- Известно мне, - говорит полицейский, - что в пекарню к вам ходит крестница моя Секлетея, - это девка распутная и подлая. И все бабы - подлые.

- Все? - спрашивает его жена.

- До одной! - решительно подтверждает Никифорыч, брякая медалями, точно конь сбруей. И, выхлебнув с блюдца чай, смачно повторяет:

- Подлые и распутные от последней уличной... и даже до цариц. Савская царица к царю Соломону пустыней ездила за тысячи верст для распутства. А также царица Екатерина, хоша и прозвана Великой...

Он подробно рассказывает историю какого-то истопника, который за одну ночь с царицей получил все чины от сержанта до генерала. Его жена, внимательно слушая, облизывает губы и толкает ногою, под столом, мою ногу. Никифорыч говорит очень плавно, вкусными словами и как-то, незаметно для меня, переходит на другую тему:

- Например: есть тут студент первого курса Плетнев.

Супруга его, вздохнув, вставила:

- Не красивый, а - хорош.

- Кто?

- Господин Плетнев.

- Во-первых, - не господин, господином он будет, когда выучится а, покамест, просто студент, каких у нас тысячи. Во-вторых - что значит - хорош?

- Веселый. Молодой.

- Во-первых, - паяц в балагане тоже веселый...

- Паяц - за деньги веселится.

- Цыц! Во-вторых, и кобель кутенком бывает...

- Паяц - вроде обезьяны...

- Цыц, сказал я, между прочим! Слышала?

- Ну, слышала.

- То-то...

И Никифорыч, укротив жену, советует мне:

- Вот - познакомься-ко с Плетневым, - очень интересный.

Так как он видел меня с Плетневым на улице, вероятно, не один раз, я говорю:

- Мы знакомы.

- Да? Вот как...

В его словах звучит досада, он порывисто двигается, брякают медали. А я насторожился: мне было известно, что Плетнев печатает на гектографе некие листочки.

Женщина, толкая меня ногою, лукаво подзадоривает старика, а он, надуваясь павлином, распускает пышный хвост своей речи. Шалости супруги его мешают мне слушать, и я снова не замечаю, когда изменился его голос, стал тише, внушительнее.

- Незримая нить - понимаешь? - спрашивает он меня и смотрит в лицо мое округленными глазами, точно испугавшись чего-то.

- Прими Государь-Императора за паука...

- Ой, что ты! - воскликнула женщина.

- Тебе - молчать. Дура, - это говорится для ясности, а не в поношение, кобыла. Убирай самовар...

Сдвинув брови, прищурив глаза, он продолжал внушительно:

- Незримая нить, как бы паутинка, исходит из сердца Его Императорского Величества Государь Императора Александра Третьего и прочая, - проходит она сквозь господ министров, сквозь Его Высокопревосходительство Губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью все связано, все оплетено незримой крепостью ее и держится на веки вечные Государево Царство. А - полячишки, жиды и русские, подкупленные хитрой Английской Королевой, стараются эту нить порвать где можно, будто бы они - за народ!

Грозным шопотом он спрашивает, наклоняясь ко мне через стол:

- Понял? То-то. Я тебе почему говорю? Пекарь твой хвалит тебя, ты, дескать, парень умный, честный и живешь - один. А к вам, в булочную, студенты шляются, сидят у Деренковой по ночам. Ежели - один, понятно. Но - когда много? А? Я против студентов не говорю - сегодня он студент, а завтра - товарищ прокурора. Студенты - хороший народ, только они торопятся роли играть и враги Царя - подзуживают их. Понимаешь? И еще скажу...

Но он не успел сказать - дверь широко распахнулась, вошел красноносый, маленький старичок с ремешком на кудрявой голове, с бутылкой водки в руке и уже выпивший.

- Шашки двигать будем? - весело спросил он и тотчас весь заблестел огоньками прибауток.

- Тесть мой, жене отец, - с досадой, угрюмо сказал Никифорыч.

Через несколько минут я простился и ушел, лукавая баба, притворяя за мною дверь будки, ущипнула меня, говоря:

- Облака-то какие красные - огонь!

В небе таяло одно маленькое, золотистое облако.

Не желая обижать учителей моих, я скажу, все-таки, что будочник решительнее и нагляднее, чем они, объяснил мне устройство государственного механизма. Где-то сидит паук, и от него исходит, скрепляя, опутывая всю жизнь, "незримая нить". Я скоро научился всюду ощущать крепкие петельки этой нити.

Поздно вечером, заперев магазин, хозяйка позвала меня к себе и деловито сообщила, что ей поручено узнать - о чем говорил со мною булочник?

- Ах! Боже мой? - тревожно воскликнула она, выслушав подробный доклад, и забегала, как мышь, из угла в угол комнаты, встряхивая головою. - Что, - пекарь не выспрашивает вас ни о чем? Ведь его любовница - родня Никифорыча, да? Его надо прогнать.

Я стоял прислонясь у косяка двери, глядя на нее исподлобья. Она как-то слишком просто произнесла слово - "любовница", это не понравилось мне. И не понравилось ее решение прогнать пекаря.

- Будьте очень осторожны, - говорила она, и, как всегда, меня смущал цепкий взгляд ее глаз, казалось - он спрашивает меня о чем-то, чего я не могу понять. Вот она остановилась предо мною, спрятав руки за спину.

- Почему вы всегда такой угрюмый?

- У меня недавно бабушка умерла.

Это показалось ей забавным, - улыбаясь, она спросила:

- Вы очень любили ее?

- Да. Больше вам ничего не нужно?

- Нет.

Я ушел и ночью написал стихи, в которых, помню, была упрямая строка.

- "Вы - не то, чем хотите казаться".

Было решено, чтоб студенты посещали булочную возможно реже. Не видя их, я почти потерял возможность спрашивать о непонятном мне в прочитанных книгах и стал записывать вопросы, интересовавшие меня, в тетрадь. Но однажды, усталый, заснул над нею, а пекарь прочитал мои записки. Разбудив меня он спросил:

- Что это ты пишешь? "Почему Гарибальди не прогнал короля?" Что такое Гарибальди? И - разве можно гонять королей.

Сердито бросил тетрадь на ларь, залез в приямок и ворчал там:

- Скажи, пожалуйста - королей гонять надобно ему. Смешно. Ты эти затеи - брось. Читатель. Лет пять тому назад в Саратове таких читателей жандармы ловили, как мышей, да. Тобой и без этого Никифорыч интересуется. Ты - оставь королей гонять.

Он говорил с добрым чувством ко мне, а я не мог ответить ему так, как хотелось бы, - мне запретили говорить с пекарем на "опасные темы".

В городе ходила по рукам какая-то волнующая книжка, ее читали и - ссорились. Я попросил ветеринара Лаврова достать мне ее, но он безнадежно сказал:

- Э, нет, батя, не ждите. Впрочем - кажется, ее на-днях будут читать в одном месте, может быть я сведу вас туда...

В полночь "Успеньева дня" я шагаю Арским полем, следя, сквозь тьму, за фигурой Лаврова - он идет сажен на пятьдесят впереди. Поле - пустынно, а все-таки я иду "с предосторожностями" - так советовал Лавров, - насвистываю, напеваю, изображая "мастерового под хмельком". Надо мною лениво плывут черные клочья облаков, между ними золотым мячом катится луна, тени кроют землю, лужи блестят серебром и сталью. За спиною сердито гудит город.

Путеводитель мой останавливается у забора какого-то сада за Духовной Академией, я торопливо догоняю его. Молча перелезаем через забор, идем густо заросшим садом, задевая ветви деревьев, крупные капли воды падают на нас. Остановясь у стены дома, тихо стучим в ставень наглухо закрытого окна, - окно открывает кто-то бородатый, за ним я вижу тьму и не слышу ни звука.

- Кто?

- От Якова.

- Влезайте.

В кромешней тьме чувствуется присутствие многих людей, слышен шорох одежд и ног, тихий кашель, шопот. Вспыхивает спичка, освещая мое лицо, я вижу у стен на полу несколько темных фугур.

- Все?

- Да.

- Занавесьте окна, чтобы не видно было свет сквозь щели ставень.

Сердитый голос громко говорит:

- Какой это умник придумал собрать нас в нежилом доме?

- Тише.

В углу зажгли маленькую лампу. Комната - пустая, без мебели, только - два ящика, на них положена доска, а на доске, как галки на заборе - сидят пятеро людей. Лампа стоит тоже на ящике, поставленном "попом". На полу у стен еще трое и на подоконнике один - юноша с длинными волосами, очень тонкий и бледный. Кроме его и бородача я знаю всех. Бородатый басом говорит, что он будет читать брошюру "Наши разногласия", ее написал Георгий Плеханов, "бывший народоволец".

Во тьме, на полу кто-то рычит:

- Знаем!

Таинственность обстановки приятно волнует меня; поэзия тайны - высшая поэзия. Чувствую себя верующим за утренней службой во храме и вспоминаю катакомбы, первых христиан. Комнату наполняет глуховатый бас, отчетливо произнося слова.

- Ер-рунда, - снова рычит кто-то из угла.

Там, в темноте загадочно и тускло блестит какая-то медь, напоминая о шлеме воина. Догадываюсь, что это отдушник печи.

