С 1995 года в русскоязычном Интернете существует гиперроман «Роман». Исходная сюжетная схема такова: молодой человек влюблен в девушку и стоит на лестничной площадке перед дверью ее квартиры, собирая всю свою решимость, чтобы нажать на звонок. Вдруг проносится мимо него кто-то более сильный и смелый (то ли «бандит», то ли «новый русский»), заветная дверь перед ним распахивается, молодой человек прячется в уголок… Далее всем участникам игры — точнее, соавторам гиперромана — предоставляется возможность впечатать свои версии продолжения этой истории, расцветить ее узорами своего воображения.
Меня увлекла богатая техника создания этого лоскутного текста — и вместе с тем удручила его литературная бедность. Сюжет о лестничных страданиях юного Вертера как будто взят из сборников школьного фольклора, где столь же правдивые и душещипательные рассказики переписываются старшеклассниками от руки и передаются из рук в руки. Впрочем, Интернет и есть самое удобное место для фольклорного творчества, к которому в любой момент может присоединиться любой желающий, отчего в сюжете и стиле неизбежны заведомая усредненность, «ничейность» и «всемность».
Хотелось бы отослать читателей к опубликованным в «Новом мире» (1996, № 8) размышлениям моего покойного друга Ивана Соловьева, который первым открыл мне глаза на кризис традиционного авторства и возникновение совершенно новых, надличных конфигураций литературного опыта, которые он назвал «поэтическими состояниями». Думаю, Иван Соловьев с восторгом отнесся бы и к «Роману», и вообще к возможностям Интернета как к подтверждению своей теории перехода от авторского действия к эстетическому «со-стоянию» (всех со всеми).
Меня, правда, огорчило, что человек по имени Роман, один из зачинателей русского Интернета и изобретатель гипертекстуального «Романа», поменял гениальную свою фамилию «Мухин» на пресный псевдоним «Лейбов». Ведь «мухин» — это просто нарицательное имя для всех нас, барахтающихся в электронной паутине, которая запутывает нас в себе быстрее, чем мы успеваем из нее выбраться, — и липнем, влипаем, смешно и беспомощно кувыркаемся. Может, и встречаются в этой паутине настоящие мастера-пауки, но себя я ощущаю именно мухой.
Отсюда и ощущение бедности своего интеллектуального содержания, как только оно сверяет себя с бесконечным разлетом и ветвистостью, проницаемостью этих электронных форм. Ведь это же сосуды и сосудики другого, сверхчеловеческого мозга, в который мы вливаем старое вино своих бедных теорий и фантазий. Летом 1995-го я внедрил в Интернет «интеллектуальную сеть» — Интелнет — как некое особое метапространство, где могли бы развиваться всякие междисциплинарные идеи и дискурсы (банк новых идей, гуманитарная метадисциплина интелнетика и т. д.). Но и в своем Интелнете я ощущаю это превышение технической емкости «новых мехов» над двумя десятками бултыхающихся в них идей. Что же делать? Ведь Интелнет и был задуман как интеллектуализация технических возможностей Интернета, как попытка гуманитарного освоения тех множественных электронных каналов, которые одним нажатием клавиши связывают всё со всем, конституцию республики Бурунди с рецептом приготовления пиццы по-чикагски. Технически эта универсальная связь возможна, а что она говорит уму? Как превратить всепроникающую кибернетическую сеть в хитросплетения мысли, в междисциплинарную ткань сознания, Интернет — в Интелнет?
Склонен думать теперь, что гуманитарный ум обречен на вечное отставание от свежих технических возможностей — в этом-то отчасти и тайна эпохального настроения, получившего название постмодернизма. Техника открывает простор для такого пророчества или откровения, которое силами телефона, радио, телевидения, Интернета могло бы мгновенно достичь самых дальних уголков земли и даже космоса… Но нет такого сообщения, которое могло бы воспользоваться всем этим по праву. Есть мощные средства для передачи, но передавать-то особо и нечего. Объем мыслей по сравнению с предыдущими веками если и увеличился, то не в тысячи же и миллионы раз, как мощность средств коммуникации, а хорошо если в 1,3 или в 1,7 раза…
Поэтому каждое сообщение начинает ощущать свою пустячность, несоответствие собственным техническим средствам, начинает как-то поеживаться, по-лилипутски барахтаться в своих чересчур просторных каналах, в своей гигантской одежке на вырост. И вот эта система неуклюжих движений, это осознание своей тщетности, пустоватости, невосполнимой недостаточности, эта ирония и самоирония прохождения индивидуального сообщения через сверхиндивидуальный канал и стала называться постмодернизмом. Единственный ум, который остается продемонстрировать умному человеку в глупой ситуации выступления по радио или телевидению, — это самоирония.
