„Мера всех вещей есть человек“
(Протагор, V в. до Р. X.)
„За метафизику потом
Я всем советую приняться,
Чтоб все как дважды два узнать,
Что смертных ум вместить не может,
А где чего вам не понять,
Там слово громкое поможет“
(Гете. „Фауст“, I ч., перев. Голованова).
„Нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живою кровью; а там что Бог даст!“
(Пушкин „Капитанская дочка)“.
Мысль, что мы — европейцы живем в какое-то
ное время, стала общим местом.
Вспомним Ничше, вспомним «Три разговора» Владимира Соловьева, где он предсказывает близкую «кончину мира» и антихриста и только вторичное пришествие Христа спасает род людской от окончательной гибели. Но это были философы-поэты; возьмем трезвого общественного деятеля трезвой Америки — Генри Джорджа. Он убежден, что если общественная и политическая жизнь Северо-Американских Штатов будет эволюционировать в том направлении, в котором она развивается теперь, то американско-европейская цивилизация погибнет так же, как погибли цивилизации Египта, Рима и Греции.
«Откуда же могут придти новые варвары? — спрашивает Джордж. — «Прогуляйтесь по грязным кварталам больших городов и вы, уже теперь, можете увидеть их собирающиеся орды! Но как погибнет знание? Люди перестанут читать, а книгами воспользуются для поджогов и для изготовления ружейных патронов...1. Всюду заметно смутное, но общее чувство разочарования, усиливающееся озлобление среди рабочих классов, какое-то беспокойство и революционное брожение»2.
Действительно, люди начала ХХ-го века накануне великой битвы— это будет битва национальностей и народов, битва различных культур и мировоззрений, битва прошлого с будущим, которая приведет неизбежно к переоценке многих «ценностей».
Джордж ждет крушения цивилизации от внутренних «варваров», другие почти с уверенностью предсказывают столкновение в начале текущего столетия Китай с Европой и появление затем на мировой сцене и африканских народностей
Как встретит их Европа и Америка — крепким ли союзом национальных федераций, или же междуусобной сварой и полным социальным и нравственным маразмом? Это большой вопрос, на который вряд ли кто даст категорический ответ. Если бы у европейцев была вера в силу и мощь своей культуры, то и вопроса бы не было: они заставили бы и китайцев, и негров приспособиться к своей культуре.
Но в том и дело, что у нас нет этой веры. Прогресс приобрел в конце XIX века какой-то механический, безличный характер, машина в своем постепенном, как бы имманентном развитии стала могущественнее и цельнее того ряда людей, которые ее создавали; в науке иссякло гениальное творчество и она движется как бы в силу инерции тысячами маленьких однообразных усилий маленьких, друг на друга похожих «Вагнеров»; в литературе, живописи, скульптуре тот же недостаток оригинальности, ту же дряблость и тусклость личности стремятся замаскировать вычурностью и даже кривляньем; в гуманитарных науках некоторые социологические доктрины вытравляют из истории значение индивидуальности... Люди мельчают и сереют, и мы не согласны с Ничше только в том что процесс этого обезличения идет уже века и начался с появления религии и идей долга и греха. Нам кажется, что XVIII век, даже первые три четверти ХІХ-го были еще достаточно индивидуальны и красочны: они могут выставить таких героев и борцов во всех сферах человеческой деятельности, которые почти, а иногда даже вполне, удовлетворят великого «имморалиста».
Разногласие, вероятно, зависит от того, что у Ничше был у несколько иной масштаб «ценности», чем у нас.
Ничше был «аристократ духа», он ненавидел демократов, социалистов и презирал «чернь».
Единственной ценностью он считал личность, не только жаждущую проявиться, но и имеющую что проявить — «свое добро, свое зло».
Заратустра говорит:
«Есть ли у тебя новая сила и новое право? Разве ты — первое движение? Разве ты произвольно катящееся колесо? Разве ты можешь заставить звезды вращаться вокруг тебя?
«Ах, как много людей, праздно стремящихся в высоту! Ах, как часты судороги честолюбцев! Докажи мне, что ты не из числа этих праздно желающих и честолюбивых!