В комнате гудят пониженные голоса, они сцепились в темный хаос горячих слов, и нельзя понять кто что говорит. С подоконника, над моей головой, насмешливо и громко спрашивают:

- Будем читать или нет?

Это говорит длинноволосый бледный юноша. Все замолчали, слышен только бас чтеца. Вспыхивают спички, сверкают красные огоньки папирос, освещая задумавшихся людей, прищуренные или широко раскрытые глаза.

Чтение длится утомительно долго, я устаю слушать, хотя мне нравятся острые и задорные слова, легко и просто они укладываются в убедительные мысли.

Как-то сразу, неожиданно пересекается голос чтеца, и тотчас же комната наполнилась возгласами возмущения:

- Ренегат!

- Медь звенящая!..

- Это - плевок в кровь, пролитую героями.

- После казни Генералова, Ульянова!..

И снова с подоконника раздается голос юноши:

- Господа, - нельзя ли заменить ругательства серьезными возражениями, по существу?

Я не люблю споров; не умею слушать их, мне трудно следить за капризными прыжками возбужденной мысли, и меня всегда раздражает обнаженное самолюбие спорящих.

Юноша, наклонясь с подоконника, спрашивает меня:

- Вы - Пешков, булочник? Я - Федосеев. Нам надо бы познакомиться. Собственно здесь делать нечего, шум этот - надолго, а пользы в нем мало. Идемте?

О Федосееве я уже слышал, как об организаторе очень серьезного кружка молодежи, и мне понравилось его бледное, нервное лицо с глубокими глазами.

Идя со мною полем, он спрашивал - есть ли у меня знакомства среди рабочих, что я читаю, много ли имею свободного времени и между прочим сказал:

- Слышал я об этой булочной вашей, - странно, что вы занимаетесь чепухой. Зачем это вам?

С некоторой поры я и сам чувствовал, что мне это не нужно, о чем и сказал ему. Его обрадовали мои слова, крепко пожав мне руку, ясно улыбаясь, он сообщил, что через день уезжает недели на три, а возвратясь, даст мне знать, как и где мы встретимся.

Дела булочной шли весьма хорошо, лично мои - все хуже. Переехали в новую пекарню и количество обязанностей моих возросло еще более. Мне приходилось работать в пекарне, носить булки по квартирам, в Академию и в "Институт благородных девиц". Девицы, выбирая из корзины моей сдобные булки, подсовывали мне записочки, и нередко на красивых листочках бумаги я с изумлением читал циничные слова, написанные полудетским почерком. Странно чувствовал я себя, когда веселая толпа чистеньких, ясноглазых барышень, окружала корзину и, забавно гримасничая, перебирала маленькими розовыми лапками кучу булок, - смотрел я на них и старался угадать - которые пишут мне бесстыдные записки, может быть, не понимая их зазорного смысла? И вспоминая грязные дома "дома утешения", думал:

- Неужели из этих домов и сюда простирается "незримая нить".

Одна из девиц, полногрудая брюнетка, с толстой косою, остановив меня в коридоре, сказала торопливо и тихо:

- Дам тебе десять копеек, если ты отнесешь эту записку по адресу.

Ее темные, ласковые глаза налились слезами, она смотрела на меня крепко прикусив губы, а щеки и уши у нее густо покраснели. Принять десять копеек я благородно отказался, а записку взял и вручил сыну одного из членов Судебной Палаты, длинному студенту с чахоточным румянцем на щеках. Он предложил мне полтинник, молча и задумчиво отсчитав деньги мелкой медью, а когда я сказал, что это мне не нужно сунул медь в карман своих брюк, но - не попал, и деньги рассыпались по полу.

Растерянно глядя, как пятаки и семишники катятся во все стороны, он потирал руки так крепко, что трещали суставы пальцев и бормотал, трудно вздыхая:

- Что же теперь делать? Ну, прощай! Мне нужно подумать...

Не знаю, что он выдумал, но я очень пожалел барышню. Скоро она исчезла из Института, а лет через пятнадцать, я встретил ее учительницей в одной крымской гимназии, она страдала туберкулезом и говорила обо всем в мире с беспощадной злобой человека, оскорбленного жизнью.

Кончив разносить булки, я ложился спать, вечерком работал в пекарне, чтоб к полуночи выпустить в магазин сдобное, - булочная помещалась около Городского театра и после спектакля публика заходила к нам истреблять горячие слойки. Затем шел месить тесто для весового хлеба и французских булок, а замесить руками пятнадцать, двадцать пудов, - это не игрушка.

Снова спал часа два, три и снова шел разносить булки.

Так - изо дня в день.

А мною овладел нестерпимый зуд сеять "разумное, доброе, вечное". Человек общительный, я умел живо рассказывать, фантазия моя была возбуждена пережитым и прочитанным. Очень немного нужно было мне для того, чтоб из обыденного факта создать интересную историю, в основе которой капризно извивалась "незримая нить". У меня были знакомства с рабочими фабрик Крестовникова и Алафузова; особенно близок был мне старик ткач Никита Рубцов, человек, работавший почти на всех ткацких фабриках России, беспокойная, умная душа.

- Пятьдесят и семь лет хожу я по земле, Лексей, ты мой Максимыч, молодой ты мой шиш, новый челночек! - говорил он придушенным голосом, улыбаясь больными, серыми глазами в темных очках, самодельно связанных медной проволокой, от которой у него на переносице и за ушами являлись зеленые пятна окиси. Ткачи звали его "Немцем", за то, что он брил бороду, оставляя тугие усы и густой клок седых волос под нижней губой. Среднего роста, широкогрудый он был исполнен скорбной веселостью.

- Люблю в цирк ходить, - говорил он, склоняя на левое плечо лысый, шишковатый череп. - Лошадей - скотов - как выучивают, а? Утешительно. Гляжу на скот с почтением, - думаю: ну, значит, и людей можно научить пользоваться разумом. Скота сахаром подкупают циркачи, ну, мы, конечно, сахар в лавочке купить способны. Нам для души сахар нужно, а это будет - ласка! Значит, парень, лаской надо действовать, а не поленом, как установлено промежду нас, - верно?

Сам он был не ласков с людьми, говорил с ними полупрезрительно и насмешливо, в спорах возражал односложными восклицаниями, явно стараясь обидеть совопросника. Я познакомился с ним в пивной, когда его собирались бить и уже дважды ударили, я вступился и увел его.

- Больно ударили вас? - спросил я, идя с ним во тьме, под мелким дождем осени.

- Ну, - так ли бьют? - равнодушно сказал он. - Постой-ка, - почему это ты со мной на "вы" говоришь?

С этого и началось наше знакомство. Вначале он высмеивал меня остроумно и ловко, но когда я рассказал ему, какую роль в нашей жизни играет "незримая нить", он задумчиво воскликнул:

- А ты - не глуп, нет! Ишь ты?.. - и стал относиться ко мне отечески ласково, даже именуя меня по имени и отчеству.

- Мысли твои, Лексей, ты мой Максимыч, шило мое милое - правильные мысли, только никто тебе не поверит, не выгодно...

- Вы же верите?

- Я - пес бездомный, короткохвостый, а народ состоит из цепных собак, на хвосте каждого репья много: жены, дети, гармошки, калошки. И каждая собачка обожает свою конуру. Не поверят. У нас, - у Морозова на фабрике - было дело! Кто впереди идет, того по лбу бьют, а лоб - не задница, долго саднится.

Он стал говорить несколько иначе, когда познакомился со слесарем Шапошниковым, рабочим Крестовникова, - чахоточный Яков, гитарист, знаток Библии поразил его яростным отрицанием Бога. Расплевывая во все стороны кровавые шматки изгнивших легких, Яков крепко и страстно доказывал:

- Первое: создан я вовсе не "по образу и подобию Божию", я ничего не знаю, ничего не могу и, притом, не добрый человек, нет не добрый. Второе: Бог не знает как мне трудно, или знает, да не в силе помочь, или может помочь, - да - не хочет. Третье: Бог не всезнающий, не всемогущий, не милостив, а - проще - нет его. Это выдумано, все выдумано, вся жизнь выдумана; однако - меня не обманешь.

Рубцов изумился до немоты, потом посерел от злости и стал дико ругаться, но Яков торжественным языком цитат из Библии обезоружил его, заставил умолкнуть и вдумчиво съежиться.

Говоря, Шапошников становился почти страшен. Лицо у него было смуглое, тонкое, волосы курчавые и черные как у цыгана, из-за синеватых губ сверкали волчьи зубы. Темные глаза его неподвижно упирались прямо в лицо противника, и трудно было выдержать этот тяжелый, сгибающий взгляд - он напоминал мне глаза больного манией величия.

Идя со мною от Якова, Рубцов говорил угрюмо:

- Против Бога предо мной не выступали. Этого я никогда не слыхал. Всякое слышал, а такого - нет. Конечно, человек этот не жилец на земле. Ну, - жалко. Раскалился до бела... Интересно, брат, очень интересно.

Он быстро и дружески сошелся с Яковом и весь как-то закипел, заволновался, то-и-дело отирая пальцами больные глаза.

- Та-ак, - ухмыляясь, говорил он, - Бога, значит, в отставку? Хм. На счет царя у меня, шпигорь ты мой, свои слова: мне царь не помеха. Не в царях дело, - в хозяевах. Я с каким хошь царем помирюсь, хошь с Иваном Грозным: на, сиди, царствуй, коли любо, только - дай ты мне управу на хозяина - во-от. Дашь - золотыми цепями к престолу прикую, молиться буду на тебя...

