ванька даже побледнел под своей пылью. Он положил свою руку на плечо этому парню и сказал дрожащим голосом:

— Не войте, пожалуйста! Зачем вы так воете?

— Да как же мне не выть, — сказал этот парень и замотал головой, — как же мне не выть, когда у меня нет сил дойти до аптеки? Три дня не ел! Ай-уй-уй-юй! — И он еще хуже завыл. И ценная собака такс тоже. И никого вокруг не было. И я прямо не знал, что делать…

Но Ванька не растерялся нисколько.

— А рецепт у вас есть? — закричал он. — Если есть, давайте его поскорее сюда, я сейчас же слетаю на машине в аптеку и привезу лекарство. Я быстро слетаю!

Я чуть не подскочил от радости. Вот так Ванька, молодец! С таким человеком не пропадешь, он всегда знает, что надо делать. Сейчас мы с ним привезем этому парню лекарство и спасем его бабушку от смерти.

Я крикнул:

— Давайте же рецепт! Нельзя терять ни минуты!

Но этот парень задергался еще хуже и замахал на нас руками, перестал выть и заорал:

— Нельзя! Куда там! Вы что? В уме? Да как же это я пущу двух таких пацанят на Садовую? А? Да еще на велосипеде? Вы что? Да вы знаете, какое там движение? А? Вас там через полсекунды в клочки разорвет… Куда руки, куда ноги, головы отдельно. Ведь грузовики-пятитонки! Краны подъемные мчатся! Вам хорошо, вас задавит, а мне за вас отвечать придется! Не пущу я вас, хоть убейте! Пусть лучше бабушка умрет, бедная моя Февронья Поликарповна!

И он снова завыл своим толстым басом. Ценная собака такс вообще выла без остановки. Я не мог вынести, что этот парень такой благородный и что он согласен рисковать бабушкиной жизнью, только бы с нами ничего не случилось. У меня от всего этого губы стали кривиться в разные стороны. Да и у Ваньки тоже глаза стали какие-то подмоченные, и он шмыгнул носом.

— Что же нам делать?

— А очень просто, — сказал этот парень деловитым голосом. — Давайте ваш велосипед, я на нем съезжу. И сейчас вернусь… Век свободы не видать!

И он провел ладонью поперек горла. Это, наверно, была его страшная клятва. Он протянул руку к машине. Но Ванька держал ее довольно крепко. Этот парень подергал ее, потом бросил и снова зарыдал:

— Ой-ой-ой! Погибает моя бабушка, погибает ни за понюх табаку, погибает ни за рубль за двадцать, ой-уюю! — И он стал рвать со своей головы волосы. Прямо вцепился и рвет двумя руками.

Я уже не смог выдержать такого ужаса. Я заплакал и сказал:

— Дай велосипед, ведь умрет бабушка. Если бы у тебя так? Ванька держится за велосипед и рыдает:

— Лучше уж я сам съезжу…

Тут этот парень посмотрел на Ваньку безумными глазами и захрипел, как сумасшедший:

— Не веришь, да? Не веришь? Жалко на минутку дать свой драндулет? А старушка пусть помирает? Да? Бедная старушка в беленьком платочке пусть помирает от кори? Пускай, да? А пионер с красным галстуком жалеет драндулет! Эх вы, душегубы! Собственники!

Он оторвал от рубашки пуговку и стал топтать ее ногами. А мы не шевелились. Мы совершенно изревелись с Ванькой. Тогда этот парень вдруг ни с того ни с сего подхватил с земли свою ценную собаку таксу и стал совать ее то мне, то Ваньке в руки:

— Нате! Друга вам отдаю в залог! Верного друга отдаю! Теперь веришь? Веришь или нет?! Ценная собака идет в залог, ценная собака такс!

И он все-таки всунул эту собачонку Ваньке в руки. И тут меня осенило. Я сказал:

— Ванька, он же собаку оставляет нам как заложника. Ему теперь никуда не деться, она же его друг и к тому же ценная. Дай машину, не бойся.

И тут Ванька дал парню руль и сказал:

— Вам на пятнадцать минут хватит?

— Много! — сказал парень. — Куда там! Пять минут на все про все. Ждите меня тут. Не сходите с места!

И он, верно, ловко вскочил на машину, и с места ходко взял, и прямо свернул на Садовую. И когда сворачивал за угол, ценная собака такс вдруг спрыгнула с Ванькиных рук и, как молния, помчалась за парнем. Ванька крикнул мне:

— Держи!

Но я сказал:

— Куда там, нипочем не догнать! Она за хозяином побежала, ей без него скучно! Вот что значит верный друг. Мне бы такую…

А Ванька сказал так робко и с вопросом:

— Но ведь она же заложница?

