От первого контакта с Францией, с Ниццей, у меня остался в памяти привокзальный носильщик в длинной синей блузе, в фуражке с кожаными ремешками и прекрасным цветом лица, приобретенным благодаря солнцу, морскому воздуху и доброму вину.
Сегодня форма французских носильщиков почти не изменилась, и, всякий раз возвращаясь на Юг, я вновь встречаю друга своего детства.
Мы поручили ему свой кофр, в котором заключалось все наше будущее, то есть небезызвестное старинное русское серебро, чья продажа должна была обеспечить наше благополучие на несколько лет вперед, которые мне потребуются, чтобы осмотреться и встать на ноги. Мы остановились в семейном пансионе на улице Буффа, и мать, едва успев выкурить первую французскую сигарету — «Голуаз блё», — открыла кофр, выбрала из «сокровища» самые лучшие вещи, переложила их в свой чемоданчик и с уверенным видом пустилась в путь по улицам Ниццы в поисках покупателя. Я же, сгорая от нетерпения, помчался возобновлять свою дружбу с морем. Оно сразу же узнало меня и бросилось навстречу, лизнув мне ноги.
Когда я вернулся домой, мама уже ждала меня. Она сидела на кровати и нервно курила. На ее лице была печать полного непонимания, какого-то крайнего изумления. Она вопросительно взглянула на меня, как будто ждала от меня объяснения этой загадки. Во всех магазинах, куда она являлась с образчиками нашего сокровища, ей оказали самый холодный прием. Предлагали смехотворные цены. Само собой разумеется, что она сказала им все, что о них думает. Все эти ювелиры — отпетые мошенники, стремящиеся ограбить ее. Впрочем, ни один из них не был французом. Армяне, русские и, по-видимому, немцы. Завтра же она пойдет во французские магазины, принадлежащие настоящим французам, а не сомнительным беженцам из Восточной Европы, которым, для начала, Франция должна была бы запретить вторгаться на свои территории. Мне не следует беспокоиться, все устроится, серебро царского завода стоит целое состояние; к тому же у нас довольно денег, чтобы продержаться несколько недель, тем временем мы найдем покупателя и обеспечим свое будущее на долгие годы. Я ничего не сказал, но тревога, недоумение, которые я прекрасно уловил в ее остановившихся, расширенных зрачках, тут же передались моему нутру, установив между нами кратчайшую связь. Было ясно, что серебро не найдет покупателя и что через пару недель мы окажемся без гроша в чужой стране. Тогда я впервые подумал о Франции как о чужой стране, что еще раз доказывало, что мы были дома.
В течение этих двух недель моя мать развязала и проиграла героическую битву, отстаивая и рекламируя старинное русское серебро. Она попробовала начать с потомственных ювелиров и золотых и серебряных дел мастеров Ниццы. У меня на глазах она разыграла перед одним честным армянином с улицы Виктуар, ставшим впоследствии нашим другом, сцену подлинно артистического экстаза перед красотой, редкостью и совершенством сахарницы, которую она держала в руке, и прервалась только затем, чтобы пропеть дифирамбы в честь самовара, супницы и горчичницы. Армянин, с высоко поднятыми бровями, с бескрайним лбом, свободным от каких-либо волосяных препятствий и от удивления покрытым тысячью морщин, в оцепенении следил глазами за кривой, которую описывал в воздухе половник или солонка; он поспешил заверить мою мать, как высоко он ценит каждую вещь, проявляя сдержанность только в отношении цены, которая казалась ему завышенной в десять-двенадцать раз по сравнению с реальной стоимостью вещи. Видя такое невежество, мать сложила свое добро в чемодан и ушла из лавки не попрощавшись. Не больший успех ждал ее и в другом магазине, на этот раз принадлежавшем паре добропорядочных французов, где, сунув под нос хозяину небольшой, восхитительных пропорций самовар, она с Вергилиевым красноречием представила ему картину милой французской семьи, собравшейся у фамильного самовара, на что добрейший господин Серюзье, впоследствии часто прибегавший к услугам моей матери, предоставляя ей товары на комиссионных началах, ответил, качая головой и поднеся к глазам висевшее на ленточке пенсне, которое он никогда не надевал на нос:
— Сударыня, самовару так и не удалось акклиматизироваться в наших широтах.
Это было сказано с видом такого горького сожаления, что я воочию представил себе, как последняя горстка самоваров гибнет в некой чаще французского леса.
Встретив такой куртуазный прием, мама растерялась — учтивость и куртуазность всегда обезоруживали ее, — она замолчала и, больше не настаивая, опустила глаза и молча принялась заворачивать каждый предмет, прежде чем положить его в чемодан, — кроме самовара, который был слишком велик и который предстояло нести мне, бережно держа его в руках и идя следом за ней, что вызывало любопытство прохожих.
У нас оставалось совсем мало денег, и мысль о том, что с нами будет, когда они совсем кончатся, внушала мне ужас. По ночам каждый из нас притворялся спящим, но в темноте еще долго мелькала красная точка ее сигареты. Я следил за ней взглядом, полным отчаяния, чувствуя себя беспомощным, как перевернувшийся скарабей. До сих пор при виде прекрасного столового серебра у меня подступает тошнота к горлу.
На следующее утро нам помог именно господин Серюзье. Как искушенный коммерсант, он сразу же оценил талант моей матери восхвалять перед колеблющимися покупателями красоту и редкость «фамильных вещей» и решил использовать его для взаимной выгоды. Полагаю, что искушенного коллекционера вдобавок сильно поразил и сам вид двух живых экспонатов в его магазине на фоне других любопытных вещей. Все это плюс врожденное благородство побудило его помочь нам. Он выдал нам аванс, и вскоре мать стала обходить богатые гостиницы побережья, предлагая постояльцам «Уинтер-паласа», «Эрмитажа» и «Негреско» свои «фамильные драгоценности», вывезенные в эмиграцию, или же вещи своего русского друга — великого князя, с которыми вследствие «некоторых обстоятельств» он вынужден понемногу расставаться.
Мы были спасены, и спасены французом, что весьма обнадеживало, ибо Франция насчитывала сорок миллионов жителей.
Другие коммерсанты в свою очередь предложили ей свои товары, и мало-помалу, без устали шагая по городу, мать стала прилично зарабатывать.
Что касается злополучного столового серебра, то, возмутившись смехотворной ценой, которую нам предлагали, мать спрятала его на дно сундука, заметив, что сервиз с царским орлом на двадцать четыре персоны когда-нибудь очень пригодится мне, чтобы «принимать» — последнее слово было произнесено загадочно и чуть-чуть торжественно.