Прочитав "Царь-Голод", он сказал:

- Все - обыкновенно правильно.

Впервые видя литографированную брошюру, он спрашивал меня:

- Кто это тебе написал? Четко пишет. Ты скажи ему - спасибо.

Рубцов обладал ненасытной жадностью знать. С величайшим напряжением внимания он слушал сокрушительные богохульства Шапошникова, часами слушал мои рассказы о книгах и радостно хохотал, закинув голову, выгибая кадык, восхищаясь:

- Ловкая штучка умишко человечий, ой, ловкая!

Сам он читал с трудом, - мешали больные глаза, но он тоже много знал и, нередко, удивлял меня этим:

- Есть у немцев плотник необыкновенного ума, - его сам король на советы приглашает.

Из расспросов моих выяснилось, что речь идет о Бебеле.

- Как вы это знаете?

- Знаю, - кратко отвечал он, почесывая мизинцем шишковатый череп свой.

Шапошникова не занимала тяжкая сумятица жизни, он был весь поглощен уничтожением Бога, осмеянием духовенства, особенно ненавидя монахов.

Однажды Рубцов миролюбиво спросил его:

- Что ты, Яков, все только против Бога кричишь?

Он завыл еще более озлобленно:

- А что еще мешает мне, ну? Я почти два десятка лет воровал, в страхе жил пред ним! Терпел. Спорить - нельзя. Установлено сверху. Жил связан. Вчитался в Библию, вижу: выдумано. Выдумано, Никита!

И, размахивая рукою, точно разрывая "незримую нить", он почти плакал:

- Вот - умираю через это раньше время!

Было у меня еще несколько интересных знакомств, нередко забегал я в пекарню Семенова к старым товарищам, они принимали меня радостно, слушали охотно. Но - Рубцов жил в Адмиралтейской слободе, Шапошников - в Татарской, далеко за кабаном, верстах в пяти друг от друга, я очень редко смог видеть их. А ко мне ходить - невозможно, негде было принять гостей, к тому же новый пекарь, - отставной солдат, - вел знакомство с жандармами: задворки Жандармского Управления соприкасались с нашим двором, и солидные "синие мундиры" лазили к нам через забор - за булками для полковника Гангардта и хлебом для себя. - И еще - мне было рекомендовано не очень "высовываться в люди", дабы не привлекать к булочной излишнего внимания.

Я видел, что работа моя теряет смысл. Все чаще случалось, что люди, не считаясь с ходом дела, выбирали из кассы деньги так неосторожно, что иногда нечем было платить за муку. Деренков, теребя бородку, уныло усмехался:

- Обанкротимся.

Ему жилось тоже плохо: рыжекудрая Настя ходила "не порожней" и фыркала злой кошкой, глядя на все и на всех зеленым, обиженным взглядом.

Она шагала прямо на Андрея, как будто не видя его; он, виновато ухмыляясь, уступал ей дорогу и вздыхал.

Иногда он жаловался мне:

- Не серьезно все. Все все берут, - без толку. Купил себе полдюжины носков сразу исчезли.

Это было смешно - о носках, - но я не смеялся, видя как бьется скромный, бескорыстный человек, стараясь наладить полезное дело, а все вокруг относятся к этому делу легкомысленно и беззаботно, разрушая его. Деренков не рассчитывал на благодарность людей, которым служил, но - он имел право на отношение к нему более внимательное, дружеское, - и не встречал этого отношения. А семья его быстро разрушалась: отец заболевал тихим помешательством на религиозной почве; младший брат начал пить и гулять с девицами; сестра вела себя, как чужая, и у нее, видимо, разыгрывался невеселый роман с рыжим студентом, - я часто замечал, что глаза ее опухли от слез, и студент стал ненавистен мне.

Мне казалось, что я влюблен в Марию Деренкову. Я был влюблен также в продавщицу из нашего магазина Надежду Щербатову, дородную, краснощекую девицу, с неизменно ласковой улыбкой алых губ. Я вообще был влюблен. Возраст, характер и запутанность моей жизни требовали общения с женщиной и это было скорее поздно, чем преждевременно. Мне необходима была женская ласка, или, хотя бы, дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений.

Друзей у меня - не было. Люди, которые смотрели на меня, как на "материал, подлежащий обработке", не возбуждали моих симпатий, не вызывали на откровенность. Когда я начинал говорить им не о том, что интересовало их, - они советовали мне:

- Бросьте это!

Гурия Плетнева арестовали и отвезли в Петербург, в "Кресты". Первый сказал мне об этом Никифорыч, встретив меня рано утром на улице. Шагая навстречу мне задумчиво и торжественно, при всех медалях, - как будто возвращаясь с парада - он поднял руку к фуражке и молча разминулся со мной, но, тотчас остановясь, сердитым голосом сказал в затылок мне:

- Гурия Александровича арестовали сегодня ночью...

И, махнув рукою, добавил потише, оглядываясь:

- Пропал юноша!

Мне показалось, что на его хитрых глазах блестят слезы.

Я знал, что Плетнев ожидал ареста, - он сам предупредил меня об этом и советовал не встречаться с ним ни мне, ни Рубцову, с которым он также дружески сошелся, как и я.

Никифорыч, глядя под ноги себе, скучно спросил:

- Что не приходишь ко мне?..

Вечером я пришел к нему, он только что проснулся и, сидя на постели, пил квас; жена его, согнувшись у окошка, чинила штаны.

- Так-то, вот! - заговорил будочник, почесывая грудь, обросшую енотовой шерстью и глядя на меня задумчиво. - Арестовали. Нашли у него кастрюлю, - он в ней краску варил для листков против Государя.

И, плюнув на пол, он сердито крикнул жене:

- Давай штаны!

- Сейчас, - ответила она, не поднимая головы.

- Жалеет, плачет, - говорил старик, показав глазами на жену. - И мне - жаль. Однако - что может сделать студент против Государя?

Он стал одеваться, говоря:

- Я на минуту выйду... Ставь самовар, ты.

Жена его неподвижно смотрела в окно, но когда он скрылся за дверью будки, она, быстро повернувшись, протянула к двери туго сжатый кулак, сказав с великой злобой сквозь оскаленные зубы:

- У, стерво старое!

Лицо у нее опухло от слез, левый глаз почти закрыт большим синяком. Вскочила, подошла к печи и, наклоняясь над самоваром, зашипела:

- Обману я его, так обману - завоет! Волком завоет. Ты - не верь ему, ни единому слову не верь! Он тебя ловит. Врет он, - никого ему не жаль. Рыбак. Он - все знает про вас. Этим живет. Это охота его - людей ловить...

Она подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:

- Приласкал бы ты меня, а?

Мне была неприятна эта женщина, но ее глаз смотрел на меня с такою злой, острой тоской, что я обнял ее и стал гладить жестковатые волосы, растрепанные и жирные.

- За кем он теперь следит?

- На Рыбнорядской, в номерах за какими-то.

- Не знаешь фамилию?..

Улыбаясь, она ответила:

- Вот я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня. Идет... Гурочку-то он выследил...

И отскочила к печке.

Никифорыч принес бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со мною, подчеркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо мое здоровым глазом, а супруг ее внушал мне:

- Незримая эта нить - в сердцах, в костях, ну-ко - вытрави, выдери ее? Царь народу - Бог.

И неожиданно спросил:

- Ты, вот, начитан в книгах, Евангелие читал? Ну, как, по-твоему все верно там?

- Не знаю.

- По-моему - приписано лишнее. И - не мало. Например - на счет нищих: блаженны нищие, - чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще - насчет бедных много непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден - значит - плох. А кто обеднел - он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это - лучше.

- Почему?

Он, пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчетливо и веско, видимо - очень продуманные мысли.

- Жалости много в Евангелии, а жалость - вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, - слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые - на шее у них сидят. Вот чем заняться надо - этим. Передумать надо многое. Надо понять - жизнь давно отвернулась от Евангелия, у нее свой ход. Вот, видишь - из чего Плетнев пропал? Из-за жалости. Нищим подаем, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?

Впервые слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с ними, - они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не слышал раньше, в жизни.

А старый "ловец человеков" все говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса. Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало ярко вычищенного самовара.

- Итти пора тебе, - дважды напоминала ему жена, он не отвечал ей, нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, - и вдруг она, неуловимо для меня, потекла по новому пути.

- Ты - парень не глупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не меньше деньги заработать и другой службой Государеву Царству...

Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых мне людей на Рыбнорядской улице, о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки - из Ялуторовска - Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много интересного.

- Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчелы в улье, или осы в гнездах. Государево Царство...

- Гляди - девять часов, - сказала женщина.

- Чорт!

Никифорыч встал, застегивая мундир.

- Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся.

Уходя из будки, я твердо сказал себе, что уже никогда больше не приду в "гости" к Никифорычу - отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник ее - полицейский.

Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновало меня.

В городе явился "толстовец", - первый, которого я встретил, - высокий, жилистый человек, смуглолицый, с черной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском темных, влажных глаз, - что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров, было много молодежи и между нею - тоненький, изящный попик, магистр богословия, в черной, шелковой рясе, - она очень выгодно оттеняла его бледное, красивое лицо, освещенное сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.

Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин Евангелия; голос у него был глуховатый, фразы короткие, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.

- Актер, - шептали в углу, рядом со мною.

- Очень театрален, да...

А я незадолго перед этим прочитал книгу - кажется Дрепэра - о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех, яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.

Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх ее, - это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:

- Итак - со Христом вы или с Дарвином?

Он бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодежь и откуда на него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо, очень поразила всех - люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвел всех горящим взглядом и строго добавил:

- Только фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей...

Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:

- Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно...

К великому изумлению моему он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шел с ними против его врагов.

- Читайте, например, Иосифа Флавия...

Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:

- Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут, - их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?

Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.

- Истина, это - любовь! - восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.

Я чувствовал себя опьяненным словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.

А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:

- Выбросьте Евангелие, забудьте о нем, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это - честнее!

Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь - непрерывная борьба за счастье на земле, - милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?

Я узнал фамилию толстовца - Клопский, узнал, где он живет и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстегнутую на темной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, - он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.

Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокая толстыми губами, и после каждого глотка сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая - прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в легкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.

Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное "связать человека с духом мира" - с любовью, распыленной повсюду в жизни.

- Только этим можно связать человека. Не любя - невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни - борьба, это - слепые души, обреченные на гибель. Огонь непобедим огнем, так и зло непобедимо силою зла.

Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:

- А ты - кто?

И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек - везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.

- Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к ее святой мудрости...

Я несколько усомнился в его знакомстве с этой "святой мудростью", но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и устало прикрыв глаза, пробормотал как бы сквозь дрему:

- Покорность любви... закон жизни...

Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:

- Что? Устал я, прости.

Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их, - нижняя губа его опустилась, верхняя - приподнялась и синеватые волосы редких усов ощетинились.

Я ушел с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.

Через несколько дней я принес рано утром булки знакомому доценту, холостяку и пьянице, и еще раз увидел Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны и опухли, - мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слез, сидел, в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел раскачиваясь и рычал:

- Милосер-рдия двер-ри отвер-рзи нам...

Клопский резко и сердито кричал:

- Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, все едино: нам суждена гибель...

Схватив меня за плечо, ввел в комнату и сказал доценту:

- Вот - спроси его, чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?

Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:

- Это - булочник! я ему должен.

Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:

- На, бери все!

Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою:

- Ступай. После получишь.

И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.

Он не узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унес в памяти его слова о гибели от любви и отвращение к нему в сердце.

Скоро мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот же день, - другой. Сестры поделились между собою радостью, и она обратилась в злобу против влюбленного; они велели дворнику сказать, чтоб проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.

Вопрос о значении в жизни людей любви и милосердия - страшный и сложный вопрос возник предо мною рано, сначала - в форме неопределенного, но острого ощущения разлада в моей душе, затем - в четкой форме определенно ясных слов:

- Какова роль любви?

Все, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма воплями о сострадании к людям, - об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.

Все, что непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к людям. Жизнь развертывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, все остальное не имело значения в моих глазах.

Стоило выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять - все эти извозчики, дворники, рабочие, чиновники, купцы - живут не так, как я и люди, излюбленные мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, - странно одиноки, чужды и - лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой работе муравьев, кропотливо строящих кучу жизни, эта жизнь казалась мне насквозь глупой, убийственно скучной. И, нередко, я видел, что люди милосердны и любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему порядку жизни.

Очень трудно было мне.

Однажды ветеринар Лавров, желтый и опухший от водянки, сказал мне задыхаясь:

- Жестокость нужно усилить до того, чтоб все люди устали от нее, чтоб она опротивела всем и каждому, как вот эта треклятая осень!

Осень была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.

- Скотов лечил, - скотом и подох! - проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты Божией Матери. Он порол детей своих - девочку семи лет и гимназиста одинадцати ременной плеткой о трех хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:

- Мировой судья осудил меня за то, что я, будто, у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал кроме, как на вывесках, да на картинах.

Один из его рабочих, унылый, кривоногий человек по прозвищу "Дунькин муж", говорил о своем хозяине:

- Боюсь я кротких людей, которые благочестивы. Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползет на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких...

В словах "Дунькина мужа", - кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, была правда.

Иногда мне казалось, что кроткие, - разрыхляя, как лишаи, - каменное сердце жизни, - делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытье, - я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.

Об этом я и думал, идя от полицейского.

Вздыхал ветер и дрожали огни фонарей, а казалось - дрожит темно-серое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождем. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая; он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомленно и глухо сказала:

- Такая твоя судьба...

- Вот, - подумал я, - и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пестрых людей. Устал я от этого.

Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу; именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.

Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, - их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было еще хуже. Меня тянуло во все стороны - к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил "ни в тех, ни в сех", вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой.

Узнав, что Яков Шапошников лег в больницу, я пошел навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, вареные уши, - сухо сказала:

- Помер.

И, видя, что я не ухожу, а молча торчу перед нею, - рассердилась, крикнула:

- Ну? Что еще?

Я тоже рассердился и сказал:

- Вы - дура.

- Николай, - гони его!

Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, он крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнесся к этому спокойно, посидел несколько минут молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:

- Эх, ты, собака!

Я ушел в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день в саду было пустынно и вокруг сада - ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.

Прозрачно синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал всей силой души Бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной! В этом было что-то тяжелое, очень обидное.

- А Николай - идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок...

Пошел к Рубцову; он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.

- Яков помер.

Старик поднял руку с иглой, видимо желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.

Потом - заворчал:

- Между прочим - все помрем, такое у нас глупое обыкновение, - да, брат! Он, вот, помер, а тут медник был один, так его тоже - долой со счета! В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свел. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал бунтуются студенты - верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни черта...

Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:

- То - здесь, то - инде, вспыхнет огонек, а чорт дунет и - опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока еще пароходы ходят.

Остановился и, почесывая череп, спросил:

- А - куда поедешь? Везде бывал. Да! Везде ездил, а только себя изъездил.

Плюнув, он добавил:

- Ну - и жизнь, сволочь! Жил, жил, а - ничего не нажил, ни душе, ни телу...

Он замолчал, стоя в углу у двери, и, как будто, прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошел ко мне, присел на край стола:

- Я тебе скажу, Лексей, ты мой Максимыч, - зря Яков большое сердце свое на бога истратил! Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, - во-от. Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану - горе, брат. Ушил? Спасибо... Пойдем в трактир, чай пить...

По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи, он бормотал:

- Помяни мое слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут все крушить - в пыль сокрушат пустяки свои. Не дотерпят...

В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, - ворота его защищали Алафузовские рабочие.

- Каждый праздник здесь драка! - одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:

- Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И - эх-ма-а!

Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча. Дрались беззлобно, весело, ради удальства, от избытка сил; темная куча тел сбилась у ворот, прижав к ним фабричных, потрескивали доски, раздавались задорные крики:

- Бей плешивого воеводу!

На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:

Мы не воры, мы не плуты, не разбойники, Судовые мы ребята, рыболовники!

Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:

Мы закидываем сети по сухим берегам, По купеческим домам, по амбарам, по клетям...

- Стой! Лежачего не бьют...

- Дедушка - держи скулу крепче!

Потом Рубцова, меня и еще человек пять врагов или друзей повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:

Эх мы поймали сорок щук, Из которых шубы шьют!

- До чего же хорош народ на Волге! - с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь и сплевывая, и шептал мне: - Ты - беги. Выбери минуту и - беги. Зачем тебе в участок лезть?

Я и какой-то длинный матрос следом за мною бросились в проулок, перескочили через забор, другой и - с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.

Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, - смысл их был непонятен мне, мотивы - неясны. Я видел веселую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили:

- Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками! - я, наверное, принял бы это условие.

Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются итти к университету избивать студентов.

- Гирями будем бить! - говорили они с веселой злобой.

Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.

Помню, я ушел из подвала как изувеченный, с какой-то необоримой, на-смерть уничтожающей тоскою в сердце.

Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в черную воду и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:

- Что мне делать?

С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель скрипач театрального оркестра, во время урока, - когда я вышел из магазина, - открыл незапертой мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:

- Ну - бей!

Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слезы, странно крупные.

Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошел к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:

- Дай десять рублей!

Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.

В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе "Случай из жизни Макара". Но это не удалось мне, - рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишенным внутренней правды. К его достоинствам следует отнести - как мне кажется - именно то, что в нем совершенно отсутствует эта правда. Факты - правдивы, а освещение их сделано как будто не мною и рассказ идет не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа; - в нем - для меня - есть нечто приятное, - как будто я перешагнул через себя.

Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя до-нельзя глупым, снова работал в булочной.

Однако - недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.

- Вы свободны? - спросил он, не здороваясь.

- На двадцать минут.

- Садитесь, поговорим.

Как всегда, он был туго зашит в казакин из "чортовой кожи", на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.

- Ну-те-с, - заговорил он спокойно и не громко, - не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка; вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас немного времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться, - что скажете, согласны?

- Да.

- В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите досчаник из Красновидова, - хозяин Василий Панков. Впрочем, - я уже буду там и увижу вас. До свидания.

Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжелую серебряную луковицу-часы и сказал:

- Кончили в шесть минут! Да - мое имя - Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.

Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело.