— Ничего, — сказал я, — они скоро оба вернутся.

И мы подождали пять минут.

— Что-то его нет, — сказал Ванька.

— Очередь, наверно, — сказал я.

Потом прошло еще часа два. Этого парня не было. И ценной собаки тоже. Когда стало темнеть, Ванька взял меня за руку.

— Все ясно, — сказал он, — пошли домой…

— Что ясно… Ванька? — сказал я.

— Дурак я, дурак, — сказал Ванька. — Не вернется он никогда, этот тип, и велосипед не вернется. И ценная собака такс тоже.

И больше Ванька не сказал ни слова. Он, наверно, не хотел, чтобы я думал про страшное. Но я все равно про это думал.

Ведь на Садовой такое движение…

Девочка на шаре

Один раз мы всем классом пошли в цирк. Я очень радовался, когда шел туда, потому что мне уже скоро восемь лет, а я был в цирке только один раз, и то очень давно. Главное, Аленке всего только шесть лет, а вот она уже успела побывать в цирке целых три раза. Это очень обидно. И вот теперь мы всем классом пришли в цирк, и я думал, как хорошо, что я уже большой и что сейчас, в этот раз, все увижу как следует. А в тот раз я был маленький, я не понимал, что такое цирк. В тот раз, когда на арену вышли акробаты и один полез на голову другому, я ужасно расхохотался, потому что думал, что это они так нарочно делают, для смеху, ведь дома я никогда не видел, чтобы взрослые дядьки карабкались друг на друга. И на улице тоже этого не случалось. Вот я и рассмеялся во весь голос. Я не понимал, что это артисты показывают свою ловкость. И еще в тот раз я все больше смотрел на оркестр, как они играют — кто на барабане, кто на трубе, — и дирижер машет палочкой, и никто на него не смотрит, а все играют как хотят. Это мне очень понравилось, но пока я смотрел на этих музыкантов, в середине арены выступали артисты. И я их не видел и пропускал самое интересное. Конечно, я в тот раз еще совсем глупый был.

И вот мы пришли всем классом в цирк. Мне сразу понравилось, что он пахнет чем-то особенным, и что на стенах висят яркие картины, и кругом светло, и в середине лежит красивый ковер, а потолок высокий и там привязаны разные блестящие качели. И в это время заиграла музыка, и все кинулись рассаживаться, а потом накупили эскимо и стали есть. И вдруг из-за красной занавески вышел целый отряд каких-то людей, одетых очень красиво — в красные костюмы с желтыми полосками. Они встали по бокам занавески, и между ними прошел их начальник в черном костюме. Он громко и немножко непонятно что-то прокричал, и музыка заиграла быстро-быстро и громко, и на арену выскочил артист-жонглер, и началась потеха! Он кидал шарики, по десять или по сто штук вверх, и ловил их обратно. А потом схватил полосатый мяч и стал им играть… Он и головой его подшибал, и затылком, и лбом, и по спине катал, и каблуком наподдавал, и мяч катался по всему его телу как примагниченный. Это было очень красиво. И вдруг жонглер кинул этот мячик к нам в публику, и тут уж началась настоящая суматоха, потому что я поймал этот мяч и бросил его в Валерку, а Валерка — в Мишку, а Мишка вдруг нацелился и ни с того ни с сего за-светил прямо в дирижера, но в него не попал, а попал в барабан! Бамм! Барабанщик рассердился и кинул мяч обратно жонглеру, но мяч не долетел, он просто угодил одной красивой тетеньке в прическу, и у нее получилась не прическа, а нахлобучка. И мы все так хохотали, что чуть не померли.

И когда жонглер убежал за занавеску, мы долго не могли успокоиться. Но тут на арену выкатили огромный голубой шар, и дядька, который объявляет, вышел на середину и что-то прокричал неразборчивым голосом. Понять нельзя было ничего, и оркестр опять заиграл что-то очень веселое, только не так быстро, как раньше.