Маршалл Маклюэн в свое время отчеканил крылатую фразу: «The Medium is the Message» — «Средство есть сообщение». Это хорошо работало для 1960-х, когда, вопреки традиционному упору на содержание коммуникации, вдруг обнаружилось, что средства коммуникации сами по себе содержательны и что телевидение, например, сообщает прежде всего и по преимуществу не новости и не мнения комментаторов, а само себя, свой способ видеть мир.
Но сейчас уже и такого знака равенства между medium и message недостаточно, требуется более сильная формула: «The Medium exceeds the Message». Средства перерастают сообщение. Мощность передачи превосходит ее содержание. В этой разности потенциалов, в усилении средств над сообщением и возникает цитатно-пародийная стилистика постмодерна — как стыдливое осознание растущей условности, относительности всех сообщений. Кавычки-коготки растут как бы из плоти самих слов, как орудие их самозащиты: это не я, это как бы я, «я», я-с.
Кстати, не пришла ли пора в постсоветском обществе, где оживают «господа», «угодно», «извольте» и прочие тонкости дореволюционного обращения, заново пустить в моду слово-ер-с? Чтобы легкий застенчивый шелест покрывал окончание слова как заметающий все следы хвост удлиненного, самосознающего, виртуального тела? Ведь в этом «-с» могла бы сейчас звучать не просто извинительная слабость и приниженность, как в прошлом веке, но и произносимая вслух ирония, закавыченность той слабости, а вместе с тем — закавыченность любого слова, коль скоро оно осознает себя чересчур однозначным и заранее извиняется за то, что не может подыскать себе подходящей замены. А ведь почти каждое слово, произносимое людьми в конце ХХ века, — по определению «не то», заезжено, захватано, да еще и разносится, подхваченное тиражами и динамиками, с бессмысленной громкостью. Пророки — и те говорили тесному кружку понимающих, хорошо если улице или площади, а вот телекомментатор вещает миллионам во всех частях света. Тут и пригодилось бы «-с» как пристыженность — не засловесного существования автора, а самой привычки авторствовать, изрекать, вторгаться в чужой слух эманациями своих легких и гортани, да еще не в один слух, а в тысячи и миллионы — читательских, слушательских, зрительских. «Телеграфное агентство сообщает, что команда „Голубых“-с одержала победу-с над командой „Зеленых“-с». «Слово-ер-с приобретается в унижении», — писал Достоевский («Братья Карамазовы»); вот и договоримся, что не в унижении говорящего, а в унижении говоримого, в сознании превосходства над ним и стыда за его ничтожество. Стыд, ранимость, самонасмешка — в этой ситуации оказалась вся культура, сжавшись и уменьшившись перед разгоном своих технических средств.
Между прочим, «как бы», ставшее своего рода фирменным словцом постсоветской интеллигенции, — еще один способ вслух закавычивать высказывание. «Как бы» может относиться и к самой речи — тогда оно равнозначно смычкам, и к ее содержанию — тогда оно равнозначно сослагательному наклонению. Впрочем, и закавыченность-цитатность, и условная конструкция — две грани человеческой широты, которую Россия вряд ли позволит сузить до прямой речи в изъявительном наклонении. Ум, богатый возможностями и предположениями, не торопится переводить их в актуальное изложение факта. «Как бы» — знак возможных миров, окружающих россиянина и оставляющих ему множество лазеек для бегства из слишком уж плоской среды обитания.
Этот знак расширяющихся модальностей и стирающихся граней между действительностью и возможностью на моей памяти был употребителен еще в начале 1980-х. Помню, как меня втайне изумляла привычка некоторых моих друзей переводитъ любое высказывание в модальность «как бы». Но кто бы мог предположить, что в 90-е годы уже кандидат в президенты будет таким же колеблющимся рисунком речи стушевывать в своих слушателях чувство реальности (хотя сам новый для России институт кандидатства, конечно, означает перенос всей политической жизни в модус возможного). Вот сообщение политической хроники, считанное мною с того же Интернета: 11 апреля 1996 года, в разгар выборной кампании, в московском Доме прессы Григорий Явлинский обратился к обозревателям и журналистам с таким призывом:
«Мне кажется, что если бы вы уделили внимание проблеме дебатов и это стало как бы настоятельной необходимостью, то было бы весьма интересно и очень полезно для страны».