«Ах, слишком много есть великих идей, делающих не больше, чем раздувальный мех: они надуваются и становятся еще пустее.
«Ты называешь себя свободным? Я хочу слышать о господствующей мысли твоей, а не о том, что избег ты ярма.
«Из тех ли ты, кто имел право избегнуть ярма? Многие лишаются последней цены своей, отбрасывая подвластность свою.
«Стать свободным от чего-либо? Что за дело до этого Заратустре! Но твой взор должен ясно говорить мне: стать свободным для чего-либо? Можешь ли ты дать себе свое добро и свое зло и навесить на себя волю свою, как закон? Можешь ли ты быть своим собственным судьею и мстителем за закон свой?»3
Неудивительно, что Заратустра и не нашел таких людей: если бы у них было свое добро и свое зло и воля их была бы для них законом, они и не шли бы к Заратустре, не нуждались в нем.
По нашему мнению, ценна уже личность, жаждущая самоопределиться, жаждующая проявить все свои силы, развить все свои способности. Для нас ценны не только великие Вольтер и Руссо, но и вся плеяда энциклопедистов, веровавших в силу знания, разрушающую предрассудки и пережитки, и самоопределявшихся, с различными индивидуальными вариациями, в этой общей формуле. И не только энциклопедисты представляют для нас «ценность», но и все отстаивавшие, хотя бы и толпой, но до конца, безбоязненно, до смерти, «декларацию прав человека»: у них было общее «добро и зло», но оно было их собственное и за него они жертвовали жизнью.
Ценна всякая личность, способная к воодушевлению, к экстазу и к борьбе. Зачем предъявлять к ней требование быть единственной в своем роде и как бы замерзшей в своем великолепии? Для нас «ценны» и те люди из народа, которые и на западе, и в Америке, и у нас так страстно стремятся к знанию, так как знание в настоящее время все же первый этап к самоопределению. Они еще полны пережитков, эти люди, и даже характер их стремления к знанию в некотором смысле пережиток, но в то же время он и показатель того, что из них могут развиться люди не менее индивидуальные, чем те, к которым обращался с проповедью Заратустра. Как возможности, для нас ценны и те искатели религиозной истины, которых так много в нашем народе. Если отрицать возможности, если требовать от индивидуума какой то абсолютной единственности, то на всем протяжении человеческой истории только и можно остановиться на нескольких гениях, но ведь и они все же появились не как «deus ex machina» и жили не в пустыне. К этому вопросу мы еще вернемся впоследствии, здесь же мы хотим сказать только следующее.
Если бы к тому времени, когда Китай столкнется с Европой, последняя успела окончательно омещаниться, окончательно вытравить из себя всякий порыв, энтузиазм и сгладить индивидуальности, окончательно закрепила бы среднюю мораль и маленькое, даже ниже среднего, благополучие — уверенность в том, что завтра не умрешь с голода — то исход «столкновения» зависел бы от численности и китайцы, конечно, «победили» бы.
Если такой исход может еще оспариваться, то только по тому, что хотя мещанство и заразило в культурных странах почти все классы общества, но народные массы еще не вполне: там, как мы указывали, сохранился еще энтузиазм, хотя бы в виде веры в более светлое будущее, создаваемое индивидуальными усилиями, жертвами и борьбой целого класса. Эта вера в возможность из части машины превратиться в равноценную другим индивидуальность, этот энтузиазм, который временами охватывает рабочих западной Европы, дает надежду, что красочность и напряженность индивидуальной жизни еще не исчезли у европейцев, но таятся где-то в глубинах народного сознания, и могут вспыхнуть и найти более определенное выражение, более положительные и широкие идеалы. Вопрос только в том, насколько такой идеал действительно является выражением индивидуальностей, составляющих данную группу, и насколько сильны их усилия проявить свое «я» в достижении этого идеала. Если же он только знамя, около которого в положенные дни собираются, как около идола в индийскую божницу, чтобы отбыть свои религиозные обязанности, а затем отойти к другим, более существенным — ко сну, к еде и вообще к «насущному хлебу», то такое знамя скоро полиняет, а батальоны, собирающиеся вокруг него, станут такими же мещанами, как и все прочие.