И вдруг на арену выбежала маленькая девочка. Я таких маленьких и красивых никогда не видел. У нее были синие-синие глаза, и вокруг них были длинные ресницы. Она была в серебряном платье с воздушным плащом, и у нее были длинные руки; она ими взмахнула, как птица, и вскочила на этот огромный голубой шар, который для нее выкатили. Она стояла на шаре. И потом вдруг побежала, как будто захотела спрыгнуть с него, но шар завертелся под ее ногами, и она на нем вот так, как будто бежала, а на самом деле ехала вокруг арены. Я таких девочек никогда не видел. Все они были обыкновенные, а эта какая-то особенная. Она бегала по шару своими маленькими ножками, как по ровному полу, и голубой шар вез ее на себе: она могла ехать на нем и прямо, и назад, и налево, и куда хочешь! Она весело смеялась, когда так бегала, как будто плыла, и я подумал, что она, наверно, и есть Дюймовочка, такая она была маленькая, милая и необыкновенная. В это время она остановилась, и кто-то ей подал разные колокольчатые браслеты, и она надела их себе на туфельки и на руки и снова стала медленно кружиться на шаре, как будто танцевать. И оркестр заиграл тихую музыку, и было слышно, как тонко звенят золотые колокольчики на девочкиных длинных руках. И это все было как в сказке. И тут еще потушили свет, и оказалось, что девочка вдобавок умеет светиться в темноте, и она медленно плыла по кругу, и светилась, и звенела, и это было удивительно — я за всю свою жизнь не видел ничего такого подобного.

И когда зажгли свет, все захлопали и завопили «браво», и я тоже кричал «браво». А девочка соскочила со своего шара и побежала вперед, к нам поближе, и вдруг на бегу перевернулась через голову, как молния, и еще, и еще раз, и все вперед и вперед. И мне показалось, что вот она сейчас разобьется о барьер, и я вдруг очень испугался, и вскочил на ноги, и хотел бежать к ней, чтобы подхватить ее и спасти, но девочка вдруг остановилась как вкопанная, раскинула свои длинные руки, оркестр замолк, и она стояла и улыбалась. И все захлопали изо всех сил и даже застучали ногами. И в эту минуту эта девочка посмотрела на меня, и я увидел, что она увидела, что я ее вижу и что я тоже вижу, что она видит меня, и она помахала мне рукой и улыбнулась. Она мне одному помахала и улыбнулась. И я опять захотел подбежать к ней, и я протянул к ней руки. А она вдруг послала всем воздушный поцелуй и убежала за красную занавеску, куда убегали все артисты. И на арену вышел клоун со своим петухом и начал чихать и падать, но мне было не до него. Я все время думал про девочку на шаре, какая она удивительная и как она помахала мне рукой и улыбнулась, и больше уже ни на что не хотел смотреть. Наоборот, я крепко зажмурил глаза, чтобы не видеть этого глупого клоуна с его красным носом, потому что он мне портил мою девочку: она все еще мне представлялась на своем голубом шаре.

А потом объявили антракт, и все побежали в буфет пить ситро, а я тихонько спустился вниз и подошел к занавеске, откуда выходили артисты.

Мне хотелось еще раз посмотреть на эту девочку, и я стоял у занавески и глядел — вдруг она выйдет? Но она не выходила.

А после антракта выступали львы, и мне не понравилось, что укротитель все время таскал их за хвосты, как будто это были не львы, а дохлые кошки. Он заставлял их пересаживаться с места на место или укладывал их на пол рядком и ходил по львам ногами, как по ковру, а у них был такой вид, что вот им не дают полежать спокойно. Это было неинтересно, потому что лев должен охотиться и гнаться за бизоном в бескрайних пампасах и оглашать окрестности грозным рычанием, приводящим в трепет туземное население. А так получается не лев, а просто я сам не знаю что.

И, когда представление кончилось и мы пошли домой, я все время думал про девочку на шаре.

А вечером папа спросил:

— Ну как? Понравилось в цирке?

Я сказал:

— Папа! Там в цирке есть девочка. Она танцует на голубом шаре. Такая славная, лучше всех! Она мне улыбнулась и махнула рукой! Мне одному, честное слово! Понимаешь, папа? Пойдем в следующее воскресенье в цирк! Я тебе ее покажу!

Папа сказал:

— Обязательно пойдем. Обожаю цирк!

А мама посмотрела на нас обоих так, как будто увидела в первый раз.

И началась длиннющая неделя, и я ел, учился, вставал и ложился спать, играл и даже дрался, и все равно каждый день думал, когда же придет воскресенье и мы с папой пойдем в цирк, и я снова увижу девочку на шаре, и покажу ее папе, и, может быть, папа пригласит ее к нам в гости, и я подарю ей пистолет-браунинг и нарисую корабль на всех парусах.

Но в воскресенье папа не смог идти. К нему пришли товарищи, они копались в каких-то чертежах, и кричали, и курили, и пили чай, и сидели допоздна, и от них у мамы разболелась голова, а папа сказал мне:

— В следующее воскресенье… Даю клятву Верности и Чести.