Понемногу мама расширила поле деятельности, Она открыла киоски бижутерии в отелях, была посредницей по продаже квартир и земельных участков, вошла в пай на эксплуатацию такси, была на четверть совладелицей одного грузовика, поставлявшего зерно птицеводам области, сняла квартиру побольше, в которой сдавала две комнаты, занялась трикотажным делом короче, окружила меня всяческими заботами. Ее планы относительно меня давно оформились: экзамен на аттестат бакалавра, натурализация, лиценциат права и военная служба в чине офицера кавалерии — это само собой разумелось, политические науки и дипломатия. Когда она почтительным шепотом произносила эти слова, на ее лице появлялась робкая и счастливая улыбка. Чтобы достичь этой цели — я был в третьем классе, — нам по часто производимым подсчетам требовался пустяк — восемь-девять лет, и мама считала, что сна в состоянии продержаться до тех пор. Она удовлетворенно сопела, заранее глядя на меня с нескрываемым восхищением. «Секретарь посольства», — громко произносила она, будто желая лучше проникнуться прелестью этих слов. Надо только иметь терпение. Мне уже четырнадцать. Мы были почти у цели. Мама надевала свое серое пальто, брала чемодан, и я смотрел, как она, с тростью в руке, энергично шла к этому блестящему будущему. Теперь она ходила с тростью.
Что касается меня, то я был большим реалистом. Я вовсе не собирался топтаться на месте еще девять лет — никогда не знаешь, что может случиться. Мне хотелось совершить для нее подвиги прямо сейчас, не откладывая. Сначала я попробовал стать чемпионом мира среди юниоров по плаванию — я ежедневно тренировался в «Гранд Блё», теперь этого бассейна уже нет, но, переплывая залив Ангелов, занял только одиннадцатое место — и снова, как и раньше, мне пришлось вернуться к литературе. На моем столике скапливались тетради, исписанные все более и более красноречивыми, все более и более пленительными, все более и более отчаянными псевдонимами; я желал разом покончить с этим, без промедления зажечь священный огонь и триумфально осветить им мир, и, читая новые для себя имена на обложках книг: Антуан де Сент-Экзюпери, Андре Мальро, Поль Валери, Малларме, Монтерлан, Аполлинер, которые, как мне казалось, блистали с витрин книжных магазинов во всем своем великолепии, — я чувствовал себя ограбленным и страшно злился, что не первый щегольнул таким именем.
Кроме того, я предпринял еще несколько робких попыток, чтобы победить на море, земле и небесах, продолжая заниматься плаванием, бегом и прыжками в высоту, но только в пинг-понге мне по-настоящему удалось блеснуть и вернуться домой с лаврами. Это была единственная победа, которую я смог подарить своей матери, и серебряная медаль, с выгравированным на ней моим именем, в футляре фиолетового бархата, до самого конца фигурировала на почетном месте на столике у ее изголовья.
Я попробовал и теннис, получив в подарок ракетку от родителей своего друга. Но, чтобы стать членом Клуба Императорского парка, следовало заплатить сумму, превышавшую наши средства. Здесь случился особенно мучительный эпизод в моей жизни чемпиона. Понимая, что из-за отсутствия денег доступ к Императорскому парку будет мне закрыт, мама справедливо возмутилась. Потушив в блюдечке сигарету, она схватила трость и пальто. Этому не бывать. Мне было велено взять ракетку и сопровождать ее в Клуб Императорского парка. Там она потребовала секретаря Клуба, и, как только раскаты ее голоса докатились до него, он тотчас же появился в сопровождении президента Клуба, который звался чудесным именем Гарибальди. Стоя посреди комнаты, в шляпе, слегка съехавшей набок, и потрясая тростью, мать не скрыла ничего из того, что о них думала. Как! Немного тренировок, и я мог бы стать чемпионом Франции, победоносно защищать от иностранцев честь своей страны, а вход на корты мне запрещен по жалкой и вульгарной причине деньги! Моя мать считала своим долгом сказать этим господам, что они не думают об интересах родины, — она громко провозглашает это как мать француза (в то время я еще не получил гражданства, но это явно тривиальная деталь) и требует, чтобы меня тотчас же допустили на корты Клуба. Я всего три-четыре раза в жизни держал в руках теннисную ракетку, и мысль, что один из этих господ вдруг предложит мне выйти на корт и показать, на что я способен, бросила меня в дрожь. Но важные господа, стоявшие перед нами, были слишком удивлены, чтобы думать о моих спортивных качествах. Кажется, именно у господина Гарибальди возникла эта фатальная идея, должная, по его мнению, утихомирить мою мать, но на деле ставшая причиной сцены, воспоминание о которой до сих пор вызывает во мне оторопь.
— Сударыня, — сказал он, — прошу вас, потише. Его Величество Густав, король Швеции, в нескольких шагах отсюда, и я прошу вас не делать скандала.
Эта фраза возымела на мать немедленное действие. Одновременно наивная и восторженная улыбка, которую я так хорошо знал, стала вырисовываться на ее губах, и она ринулась вперед.
Сидя на лужайке под белым зонтиком, пожилой господин пил чай. На нем были брюки из белой фланели, черно-синий блейзер и канотье, надетое чуть набок. Король Швеции Густав V был завсегдатаем Лазурного берега и теннисных кортов, и его знаменитое канотье регулярно появлялось на страницах местных газет.
Мать ни минуты не колебалась. Она сделала реверанс и, тыча тростью в сторону президента и секретаря Клуба, воскликнула:
— Я пришла искать защиты у Вашего Величества! У моего сына, которому скоро четырнадцать, удивительные способности к теннису, а эти недостойные французы не дают ему здесь тренироваться! Все наше состояние было конфисковано большевиками, и нам нечем заплатить взнос! Мы пришли просить помощи и защиты у Вашего Величества.
Это было сказано в духе лучших традиций русских народных сказок со времен Ивана Грозного до Петра Великого. После чего мать обвела многочисленное и заинтересованное собрание торжествующим взглядом. Если бы в ту минуту было можно растаять в воздухе или провалиться сквозь землю, то я бы облегченно вздохнул. Но мне не суждено было так легко отделаться. Я вынужден был стоять там под насмешливыми взглядами прекрасных дам и их красивых кавалеров.
Его Величество Густав V был в то время уже очень пожилым человеком, что, по-видимому, в сочетании с флегмой шведов и объясняло, что он ничуть не удивился. Он вынул изо рта сигару, серьезно посмотрел на мою мать, бросил взгляд в мою сторону и обернулся к своему тренеру.
— Сыграйте с ним немного, — сказал он замогильным голосом. Посмотрим, что он умеет.
Лицо моей матери просияло. Мысль, что я держал в руках теннисную ракетку всего три-четыре раза, ничуть ее не беспокоила. Она в меня верила и знала, кто я. Повседневные мелочи, маленькие практические трудности в счет не шли. Минуту я колебался, а потом, чувствуя на себе верящий и любящий взгляд, проглотил свой стыд и страх и, понурив голову, пошел на экзекуцию.
Это длилось недолго, но мне все еще кажется, что пытка продолжается. Разумеется, я старался как мог. Я прыгал, приземлялся, подскакивал, делал пируэты, бегал, падал, снова подскакивал, летал, изображая танец сломанной марионетки, но мне едва удавалось коснуться мяча и к тому же только деревянной рамой ракетки — все это под невозмутимым взглядом короля Швеции, который холодно следил за мной из-под своего знаменитого канотье. Вы наверняка спросите, почему я согласился пойти на бойню, почему решился выйти на корт. Но я не забыл ни урока, данного мне в Варшаве, ни полученной пощечины, ни голоса моей матери, говорившей мне: «В следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках, ты слышишь меня?» И речи быть не могло, чтобы спасовать.
