На поэтической карте мира есть еще множество белых пятен и для любителя стихов, и для переводчика, и даже для специалиста-филолога. Иные острова, и архипелаги, и целые материки очерчены условно или неверно; иные вершины и горные хребты только обозначены; до иных рек мы еще не добрались; иные леса представляются нам бесплодными пустынями, а иные пустыни привыкли мы воображать цветущими садами. Но есть и местности, во всех отношениях загадочные и неизведанные, подлинные белые пятна, которые еще только предстоит и отметить, и хотя бы с некоторыми неизбежными неточностями заштриховать. Такова и поэзия немецкого экспрессионизма.
Или, пожалуй, сравним ее с незнакомым городом, в котором нам предстоит блуждать и в котором так просто заблудиться. Город кажется вымершим, покинутым прежними обитателями или они всего-навсего крепко спят? Дорожные указатели, таблички с названиями улиц ничего не говорят нам: всё на чужом, неведомом, а возможно, и не существующем уже языке. Этот язык – язык новой для нас поэтической системы – предстоит освоить тому, кто захочет ориентироваться в дебрях и закоулках воздвигнутого и воспетого поэтами-экспрессионистами ночного города.
Да, но что же такое поэзия экспрессионизма? Чем она хороша? Почему ее нужно знать? Читатель поэрудированней, наморщив лоб, вспомнит, что были какие-то экспрессионисты и в России, но их давным-давно и, кажется, заслуженно позабыли. Кому говорит что-нибудь имя, например, Ипполита Соколова? А он был их признанным лидером. Несерьезные они какие-то поэты, второ-, а то и третьестепенные. То ли дело символисты! Или акмеисты! Или, наконец, футуристы!
Поздний символизм и, казалось бы, давным-давно исчерпанный натурализм, акмеизм, эго- и кубофутуризм, имажинизм, дадаизм, сюрреализм – все эти течения (а точней, их немецкие аналоги) вобрал в себя экспрессионизм, став единым и единственно мощным литературно-художественным движением первой трети века и достигнув апогея своего влияния в так называемое «экспрессионистическое десятилетие» (1911–1921), завладев умами писателей и вкусами читателей, создав новый тип художественного мышления и мироощущения и найдя для него – особенно в поэзии, в драматургии и в живописи – адекватную форму. Экспрессионизм был по преимуществу выражением творческого сознания и воплощением творческих поисков молодежи, но влияния его не избежал, в той или иной степени, ни один крупный немецкий художник слова: в самом начале пути, как случилось с совсем еще юными И. Бехером и Б. Брехтом; в середине его, как маститые уже на рубеже веков братья Генрих и Томас Манны; или в конце, как гениальный Р. М. Рильке, решительно отошедший начиная с 1914 года от прежних, «парнасских» (ориентированных на французскую школу чеканного письма) канонов творчества и сделавший широкий шаг по направлению к экспрессионизму. Теперь, в исторической перспективе, понятно, что даже такие, никогда не декларировавшие своего тяготения к экспрессионизму писатели, как Франц Кафка или, скажем, Густав Мейринк, творили безоговорочно в его русле.
Немецкий экспрессионизм – в своей всеохватности – явление в истории мировой литературы XX века уникальное. Сопоставить его можно разве что с русским символизмом, но последний существовал и развивался в постоянной полемической соотнесенности с реализмом с одной стороны, с опошленной литературой декаданса – с другой и с новейшими авангардистскими течениями – с третьей. Экспрессионизм победил, едва возникнув, решительно и безусловно и не знал, пока не сошел на нет, достойных соперников. Каждый поэт, каждый писатель «экспрессионистического десятилетия» был, просто не мог не быть, если не в теории, то на практике, приверженцем этого направления. Даже полемически заостренные против экспрессионизма и экспрессионистов вещи, как, например, сатиры Карла Крауса, несли на себе отпечаток все той же творческой манеры!
Различия, противоречия, зачастую и антагонизм в политических и философских убеждениях между, например, леволиберальными, тяготевшими к идеям немецкой социал-демократии поэтами-«активистами» (по названию журнала «Акцион» – «Действие», – вокруг которого они группировались) и анархически отрицавшими современное им общество вкупе с его культурой и традициями поэтами-«визионерами» и иррационалистами лишь подчеркивали эстетическую, да и онтологическую общность их духовных поисков, равно высокую интенсивность переживания мига, вечности и «сумерек человечества», чреватых вселенскою катастрофой. И если поэзия символизма (в немецкой традиции – неоромантизма) была выражением завершенности определенной эпохи – сравнительно благополучного XIX столетия, то поэзия экспрессионизма и его искусство в целом предугадывали, свидетельствовали и оплакивали время ломки, сдвига, взрыва, время роковых, кровавых и необратимых перемен.
Апокалипсис, Страшный суд и его неумолимое наступление – ключевой образ поэзии экспрессионизма. Человечество, сбившееся с дороги в ночных закоулках исполинского города, одичавшее и «всей оравой, гурьбой и гуртом» (О. Мандельштам) бредущее на убой. Город – как место действия, как место преступления и в то же самое время как исполнитель преступления и его жертва. Город, в котором правят демоны насилия и наживы. Город – и опустевшие небеса над ним: бог то ли умер, как изрек Ницше, то ли ослеп, оглох и утратил малейший интерес к происходящему на земле; то ли карает за грехи, то ли – еще ужасней – карает без вины, карает по изначальной злобности своей природы. Война – бойня – способ совершения преступления, бессмысленное и братоубийственное взаимоистребление миллионов. Так писали экспрессионисты до Первой мировой войны и тем более во время нее. Многие из них погибли на полях сражений, покончили с собой или сошли с ума, собственной жизнью обеспечив трагическое подтверждение своим беспощадным пророчествам.
XIX век сулил, казалось бы, скорое торжество разума, науки, цивилизации, культуры. Голоса одиночек (Ницше, Кьеркегора, Дарвина), предрекавших человечеству неслыханные потрясения – и не столько на социальной, классовой, сколько на иррациональной, а то и биологической основе, – расслышаны были весьма немногими. Стихийное, массовое, стадное – обесчеловеченные – начала дремали в душах, лишь изредка оборачиваясь кровавыми, но локальными катаклизмами. Человек не был «по природе своей добр», как мечталось французскому Просветителю, но стремился стать добрее. XX век оставался непредсказуемым и невозможным. «Сумерки человечества» отошли, казалось бы, в безвозвратное прошлое.
Размеренности и устойчивости жизни человечества, не лишенного, впрочем, определенных изъянов, но явно вставшего на путь исправления, соответствовала гармоническая уравновешенность художественной формы, соответствовал метод реализма. (Критического реализма, как пишут обычно у нас, подчеркивая принцип целесообразности, заложенный в его основе.) Но совсем иные художественные средства потребовались, чтобы воплотить реальность кошмарных сновидений и кошмарные сновидения реальности. Изображение и отображение жизни в свойственных ей формах здесь не срабатывало, потому что сами формы были несвойственны, были противны той жизни, которая наступала – и наступила. Реальность деформировалась настолько, что понадобился деформирующий ее художественный метод. Понадобился экспрессионизм.