И я так ждал следующего воскресенья, что даже не помню, как прожил еще одну неделю. И папа сдержал свое слово: он пошел со мной в цирк и купил билеты во второй ряд, и я радовался, что мы так близко сидим, и представление началось, и я начал ждать, когда появится девочка на шаре. Но человек, который объявляет, все время объявлял разных других артистов, и они выходили и выступали по-всякому, но девочка все не появлялась. А я прямо дрожал от нетерпения, мне очень хотелось, чтобы папа увидел, какая она необыкновенная в своем серебряном костюме с воздушным плащом и как она ловко бегает по голубому шару. И каждый раз, когда выходил объявляющий, я шептал папе:

— Сейчас он объявит ее!

Но он, как назло, объявлял кого-нибудь другого, и у меня даже ненависть к нему появилась, и я все время говорил папе:

— Да ну его! Это ерунда на постном масле! Это не то!

А папа говорил, не глядя на меня:

— Не мешай, пожалуйста. Это очень интересно! Самое то!

Я подумал, что папа, видно, плохо разбирается в цирке, раз это ему интересно. Посмотрим, что он запоет, когда увидит девочку на шаре. Небось подскочит на своем стуле на два метра в высоту…

Но тут вышел объявляющий и своим глухонемым голосом крикнул:

— Ант-рра-кт!

Я просто ушам своим не поверил! Антракт? А почему? Ведь во втором отделении будут только львы! А где же моя девочка на шаре? Где она? Почему она не выступает? Может быть, она заболела? Может быть, она упала и у нее сотрясение мозга?

Я сказал:

— Папа, пойдем скорей узнаем, где же девочка на шаре!

Папа ответил:

— Да, да! А где же твоя эквилибристка? Что-то не видать! Пойдем-ка купим программку!

Он был веселый и довольный. Он огляделся вокруг, засмеялся и сказал:

— Ах, люблю… Люблю я цирк! Самый запах этот. Голову кружит…

И мы пошли в коридор. Там толпилось много народу, и продавались конфеты и вафли, и на стенках висели фотографии разных тигриных морд, и мы побродили немного и нашли наконец контролершу с программками. Папа купил у нее одну и стал просматривать. А я не выдержал и спросил у контролерши:

— Скажите, пожалуйста, а когда будет выступать девочка на шаре?

— Какая девочка?

Папа сказал:

— В программе указана эквилибристка на шаре Т. Воронцова. Где она?

Я стоял и молчал.

Контролерша сказала:

— Ах, вы про Танечку Воронцову? Уехала она. Уехала. Что ж вы поздно хватились?

Я стоял и молчал.

Папа сказал:

— Мы уже две недели не знаем покоя. Хотим посмотреть эквилибристку Т. Воронцову, а ее нет.

Контролерша сказала:

— Да она уехала. Вместе с родителями… Родители у нее «Бронзовые люди — Два-Яворс». Может, слыхали? Очень жаль. Вчера только уехали.

Я сказал:

— Вот видишь, папа…

Он сказал:

— Я не знал, что она уедет. Как жалко… Ох ты боже мой! Ну что ж… Ничего не поделаешь…

Я спросил у контролерши:

— Это, значит, точно?

Она сказала:

— Точно.

Я сказал:

— А куда, неизвестно?

Она сказала:

— Во Владивосток.

Вон куда. Далеко. Владивосток. Я знаю, он помещается в самом конце карты, от Москвы направо.

Я сказал:

— Какая даль.

Контролерша вдруг заторопилась:

— Ну идите, идите на места, уже гасят свет!

Папа подхватил:

— Пошли, Дениска! Сейчас будут львы! Косматые, рычат— ужас! Бежим смотреть! Я сказал:

— Пойдем домой, папа.

Он сказал:

— Вот так раз.

Контролерша засмеялась. Но мы подошли к гардеробу, и я протянул номер, и мы оделись и вышли из цирка. Мы пошли по бульвару и шли так довольно долго, потом я сказал:

— Владивосток — это на самом конце карты. Туда, если поездом, целый месяц проедешь.

Папа молчал. Ему, видно, было не до меня. Мы прошли еще немного, и я вдруг вспомнил про самолеты и сказал:

— А на ТУ-104 за три часа — и там! Но папа все равно не ответил. Он крепко держал меня за руку. Когда мы вышли на улицу Горького, он сказал:

— Зайдем в кафе «Мороженое». Съедим по две порции, а? Я сказал:

— Не хочется что-то, папа.

— Там подают воду, называется «Кахетинская». Нигде в мире не пил лучшей воды.

Я сказал:

— Не хочется, папа.

Он не стал меня уговаривать. Он прибавил шагу и крепко сжал мою руку, Мне стало даже больно, Он шел очень быстро, и я еле-еле поспевал за ним. Отчего он шел так быстро? Почему он не разговаривал со мной? Мне захотелось на него взглянуть. Я поднял голову. У него было очень серьезное и грустное лицо.

Загрузка...