Через два дня я поплыл в Красновидово.

Волга только что вскрылась; сверху, по мутной воде, тянутся покачиваясь серые, рыхлые льдины; досчаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет "верховой" ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь ярко белыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Досчаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идет под парусом, - на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дубленой овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.

Лицо у него спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу досчаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрепанный мужичонко в рваном армяке, подпоясанном веревкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:

- Сторонись!.. Куда лезешь?..

Я сижу рядом с Ромасем под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:

- Мужики меня не любят, особенно - богатые. Нелюбовь эту придется и вам испытать на себе.

Кукушкин, положив багор поперек бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:

- Особо тебя, Антоныч, поп не любит...

- Это верно, - подтверждает Панков.

- Ты ему, псу рябому, кость в горле!

- Но есть и друзья у меня, - будут и у вас, - слышу я голос Хохла.

Холодно. Мартовское солнце еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке - льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя как во сне.

Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:

- Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.

- Кто это тебя избил? - спрашивает Ромась, усмехаясь.

- Так, какие-то темных должностей люди, наверно - жулики, - презрительно говорит Кукушкин. И - с гордостью: - Нет, меня, однова, антиллеристы били, - это действительно! Даже и понять нельзя - как я жив остался!

- За что били? - спрашивает Панков.

- Вчера? Али - антиллеристы?

- Ну - вчера?

- Да - разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла: чуть что сейчас и бодается! Должностью своей считают это - драку!

- Я думаю, - говорит Ромась, - за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно...

- Это, пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всем спрашивать. Для меня - радость, коли новенькое что услышу.

Нос досчаника сильно ткнулся о льдину, по борту, злобно шаркнуло, Кукушкин, покачнувшись, схватил багор, Панков, с упреком говорит:

- А ты гляди на дело, Степан!

- А ты меня не разговаривай! - отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. - Не могу я за один раз и должность мою исполнять, и беседу вести с собой...

Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне.

- Земля здесь хуже, чем у нас, на Украйне, а люди - лучше! Очень способный народ.

Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает - почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И - трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, - на Волге так хорошо, свободно, светло.

Досчаник плывет под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплескивая и качая прибрежные кусты, а навстречу ей по ложбинам и щелям земли, шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах черной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнезда. На припеке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко зеленая щетинка травы. Телу - холодно, а в душе - тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле!

Как сквозь дрему, слышу голос хохла:

- Там есть рыбак один, Изот, он, наверное, понравится вам...

К полудню доплыли до Красновидова. На высокой, круто-срезанной горе, стоит голубоглавая церковь, от нее, гуськом, тянутся по краю горы, хорошие крепкие избы, блестя желтым тесом крыш и парчевыми покровами соломы. Просто и красиво.

Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо него на пароходах.

Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать досчаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:

- Однако - сила у вас есть!

И, не глядя на меня, спросил:

- А грудь - не болит?

- Ни мало.

Я был очень тронут деликатностью его вопроса, - мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.

- Силенка - имеется, можно сказать - свыше должности, - болтал Кукушкин. - Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлебами дразнят вас. А еще - "Чай, примечай, отколе чайки летят" - это тоже про вас сложено.

С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьев, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босой, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.

Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:

- С приездом.

Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в досчаник, скомандовал:

- Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай!

Он был картинно красив и, видимо, очень силен. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.

- Простудишься, Изот, - сказал Ромась.

- Я-то? Не бойся.

Выкатили бочку керосина на берег, Изот, смерив меня глазами, спросил:

- Приказчик?

- Поборись с ним, - предложил Кукушкин.

- А тебе опять рожу испортили?

- Что с ними сделаешь?

- С кем это?

- А - которые бьют...

- Эх, ты, - сказал Изот, - вздохнув и обратился к Ромасю. - Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, - плывут. Хорошо плыли. Ты - иди, Антоныч, я послежу тут.

Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.

Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, - стены ее еще не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.

- Ваша комната - на чердаке, - сказал он.

Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нем - крыши бань, среди кустов, за оврагом - сады и черные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, на горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в черном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:

- Издохнуть бы вам!

Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от нее, а она, подняв с земли щепку, плюнула на нее и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.

Как-то я буду жить здесь?

Позвали обедать. Внизу, за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но - замолчал, увидя меня.

- Что ж ты? - хмуро спросил Ромась. - Говори!

- Да, уж и ничего, все сказал! Значит - так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то - с палкой потолще. При Баринове - не все говорить можно, у него, да у Кукушкина - языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь.

- Нет.

Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:

- Окончательно мироеды житья не дадут тебе.

- Увидим.

- Да, уж - так!

Я смотрел на Изота и думал:

- Наверное, - вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский...

Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному, и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?

Изот, пообедав, говорил:

- Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо - скоро не бывает. Легонько надо!

Когда он ушел, Ромась сказал задумчиво:

- Умный человек, честный. Жаль - малограмотен, едва читает. Но - упрямо учится. Вот, - помогите ему в этом.

Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:

- Я продаю дешевле, чем вдвое, других лавочников села; конечно - это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а - по другим причинам. Это затея вроде вашей булочной...

Я сказал, что догадываюсь об этом.

- Ну, да... Надо же учить людей уму-разуму, - так?

Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлепая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.

- Вот - слышите? - ходит! Это - Кирилка, бобыль, пьяница, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним, да и - вообще...

Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.

- Вы человек способный, по природе - упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да - так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: "всякое научение от человека исходит". Люди учат больнее, - грубо они учат - но наука их крепче въедается.

Говорил он знакомое мне, о том, что, прежде всего, надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.

- Там, у вас, студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это - слова, - любовь к народу...

Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:

- Любить - значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно итти к женщине. А - разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?

- Нет.

- Вот, видите. У вас, там, все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать - ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты; зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разраслось все, - дворянство, духовенство, ученые, цари, все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну - учись жить, чтоб тебя не мордовали...

Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, - почти все научного характера: Бокль, Ляйэль, Гартполь, Лекки, Леббок, Тейлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских - Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, "Фрегат Паллада" Гончарова, Некрасов.

Он гладил их широкой ладонью ласково, точно котят, и ворчал почти усиленно:

- Хорошие книги! А это - редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство - читайте эту.

Он подал мне книгу Гоббса "Левиафан".

- Эта - тоже о государстве, но легче, веселее.

Веселая книга оказалась "Государем" Маккиавели.

За чаем он кратко рассказал о себе: сын Черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом сослали в Якутскую область на десять лет.

- В начале - жил там с якутами, в улусе, думал - пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом, вижу: то - здесь, то - тут - торчит русский, натыкано их - не густо, а, все-таки, - есть. И, - чтоб не скучали, - новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, - он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но - это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, - это мне не нравилось. Теперь - говорят - хорошо пишет в журналах.

Долго, до полуночи беседовал он, видимо, желая сразу, прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было - так серьезно - хорошо с человеком. После попытки самоубийства, мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, челевечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, - выпрямил меня. Незабвенный день.

В воскресенье мы открыли лавку после обедни и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.

- Что слышно в городе? - спросил он, поздоровавшись и, не ожидая ответа, закричал навстречу Кукушкину:

- Степан! Твои кошки опять петуха сожрали.

И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:

- Умный. Понимает свое дело...

- Ты сам выдумал все это, - спокойно заметил Ромась.

- Я? Когда?

- Не знаю...

- До чего ты мало веришь людям, Антоныч, - сказал Баринов, с упреком, сожалительно качая головою. - А я - жалею татар. Кавказ требует привычки.

Осторожно подошел маленький, сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.

- Почет Мигуну! - насмешливо сказал Баринов. - Чего ночью украл?

- Твои деньги, - звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку, пред Ромасем.

Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как возжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:

- Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя - колом по ногам!

- Начинается обыкновенный разговор, - спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: - Как жить, коли - не бить?

Панков стал ругать его, а он прибавил:

- Какой же старый я? Сорок шесть годов...

- А на святках тебе пятьдесят три было, - вскричал Баринов. - Сам говорил пятьдесят три! Зачем врешь?

Пришел солидный, бородатый старик Суслов 2 и рыбак Изот, - так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.

День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли соседние мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.

Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе, кто больнее дерется - купец или барин? Кукушкин доказывал - купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина.

- Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами - готово. Оба лежат недвижимы.

- Эдак - ляжешь! - согласился Кукушкин, но добавил: - Ну, зато купец ест больше барина...

Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:

- Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен...

- А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, - ответил ему Изот.

Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.

Я ждал - когда же он заговорит? И внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить - что, именно, скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили все медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.

Вечером, за чаем, я спросил Хохла - когда же он говорит с мужиками?

- О чем?

- Ага, - сказал он, внимательно выслушав меня, - ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, - меня бы снова отправили к якутам...

Он натискал табаку в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик - человек осторожный, недоверчивый. Он - сам себя боится, соседа боится, а особенно - всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля - трудно понять. Рассуждая просто - воля это значит - живу как хочу. Но - везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство - царь, стало быть теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова - а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, - может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик - царист, он понимает: много господ - плохо, один - лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда хватай кто что может. Этого дня все хотят, и каждый - боится, каждый живет настороже внутри себя - не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И - сам себя боится: хочет много и есть что взять, а как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде - неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику, да и царю. Но - и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.

Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, не громкий голос раздумчиво говорил:

- Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды и станового, и губернатора, и царя...

- Это - на сто лет!

- А вы думали все сделать к Троицыну дню? - серьезно спросил Хохол.

Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать, я услышал на улице выстрел, - он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.

- Вы - что? Это я выпалил...

- В кого?

- А, тут, какие-то, с кольями наскочили на меня. Я говорю - отстаньте, стрелять буду, - не слушают... Ну, тогда я выстрелил в небо, - этим ему не повредишь...

Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.

- А сапоги, чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет... Смажьте керосином...

Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчесывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:

- Вы ходите по селу осторожней, особенно - в праздники, вечерами: вас, наверное, тоже захотят бить. Но - палку с собой не носите, это раздражает драчунов, и может внушить им мысль, что вы боитесь. А бояться - не надо! Они сами народ трусоватый...

Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:

- Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.

Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнесся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:

- Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть...

И - вдруг предложил:

- Ты, будто, сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?

Взяли из кухни палку, сели на пол и, упершись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола. Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:

- А - ну? Уть!

Изот поднял меня, и это, кажется, еще более расположило его в мою пользу.

- Ничего, ты - здоров! - утешал он меня. - Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мною на Волгу. Ночью, на Волге - царствие небесное!

Учился он усердно, довольно успешно и - очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмет с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумленно говоря:

- Читаю, ведь, мать его курицу.

И повторяет, закрыв глаза:

- "Словно, как мать над сыновней могилой

"Стонет кулик над равниной унылой"... Видал?

Несколько раз он вполголоса, осторожно спрашивал:

- Объясни ты мне, брат, как же что выходит, все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их - слова живые, наши. Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь, как-будто, самые мысли напечатаны, - как это?

Что я мог ответить ему? И мое

- Не знаю, - огорчало человека.

- Колдовство! - говорил он, вздыхая и рассматривая страницы книги на свет.

Была в нем приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он все более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь.

Смотрел на звезды и спрашивал:

- Хохол говорит, - и там, может, кое-какие жители есть, вроде нашем, - как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить - как живут? Поди-ка, - лучше нас, веселее...

В сущности, он был доволен своей жизнью, - он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своем тихом, любимом деле рыбака. Но - к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня:

- Ты не гляди, что они ласковы, это - хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою - так, а завтра - иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело - каторгой считают.

И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о "мироедах":

- Они - почему богаче других? Потому что - умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно - сила. А они расщепляют деревню, как полено на лучину - ведь, вот что. Сами себе враги. Это - злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними...

Красивый, сильный он очень нравился женщинам, и они одолевали его.

- Конечно, в этом я избалован, - добродушно каялся он. - Для мужьев - обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, - баба, она вроде как вторая твоя душа. Живет она - без праздников, без ласки, работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я - свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом - грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, - меня хватит на всех. Не завидуйте одна другой, - все вы мне одинаковы, всех жалею...

И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:

- Я, даже, чуть-чуть с барыней одной не пошалил, - на дачу приехала из города, барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья - лен. И глазенки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и все, бывало, гляжу на нее. Ты что? - спрашивает. Сами знаете, говорю. Ну, хорошо, - говорит, - я к тебе ночью приду, жди! И - верно! Пришла. Только - комаров она стеснялась, закусали ее комары, ну, и не вышло у нас ничего. Не могу, говорит, кусают очень, а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, - с грустью и упреком кончил он. Комары им жить мешают...

Изот очень хвалил Кукушкина:

- Вот, приглядись к мужику, - хорошей души этот! Не любят его, ну, - напрасно! Болтун, конечно, так ведь - у всякого скота своя пестрота.

Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было - сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить.

- Михайло Антонов - слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идет, от своей должности; не желаю, бает, мужиков мордовать, - шабаш!

Хохол серьезно говорил:

- Вот так все начальство и разбежится от вас.

Вытаскивая из нечесанных, русых волос на голове, соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает:

- Все - не убегут, а которые совесть имеют, - им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А, ведь, без совести и при большом уме не проживешь. Вот, послушай случай...

И рассказывает о какой-то "умнейшей" помещице:

- Такая злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. Сударыня, - говорит, - будьте осторожнее, на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли. Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: поезжайте с Богом, не могу я переломить характер мой! Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: - вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я...

- В монастырь, - подсказывает Хохол.

Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает:

- Верно, в игуменьи! Значит - и ты слыхал про нее?

- Никогда не слыхал.

- А - откуда же знаешь?

- Я тебя знаю.

Фантазер бормочет, покачивая головой:

- До чего ты не верующий людям...

И так - всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и "пропадают без вести", но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на "свалку".

У него являются неожиданные и странные мысли, - он вдруг нахмурится и заявляет:

- Напрасно мы татар победили, - татары лучше нас...

А о татарах - никто не говорил, - говорили в это время об организации артели садовладельцев.

Ромась рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво бормочет:

- Если селедку года два-три не ловить, она может до того разродиться, что море выступит из берегов, и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба.

Село считает Кукушкина пустым человеком, а рассказы и странные мысли его раздражают мужиков, вызывая у них ругань и насмешки, но слушают они его всегда с интересом, внимательно, как бы ожидая встретить правду среди его выдумок.

- Пустобрех, - зовут его солидные люди, и только один щеголь Панков говорит серьезно:

- Степан - человек с загадкой...

Кукушкин очень способный работник; он бондарь, печник, знает пчел, учит баб разводить птицу, ловко плотничает, и все ему удается, хотя работает он копотливо, неохотно. Любит кошек, у него в бане штук десять сытых зверей и зверят, - он кормит их воронами, галками и, приучив кошек есть птицу, усилил этим отрицательное отношение к себе: его кошки душат цыплят, кур, а бабы охотятся за зверьем Степана, нещадно избивают их. У бани Кукушкина часто слышен яростный визг огорченных хозяек, но это не смущает его:

- Дуры, кошка - охотничий зверь, она ловчее собаки. Вот я их приучу к охоте на птицу, разведем сотни кошек, продавать будем, доход вам, дурехи.

Он знал грамоту, но - забыл, а вспомнить - не хочет. Умный по природе своей, он быстрее всех схватывает существенное в рассказах Хохла.

- Так, так, - говорит, он, жмурясь, как ребенок, хватающий горькое лекарство: Значит - Иван-то Грозный мелкому народу не вреден был...

Он, Изот и Панков приходят к нам вечерами, и, не редко, сидят до полуночи, слушая рассказы Хохла о строении мира, о жизни иностранных государств, о революционных судорогах народов. Панкову нравится французская революция:

- Вот это - настоящий поворот жизни, - одобряет он.

Он два года тому назад отделился от отца, богатого мужика с огромным зобом и страшно вытаращенными глазами, взял - "по любви" - замуж сироту племянницу Изота, держит ее строго, но одевает в городское платье. Отец проклял его за строптивость и, проходя мимо новенькой избы сына, ожесточенно плюет на нее. Панков сдал Ромасю в аренду избу и пристроил к ней лавку против желания богатеев села, и они ненавидят его за это, он же относится к ним - внешне равнодушно, говорит о них пренебрежительно, а с ними - грубо и насмешливо. Деревенская жизнь тяготит его:

- Знай я ремесло - жил бы в городе...

Складный, всегда чисто одетый, он держится солидно, и очень самолюбив; ум его осторожен, недоверчив.

- Ты от сердца, али по расчету за такое дело взялся? - спрашивает он Ромася.

- А - как думаешь?

- Нет - ты скажи!

- По твоему, как лучше?

- Не знаю. А - по твоему?

Хохол упрям и в конце концов заставляет мужика высказаться.

- Лучше - от ума, конечно! Ум без пользы не живет, а где польза - там дело прочное. Сердце - плохой советчик нам. По сердцу, я бы такого наделал - беда. Попа обязательно поджег бы, - не суйся, куда не надо.

Поп, злой старичок, с мордочкой крота, очень насолил Панкову вмешавшись в его ссору с отцом.

Сначала Панков относился ко мне неприязненно и почти враждебно, даже хозяйски покрикивал на меня, но скоро это исчезло у него, хотя - я чувствовал - осталось скрытое недоверие ко мне; да и мне Панков был неприятен.

Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями; на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит спокойно:

- Суть жизни в том, чтобы человек все дальше отходил от скота...

Трое мужиков слушают внимательно, у всех - хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдаленному, что слышит только он один; Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо:

- Значит, все-таки была нужда народу разбиться на сословия.

Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя.

Кончится беседа, - я иду к себе, на чердак и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звезд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина...

Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и, постепенно, я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле...

Жизнь села встает предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но - я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет веселых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, - она требует напряженного внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта, бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, - что-то волчье есть в них.

Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех "наших", - людей, которые хотят жить разумно.

Я отчетливо вижу преимущества города: его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда в такие ночи мне вспоминается двое горожан:

"Ф. Калугин и З. Небей.

"Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее".

Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина. По сторонам двери - пыльные окна. У одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на желтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щеткой усов. У другого окна - З. Небей, курчавый, черный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом:

- Тра-та-там, там, там!

За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колеса, аристоны, глобусы; всюду на полках - металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но мое длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками - гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю:

- Какое счастье уметь все делать!

Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить все на свете. Это - люди!