Я бы соврал, если бы не признался, что, несмотря на свои четырнадцать лет, все еще верил в чудо. Я верил в волшебную палочку и, рискнув выйти на корт, чуточку верил в абсолютно справедливую и милостивую силу, которая придет нам на помощь: всемогущая и невидимая рука будет водить моей ракеткой и мячи послушаются ее таинственных приказов. Не тут-то было.
Вынужден признать, что это крушение веры в чудо оставило во мне настолько глубокий след, что я часто спрашиваю себя: что, если история Кота в сапогах придумана от начала и до конца, и правда ли ночью приходили мыши, чтобы пришить пуговицы к сюртуку портного из Глостера. Короче, в сорок четыре года я начинаю задавать себе некоторые вопросы. Но я много пережил, и не стоит заострять внимание на случайных неудачах.
Когда тренер сжалился наконец надо мной и я вернулся на лужайку, мать встретила меня так, будто бы я выиграл. Она помогла мне надеть пуловер и своим платком отерла мне лицо и шею. Затем обернулась к собравшимся, и как описать тишину, это напряженное, настороженное внимание, с которым она всех пристально оглядела? Смеявшиеся почувствовали себя неловко, прекрасные дамы взялись за соломинки, опустили глаза и принялись увлеченно сосать лимонад. Быть может, смутный образ самки, защищающей своего детеныша, всплыл у них в памяти. Однако матери не пришлось бросаться на мою защиту. Король Швеции вывел нас из затруднения. Пожилой господин дотронулся до своего канотье и с бесконечной учтивостью и любезностью — хотя многие считали, что это было ему несвойственно, — сказал:
— Я думаю, господа согласятся со мной: мы присутствовали при волнующей сцене… Господин Гарибальди, — помнится, слово «господин» прозвучало у него особенно замогильно, — я заплачу взнос за этого молодого человека: у него есть смелость и хватка.
С тех пор я навсегда полюбил Швецию.
Но ноги моей больше не было в Императорском парке.
Все мои неудачи привели к тому, что я все чаще стал затворяться в своей комнате и всерьез принялся писать. Повсюду сталкиваясь с неприглядной действительностью, везде получая отпор, всюду натыкаясь на границы своих возможностей, я привык уноситься в воображаемый мир, обретая там благодаря своим вымышленным персонажам жизнь, полную смысла, справедливости и понимания. Инстинктивно, отчасти под влиянием литературы, я открыл для себя юмор, этот ловкий и безотказный способ обезоруживать действительность в тот самый момент, когда она готова раздавить вас. Юмор всегда был моим дружеским спутником; только ему я обязал своими крупными победами над судьбой. Никто не смог лишить меня этого оружия, которое с еще большей охотой я оборачиваю против себя самого, а через себя — против нашего общего удела, который я разделяю со всеми людьми. Юмор говорит о человеческом достоинстве, утверждает превосходство человека над обстоятельствами. Некоторые мои «друзья», напрочь лишенные юмора, очень печалятся, когда в своих книгах и высказываниях я обращаю это мощное оружие против самого себя; эти умники говорят о мазохизме, ненависти к самому себе и даже, когда я подключаю к этим шуткам своих близких, об эксгибиционизме и хамстве. Мне жаль их. Дело в том, что моего «я» не существует, что я никогда не убивал, а лишь слегка задевал собственное «я», обрушиваясь на него со своим любимым оружием; я имел в виду положение человека во все времена, его удел, навязанный свыше, приговор, продиктованный нам какими-то неумолимыми силами, сродни фатальным нюрнбергским приговорам. В отношениях с людьми это недоразумение всегда обрекало меня на одиночество, поскольку ничто так сильно не отчуждает, как желание дружески поддержать юмором того, кто в этом смысле еще более непробиваем, чем пингвин.
Я стал также интересоваться социальными проблемами и мечтать о таком мире, в котором женщинам не придется больше заботиться о своих детях в одиночку. Но, с другой стороны, я знал, что социальная справедливость только первый шаг, лепет младенца, и то, что я просил для себе подобных, по сути дела, сводилось к тому, чтобы они стали хозяевами своей судьбы. Я рассматривал жизнь человека как попытку революционной борьбы против собственных биологических, моральных и интеллектуальных данных. Так как чем больше я смотрел на постаревшее, усталое лицо своей матери, тем сильнее зрело во мне чувство несправедливости и росло желание исправить мир, сделать его достойным.
Тем временем у нас опять стало туго с финансами. Экономический кризис 1929 года затронул и Лазурный берег, и для нас вновь наступили тяжелые дни.
Мать переоборудовала одну из комнат нашей квартиры под псарню, открыв пансион для домашних животных, читала книги слепым, взяла жильцов, стала управляющей одного дома, пару раз выступала посредницей по продаже земельных участков. Я лез из кожи, чтобы помочь ей, то есть пытался создавать бессмертный шедевр. Иногда я зачитывал ей несколько удачных страниц, и она никогда не обманывала моих ожиданий, безгранично восхищаясь мной; но однажды, прослушав одну из моих поэм, она робко сказала:
— Мне кажется, что ты будешь малопрактичным в жизни. Не понимаю, откуда в тебе это.
И действительно, в лицее, вплоть до выпускных экзаменов на аттестат бакалавра, у меня были самые плачевные оценки по точным наукам. На устном экзамене по химии экзаменатор, вероятно господин Пассак, попросил меня рассказать о гипсе, и все, что я смог ему сказать, дословно было:
— Гипс идет на строительство стен. Экзаменатор терпеливо ждал. Потом, так как больше ничего не последовало, он спросил:
— Это все?
Я свысока посмотрел на него и обратился к публике, призывая ее в свидетели:
— Что значит «все»? Это колоссально! Господин профессор, уберите стены, и девяносто девять процентов нашей цивилизации рухнет!
Сделки подворачивались все реже и реже, и однажды, проплакав весь вечер напролет, мать села за стол и написала кому-то очень длинное письмо. На следующий день она повела меня к фотографу, который снял меня по пояс в голубом свитере и с поднятыми кверху глазами. Фотография была приложена к письму, и после нескольких дней колебаний мать, хранившая письмо в запертом выдвижном ящике стола, все же решилась отправить его.
Весь следующий вечер она провела, склонившись над своим сундуком и перечитывая пачку писем, перевязанную голубой ленточкой.
В ту пору матери было около пятидесяти двух лет. Письма были пожелтевшими и истрепанными. В 1947 году я наткнулся на них в подвале, прочел и с тех пор часто перечитываю.
Через восемь дней мы получили чек на пятьсот франков, который произвел на мою мать необыкновенное действие: она с благодарностью посмотрела на меня. Так, как будто я сделал для нее что-то значительное. Она подошла ко мне, взяла мое лицо обеими руками и внимательно всматривалась в каждую его черточку, пока на ее глазах не заблестели слезы. Странное чувство шевельнулось во мне, я вдруг понял, что она видит во мне кого-то другого.