Называя экспрессионизм методом, я, разумеется, несколько упрощаю картину. Методом, призванным выразить и воссоздать кризис всемирной цивилизации в XX веке, стал модернизм, а экспрессионизм был его немецкой версией.
Здесь необходимо подчеркнуть, что получивший широкое распространение в немецкой литературе уже после Второй мировой войны «магический реализм» не только связан с экспрессионизмом генетически, но и представляет собой во многом его возвращение и возрождение. Таков, например, «Город за рекой» – ключевое произведение «магического реализма», принадлежащее перу Германа Казака, начинавшего когда-то как поэт-экспрессионист.
Существует множество определений экспрессионизма – как художественного направления, как творческого метода, как глобального мировидения. Правда, почти каждое из них сопровождается оговоркой о том, что на самом деле дать единое определение экспрессионизма невозможно.
Определения предельно противоречивы, что и понятно, особенно если учесть, что часть из них принадлежит восторженным сторонникам течения, а другая часть – его яростным хулителям, вплоть до нацистских идеологов, объявивших экспрессионизм мерзостью и свидетельством духовного вырождения. Почти такого же мнения об экспрессионизме придерживались, кстати говоря, и марксисты тридцатых годов, причем далеко не всегда «вульгарные». Особенно веско звучал в хоре упреков «слева» голос Георга (Дьёрдя) Лукача, да и Брехт – в теоретическом и политическом плане – отрекся от экспрессионистских идеалов своей юности.
Следует также учесть, что суждения и оценки современников во многом не совпадают с той картиной, которая складывается в исторической перспективе. Последнее соображение относится как к абсолютной – аксиологической – ценности того или иного произведения, так и к вытекающей (или не вытекающей) из того или иного сочинения плодотворной литературной традиции. В разговоре об экспрессионизме, как мы увидим ниже, об этом полезно помнить.
На мой взгляд, наиболее удачны те определения, в которых содержание термина «экспрессионизм» раскрывается через сопоставление и (чаще) противопоставление его реализму (что отражено выше), импрессионизму (импрессионист стремится передать впечатление, а экспрессионист – выразить внутреннюю суть предмета, послужившего ему темой), символизму (искавшему идеальную сущность вещей, тогда как экспрессионизм ищет истинную), школе психологического письма. Только сумма негативных признаков, сумма несходств позволяет вычленить экспрессионизм из мирового литературного и художественного процесса как нечто цельное и единое. При этом надо не упускать из виду, что многие писатели и поэты не были экспрессионистами на протяжении всего творческого пути: они входили в экспрессионистический период и выходили из него навстречу новым исканиям. Так, Т. Дойблер начинал как символист, что не могло не отразиться и в его стихах позднейшей поры. А Б. Брехт, став реалистом и осудив, как уже сказано, экспрессионизм, сохранил в своем творческом арсенале многое из того, чему научился в бурные молодые годы.
И еще одно. Как почти во всех художественных течениях, направлениях, школах и т. п., имевших концептуальный характер, так и здесь с декларациями, программами и обоснованиями творческого метода выступали главным образом второстепенные представители экспрессионизма. То есть тогда, современникам, они, разумеется, не казались второстепенными: имена, допустим, Курта Пинтуса, Курта Хиллера, Роберта Мюллера широко гремели. Но время расставило все по своим местам, и оказалось, что художественно наиболее значимое и актуальное творческое наследие оставили в первую очередь «молчуны» – те, кто не мог, или не хотел, или же просто не успел высказаться по основным теоретическим вопросам, – Г. Гейм, Г. Тракль, Э. Ласкер-Шюлер. Единственное исключение здесь – Г. Бенн, но и он начал высказываться о сущности экспрессионизма, лишь когда пик успеха этого направления остался далеко позади.
Да еще в этом контексте можно упомянуть Ф. Верфеля, разнородное в жанровом отношении творческое наследие которого (стихи, проза, драматургия) представляет собой бесспорную ценность. Верфель высказывался много, хотя и весьма непоследовательно.
Был ли экспрессионизм попыткой революции социальной или всего лишь революции эстетической? Таким нарочито снижающим высоту проблемы вопросом задаются критики и противники экспрессионизма уже в наши дни. Как будто самой по себе эстетической революции не достаточно, для того чтобы воздать должное литературно-художественному направлению хотя бы в чисто историческом плане.
Но вопрос этот возник не на пустом месте. Совершая эстетическую революцию, экспрессионисты претендовали на нечто большее и более универсальное: как, возможно, никто другой до них, они заговорили об ангажированности литературы (не пользуясь, правда, этим вошедшим в употребление много позже термином), о Поэте и Революции. Едины они были, однако, лишь в интересе к данной проблеме, а отнюдь не в ее трактовке. Способна ли поэзия изменить мир? Или же ей достаточно выражать нерушимую и постоянно крепнущую «волю к переменам»? И, разумеется, к действию. Хватит теоретизировать – действуйте! Этот призыв красной нитью проходит сквозь журнальную полемику «экспрессионистического десятилетия», и адресован он в первую очередь самим ее участникам. Задачу стать чернорабочим «в сооружении всечеловеческого монумента объединенных народов Европы» так или иначе формулируют для себя И. Бехер, В. Газенклевер и многие другие. Но наряду с этим – и зачастую из тех же самых уст – звучат слова о священной миссии поэта, Пророка, посредника между людьми и Богом, и о том, что святость этой миссии не оставляет места для интереса к практической общественной деятельности. «Не следует ли списать со счета как пустую риторику политически окрашенные утопические видения, равно как и страстные жалобы на ужасы мировой войны», – иронически (и, если вспомнить его собственное творчество, саморазоблачительно) вопрошал Ф. Верфель. «Быть человеком из стада – это свинство», – провозглашал Л. Рубинер.
Религия экспрессионистов (если отвлечься от идеи «злого и мстительного бога», частью из них отождествляемого с сатаной) носит по преимуществу пантеистический характер. Во многом – и руссоистский. Здесь ключевыми становятся понятия «общность» и «общество». Общество, и вовсе не только буржуазное, капиталистическое, империалистическое, построенное на эксплуатации человека человеком, но любое, тем или иным способом организованное общество разрушает изначальную общность людей, и в восстановлении или в возникновении последней экспрессионисты видят путь к реализации своей социальной утопии. Путь довольно туманный. Ведь, с одной стороны, надо изжить «эгоизм индивидуума» и подавить в себе индивидуальность, а с другой – возвыситься над толпой и противопоставить себя ей в ницшеанском духе. Этого противоречия не снимали и уроки марксизма, полученные прежде всего «активистами», – шел неустанный и, скорей, безуспешный поиск онтологических и религиозных дефиниций.
Так экспрессионисты пришли к пониманию творчества как своего рода эрзац-религии: творец стал Творцом. Творцом и, как сказано выше, отчасти и сатаною: князь тьмы и его царство олицетворяли для экспрессионистов не столько устрашение и наказание, сколько бессмысленное и бесконечное земное страдание. Страдание, являющееся неотъемлемой частью и основным источником всякого творчества.