А деревня не нравится мне, мужики непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезнь; у них что-то "подкатывает к сердцу", "спирает в грудях" и постоянно - "резь в животе", - об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой, глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю.

Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочало й над головами. Это называется "пустить девку цветком". По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра - заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной, парни щиплют девицам ягодицы, - кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорил:

- Скоты! Нет разве иного места для безобразия вашего?

- На Украине народ, пожалуй, более поэт в религии, - рассказывает Ромась, - а здесь, под верою в Бога, я вижу только грубейшие инстинкты страха и жадности. Такой, знаете, искренной любви к Богу, восхищения красотою и силой его - у здешних нет. Это, может быть, хорошо: легче освободятся от религии, она же - вреднейший предрассудок, скажу вам.

Парни хвастливы, но - трусы. Уже раза три они пробовали побить меня, застигая ночью на улице, но это не удалось им, и только однажды меня ударили палкой по ноге. Конечно, я не говорил Ромасю о таких стычках, но, заметив, что я прихрамываю, он сам догадался в чем дело.

- Эге, все-таки - получили подарок? Я ж говорил вам.

Хотя он и не советует мне гулять по ночам, но, все же, иногда я выхожу огородами на берег Волги и сижу там, под ветлами, глядя сквозь прозрачную завесу ночи вниз и за реку, в луга. Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отраженными мертвой луною. Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет, и не может быть жизни на ней. До этого я представлял ее населенной медными людьми; они сложены из треугольников, двигаются как циркули и уничтожающе, великопостно звонят. На ней все - медное: растения, животные, - все непрерывно, приглушено звенит, враждебно земле, замышляет злое против нее. Мне было приятно узнать, что она - пустое место в небесах, но, все-таки, хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор, с силою, достаточной для того, чтоб она, вспыхнув от удара, засияла над землей собственным светом.

Глядя, как течение Волги колеблет парчевую полосу света и, зарожденное где-то далеко во тьме, исчезает в черной тени горного берега, - я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острей. Легко думается о чем-то неуловимом словами, чуждом всему, что пережито днем. Владычное движение водной массы почти безмолвно. По темной, широкой дороге скользит пароход чудовищной птицей в огненном оперении, мягкий шум течет вслед за ним как трепет тяжелых крыльев. Под луговым берегом плавает огонек, от него по воде простирается острый красный луч - это рыбак лучит рыбу, а можно думать, что на реку опустилась с неба одна из его бесприютных звезд и носится над водою огненным цветком.

Вычитанное из книг развивается в странные фантазии, воображение неустанно ткет картины бесподобной красоты, и точно плывешь в мягком воздухе ночи вслед за рекою.

Меня находит Изот, - ночью он кажется еще крупнее, еще более приятен.

- Ты опять тут? - спрашивает он и, садясь рядом, долго, сосредоточенно молчит, глядя на реку и в небо, поглаживая тонкий шелк золотистой бороды.

Потом - мечтает:

- Выучусь, начитаюсь, - пойду вдоль всех рек и буду все понимать! Буду учить людей. Да! Хорошо, брат, поделиться душой с человеком. Даже бабы, - некоторые, - если с ними говорить по душе - и они понимают! Недавно одна - сидит в лодке у меня и спрашивает: а что с нами будет, когда помрем? Не верю - говорит - ни в ад, ни в тот свет. Видал? Они, брат, тоже...

Не найдя слова, он помолчал и, наконец, добавил:

- ...живые души...

Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней, тихими словами мечтающего ребенка. В Бога он веровал без страха, хотя и церковно, представлял его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну - ничего, он - поспеет, увидишь. А вот Христа я не могу понять - никак. Ни к чему он для меня. Есть Бог, ну, и - ладно. А тут - еще один. Сын, говорят. Мало ли что - сын. Чай Бог-то не помер...

Но чаще Изот сидит молча, думая о чем-то, и лишь порою говорит, вздохнув:

- Да, вот оно как...

- Что?

- Это я про себя...

И снова вздыхает, глядя в мутные дали...

- Хорошо это - жизнь.

Я соглашаюсь.

- Да, хорошо!

Могуче движется бархатная полоса темной воды; над нею изогнуто простерлась серебряная линия Млечного пути, сверкают золотыми жаворонками большие звезды; и сердце тихо поет свои неразумные думы о тайнах жизни.

Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и - вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост.

- Удивительно это - солнце! - бормочет Изот, счастливо улыбаясь.

Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дегтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розоватый атлас лепестков, правильными рядами уходят от изб села в поле. В лунные ночи, при легком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые, тяжелые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днем задорно дразнились скворцы, и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный, нежный звон свой.

По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в темные ямы, лицо стало еще строже, красивей и - святей. Он целые дни спал, являясь по улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущенно ухмыляясь, говорил:

- Молчи, знай! Что поделаешь?

И восхищался:

- Ой, сладка жизнь! И, ведь, как ласково жить можно, какие слова есть для сердца. Иное - до смерти не забудешь, воскреснешь - первым вспомнишь.

- Смотри, побьют тебя мужья, - предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь.

- И - есть за что, - соглашался Изот.

Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьев, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, - он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему.

Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось все больше народа и неизбежно - старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так - почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других - солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орет натужно, хрипло:

- Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай - почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай - кто ты таков есть?

Его дразнят:

- Мишка, - ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался?

Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо:

- Караул! Убили...

Потом вылезает весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки.

- За что?

- За потеху, - отвечает Костин. Мужики дружно хохочут.

Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке - в кухне раздался сильный взрыв, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стекла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, - из двери ее в комнату лезли черные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало. Хохол схватил меня за плечо:

- Стойте...

В сенях завыла кухарка.

- Э, дура...

Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал:

- Перестань! Воды!

На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в черном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь.

- Осторожней! - сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув ее в комнату, скомандовал:

- Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может и еще взорвет...

И присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.

- Что вы делаете?

- А - вот!

Он протянул мне странно разорванный кругляш и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела.

- Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачье! Ну, что можно сделать фунтом пороха?

И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря:

- Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы ее...

Кисловатый дым разошелся, - стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стекла, а в устье печи - вырваны кирпичи.

В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, - он вел себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели их голоса:

- У Хохла пожар! Горим!

Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья.

- В лавку ломятся, Михайло Антоныч.

- Ну, ну, тихо! - говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду.

В открытое окно комнаты, смотрели искаженные страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза разъедаемые дымом и кто-то возбужденно, визгливо кричал:

- Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, Господи?

Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и - не мог, - в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась.

Держа в руке полено, Ромась спросил его:

- Куда ты?

- Тушить, батюшка...

- Так нигде же не горит...

Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей:

- Кто-то из вас, мужики, начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло...

Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает:

- Как он размахнется на меня поленом...

А солдат Костин, уже выпивший, кричал:

- Выгнать его, изувера! Под суд...

Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова:

- Для того, чтоб взорвать избу надо много пороха, - пожалуй - пуд! Ну, идите же...

Кто-то спрашивал:

- Где староста?

- Урядника надо!

Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чем-то.

Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила:

- Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают!

- Не сердит вас это? - спросил я.

- Времени не хватит сердиться на каждую глупость.

Я подумал: если б все люди так спокойно делали свое дело!

А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивал, какие книги привезти? всюду, заглушая запахи дегтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в

Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует - как в часах - некий механизм, заведенный сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное.

Так, он спросил Суслова:

- Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а?

Желтые щеки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, - казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос.

- Ведь, - нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете.

Суслов, опустив голову, согласился:

- Верно - нет пользы!

И потом говорил Изоту:

- Это - душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство...

... Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи.

Пришел Панков, осмотрел печь и хмуро спросил:

- Не испугались?

- Ну, чего же?

- Война.

- Садись чай пить.

- Жена ждет.

- Где был?

- На рыбалке. С Изотом.

Он ушел и в кухне еще раз задумчиво повторил:

- Война.

Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всем важном и сложном. Помню, - выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасем, Изот сказал:

- Скушный царь!

- Мясник, - добавил Кукушкин, - а Панков решительно заявил:

- Ума особого не видно в нем. Ну, перебил он князей, так - на их место расплодил мелких дворянишек. Да еще чужих навез, иноземцев. В этом - нет ума! Мелкий помещик хуже крупного. Муха - не волк, из ружья не убьешь, а надоедает она - хуже волка.

Явился Кукушкин с ведром разведенной глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил:

- Удумали черти! Вошь свою перевести - не могут, а, человека извести пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше - поменьше, да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, - жди беды!

"Эта штука", очень неприятная богатеям села, - артель садовладельцев; Хохол почти уже наладил ее при помощи Панкова, Суслова и еще двух, трех разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличивалось количество покупателей, и даже "никчемные" мужики - Баринов, Мигун всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла.

Мне очень нравится Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза и его страдальческое лицо не дергалось судорогами. Жил он темными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, - с вечера зовет меня тихонько:

- Приходи на Волгу.

Там, налаживая на стерлядей запрещенную снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, темные ноги в темную воду, он говорит вполголоса:

- Измывается надо мной барин, - ну, ладно, могу терпеть, пес его возьми, он лицо, он знает неизвестное мне. А - когда свой брат, мужик, чистит меня - как я могу принять это? Где между нами разница? Он - рублями считает, я - копейками, только и всего.