Целых полтора года, более или менее регулярно, нам продолжали поступать чеки. Мне купили гоночный велосипед «Томман» оранжевого цвета. Для нас наступила счастливая пора спокойствия и процветания. Я ежедневно получал по два франка на карманные расходы и теперь мог, возвращаясь из лицея, иногда заходить на цветочный рынок и за пятьдесят сантимов покупать душистый букет, чтобы подарить его матери. По вечерам я водил ее в «Руаяль» слушать цыганский оркестр: мы слушали его, стоя на тротуаре, предпочитая не подниматься на террасу, где посещение кафе было обязательным. Моя мать обожала цыганские оркестры: наряду с гвардейскими офицерами, дуэлью Пушкина и шампанским, которое пьется из туфелек, они были для нее наиболее романтическим воплощением порочного мира. Она все время предостерегала меня от цыганок, которые, по ее словам, являют собой серьезную угрозу, способны, если я не приму меры, погубить меня, подорвав физически, морально и материально, и неизбежно приведут к чахотке. Меня приятно волновали такие перспективы, но им не суждено было сбыться. Единственная цыганка, которая привлекла меня в молодости, исключительно благодаря интригующим рассказам моей матери, коими я проникся задолго до того, ограничилась тем, что украла мой бумажник, шейный платок и часы-браслет, даже не дав мне времени опомниться и тем более схлопотать чахотку.
Я всегда мечтал, чтобы меня погубила женщина — морально, физически и материально: как это, должно быть, здорово, когда хоть что-то можешь сделать из своей жизни. Конечно, я могу еще заразиться чахоткой, но, учитывая мой возраст, думаю, что иным путем. Природа имеет свои пределы. Кроме того, что-то подсказывает мне, что и цыганки, и гвардейские офицеры уже не те, что прежде.
После концерта я брал мать под руку и мы шли посидеть на Английскую набережную. Там тоже места были платные, но такой шик мы теперь могли себе позволить.
Удачно выбрав место, можно было бесплатно слушать оркестр «Лидо» или Казино. Обычно мать приносила с собой черный хлеб и соленые огурцы, незаметно спрятав их на дне своей сумочки, — наше излюбленное лакомство. И тогда, около девяти часов вечера, на Английской набережной можно было нередко видеть изысканную седовласую даму с юношей в голубом свитере, которые, опершись на балюстраду и расстелив на коленях газету, разглядывали гуляющую публику, смакуя соленые а-ля рюс огурцы с черным хлебом. Это было очень вкусно.
Но недостаточно. Мариетта пробудила во мне голод, который уже не мог утолить никакой, даже самый соленый, огурец в мире. Вот уже два года, как Мариетта покинула нас, но память о ней осталась у меня в крови и мешала спать по ночам. Я и сейчас глубоко благодарен этой доброй француженке, распахнувшей передо мной дверь в лучший мир. С тех пор прошло тридцать лет, и я честно признаюсь, что с того времени не узнал ничего нового и ничего не забыл. Пусть ее старость будет счастливой и тихой, и пусть она знает, что щедро поделилась со мной тем, чем наградил ее Господь. Я боюсь расчувствоваться, если буду и дальше продолжать тему, и поэтому кончаю на этом.
Итак, Мариетты уже давно не было рядом, чтобы протянуть мне руку помощи. Кровь кипела в моих жилах и так нещадно и настойчиво стучалась в дверь, что даже три километра, которые я проплывал каждое утро, не могли успокоить ее. Сидя рядом с матерью на Английской набережной, я следил за каждой проходившей мимо красавицей, обладательницей хлеба насущного, глубоко вздыхал и в растерянности замирал со своим огурцом в руке.
Но древнейшая в мире цивилизация с присущим ей снисходительным пониманием природы человека и его греховности, со свойственной ей склонностью к соглашательству пришла мне на помощь. Средиземное море слишком долго существовало бок о бок с солнцем, чтобы сделаться его врагом, и оно склонило ко мне свое милостивое лицо.
В ту пору лицей, здание которого возвышалось между площадью Массена и эспланадой Пайон, был не единственным просветительным учреждением в Ницце. На улице Сен-Мишель нам с товарищами оказывали простой и дружелюбный прием — по крайней мере, когда американская эскадра не высаживалась в Вильфранше; тогда для нас наступали самые черные дни, класс находился в подавленном состоянии и черная классная доска поистине становилась флагом нашей меланхолии.
Но с двумя-тремя франками в кармане трудно гулять, как говорят у нас на Юге.
И дома стали происходить странные вещи. Сперва исчез один ковер, затем другой, и однажды, вернувшись из Казино, в котором давали «Мадам Баттерфляй», моя мать была поражена, обнаружив, что небольшое трюмо, купленное ею накануне у антиквара в надежде выгодно перепродать его, буквально растворилось в воздухе при плотно закрытых дверях и окнах. Ее лицо выражало крайнее удивление. Она подвергла квартиру тщательному осмотру, чтобы убедиться, не пропало ли еще что. Оказалось, что да: мой фотоаппарат, моя теннисная ракетка, мои часы, мое зимнее пальто, моя коллекция почтовых марок и собрание сочинений Бальзака, которое я получил в качестве первой премии по французскому языку; его постигла та же участь. Я даже ухитрился продать знаменитый самовар, который пристроил у самого старого антиквара Ниццы, конечно же, за смехотворную сумму; тем не менее ее хватило, чтобы сразу же вывести меня из затруднения. Мать с минуту раздумывала, потом села в кресло и уставилась на меня. Она долго и внимательно глядела мне в глаза, после чего, к моему великому удивлению, вместо скандала, которого я ждал, ее лицо вдруг приняло выражение торжества и гордости. От всей души шмыгнув носом, она еще раз посмотрела на меня с благодарностью, восхищением и умилением: наконец-то я стал мужчиной. Она боролась не зря.
В этот вечер она написала длинное письмо своим крупным и нервным почерком, все с тем же победоносным и счастливым видом торопясь сообщить, что я — хороший сын. Вскоре на мое имя пришел чек в пятьдесят франков, и в течение года я получил много других. На какое-то время я был спасен. Зато мне пришлось посетить старого доктора на улице Франции, который после долгих намеков объяснил мне, что жизнь молодого человека полна опасностей, что мы слишком уязвимы, что смертоносные стрелы со свистом проносятся мимо наших ушей и что далее наши предки галлы никогда не отправлялись в бой без щита. После чего вручил мне небольшой пакетик. Я вежливо слушал, как и полагается держать себя со старшими. Но посещение виленского Паноптикума раз и навсегда просветило меня на этот счет, и с тех пор я твердо решил сохранить свой нос в целости. Я мог бы возразить ему, что он сильно недооценивает порядочность и щепетильность доблестных дам, которых мы посещали. Большинство из них сами были преданными матерями, и никогда, никогда нам не разрешалось рисковать, идя по следу моряков всего мира, не изучив правил предосторожности, знакомых каждому уважающему себя мореплавателю.
Средиземноморье, любовь моя! До чего же твоя столь милостивая к жизни латинская мудрость была ко мне добра и благосклонна и с какой снисходительностью твой старый подтрунивающий взгляд скользил по моему юношескому лбу! Я вечно буду возвращаться к твоему берегу, как рыбачья барка возвращается с пойманным в сети заходящим солнцем. Я был счастлив на твоем каменистом пляже.