Сравнительно широкое распространение получила в экспрессионистских кругах идея «логократии» – мироустройства, в котором знание стало бы властью, искусство – религией, а союз просвещенных индивидуумов – искомой и желанной общностью. Нужно ли уточнять, что такие мечты были способны лишь увести в сторону от реальности?
Чрезвычайно интересна трактовка экспрессионистами главного в европоцентрической мифологии образа – Распятого Бога. Божественность Христа не отрицалась ими, но воспринималась как второстепенный признак. Сын Божий выступал в их сочинениях или как идеал человека, или как идеал страстотерпца. Не причаститься Христу, но стать Христом на крестном пути страданий стремились они, игнорируя кощунственность подобных устремлений. Отсюда, например, «толпа христов» у Г. Гейма. «Живое христианство» (перевожу по аналогии с «живой церковью») включало в себя и мысль о том, что Христос – творение человеческое, и только человеческое. «Темный бог» (по определению Г. Бенна) пребывал как бы в ином измерении.
Десакрализация бога влекла за собой обостренный интерес к проблематике вождя и толпы. Вождь превращает толпу в народ, изгоняя из нее бесов «муравьиности» и «насекомости», и ведет к указанной им самим цели. Подобные настроения причудливо переплетались с социал-демократическими и марксистскими идеями; так, например, К. Хиллер противопоставлял пролетария плебею, утверждая, что из пролетариев, как из глины, можно слепить народ, а из плебеев нельзя. Народ, «слепленный из плебеев», удалось создать и повести за собой Адольфу Гитлеру.
Экспрессионисты встретили Первую мировую войну со смешанными чувствами. Пацифистские настроения, преобладавшие в их среде, стремление к всечеловеческому братству, ощущение себя жителями «земшара» – все это заставляло их резко протестовать против всемирной бойни. И уж подавно не найдешь у них шовинистических и милитаристских стихотворений, какие писывал у англичан Киплинг, у нас, увы, – молодой Маяковский (и многие другие), а у немцев – далекий от каких бы то ни было литературных группировок Бёррис фон Мюнхгаузен. Но не могли они и не увидеть в ужасах войны исполнения самых страшных своих пророчеств – самых страшных и в то же время самых главных, – потому что тяга к разрушению мира явлений, ставшего, на взгляд экспрессионистов, всего лишь собственной маской, была органически присуща их философии и творчеству.
Показательна в этом смысле гибель Георга Тракля – одного из наиболее блестящих представителей раннего экспрессионизма. Поэт распада и разрушения, поэт, вослед за Бодлером и Рембо и наравне с Георгом Геймом и Готфридом Бенном открывший для себя и для читателя эстетику безобрáзного, Тракль был на войне санитаром и в таком качестве сопровождал обоз раненых, став свидетелем мучительной смерти всех, кого вез. Это было сродни кошмарам, пронизывающим его творчество, – и это было сильнее их. Потрясенный поэт то ли нечаянно, то ли сознательно принял смертельную дозу наркотика.
Но не менее показательна и нелепая смерть Г. Гейма, утонувшего во время катания на коньках в озере, что, кстати, было предсказано им в одном из стихотворений. Как показательно и случившееся много лет спустя, в 1945 году, самоубийство жены Г. Бенна, ставшее в самые последние годы чуть ли не решающим доводом в пользу модной ныне теории «Орфея и Эвридики»: поэт приносит в жертву свою возлюбленную и она становится медиумом в общении с иными мирами… Здесь важно подчеркнуть единство предчувствия трагедии и ее наступления. И мировая война отразилась в творчестве экспрессионистов в первую очередь именно так.
Антибуржуазный же пафос, изначально присущий творчеству экспрессионистов, получил в годы войны новый могучий импульс. Империалистическая война за передел мира, принесшая страдания и гибель миллионам, обогащала финансовых и промышленных воротил. «Убийцы в опере» В. Газенклевера, «Варьете» Я. ван Годдиса, многие стихи Берта Брехта (в экспрессионистический период творчества он называл себя так), И. Голля, Л. Рубинера, П. Цеха проникнуты ненавистью к сильным мира сего. И здесь вновь – и уже с другим знаком – напрашивается параллель с ранним Маяковским. Сатирически обличительную окраску имеют и антивоенные, пацифистские стихи И. Бехера, несколько абстрактные в силу своей формальной усложненности «депеши» поэта-телеграфиста А. Штрамма и т. д.
Двумя точками притяжения для экспрессионистов, а в определенном смысле и двумя полюсами, были журналы «Штурм» («Буря») и «Акцион», издававшиеся соответственно в 1910 и 1911 годах. Политическая и эстетическая программа журнала «Акцион» была уже, целенаправленней, радикальней; художественные достижения круга журнала «Штурм» – значительней. Вокруг «Штурма» группировались поэты-визионеры, вокруг «Акциона» – социал-демократы, либералы и пацифисты. Итоги «экспрессионистического десятилетия» были подведены в 1919 году, когда вышли две полемически направленные друг против друга антологии – «Сумерки человечества» (круг журнала «Штурм», подготовлена К. Пинтусом) и «Товарищи человечества» (круг «Акциона», подготовлена Л. Рубинером). Судьбы этих антологий сложились по-разному: «Сумерки человечества» по праву признаны главным вкладом экспрессионистов в немецкую и европейскую сокровищницу поэзии. «Товарищи человечества» остаются памятником былым иллюзиям.
Связано это с тем, что истинные достижения немецкого экспрессионизма в поэзии принадлежат в первую очередь поэтам-визионерам. Это их творчество отозвалось в поколениях, определив – после насильственного перерыва в годы нацизма – судьбы австрийской и западногерманской поэзий. Творческое наследие Г. Гейма, Г. Тракля, Э. Ласкер-Шюлер, творческий пример Г. Бенна, ставшего после Второй мировой войны подлинным властителем дум для вчерашних солдат, взявшихся за перо, чтобы выразить безраздельное отчаяние и горечь, уроки молодого Брехта, яростные стихи юного Бехера, несколько хрестоматийно знаменитых стихотворений ван Годдиса оказались не только жизнеспособны, но и жизнетворны. А творчество «активистов» осталось историко-литературным фоном.
Как, когда и почему завершился экспрессионистический период в немецкой литературе? На эти вопросы тоже нет однозначных ответов. Поражение немецкой революции, поражение Германии и Австро-Венгрии в Первой мировой войне, кризис, разруха, инфляция, «пивной путч» и зыбкая, двусмысленная демократия Веймарской республики, изначально обреченная на перерастание в тоталитарный режим (хотя и необязательно нацистского типа), – все это ознаменовалось в литературе и искусстве произведениями сатирического и главным образом иронического свойства, облегченностью, эстрадностью, не оставлявшей места для пророческой серьезности экспрессионистов. Ведущим направлением в поэзии стала так называемая «новая вещность» – Эрих Кестнер, Теодор Крамер (последний в Австрии) и многие другие, заведомо заземлявшие и тематику своих произведений, и методы ее подачи. На этом фоне поэзия экспрессионистов выглядела несколько схематичной, ходульной и не пользовалась былым успехом. Нельзя забывать и о том, что к началу двадцатых большинство ведущих экспрессионистов завершили творческий путь, а часть из них (Иван Голль, Ганс Арп) попала под влияние новейшей французской поэзии, в которой господствовала техника «автоматического письма». Экспрессионизм умер как единое направление – так, во всяком случае, рассуждают многие.