Есть и еще другое, что противопоставлялось мещанству, — это интеллигенция.
Западно-европейская интеллигенция... Но она во-первых стала худосочна, во-вторых растеряла своих богов и подчас, вероятно, завидует даже русской: у этой хоть тоже нет Ормуздов, но зато Ариманов в изобилии.
И мы — русские немножко знакомы с подобной завистью по Ариману — хотя бы в лице Шубина, завидовавшего более ограниченному сирою» Инсарову, у которого был великолепный Ариман в лице «турки»; несколько иначе завидовал старый Кирсанов Базарову, у которого Ормуздом было естествознание, а Ариманом невежество, и сдается мне, что какой-нибудь теперешний философ критической школы, по косточкам разбирающий «метафизику» Карла Фохта, все же украдкой завидует этому пылкому, жизнерадостному материалисту, который верил в естествознание, как еврей в Иегову, и ненавидел теологов и ханжей, как монах сатану...
Да, западно европейская интеллигенция растеряла своих богов. Только немногие, наиболее сильные, проявляют свою индивидуальность в борьбе за идеалы народных масс, другие, хотя и называют себя индивидуалистами, неспособны ни к какой активной деятельности и занимаются взаимным любованием, с восторгом смакуя свою слабость и сложные запахи своей разлагающейся индивидуальности. Третьи — ноют и мечутся.
Веру во всемогущество науки убила критическая философия, веру в «права человека» и в прочие республиканские добродетели осквернило мещанство, веру в самого себя... да ее у большинства и не было: ее с детства вытравляла схоластическая, стадная школа, мещанская среда, тысячи мелких привычек и обязанностей, рассудочность; если же могучий инстинкт жизни требует иногда проявления индивидуальности, то она проявляется наполовину, с оглядкой на других, ищет знаков одобрения и сочувствия... Нет крови, нет мышц, нет желаний. Поистине, как говорил Заратустра, ни холодные, ни горячие, а только теплые. Бледные, вялые и бессильные бегают «интеллигенты» из одной знахарской лечебницы в другую...
Когда то эти лечебницы были часовнями.
У каждого знахаря свой секрет; один торгует феноменализмом, другой — идеализмом, третий — лечит специальными впрыскиваниями категорического императива. Говорят, многим помогает, хотя все знают, что эти лекарства — чистая вода.
Часовня материализма развалилась, и только на пороге старый Геккель бредит атомом, чувствующим удовольствие и неудовольствие... Этот еще молится и не побоится во имя Дарвина послать вора на виселицу.
Русская интеллигенция никогда не была склонна к такому лечению водой, — но теперь и у нас открываются водолечебницы: чем мы хуже европейцев. Ариманы наши все еще здравствуют, но они страшные какие-то, куда страшнее западноевропейских; а вдруг поступки потребуются... Ну их... Лучше уж вкусить в какой-нибудь лечебнице снадобья и сейчас во сне тебе Ормузд явится — кроткий, добрый и ласковый и начнет сказки рассказывать и поступков от тебя никаких не потребует, знай слушай только.
По правде сказать я не думаю, чтобы в эти водолечебницы пошло много нашего брата — русского интеллигента; большинство из любопытства разве зайдет. Кроме того, я отнюдь не говорю, что раз человек в такой лечебнице лечится, так он и об Ариманах наших забыл и с ними не воюет; я только утверждаю, что для многих россиян такое лечение может оказаться вредным: память о действительности отобьет. Полечится, полечится иной, да и начнет вдруг фельетоны в «Новом Времени» писать «о суете земного и о консерватизме князя Мещерского».
Нет, шутки в сторону. Нельзя, конечно, говорить, что метафизика несовместима с мужественной, активной, разносторонней личностью, но можно утверждать, что метафизика, хотя бы даже и «идеализм», не вызывает сама по себе ни активности, ни мужества, ни напряженности жизни — и в ком всего этого нет, тому никакая метафизическая система не поможет...
Что касается нас, то чужое метафизическое мировоззрение интересно нам, поскольку интересен сам автор, так как, по нашему мнению, мировоззрение есть только некоторое отражение части данной личности.