Наша жизнь стала меняться к лучшему. Помню, как-то в августе мать даже ездила на три дня отдохнуть в горы. С букетом в руках я провожал ее до автобуса. Прощание было душераздирающим. Мы впервые расставались, и мать плакала, предчувствуя будущие расставания. Водитель автобуса, долго наблюдавший за сценой нашего прощания, не выдержал наконец и спросил меня с тем ниццским акцентом, который так красит чувство:
— Это надолго?
— На три дня, — ответил я.
Он был очень тронут и, глядя на нас с уважением, сказал:
— Ну что ж, похоже, вы очень любите друг друга. Отдохнув, мать вернулась полная планов и энергии. Она вновь принимается за дела в Ницце и на этот раз с настоящим русским великим князем; они будут предлагать «фамильные драгоценности» почтенным иностранцам. Великий князь был новичком в деле, и мать теряла время, подолгу ободряя его. В то время в Ницце насчитывалось около десяти тысяч русских семей, внушительный набор бывших генералов, казаков, украинских атаманов, полковников царской охраны, принцев, князей, баронов-прибалтов, которым удалось воссоздать на берегу Средиземного моря атмосферу Достоевского. Во время войны они раскололись на два лагеря: одни стали попутчиками немцев и работали на гестапо, другие приняли активное участие в Сопротивлении. С первыми расправилось движение Освобождения, другие полностью ассимилировались и навсегда растворились в дружеской массе обладателей «рено» в сорок лошадиных сил, оплачиваемых отпусков, кофе со сливками — и все это без права голосования.
С великим князем с куцей белой бороденкой мать держалась снисходительно-иронически, но в глубине души ей льстил такой союз, и она не упускала случая обратиться к нему по-русски «светлейший князь», подавая ему при этом чемодан. Перед случайными покупателями «светлейший князь» становился таким застенчивым, таким несчастным и так виновато молчал, пока мать в красках описывала его прямое родство с царем, дворцы, которые он имел в России, и его близкие связи с английским двором, что у клиентов благодаря его беззащитности создавалось впечатление выгодной сделки и они, как правило, заключали ее. Для матери он был незаменимой находкой, и она очень заботилась о нем. Он страдал болезнью сердца, и перед каждым выходом мать заставляла его выпить стакан воды с двадцатью каплями лекарства. Их можно было видеть вместе на террасе «Буффа», когда они строили планы на будущее: моя мать развивала мысль, как я стану французским посланником, а светлейший князь — какой образ жизни он намерен вести после краха коммунистического режима и возвращения Романовых на российский престол.
— Я намерен удалиться в свои поместья и тихо жить вдали от двора и политики, — говорил великий князь.
— Мой сын готовит себя для карьеры, — отвечала моя мать, попивая чай.
Не знаю, что стало с Его Светлостью. Какой-то русский великий князь похоронен на кладбище Рокбрюн-виллаж, неподалеку отсюда, но я не уверен, что это он; к тому же думаю, что, встреть я его без белой бороденки, мне трудно было бы узнать его.
Как раз тогда мать заключила свою самую удачную сделку — продажу семиэтажного дома на бывшем бульваре Карлоне, который теперь называется бульвар Гроссо. Уже несколько месяцев она без устали носилась по городу в поисках покупателя, хорошо понимая, что от успеха зависит решительный поворот в нашей жизни, и если бы продажа состоялась, то обеспечила бы мне первый год обучения в университете в Экс-ан-Провансе. Покупатель подвернулся совершенно случайно. Однажды перед нашим домом остановился «роллс-ройс», шофер распахнул дверцу, и оттуда вышел толстый господин маленького роста в сопровождении красивой молодой дамы, вдвое выше его ростом и во столько же моложе. Она оказалась бывшей клиенткой нашего виленского салона мод, недавно вышедшей замуж за этого очень богатого человека, который с каждым днем становился все богаче. Было ясно, что нам послало их небо. Коротышка господин Едвабникас не только купил дом, но, как и многие другие до него, пораженный духом предпринимательства и энергией моей матери, поручил ей к тому же и управление им, тут же согласившись с ее предложением переоборудовать часть здания под отель с рестораном. Так отель-пансион «Мермон» (в переводе на русский — «Море — горы») — с перекрашенным фасадом и укрепленным фундаментом — распахнул свои двери знатной клиентуре всего мира, предлагая «покой, комфорт и хороший вкус», это дословная цитата из первого проспекта, автором которого был я. Моя мать не была знакома с гостиничным делом, но сразу же оказалась на высоте положения. С тех пор я объездил отели всего мира и по своему опыту могу сказать, что при своих ограниченных средствах мама ловко выкручивалась. При наличии тридцати шести номеров, занимавших два этажа, ресторана, двух горничных, гарсона, главного повара и мойщика посуды дело сразу же пошло успешно. Я в свою очередь исполнял функции администратора, гида при автобусных экскурсиях и метрдотеля, а главное, был обязан производить хорошее впечатление на клиентов. Мне было уже шестнадцать, но впервые пришлось вступать в контакты с людьми в таких крупных дозах. Наши клиенты съезжались со всего мира, но в основном это были англичане. Обычно они приезжали группами, которые присылали туристические агентства, и, растворившись таким образом в демократическом большинстве, рассыпались в благодарностях при малейшем проявлении внимания к ним. Это была пора зарождавшегося «малого туризма», который окончательно вошел в моду незадолго до войны и сразу нее после нее. За редким исключением все они были милые, воспитанные, не слишком уверенные в себе и нетребовательные клиенты. Большинство составляли женщины.
Мама вставала в шесть часов утра, выкуривала три или четыре сигареты, выпивала стакан чаю, одевалась, брала трость и отправлялась на рынок Буффа, где она, бесспорно, царила. Рынок Буффа был поменьше, чем рынок старого города, снабжавший крупные отели, и обслуживал главным образом пансионы, расположенные в округе бульвара Гамбетты. Это было средоточие разнообразных акцентов, запахов и цветов, где над эскалопами, отбивными, луком-пореем и глазами заснувшей рыбы парили отборные ругательства и где каким-то чудом, присущим только Средиземноморью, вдруг неожиданно возникали огромные букеты гвоздик и мимозы.