Но существует и другая, так же хорошо аргументированная точка зрения, согласно которой экспрессионизм, отойдя в двадцатые годы на второй план, не утратил ни актуальности, ни творческой новизны и развивался подспудно до середины тридцатых, когда он был нацистскими идеологами запрещен официально и книги экспрессионистов полетели в костер, а сами они, если и не подлежали уничтожению по расовому признаку, подверглись невиданному в мировой практике притеснений запрету – не на публикации, а на само творчество. Под такой запрет попали, например, Г. Бенн и знаменитый художник Эмиль Нольде, судьба которого отражена в известном у нас романе 3. Ленца «Урок немецкого».
Согласно этой теории, которой придерживаюсь и я, литература Австрии и Западной Германии началась в 1945 году с того места, на котором ее в 1933 году насильственно остановили нацисты, то есть с экспрессионизма. Косвенным подтверждением этому является и то обстоятельство, что многие писатели, обретшие подлинный голос лишь в эмиграции, проявили себя именно как экспрессионисты. В этом отношении знаменательна творческая судьба нобелевского лауреата поэтессы Нелли Закс, всеевропейского скитальца Пауля Целана и других. Продолжением творческих исканий немецких экспрессионистов стали не только произведения «магического реализма» в самой Германии, но и стихи поэтов-авангардистов, пишущих по-нидерландски, по-шведски. Аналогичные процессы можно проследить в живописи и ваянии – здесь достаточно назвать имя Осипа Цадкина.
И последнее. Для поэзии немецкого экспрессионизма характерен не столько разрыв с традиционной художественной формой (хотя и он имел место в творчестве А. Штрамма, Г. Арпа и некоторых других), сколько подрыв ее изнутри. В этом отношении экспрессионизм резко отличается от русского футуризма, с которым – через футуризм итальянский – генетически связан. Новое вино влито главным образом в старые мехи, но в искусстве так, вопреки распространенному убеждению, чаще всего и бывает.
«Сумерки человечества» – название, конечно, неоднозначное. Вечерние сумерки или утренние?
На этот вопрос человечество еще не нашло ответа.
В последние недели много думаю об Эльзе Ласкер-Шюлер (1869–1945), перечитываю стихи, разгадываю рисунки, вглядываюсь в фотоснимки маленькой, узкоплечей, короткостриженой брюнетки с неизменно горящим взором.
«Я родилась в Фивах Египетских, пусть и явилась в мир в Эльберфельде на Рейне. До одиннадцати лет я ходила в школу, провела пять лет на Востоке и с тех пор влачу растительное существование».
Таков полный текст автобиографии, предложенной уже пятидесятилетней, дважды разведенной женщиной, матерью взрослого сына, которому вскоре предстояло умереть (едва ли не все, кто был ей по-настоящему дорог, рано умирали, гибли или кончали с собой), для включения в знаменитую итоговую антологию поэзии немецкого экспрессионизма «Сумерки человечества», выпущенную в 1920 году Куртом Пинтусом.
В 1990 году я выпустил под тем же названием несколько пересоставленную антологию лирики немецких экспрессионистов в собственном переводе. Тираж в 50 000 экземпляров разошелся за несколько дней и бесследно сгинул в позднеперестроечном небытии.
Тот, кому все же попадется на глаза эта книга, не без удивления обнаружит, что принцип моноперевода в ней все же нарушен: и Готфрид Бенн, и Георг Тракль, и Георг Гейм, и Берт Брехт, и все остальные переведены мною, и только мною.
А вот единственная на всю антологию поэтесса, и это как раз Эльза Ласкер-Шюлер, – моим тогдашним коллегой, а ныне известным деятелем музыкальной культуры Алексеем Лариным.
Такое в поэтическом переводе не принято: авторские книги чужими переводами не разбавляют. Разве что в приложении к основному корпусу (и такой раздел в моей книге был тоже). Но я пошел на нарушение традиции по далеко не банальным творческим обстоятельствам.
Разумеется, антология поэзии экспрессионизма без стихов Эльзы Ласкер-Шюлер была немыслима. В ограниченном объеме их включили даже в «идейно выдержанные» сборники на языке оригинала, выпущенные в ГДР и у нас в издательстве «Радуга». Но перевести Эльзу Ласкер-Шюлер (и напечатать в собственном переводе) я, сделав несколько проб, счел неэтичным.
Дело в том, что в моем переводе (да и в оригинале, естественно, но в переводе это становилось особенно ясно) ее стихи во всем их разнообразии становились удивительно похожи на столь же многоликую Елену Шварц!
Рваный ритм; всякий раз неожиданная – то запредельно банальная, то парадоксально новаторская – рифмовка; густая сюрреалистическая образность.
Интимно, эротически интимно переживаемые религиозные мотивы (юдаика + католицизм).
Прихотливые восточные мотивы.
Неустанная карнавализация бытия и небытия.
Собственное явление миру (автопрезентация) под множеством масок.
Наконец, поразительная серьезность и глубина как бы заведомо игрового поэтического высказывания…
Причем сходны у двух поэтесс – русской и немецкой – не только ингредиенты, но и доли, в которых эти ингредиенты соотносятся друг с другом! С неизбежной поправкой на время и внешние обстоятельства – на грани двойничества!
Книгу я готовил за несколько лет до выхода, в середине 1980-х. Елену Шварц у нас еще не печатали, кроме трех стихотворений в альманахе «Круг».
Парин о ней, похоже, разве что слышал: есть, мол, такая в Питере; единственная, кого сравнивают с Иосифом Бродским…
Вот я и попросил его перевести Эльзу Ласкер-Шюлер втемную и включил эти переводы в свою книгу.
Что ж удивительного в том, что после недавней кончины Елены Андреевны Шварц я вновь и вновь мысленно обращаюсь к жизни и творчеству великой немецкой поэтессы еврейского происхождения, пусть и не генеалогическое, но генетическое родство, чуть ли не двойничество обеих мне кажется несомненным.
То самое «избирательное сродство», о котором написал повесть Гете.
Елена Андреевна знала немецкий, но вряд ли читала экспрессионистов в оригинале; во всяком случае, в ранней юности, когда она сложилась как поэт.
Поэтому о каком бы то ни было влиянии (и тем более подражании) говорить нельзя, только о совпадении, а вернее, о целом множестве жизненных и жизнетворческих совпадений.
Что ж, тем знаменательнее сами совпадения.
Эльза Ласкер-Шюлер по праву считается одной из двух величайших поэтесс Германии. В XIX веке была Аннетте Дросте, а в XX – Эльза Ласкер-Шюлер.
Мир смутно наслышан о нобелевской лауреатке Нелли Закс, вывезенной в Швецию и тем спасенной от неизбежной смерти в газовой камере. Ну и о гордой австрийке Ингеборг Бахман (подруге Макса Фриша и героине многих его произведений), уснувшей однажды с непогашенной сигаретой и сгоревшей заживо.