Лицо Мигуна болезненно дергается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти; тихо звучит сердечный голос:

- Считаюсь я вором, верно - грешен. Так, ведь, и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас - не любит, а чорт - балует!

Черная река ползет мимо нас, черные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берег а и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму.

- Жить-то - надо? - вздыхая, спрашивает Мигун.

Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю:

- А зачем надо жить таким и так, как ты?

Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме.

- Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, - бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню:

- Меня-а мамонька любила-а, Говорила: Эх-ма, Яша, эх-ты, милая душа. Живи тихо-о...

Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бичевку снасти, шевелятся медленнее.

- Не послушал я родимой. Эх, - не послушал...

У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжелым движением темной, жидкой массы, опрокидывается в нее, а я - съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце.

Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него и почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю:

- Зачем живут такие люди?

В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплевываясь:

- Адов город! Бестолочь. Церквей - четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ сплошь жулик! И все - в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане, - все, как есть, ходят и чешутся. Действительно - царь пушка есть там, - струмент громадный! Петр Великий сам ее отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и - бунт. Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту - девять тысяч триста восемь человек сразу уложил. Даже - сам испугался: нет, - говорит Филарет-митрополиту, - надо ее, сволочь, заклепать от соблазну! Заклепали...

Я говорю ему, что все это ерунда, он - сердится:

- Гос-споди Боже мой! Какой у тебя характер скверный! Мне эту историю подробно ученый человек сказывал, а ты... Ходил он в Киев "ко святым" и рассказывал:

- Город этот - вроде нашего села, тоже на горе стоит и - река, забыл, однако, какая. Против Волги - лужица. Город путаный, надо прямо сказать. Все улицы - кривые и в гору лезут. Народ - хохол, не такой крови, как Михайло Антонов, а - полупольской, полутатарской. Балакает, - не говорит. Нечесаный народ, грязный. Лягушек ест. Лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них замечательные, самый маленький - вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там - пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея... Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я - сам все видел, своими глазами, а ты - был там? Не был! Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю...

Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлеченно умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них пораженно, вытаращив детские глаза, восклицая:

- Такую штуку никто и выговорить не может!

Он - человек нескладный, растрепанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, веселой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нем и Кукушкине есть что-то общее и, должно быть поэтому, они сторонятся друг друга.

Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и - бредит:

- Море, братец мой, ни на что не похоже! Ты перед ним - мошка! Глядишь ты на него и - нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был; ничего - работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах - ну, чего бы еще надо? Однако - не стерпела: очень ты мне, прокурор, любезен, а все-таки - прощай! Потому - кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе - никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну, - не знаю я пустынь порядочных...

Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна.

- Ловко врет! Занятно!

Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу:

- Баринов доказывает, что про Грозного не все в книгах написано, многое скрыто. Он, будто, оборотень был, Грозный, орлом оборачивался, - с его времени орлов на деньгах и чеканят, - в честь ему.

Я замечал, - который раз? - что все необычное, фантастическое, явно, а иногда и плохо выдуманное, нравится людям гораздо больше, чем серьезные рассказы о правде жизни.

Но когда я говорил об этом Хохлу, - он, усмехаясь, говорил:

- Это - пройдет. Лишь бы люди научились думать, а до правды они додумаются! И чудаков этих - Баринова, Кукушкина - вам надо понять. Это, знаете, - художники, сочинители. Таким же - наверное - чудаком Христос был. А - согласитесь, что, ведь, он кое-что не плохо выдумал...

Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о Боге, - только старик Суслов часто и с убеждением замечал:

- Все - от Бога!

И всегда я слышал в этих словах что-то безнадежное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасем, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах ее, эти корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего меда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня:

- Хорошо действуете, Максимыч!

Как я был благодарен ему за эти слова!

Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую "по-городскому". Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот ее удивленно открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущенно смеялась, закрывая лицо руками. Панков же, подмигнув Ромасю, говорил:

- Понимает!

К Хохлу приезжали осторожные люди, он уходил с ними на чердак ко мне и часами сидел там.

Туда Аксинья подавала им есть и пить, там они спали, невидимые никому, кроме меня и кухарки, по-собачьи преданной Ромасю, почти молившейся на него. По ночам Изот и Панков отвозили этих гостей в лодке на мимо идущий пароход или на пристань в Лобышки. Я смотрел с горы, как на черной - или посеребренной луною - реке мелькает чечевица лодки, летает над нею огонек фонаря, привлекая внимание капитана парохода, смотрел и чувствовал себя участником великого, тайного дела. Приезжала из города Мария Деренкова, но я уже не нашел в ее взгляде того, что смущало меня, - глаза ее показались мне глазами девушки, которая счастлива сознанием своей миловидности и рада, что за нею ухаживает большой, бородатый человек. Он говорил с нею так же спокойно, и немножко насмешливо, как со всеми, только бороду поглаживал чаще, да глаза его сияли теплее. А ее тонкий голосок звучал весело, она была одета в голубое платье, голубая лента на светлых волосах. Детские руки ее были странно беспокойны как будто искали за что бы схватиться? Она почти непрерывно напевала что-то, не открывая рта, и обмахивала платочком розоватое, тающие лицо. Было в ней что-то волновавшее меня по-новому, неприязненно и сердито. Я старался возможно меньше видеть ее.

В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул, и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трех барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села.

Ромась был в Казани, когда случилось это . Вечером ко мне в лавку пришел Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил:

- Когда Хохол воротится?

- Не знаю.

Он начал крепко растирать ладонью битое свое лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью.

- Что ты?

Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь:

- Ездил я - с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено понял? Значит - убит Изотушка! Убили. Не иначе...

Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова, одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, стал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать, и - не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушел, встряхивая головою.

На другой день вечером, мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина - в воде и под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось вниз лицом длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, - вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стесан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег.

Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков богачей, - бедняки еще не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя - по очереди - на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слизились и рябое лицо показалось мне жалким.

- Ой, озорство! - причитал староста, семеня кривыми ногами. - Ох, мужики, не хорошо!

Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя, толстая, красная как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела:

- Занозистый был мужик.

- Чем это?

- Это, вон, Кукушкин занознет...

- Зря извели человека...

- Изот - смирно жил...

- Смирно-о? - завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. - Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А?

Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, - мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке:

- На, животный!

Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне:

- Уходи, драться будут!

Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием...

- Видал, как я Кузьмина шарахнул?

К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи - она сбилась тесной кучей, из нее вырывался тонкий голос старосты.

- Нет, ты докажи - кому я мирволю? Ты - докажи!

- Уходить надо отсюда мне, - ворчал Баринов, поднимаясь в гору. - Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром.

Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе его волоса, выпрямленные течением, как-будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:

- В каждом человеке детское есть, - на него и надо упирать, на детское это. Возьми Хохла: он, будто, железный; а душа в нем - детская.

Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:

- Всех нас вот эдак, - перетово... Господи, глупость какая!

Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу:

- Мало спите, Максимыч.

- Изота убили.

- Что-о?

Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражки, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.

- Так. Неизвестно - кто? Ну, да...

Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.

- Я же говорил ему... Начальство было?

- Вчера. Становой...

- Ну, что же? - спросил он и сам себе ответил: - конечно - ничего.

Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.

- Так. Ну, что же тут скажешь?

Я ушел в кухню кипятить самовар.

За чаем Ромась говорил:

- Жалко этот народ, - лучших своих убивает он. Можно думать - боится их. "Не ко двору" они ему, как здесь говорят. Когда шел я этапом в Сибирь эту, - каторжанин один рассказывал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: бросимте, братцы, воровство, все равно - толку нет, живем плохо. И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: троих, говорит, прикончил я после того - не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ - умный, веселый, чистая душа. "Что ж е вы убили его, спрашиваю, - боялись: выдаст?" Даже обиделся: "нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что. А - так, как-то, не ладно стало дружить с ним, все мы - грешны, а он, будто, праведник. Не хорошо".

Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки на спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво, точно беседуя сам с собою.

- Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или - как собаки - смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это реже. А учиться жить у них, подражать им - не могут, не умеют. Может быть - не хотят?

Взяв стакан остывшего чая, он сказал:

- Могут и не хотеть. Подумайте, - люди с великим трудом наладили для себя какую-то жизнь, привыкли к ней, а кто-то один - бунтует: не так живете. Не так? Да, мы же лучшие силы наши вложили в эту жизнь, дьявол тебя возьми. И - бац его, учителя, праведника. Не мешай. А, все же таки, живая правда с теми, которые говорят: не так живете. С ними правда. И это они двигают жизнь к лучшему.

Махнув рукою на полку книг, он добавил:

- Особенно - эти! Эх, если б я мог написать книгу. Но - не гожусь на это, мысли у меня тяжелые, нескладные.

Он сел за стол, облокотился и, сжав голову руками, сказал:

- Как жалко Изота...

И долго молчал.

- Ну, давайте, ляжем спать...

Я ушел к себе, на чердак, сел у окна. Над полями вспыхивали зарницы, обнимая половину небес, - казалось, что луна испуганно вздрагивает, когда по небу разольется прозрачный, красноватый свет. Надрывно лаяли и выли собаки, - и если б не этот вой, можно было бы вообразить себя живущим на необитаемом острове. Рокотал отдаленный гром, в окно вливался тяжелый поток душного тепла.

Загрузка...