Мать ощупывала эскалоп, оценивала спелость дыни, с презрением отшвыривала кусок говядины, и тот мягко, с обиженным стоном шлепался о мрамор, тыкала своей тростью в сторону салата, который продавец немедленно бросался защищать всем своим телом, в отчаянии бормоча: «Прошу вас не трогать товар!», нюхала сыр бри, совала палец в мягкий камамбер и пробовала, причем она так подносила к своему носу сыр, филе, рыбу, что повергала смертельно бледных торговцев в отчаяние, и когда она, наконец презрительно отбросив товар, с высоко поднятой головой удалялась, то их возгласы, проклятия, брань и возмущенные крики сливались в единый старинный хор Средиземноморья. Будто присутствуя на процессе восточного правосудия, мать, взмахнув своим жезлом, вдруг прощала задней ножке баранины, салату, горошку их сомнительную свежесть и непомерную цену, переводя их тем самым из разряда презренного товара в «первоклассную французскую кухню», — цитата из уже упоминавшихся проспектов. Долгие месяцы она каждое утро останавливалась перед прилавком господина Ренуччи и подолгу ощупывала окорока, никогда их не покупая, исключительно ради провокации, в память о какой-то непонятной ссоре, сводя личные счеты и только желая напомнить торговцу, какую отменную клиентку он потерял. При виде моей матери, приближавшейся к прилавку, голос мясника взмывал как сирена, и он тут же бросался брюхом на прилавок, нависал над ним, грозил кулаком, показывая, что будет защищать товар любой ценой, требуя, чтобы она шла своей дорогой. И пока жестокая совала свой безжалостный нос в окорок, сначала с недоверчивой гримасой, а потом с отвращением, всей своей мимикой выражая, что ужасный запах поразил ее обоняние, Ренуччи, подняв глаза к небу и скрестив руки, умолял мадонну удержать его, помешать убийству, но мать, наконец презрительно оттолкнув окорок, с вызывающей улыбкой уже удалялась продолжать свою игру дальше под аккомпанемент хохота, «Санта Мадонна!» и проклятий.
Мне кажется, что она провела там лучшие минуты своей жизни.
Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Я подолгу брожу среди лука-порея, спаржи, дынь, говядины, фруктов и рыбы. Шум, возгласы, жесты, запахи и ароматы не изменились, не хватает только пустяка, какого-то штриха, чтобы иллюзия стала полной. Я часами брожу по рынку, и морковь, цикорий и эндивий будят во мне воспоминания.
Мамочка всегда возвращалась домой с цветами и фруктами в обеих руках. Она глубоко верила в благотворное влияние фруктов на организм и следила за тем, чтобы я съедал хотя бы килограмм в день. С тех пор я страдаю хроническим колитом. Затем она спускалась на кухню, составляла меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака в комнаты, выслушивала клиентов, организовывала подготовку пикников для экскурсантов, осматривала погреб, вела счета — словом, входила во все детали.
Однажды, раз двадцать поднявшись по проклятой лестнице, которая вела из ресторана на кухню, мама вдруг опустилась на стул, ее лицо и губы посерели, голова слегка свесилась набок, она закрыла глаза и прижала руку к сердцу, дрожа всем телом. Нам повезло, что врач быстро и верно поставил диагноз: приступ гипогликемической комы вследствие большой дозы инсулина.
Так мне открылось то, что она скрывала от меня два года: мать была диабетичкой и каждое утро, перед началом рабочего дня, делала себе укол инсулина.
Жуткий страх охватил меня. Ее посеревшее лицо, слегка свесившаяся голова, закрытые глаза и рука, скорбно прижатая к груди, стояли у меня перед глазами. Мысль, что она может умереть раньше, чем я совершу все, чего она ждала от меня, что она может покинуть землю прежде, чем я воздам ей справедливость, эта проекция на небо человеческой системы мер и весов казалась мне вызовом здравому смыслу, добрым нравам, законам, поступком метафизического гангстера, так что хотелось обратиться в полицию, взывать к морали, праву и властям.
Я понимал, что должен торопиться и скорее создать бессмертный шедевр, который бы сделал меня самым юным Толстым всех времен и позволил бы немедленно наградить мать за ее труды, достойно увенчав ее жизнь.
Я трудился не покладая рук.
Заручившись согласием матери, я на время оставил лицей и, в который раз затворившись у себя в комнате, ринулся на приступ, положив перед собой на столе три тысячи листов белой бумаги, что по моим подсчетам было эквивалентно «Войне и миру», а мать подарила мне просторный халат, сшитый по фасону того, который прославил Бальзака. Пять раз в день она приоткрывала дверь, ставила на стол поднос с едой и на цыпочках выходила. Я писал под псевдонимом Франсуа Мермона. Но поскольку издатели регулярно возвращали мои творения, мы решили, что псевдоним плох, и следующий том я написал под именем Люсьена Брюляра. Этот псевдоним тоже не удовлетворил издателей. Помню, как один гордец, свирепствовавший в NRF,[14] когда я умирал в Париже от голода, вернул мне рукопись со словами: «Заведите любовницу и возвращайтесь через десять лет». Когда через десять лет, в 1945 году, я действительно вернулся, то, к сожалению, его там уже не застал: его расстреляли.
Мир съежился для меня до размеров листа бумаги, на который я набросился с отчаянным юношеским лиризмом. И однако, несмотря на наивность, именно тогда я вполне осознал серьезность своего труда и его глубокий смысл. Во мне проснулась жажда справедливости к человеку, каким бы жалким и преступным он ни был, которая наконец-то толкнула меня к истокам моих будущих книг, и если правда, что это стремление болезненно родилось из моей сыновней любви, то все мое существо понемногу подчинялось ему, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем является и по сей день, в высочайшие минуты аутентичности, — лазейкой, через которую пытаешься бежать от невыносимого, возможностью отдать душу, чтобы остаться в живых.
При виде ее посеревшего лица с закрытыми глазами, склоненного набок, и руки, прижатой к груди, я вдруг впервые усомнился: а пристойно ли хотеть жить? Я тут же ответил себе на этот вопрос, быть может, потому, что его диктовал инстинкт самосохранения, и лихорадочно написал сказку под названием «Правда о Прометее», которая до сих пор остается для меня правдой.
Ведь нас явно ввели в заблуждение относительно истинной истории Прометея. Вернее, от нас скрыли ее конец. Верно то, что за похищение у богов огня Прометей был прикован цепями к скале и что орел принялся клевать его печень. Но чуть позже, обратив свой взгляд на землю, чтобы посмотреть, что происходит, боги увидели, что Прометей не только освободился от цепей, но и одолел орла и в свою очередь пожирал его печень, чтобы восстановить силы и подняться на небо.
Однако теперь я страдаю болезнью печени. Признаться, есть отчего: на моем счету уже десятитысячный орел, а желудок у меня уже не тот, что прежде.
Но я стараюсь держаться. В день, когда последний удар клюва сбросит меня с моей скалы, я предлагаю астрологам отметить появление нового знака Зодиака: эдакого злюки, всеми зубами вцепившегося в некоего небесного орла.
Мое окно выходило на улицу Данте, которая ведет от отеля-пансиона «Мермон» к рынку Буффа. Сидя за рабочим столом, я видел, как возвращалась мать. Однажды утром мне страшно захотелось поговорить с ней, посоветоваться по одному вопросу. Она без всякого повода вошла в мою комнату, как часто это делала, просто чтобы молча выкурить сигарету в моей компании. Я как раз готовился к выпускному экзамену, зубря какую-то пространную чушь о строении Вселенной.
— Мама, — сказал я. — Послушай, мама. Она слушала.
— Три года на степень лиценциата, два года военной службы…
— Ты станешь офицером, — прервала она.
— Хорошо, но на это уйдет пять лет. Ты больна. Она тут же попыталась успокоить меня:
— Ты успеешь закончить учебу. Не волнуйся, у тебя будет все, что нужно…
— Боже мой, да не об этом речь… Я боюсь не успеть… вовремя…
Это все же заставило ее задуматься. Она долго спокойно думала. А потом, сильно шмыгнув носом и уперев руки в колени, сказала:
— Есть справедливость. И пошла заниматься рестораном. Мать верила в более разумное строение мира, в более справедливое и более логичное, чем то, которое описывалось в моем учебнике по физике.