Другие имена – Ильзе Айхингер, Марии-Луизы Кашниц, Сары Кирш – не говорят международному читателю практически ничего.
Ну а где-то к 1960 году (и окончательно к 1980-му) Запад – за полвека до нас – окончательно позабыл о поэзии, превратив ее в ролевую игру для одних и в достояние доцента для других.
Эльза Ласкер-Шюлер как раз достояние доцента и в ареале немецкого языка, и отдельно в Израиле.
Последнее – в том числе и по жизненным обстоятельствам: в Палестину она часто ездила в 1930-е годы, в Палестине ее застала война, в Палестине она и умерла от воспаления легких в семидесятипятилетнем возрасте.
Мы не часто задумываемся над тем, что отечественная бинарная оппозиция – Ахматова или Цветаева – является в истории мировой литературы уникальной.
Причем не только и не столько даже само творчество бесспорно великого поэта Цветаевой и неоднозначно великого поэта Ахматовой, сколько альтернативная жизненная позиция, породившая бесчисленное множество подражаний.
«Машинисток я знал десятки, а возможно, их были сотни» (Евгений Евтушенко).
Любой, кто так или иначе причастен к литературе, наверняка сталкивался с десятками мини-Ахматовых и мини-Цветаевых; строго говоря, на мини-Ахматовых и мини-Цветаевых вся наша женская поэзия и распадается.
А поэтесс, пусть и обладающих определенными признаками величия, однако не вписывающихся ни в один из альтернативных шаблонов жизненного поведения – будь это хоть Зинаида Гиппиус, хоть Елена Гуро, – мы как-то не воспринимаем или как минимум воспринимаем не так, как должно.
– Ты, С., мать, а ты, Н., блядь, и никогда не путайте амплуа! – сказал однажды Георгий Товстоногов двум примам своего театра.
Вот и в женской поэзии у нас всего два амплуа: мини-Ахматова и мини-Цветаева. Хотя сами поэтессы, подобно товстоноговским актрисам в подразумеваемом эпизоде, эти роли то и дело путают.
И Елена Шварц, и ее предшественница Эльза Ласкер-Шюлер осознанно выбрали для себя третий путь, примеряя то условно ахматовскую, то условно цветаевскую маску попеременно (хотя, бывало, и одновременно).
Последовательно и прихотливо театрализуя и творчество, и бытие, и (объективно чуть ли не спартанский) быт, самозабвенно сливаясь со своими лирическими героями и героинями – с принцем Юсуфом и с монахиней Лавинией (если ограничиться одним двойным примером), ощущая себя то пифиями, то менадами, то вновь пифиями, и все это по-цветаевски (и по-мандельштамовски) на разрыв аорты и вместе с тем не без ахматовского взгляда в сдвоенное волшебное зеркало, в глаза очарованного собеседника, очарованного странника, очарованного незнакомца…
Эльза Шюлер родилась в семье крупных еврейских буржуа, в семье набожных иудеев, в которой исподволь зрела тяга к католицизму. Ее любимый брат умер в двадцать один год накануне уже назначенного крещения, и эта смерть, наряду со смертью матери, стала для Эльзы ее личным изгнанием из рая.
Выйдя замуж уже чуть ли не старой девой за столь же респектабельного соплеменника и единоверца доктора Ласкера (брата великого шахматиста Эмануэля Ласкера), она сразу же начала вести вызывающе богемный образ жизни.
И брак вскоре рухнул, хотя в 1899 году тридцатилетняя Эльза успела родить доктору Ласкеру сына. Для сравнения: второй чемпион мира по шахматам прожил со своей фрау Мартой более полувека.
Ее вторым мужем стал, сказали бы сегодня, поэтический куратор (а также искусствовед и композитор) Герварт Вальден, и это не литературный псевдоним, а имя и фамилия, которые поэтесса заставила взять своего избранника девятью годами младше ее самой Георга Левина. Сам же он трепетно именовал ее «фрау доктор». Именно Вальден издавал ключевой для немецкого экспрессионизма журнал «Штурм».
(Просто в порядке жизненной рифмы отмечу, что второй муж Елены Шварц был соиздателем лишь наполовину не состоявшегося «Штурма» отечественного соц-арта и постмодернизма – «Вестника новой литературы».)
В начале XX века Эльза Ласкер-Шюлер примкнула к экспрессионистам (все они были двадцатью примерно годами моложе ее) как равная, хотя формально и фактически вполне могла претендовать на статус предтечи.
Но ее манила роль не столько мэтра, сколько метрессы.
Всех своих новых друзей она, «вечно влюбленная» (это самоаттестация), тут же переименовывала: Готфрида Бенна – в Варвара Гизельгера, Георга Тракля – в Золотого Рыцаря, Франца Верфеля – в Принца Пражского и так далее. Всем – и прежде всего Варвару Гизельгеру и Сенне Хою, он же Саша, Князь Московский (Иоганн Гольцман), – посвятила высокие образцы любовной лирики.
Столь же особое положение занял в ее жизни Петер Хилле (архипоэт, архибуян, архижрец и архибражник), на смерть которого в 1904 году поэтесса откликнулась «Книгой Петера Хилле».
Дружила она также с прозаиками и прежде всего поэтами Эрнстом Толлером, Эрихом Мюзамом, братьями Гельмутом и Виландом Херцфельде, Альбертом Эренштейном, Паулем Цехом, Рихардом Демелем, Теодором Дойблером, с художниками Францем Марком, Георгом Гроссом и Оскаром Кокошкой, со знаменитым публицистом (по преимуществу) Карлом Краусом.
Первый же поэтический сборник Эльзы Ласкер-Шюлер «Стикс» (1902) принес ей славу, которую последующие книги и публикации на страницах «Штурма» только упрочили, а эксцентрическое и эпатажное поведение «принца Юсуфа» окрасило в несколько скандальные тона, а потом и просто в скандальные тона.
Масла в огонь подлили «Письма в Норвегию» – более чем откровенные очерки богемных нравов в берлинской литературной среде. Распался свободный брак с Вальденом.
Наконец началась, а потом и закончилась Первая мировая война, в пламени которой, наряду со многим прочим, сгорела и поэзия немецкого экспрессионизма.
Кое-кто из поэтов пал на фронте.
Георг Гейм утонул, катаясь на коньках на льду пруда (что предсказано в одном из его стихотворений).
Георг Тракль покончил с собой (или умер от передоза).
Готфрид Бенн – теневой (на тот момент) лидер экспрессионистов – от ненависти к торгашескому рационализму на время проникся фашизоидными настроениями и поначалу приветствовал приход Гитлера к власти.
Поздние экспрессионисты – Берт Брехт и Иоганнес Р. Бехер – перешли на протомарксистские позиции.
Поэзия и вообще-то отошла на второй, если не на третий план, а на авансцену вышли так называемые кабаретисты во главе с Эрихом Кестнером (название литературного направления, которого они придерживались, – Neue Sachlichkeit – можно, правда, не без натяжки, перевести как «новый реализм»).
Эльза Ласкер-Шюлер, уже пятидесятилетняя, попала в ситуацию, описанную строчкой БГ «Рок-н-ролл мертв, а я еще нет».