Это синтаксическое построение замечательно не только тем, что оно четырежды повторяет значение условности, но и тем, что по лексическому составу преследует противоположную цель: доказать «настоятельную необходимость». Умножением колеблющихся частиц «бы» необходимость превращается в чистую предположительность, некую едва допустимую вероятность. «Как бы необходимость» — это почти гротескная формула нового стиля, который тем более расплывается в своей сослагательной модальности, чем более фокусируется на некоем содержательном императиве. Форма уничтожает содержание, почти по Л. С. Выготскому («Психология искусства»), достигая своего рода катарсиса, хотя собственно политический эффект такого высказывания, похоже, бесконечно стремится к нулю.
«Как бы» означает: может быть да, может быть нет. Это не просто четырехвалентная логика истины и лжи, это многовалентная логика (если все-таки считать ее логикой). «Он делает» и «он не делает» исключают друг друга по принципу «если одно есть истина, то другое ложь». Но «как бы делает» и «как бы не делает» по смыслу бесконечно сближаются друг с другом, так что оба могут оказаться равно истинными или равно ложными описаниями одного и того же действия. «Как бы делает» означает «не вполне делает», то есть «как бы не делает». Не так ли все и делается в России — в модусе «как бы», полувозможности-полудействительности. Степени реальной свободы могут меняться в России от нуля до бесконечности, но в чем она всегда превосходила Запад — так это в богатстве модальностей. «Как бы» — это непрерывный смысловой континуум всех переходов от «делает» к «не делает», в котором невозможно провести дискретные разделения «истины» и «лжи».
В английском языке нет столь удобного и краткого словечка «как бы», чтобы попрать все логические валентности, все критерии истины и лжи. «As if» и «allegedly» звучат топорно, книжно и в живой речи употребляются ограниченно; да и что могло бы означать выражение «как бы делает» в устах американца? Боюсь, что лишь в одной ситуации это прозвучало бы естественно: при описании призраков или сновидений. Конечно, язык страны, в которой призраки, вроде коммунизма, сначала оживают, потом испаряются, потом вновь оживают, вполне имеет право на особый логический квантор «призрачности», каковым и служит «как бы».
Впрочем, в последнее время и у американцев зачастило в речи одно словцо, которое раньше не было на слуху: «виртуал» и его производные. Оно означает «фактический», «действительный» — и одновременно, по странной ускользающей связи, — «возможный», «мнимый». В самом деле, когда мы говорим «фактически», мы предполагаем некий зазор между значением этого слова и фактом самим по себе. Например, высказывание «фактически он стал специалистом сразу в трех областях» предполагает, что на самом-то деле, в реальности, он не вполне специалист: скажем, не имеет всех трех дипломов, но в некотором условном допущении, по опыту работы, по способу заработка, по оценке коллег или по разносторонности знаний, может считаться «как бы» специалистом. Английское «virtually» и русское «фактически» — удивительные слова, как бы противоречащие сами себе, деконструирующие свой смысл, обнаруживающие нереальность того, что сами утверждают в качестве реального.
Но английское «virtual» идет еще дальше, чем «фактический», принимая значение полной условности, мнимости и смыкаясь с русским «как бы». Отсюда все эти «виртуальные» пространства, города, музеи, университеты — то есть «как бы» пространства: электронные, матричные, расположенные в компьютерной сети. И если допустить, что американское «виртуально» и российское «как бы» представляют собой эквиваленты или синонимы, то можно лишь подивиться тому, что виртуальность — в форме вездесущего «как бы» — уже проникает во все клеточки российского языка, миросозерцания, общественных отношений и как бы заранее готовит их к поголовной и добровольной виртуализации-компьютеризации… А может, наоборот, не готовит, поскольку виртуальность в России и так уже стала повседневностью и не нуждается в каких-то особых технических ухищрениях, кодах и переключателях. Слишком многое становится «как бы»: как бы уехал и как бы приехал, как бы деньги и как бы контракты, как бы банк и как бы завод, как бы общество и как бы семья, как бы жизнь и как бы не-жизнь… На этой виртуальности самой действительности, которая тает в мерцающих знаках собственной возможности, ускользает в голубой экран и превращается в компьютерную игру, построена виртуозная проза Виктора Пелевина.