В тот день на ней было серое платье, сиреневая косынка, жемчужное колье и накинутое на плечи серое манто. Она немного располнела. Врач сказал мне, что она может продержаться еще несколько лет. Я закрыл лицо руками.
Если бы только она увидела меня в форме французского офицера, даже если я никогда не стану французским посланником и лауреатом Нобелевской премии до литературе, то сбылась бы хотя бы одна ее мечта. Этой осенью я начну изучать право и, если мне хоть чуточку повезет, через три года торжественно появлюсь в отеле-пансионе «Мермон» в летной форме младшего лейтенанта. Мы с матерью давно уже выбрали авиацию: перелет через Атлантику Линдберга сильно взволновал ее, и я в который раз разозлился на себя, что мне первому не пришло это в голову. Я бы повел ее на рынок Буффа, облачившись в синюю форму, украшенную золотыми нашивками в виде крыльев, чтобы покрасоваться перед морковью и луком-пореем, перед Панталеони, Ренуччи, Буппи, Чезаре и Фассоли, ведя мать под руку под триумфальной аркой из салями и лука и ловя восхищение даже в круглых глазах мерлана.
Наивное преклонение моей матери перед Францией продолжало удивлять меня. Когда какой-нибудь вышедший из себя поставщик обзывал ее «грязной иностранкой», она улыбалась и, взмахом трости призывая в свидетели весь рынок Буффа, заявляла:
— Мой сын — офицер запаса, а вы — дерьмо!
Она не делала разницы между «есть» и «будет». Чин младшего лейтенанта вдруг приобрел в моих глазах большую значимость, и все мои мечты временно сводились к одной, более скромной: продефилировать в форме младшего лейтенанта авиации по крытому рынку Буффа, ведя мать под руку.
Господин Заремба, поляк приятной наружности, был склонен к меланхолии и малоразговорчив. Его взгляд, казалось, укоризненно вопрошал: «Зачем ты мне это сделал?» В один прекрасный день он вышел из остановившегося у отеля такси — со светлыми усами, уже тронутыми сединой, свисавшими на старинный манер, в белом костюме миссионера, в кремовой панаме и с бесчисленными чемоданами, оклеенными этикетками. Я долго рассматривал их: Калькутта, Малакка, Сингапур, Сурабая… Вот наконец наглядное и неопровержимое доказательство существования стран моей мечты, о которых до сих пор у меня были сведения только из романов Сомерсета Моэма. Господин Заремба снял комнату на «несколько дней» и остался на год.
Ничто ни в его усталом лице, ни в безупречных манерах светского человека не выдавало маленького мальчика в коротких штанишках, скрывавшегося в нем «за пылью времен». Часто манера одеваться создает видимость взрослости, и возраст в этом случае зависит от искусства портного.
Но мне только что исполнилось семнадцать, и я совсем еще не знал себя; стало быть, я был далек от подозрений, что часто случается прожить жизнь, занимать солидные посты и умереть, так никогда и не сумев отделаться от ребенка, притаившегося в тебе, изнуренного ожиданием, ждущего до последней минуты, что нежная рука погладит тебя по головке и голос прошепчет: «Да, мой дорогой, да. Мама по-прежнему любит тебя, как никто другой так и не сумел полюбить тебя».
Господин Заремба произвел сначала хорошее впечатление на директрису отеля-пансиона «Мермон», которая приняла его за джентльмена. Но когда он склонился над гостиничной книгой записей и указал в ней свою профессию, мать, мельком взглянув на слово «художник», довольно грубо поспешила спросить плату за неделю вперед. Что же касается благовоспитанности, образцовых манер и всего прочего, что в прежние времена называлось «комильфо», то наш новый клиент всем своим обликом совершенно опровергал мнение, которое я постоянно слышал с детства. Мнение, согласно которому художники склонны к алкоголизму и физической и моральной деградации. Оставалось только одно объяснение, которого мама придерживалась, не удосужившись даже взглянуть на картины художника: «Вероятно, он совершенно бездарен».
Этот вывод явно подтверждало материальное положение господина Зарембы, позволявшее ему иметь дом во Флориде и шале в Швейцарии. Мать стала держаться с нашим жильцом с сочувственно-легкой иронией. Она, конечно же, побаивалась, как бы пример процветающего художника не оказал на меня гибельного влияния. Это могло, Боже сохрани, не только отвлечь меня от дипломатической карьеры, ожидавшей меня с распростертыми объятиями, но и снова склонить к живописи.
Для беспокойства были все основания. Тайный демон все время таился во мне и уже не мог меня оставить. Часто я испытывал смутную ностальгию, почти физическую потребность форм и красок. Когда тридцать лет спустя я решился наконец дать волю своему «призванию», то результат оказался катастрофическим. Я исполнял у холстов какой-то неистовый танец, выдавливая прямо на «картину» самые большие тюбики, которые только удавалось раздобыть; и так как кисти мешали прямому контакту, то я работал руками. Я использовал также метод «броска» — краски были повсюду. Никто не мог войти в комнату, где я свирепствовал, не запачкав лица или платья. Печать моего гения носили стены, мебель и потолок. И хотя вдохновение было истинным результат выходил ужасающе ничтожным. У меня не было ни малейшего таланта к живописи. С каждым взмахом кисти это высшее искусство презрительно отсылало меня к моим дорогим романам. С тех пор я понимаю графоманов, осознав на собственном горьком опыте, что призвание, глубочайшее и непреодолимое вдохновение могут сопровождаться полным отсутствием способностей. Никогда больше я не испытывал подобного творческого опьянения, и тем не менее никогда еще очевидность артистического краха не была столь неумолимой. Еще некоторое время я продолжал опустошать сотни тюбиков красок, стремясь до дна исчерпать самого себя, но исчерпал лишь свои возможности. За два года мне удалось закончить всего одну «картину». Я повесил ее на стену рядом с другими, и когда знаменитый американский критик Гринберг был у меня в гостях, то он долго простоял перед моим шедевром с видимым интересом:
— А чье это? Я хитро ответил:
— О, это юный художник, которого я открыл в Милане.
Лицо его выразило восхищение:
— Так вот, старина, как дерьмо — это верх совершенства! For a piece of shit, it's a real piece of shit!
Сильно сомневаясь в возможности чуда, я все же продолжал верить в него. Оно могло произойти когда угодно. В любой момент небо могло еще ниспослать мне гениальность. Мало-помалу наваждение чуть не довело меня до нервной депрессии: наверное, я единственный человек в мире, которому врач запретил рисовать. На моих «картинах» были такие густые слои красок, что потребовалось несколько человек, чтобы вынести их на помойку. Соседка спасла один из моих «шедевров» из мусорного ящика и перетащила к себе. «Никогда не знаешь…» — сказала она.