(И точно таким же ходячим анахронизмом стала, самое позднее начиная с 2000 года, Елена Шварц. Литературные премии, которыми были удостоены и та и другая, подобное положение не столько затушевывали, сколько, наоборот, выпячивали.)
Предтеча и королева экспрессионизма Эльза Ласкер-Шюлер оставалась верна ему уже практически в одиночестве.
Ее буквально с первых шагов на поэтическом поприще зрелое творчество не шло в ногу со временем и даже не росло, как дерево, в вышину, но только раскидывало ветки и веточки вширь, то сплетая, то расплетая их, как женские косы.
И здесь опять-таки прямая аналогия с Еленой Шварц. К счастью или к несчастью, аналогия все же не полная.
Вслед за смертью единственного сына поэтессы умерла и ее сестра, и Эльза, отчасти поневоле, отчасти по личному выбору, взяла на себя заботу об осиротевших племянницах.
Сама она теперь бедствовала; бралась за любую работу; была благодарна за поденку, которую регулярно подбрасывал ей Карл Краус.
Пару раз съездила в Палестину, где ее приветствовали еврейские колонисты, но не как поэта, разумеется, а как соплеменницу, признанную в Германии знаменитостью, пусть и знаменитостью одиозной.
В 1933 году, через несколько дней после переворота, типичную старую жидовку, да еще нелепо разряженную, ударили на улице куском арматуры.
Экспрессионизм был объявлен дегенеративным искусством. Даже на Готфрида Бенна был наложен запрет – он не имел права не только печататься, но и писать. Ну а добрая половина экспрессионистов (как и сама Ласкер-Шюлер) была и вовсе еврейского происхождения.
Поэтесса эмигрировала в Швейцарию, о «любви» которой к еврейским эмигрантам из нацистской Германии уже упомянутый в этой колонке Макс Фриш позднее напишет аллегорическую пьесу «Андорра».
Начало войны застало Эльзу Ласкер-Шюлер в Палестине и заставило ее застрять там, как выяснилось, навсегда.
Впрочем, для нее это был не худший выход – здесь ее всё же хоть как-то чтили. Здесь – и только здесь – она оставалась знаменитостью.
Здесь, в Палестине, написала она свою последнюю книгу стихотворений, названную точно так же, как ключевое стихотворение этого сборника, – «Мой голубой рояль».
Голубой рояль как последнее прости-прощай художникам из группы «Голубой мост», тому же Францу Марку. Но и помимо этого…
Величайшие немецкие поэты всех времен – Гете и Рильке. Величайший немецкий поэт XX века – Готфрид Бенн. А вот величайшее немецкое стихотворение XX века – это или «Фуга смерти» Пауля Целана, или «Мой голубой рояль» Эльзы Ласкер-Шюлер. Одно из двух.
В шахматной публицистике (вспомним Эмануэля Ласкера) есть такой жанр «О шахматах без шахмат». Так – без шахматной нотации и диаграмм – пишут для широкой публики, ничего не смыслящей в древней игре; пишут, объясняя и расколдовывая не передвижения фигур и пешек, но сам дух борьбы.
Эта статья по аналогии написана в жанре «о поэзии без поэзии».
В основном по причине, названной выше, я не хочу сравнивать оригинальные стихи с переводными (в том числе и абстрагируясь от качества перевода) и не могу в заданном формате сравнивать русские стихи с немецкими.
Я сравниваю двух редкостных поэтесс XX века; сравниваю их прежде всего для самого себя и не устаю удивляться этому «избирательному сродству».
Готфрид Бенн прославился не только стихами – ностальгически прекрасными и шокирующе откровенными, – но и высказываниями о стихах, носящими столь же глубокий и зачастую столь же провоцирующий характер. Самым оригинальным из них является, бесспорно, следующее: «Никто из даже величайших поэтов нашего столетия не оставил больше шести или максимум восьми воистину совершенных стихотворений, остальные могут представлять интерес в биографическом плане или как приметы творческой эволюции, однако самодостаточными, самосветящимися, обладающими стойким очарованием остаются лишь немногие, – итак ради этих шести стихотворений проходят от тридцати до пятидесяти лет аскетизма, страданий и борьбы». Такой подход справедлив, конечно, лишь в субъективном плане: шесть-восемь совершенных (сам Бенн называет их иногда «абсолютными») стихотворений находит у поэта читатель, но для каждого читателя они оказываются разными, список у каждого свой. Более того, состав списка (равно как и количество стихотворений) для одного и того же читателя с годами варьируется. «На вопрос о шести или восьми стихотворениях отвечать далеко не обязательно, – замечает немецкий поэт, издатель восьмитомного собрания сочинений Готфрида Бенна. – И науке неведом метод определения качества стихотворения, стихи не поддаются оценке и классификации. Стабильной общезначимой однозначной иерархии ценностей здесь не существует». Все так, но слова о шести или восьми стихотворениях характеризуют творческий максимализм Бенна: считая подлинной (и единственной) целью жизни искусство, он и в отношении искусства (и прежде всего собственного искусства) не позволял себе иллюзий и обольщений.
Впервые знакомясь с творчеством зарубежного поэта – через неизбежно неабсолютно прозрачное стекло поэтического перевода, – мы в первую очередь соотносим неизвестное с известным, мы сравниваем нашего нового знакомца с собратьями по поэтическому олимпу и – прежде чем «прописать» его там (не говоря уж о случаях, когда мы ему в «прописке» отказываем) – определяем для него место, которое должно быть и никем не занято, и в то же самое время не слишком отличаться от соседних. В случае с Готфридом Бенном этот процесс сопряжен с серьезными трудностями. Я вполне могу представить себе читателя, которого восхитит поздняя лирика Бенна (если он до нее дочитает) и оттолкнет (да что там оттолкнет – возмутит, вызовет глубокое отвращение) ранняя. Могу представить себе и другого читателя, которому ранние стихи Бенна из раздела «Морг» покажутся яркими и дерзновенными, а поздняя лирика, напротив, – несколько монотонной, вторичной, в лучшем случае напоминающей перепевы Блока, Ходасевича, Георгия Иванова. Значительно труднее представить читателя, сумевшего разглядеть, понять и оценить внутреннюю целостность поэтического творчества Бенна: преображение отвращения в страдание, а страдания – в красоту. Но именно такой читатель и представляется идеальным – ему предлагаемая книга раскроет свои глубины и бездны. И выси. И, конечно же, выси.
Проще всего было бы, наверное, списать эксцессы раннего Бенна на литературное направление, к которому он в молодости примкнул, на экспрессионизм. «Реальность кошмарных сновидений и кошмарные сновидения реальности», – написал я в предисловии к антологии «Сумерки человечества. Лирика немецкого экспрессионизма» («Московский рабочий». 1990), в которой, наряду с прочими поэтами, впервые представил в значительном объеме и творчество Бенна. Более развернутая характеристика этого литературного направления представляется здесь неуместной по нескольким причинам. Во-первых, Бенн начал писать по-экспрессионистски задолго до знакомства с другими экспрессионистами и их творчеством: метод преодоления и устранения действительности переводом ее в план выразительных средств, как он сам сформулирует это позже, имел не столько литературные, сколько жизненные истоки: студент-медик и позднее начинающий врач-венеролог (единственный, кстати говоря, врач среди крупных поэтов столетия), он обрел в больничном морге и его окрестностях отвратительно-яркую метафору бытия. Бытия как такового – и ложного блеска мегаполисов, который и развенчивали остальные экспрессионисты. Во-вторых, даже в поэзии экспрессионизма с ее ужасами, гиньолем и «поэтикой безобразного» стихи раннего Бенна своим радикализмом превосходят все остальное; более того, сам радикализм этих стихов отбрасывает их на обочину общего литературного движения. И наконец, позиция аутсайдера (сегодня сказали бы: маргинала) – сознательное и последовательное кредо Бенна, аутсайдером он оставался и среди экспрессионистов. Четко и саркастически сформулирована эта позиция, в частности, в стихотворении 1920 года «Пролог ко всегерманскому поэтическому турниру». Поэтому разговор о Бенне и о его творчестве должен идти с учетом литературных постулатов и практики экспрессионизма, но в отрыве от них. Памятуя и о том, что Бенн, как показано ниже, презирал «коллективное творчество». Но памятуя и о другом: все наши построения, рассуждения и догадки как творческого, так и биографического плана остаются всего лишь догадками. О чем предостерег и сам Бенн в стихотворении «На пороге»:
На пороге встанешь осторожно,
Но порога не перешагнешь.
В этот дом проникнуть невозможно,
Если ты не здесь живешь.
Путнику, измученному жаждой,
Может быть, однажды отворят.
На мгновенье. – Нехотя, однажды,
На мгновенье. – И замки гремят.
Готфрид Бенн родился 2 мая 1886 года в Пруссии. Его отец, а также дед и прадед были протестантскими священниками – и такое происхождение, по словам самого Бенна, стало в его судьбе одним из определяющих факторов (хотя с отцом они никогда не были близки, а с годами это переросло в резкий антагонизм). Не меньшее значение придавал поэт и влиянию матери, которая была родом из франкоязычной части Швейцарии. Третьим важным обстоятельством стал широкий круг общения мальчика и подростка, водившего знакомство (что для ребенка из пасторской семьи естественно) как с детьми простых людей, главным образом рабочих, так и с отпрысками местной аристократии. Закончив гимназию с гуманитарным уклоном во Франкфурте-на-Одере, Бенн изучал богословие и филологию в университетах Марбурга и Берлина, а затем, начиная с 1905 года, – медицину в берлинской военно-медицинской академии. В 1912 году он закончил курс и получил диплом военного врача, уже в студенческие годы опубликовав ряд научных работ, одна из которых – «Этиология пубертатной эпилепсии» – была отмечена премией берлинского университета. Научными исследованиями он занимался и дальше, особенно широкую известность снискал трактат «Гете и естественные науки» (1932). Заканчивая учебу, Бенн выпустил первый поэтический сборник – «Морг и другие стихотворения» (1912), вызвавший интерес и противоречивые отклики. Уволившись по окончании академии в запас, он до начала Первой мировой занимался частной врачебной практикой в Берлине. В этот период он сблизился с берлинскими литераторами-экспрессионистами и особенно тесно сошелся с уже знаменитой поэтессой Эльзой Ласкер-Шюлер (1869–1945). «Это была величайшая поэтесса, какую когда-либо знала Германия, – написал он о ней в 1912 году. – С разнообразно иудейской тематикой, с восточной фантазией и с истинно немецким языком – роскошным, великолепным и нежным немецким, с языком зрелым и сладким, каждый побег которого произрастал из самой сердцевины творческого начала». Поэтесса посвятила ему ряд восторженных любовных стихотворений, в том числе цикл, носящий название «Доктор Бенн». Стихотворения Бенна появляются в это время в модных – по преимуществу экспрессионистических – журналах «Действие», «Пан», «Новый пафос», «Штурм» и «Белые листы». Эти публикации сопровождаются как хулой, так и хвалой. В Первую мировую Бенн в должности полкового врача служит на территории Бельгии. В этот период он публикует первые прозаические опыты. В конце 1917-го поселяется в Берлине и заводит частную практику врача-венеролога. Первый брак – с Эдит Остерло – заканчивается в 1922 году ее смертью. От этого брака у Бенна была дочь, так и оставшаяся его единственным ребенком. Его вторая жена Герта фон Ведемайер в конце Второй мировой по требованию самого Бенна покинула голодный Берлин и поселилась в восточно-германской деревушке, где и погибла при трагических обстоятельствах. В 1946 году Бенн женился на Ильзе Каул, враче по профессии, оставшейся с ним до конца его дней. С перерывами на участие в войнах Бенн прожил в Берлине всю сознательную жизнь, здесь же в 1948 году началась его общеевропейская слава. Его поэзия и эссеистика, в которых причудливо сочетаются трезвость, даже деловитость, провокационность, чувствительность, чувственность и сентиментальность, являются яркими образчиками культуры этого мегаполиса. В 1932 году Бенн стал действительным членом Прусской академии искусств. Ненадолго примкнув к нацизму, что нашло свое отражение в книге «Новое государство и интеллектуалы» (1933), в которой помещен, в частности, прискорбно-знаменитый «Ответ литературному эмигранту» (писателю Клаусу Манну, сыну Томаса Манна), Бенн уже в конце 1933 года поднял голос в защиту гонимых в качестве «антинатуралистов» поэтов-экспрессионистов, среди которых было много людей еврейского происхождения. Биологический антисемитизм был чужд Бенну, равно как и культ арийской расы (в этом отношении он резко расходился с Ницше, с которым во многом был идейно связан), бытовой антисемитизм – также, но некоторые элементы «эстетического антисемитизма» в его творчестве просматриваются. Так или иначе, само искусство представляло собой для него «отрицание биологической системы ценностей». Сомнения в идеях и практике национал-социализма уже на исходе 1933 года проступают в его творчестве и эпистоляристике все отчетливее и однозначнее. Он попадает во все большую изоляцию и подвергается нападкам в таких влиятельных газетах, как «Черный корпус» и «Народный наблюдатель» («Фелькишер Беобахтер»). Его исключают из Общегерманского союза врачей, а в 1938 году – и из Союза писателей, что сопровождается запретом на творчество. «Избранные стихотворения» (1936) стали его последней публикацией при нацизме. Бенн, по его собственному выражению, выбирает «аристократическую форму эмиграции», поступая в качестве санитарного врача на службу в вермахт. Весь период службы (а дослужился он до полковника медицинской службы) Бенн проводит во «внутреннем рейхе» – в Ганновере, в Берлине и в конце войны в Ландсберге-на-Варте. В 1945 году он возобновляет врачебную практику в разрушенном и голодающем Берлине. Усилиями друзей – сперва в Швейцарии, а затем в Германии – выходит в 1948 году его сборник «Статические стихотворения». К поздней славе Бенн относится скептически и небрежно. После продлившейся несколько недель мучительной болезни он умирает семидесяти лет от роду 7 июля 1956 года.
Творчеству Бенна присуща величавая монотонность; в его поле зрения попадает лишь немногое, тогда как постоянно сужающийся горизонт обладает непроницаемостью каменной стены. Бесконечные повторы и подчеркнутые автоцитаты пронизывают как поэзию, так и прозу. По самоопределению, «игнорируя любую опасность и без оглядки на окончательный результат», он стремится пройти путь «от содержания к выражению». Тематика становится с годами все уже, стилистические и экспрессивные средства – все изощреннее, что в равной мере относится и к поэзии, и к эссеистической прозе Бенна, между которыми трудно провести четкую границу, особенно – применительно к поздним верлибрам. Повсюду сквозит стремление проанализировать «основной вопрос человеческого существования» и «принципиально новыми методами изобразить современного человека». Путь «от содержания к выражению» означает прежде всего стилистическую переоценку наличествующего материала. Начав с отвращения к бытию и прежде всего к человеку в ранней лирике, оборачивающегося тоской по не- и недовоплощенному, по первозданному, экзотическому и космическому, равно как и стремлением «разбить и развеять мозг», Бенн с годами приходит к возвеличиванию духовного (вне- и контрприродного) начала и к пониманию природы истинного бытия как к формо- и стилеобразующему порыву.
Стихотворение становится изготовленной из слов прозрачной конструкцией, оплетающей «предмет» (то есть тему или мотив) сетью сопряжений и напряжений и тем самым как бы растворяющей его, благодаря чему стих приобретает нежную и чистую глубину, взывая не столько к чувствам как таковым, сколько к чувству прекрасного. «Статическое стихотворение» становится в этом плане и «стихотворением абсолютным»; как пишет (правда, применительно к собственной прозе) сам Бенн: «существуя вне времени и пространства в области воображаемого, сиюминутного и поверхностного – и противодействуя вышеназванному психологией и эволюцией». Поэзии Бенна с первых шагов присуще последовательное «устранение материала», замешанное на концентрированном самоуглублении. Параллельно с собственно творчеством протекает – в рамках творчества же – его теоретическое обоснование. Творчество как таковое и декларирование творческих намерений оказываются равнозначными. Исторический пессимизм Бенна граничит с эсхатологическими ожиданиями; близящийся конец тысячелетия (до которого он, впрочем, не дожил около полувека) воспринимается как «конец четвертичного периода», если не конец света, искусство в такой ситуации становится последним средством самовыражения гибнущей Экумены: «веру надо ваять», потому что она может зачать «лишь от прежних кумиров, их из ветоши вырыв», – зачать, чтобы не сохранить, а лишь еще ненадолго продлить блеск былого. Таким образом, вся поэзия Бенна тяготеет к двум полюсам: вокруг одного собираются «стихи о стихах» (и о творчестве в целом), тогда как к другому примыкает «чистая лирика», и темой, и формой которой становится «воплощенная печаль». В первом ряду находятся такие стихотворения, как «Жизнь – плебейская блажь», «Полотна», «Стихи», «Слова», «Словосочетание». Поздний Бенн именует это «статическими стихотворениями», «артистизмом» и «миром выразительных средств», воспринимая как «антинемецкое», как направленное своею упорядоченностью, сосредоточенностью и дистиллированностью против всего воздушного, расплывчатого, сумеречного, неопределенного, невоплощенного, автоматически произрастающего, что он считает имманентными свойствами «немецкости», равно как и против «изречений и прорицаний в полумраке», против «философии бегемотов», против Гераклита и Платона, которых он называет «первыми немцами». Его задача – превратить «немецкость» в латинскую четкость. (О «латинскости» как об одной из двух основных концепций поэтического творчества писала Марина Цветаева.) Своими предшественниками в этом плане он считал Ницше и Генриха Манна, что нашло выражение в двух приобретших широкую известность публичных речах (1931 и 1950 года соответственно). Основной творческой декларацией Бенна стал доклад «Проблемы лирической поэзии» (1951). В докладе констатируется «конец гарантированного содержания» – то есть устранение и растворение поэтического материала во всем диапазоне: устранение и растворение жизни, природы, истории и так называемой истины средствами поэтической формы.
Это, разумеется, не означает ликвидацию содержания как такового, а лишь перевод его в «план выражения», обеспечивающий «длительность», граничащую с «бессмертием»:
Ища не цели, а занятья,
Чужие боли переплавь
И в равнодушные объятья
Жизнь, как жемчужину, оправь.
Этот нигилизм имеет позитивную окраску, из него вытекают длительность и благородство тем и смыслов, которые в противоположном случае не имели бы права на мало-мальскую протяженность и продолжительность в бренном мире. «Ликвидация истины и сознательное зарождение стиля», которые применительно к немецкой литературе Бенн впервые усматривает в творчестве Ницше. Люди представляют собой «породу, которой присуще чувство стиля». Стиль как проявление духовности противопоставляется телесности содержания, ориентирующейся на счастье; одиночество творца – множественности и общности нетворческих толп; монологичность, не предполагающая общения, – коммуникативным высказываниям; поэт не утверждает, а «выражает». Общение как таковое возможно (сравни, например, стихотворение «Зайдите»), но и оно построено на (само-)выражении, а не на сообщении. Такое понимание сущности творчества является антибиологическим, при этом ему нельзя отказать в аристократизме. С «артистизмом» (равно как с яростным отрицанием ограниченного рационализма) связана и пронацистская позиция Бенна в начале тридцатых, когда в ответ на нападки леворадикальных интеллектуалов (Й. Р. Бехер и другие) он провозглашал аполитичность подлинного искусства, а искусство политизированное презрительно именовал «коллективным». Показателен его спор с советским писателем Сергеем Третьяковым (1892–1939; расстрелян, посмертно реабилитирован), чрезвычайно популярным в двадцатые и в начале тридцатых в Германии. Третьяков подчеркивал общественное назначение литературы, тогда как Бенн характеризовал человека «не как реалистически, материалистически и экономически детерминированное существо, но как проявление невидимого, непредсказуемого (по словам Гете), не поддающееся социальному и психологическому анализу» и выводил из этого следующую задачу искусства: «исключить жизнь, сузить и преодолеть ее, чтобы появилась возможность преобразовать ее стилистически». Он воспринимал человека как «метафизическое существо», а искусство (с оглядкой на Ницше) как «истинное предназначение жизни, как ее метафизическую активность, как Олимп истинного сияния». В споре с коллегами он подчеркивал: «Попутчиков времени время непременно обгонит, лишь к застывшему на месте повернется лицом весь мир».
В национал-социалистическом движении Бенн надеялся обрести поддержку своему пониманию сущности человека и назначения искусства – искусства иррационального и метафизического, – равно как и своему отвращению к коммерциализированному миру успеха, к «обществу потребления и погони за наслаждением», которое и конкретных представителей которого он ненавидел настолько, что всерьез задумывался над моральным правом врача отказать в медицинской помощи подобным людям. Поддержку своему отвращению к «скопидомству и нажитому добру», к логическому образу мышления, который представлялся ему разновидностью псевдодуховной деятельности. В Третьем рейхе он (ненадолго) понадеялся найти соответствие своим стилистическим исканиям, замешанным на «устранении истины». Бенн оказался самым крупным и едва ли не единственным крупным немецким художником слова, поддержавшим нацизм.