Однако если я и был частым посетителем мастерской, снятой господином Зарембой на бульваре Царевича, то склонность к искусству здесь ни при чем. Впрочем, художник специализировался на ангельских детских головках, к которым я оставался безразличен. Мой интерес к нему был совсем другого рода. В самом деле, я заметил, что этот слегка неврастенический господин хотя и сдержанно, но явно настойчиво стал искать общества моей матери. Действуя уверенно и дипломатично в такой ситуации, можно было бы вскрыть богатейшие возможности для счастливой перемены в нашей жизни. Уже тогда я был авантюристом и сорвиголовой, как и многие другие, чья жажда деятельности и подвига не находила выхода. Мысль пристроить свою мать и тем самым освободить ее от житейских забот слилась у меня в голове с другой надеждой: возможностью наконец пуститься в мир приключений, не упрекая себя, что оставил без поддержки ту, которая дала тебе все.
Господин Заремба никогда не был женат. В зрелом возрасте он был так же одинок, как и в детстве. Его родители умерли молодыми, романтически унесенные чахоткой. Они похоронены на кладбище Мантон, куда он часто наведывался, чтобы возложить цветы на могилу. Он воспитывался у безучастного к нему дяди-холостяка в богатом имении в Восточной Польше.
С необычайным тактом господин Заремба не замедлил пуститься на осторожное сближение.
— Вы очень молоды, мой дорогой Ромен… Он говорил на польский манер пане Романе, господин Ромен.
— Вы очень молоды, у вас впереди вся жизнь. Вы еще встретите женщину, которая будет вам преданна.
Я хотел сказать, другую женщину, так как я каждую минуту вижу, какой нежной заботой окружает вас ваша матушка. Мне с этим не повезло. Признаюсь, мне бы очень хотелось встретить пани, которую бы я полюбил и которая бы чуть-чуть заботилась обо мне. Замечу: чуть-чуть. Я нетребователен. Я охотно бы согласился занять последнее место в ее привязанностях. Я ухмыльнулся при мысли, что кто-то другой стал бы первой привязанностью моей матери. Но не стоило уж очень его отпугивать.
— Мне кажется, вы правы, что думаете о своем будущем, — начал я осторожно. — С другой стороны, вы рискуете принять на себя некоторую ответственность, финансовую например. Не знаю, по средствам ли художнику содержание семьи.
— Я весьма обеспечен материально, уверяю вас. — Он расправил усы. Мне было бы приятно поделиться с кем-нибудь своим достатком. Я не эгоист.
На этот раз я почувствовал волнение. Уже тогда я мечтал учиться на летчика. В денежном отношении это было совершенно недоступно: требовалось по меньшей мере пять тысяч франков. Быть может, следует попросить у него задаток — в знак серьезности его намерений. Я также мысленно представил себя за рулем небольшого автомобиля, мчащегося со скоростью сто километров в час. К тому же я вспомнил, что у художника был великолепный дамасский халат, шитый золотом.
Я мысленно хохотал. Юмор уже стал для меня тем, чем должен был оставаться всю мою жизнь: необходимой и самой надежной поддержкой. Позже, значительно позже наедине со мной и в компании, на телевидении и в «светском обществе» абсолютно серьезные люди неустанно спрашивали меня: «Почему все ваши истории оборачиваются против вас, господин Гари?»
Но дело не только во мне. Речь идет о нашем всеобщем «я». О жалком, комическом королевстве нашего «я» с тронным залом, обнесенным крепостной стеной. Возможно, когда-нибудь я поговорю об этом подробнее.[15]
Мысль, что господин Заремба станет моим отчимом, вызывала во мне всяческие волнения. Бывали минуты, когда безграничную любовь, предметом которой я являлся, уже невозможно было выносить. Постоянно видеть себя в страстном и самозабвенном взгляде единственным, несравненным, наделенным всяческими достоинствами, с триумфальным будущим впереди было выше моих сил, ибо сам я давно уже довольно ясно и болезненно сознавал, что между этим величественным образом и действительностью была пропасть. Я не то чтобы хотел бежать от ответственности, которую возлагали на меня в «будущем» окружавшие меня преданность и самопожертвование. Я решил осуществить все то, чего мать ждала от меня; я слишком любил ее, чтобы замечать всю наивность и несоразмерность ее идей. Мне тем более трудно было видеть их призрачность, что, убаюканный с детства обещаниями и рассказами о своем будущем, я часто путался и уже точно не знал, где мамина мечта, а где действительность. Главное, я уже не мог переносить подобной опеки. Если бы господину Зарембе удалось взять на себя часть бремени этой любви, то я бы вздохнул свободнее.
Скоро я заметил, что мама почувствовала что-то неладное. Она стала держаться с поляком холодно, почти враждебно. Ей шел уже пятьдесят третий год, и тем не менее (несмотря на ее совершенно седые волосы и усталость от тяжелой борьбы за жизнь, которую она вела в одиночку в трех странах и которая сильнее, чем возраст, тронула ее черты) от нее так и веяло веселостью и теплотой, которые могли еще вскружить голову мужчине. Однако скоро я понял, что мой изысканный и благовоспитанный друг не был влюблен в нее как в женщину. Под видом зрелого мужчины в расцвете сил в господине Зарембе скрывался сирота, так никогда и не получивший своей доли нежности и любви, которые таким огнем сияли перед его глазами. Очевидно, он решил, что места хватит обоим.
Часто, когда мать, как я выражался, в порывах «экспрессионизма» сжимала меня в объятиях или в полдник приносила мне в гостиничный садик чай, пирожные и фрукты, я замечал на вытянутом, костлявом лице господина Зарембы тень неудовольствия, даже отчаяния. Ему тоже хотелось участвовать. Он сидел в ивовом кресле в элегантной позе, положив ногу на ногу и пристроив на коленях трость с костяным набалдашником, поправлял усы и мрачно наблюдал за нами, как изгнанник, созерцающий вход в запретное королевство. Признаться, я был еще мальчишкой и, не подозревая о том, что ждало меня в конце жизни, находил некоторое удовольствие в его раздражении. Однако, не без сомнений со своей стороны, господин Заремба нашел во мне не врага, а надежного союзника. И если я собирался в дальнейшем преуспеть в дипломатии, то это был самый подходящий момент. Я не стал ободрять его.
Господин Заремба часто с явным неудовольствием покашливал, когда мать расставляла передо мной свои приношения, но ни разу не проронил ни слова и не позволил себе ни малейшего замечания вроде: «Нина, вы портите вашего сына и в его отношениях с женщинами готовите ему очень тяжелое будущее. Что он потом будет делать? На поиски какой несуществующей любви обрекаете вы его таким образом?» Нет, господин Заремба ни разу не позволил себе подобной бестактности; он просто, слегка расстроенный, сидел неподалеку в своем тропическом костюме, часто вздыхал и отворачивался, будучи в несколько дурном настроении от наших излияний. Я уверен, что мать прекрасно замечала его легкую зависть, не потому ли она демонстративно подыгрывала, когда ее застенчивый воздыхатель был рядом; должно быть, она входила во вкус, во-первых, потому, что, как несостоявшаяся актриса, любила публику, и, во-вторых, потому, что его отношение к нашей «исключительности» еще более укрепляло наше сообщничество и демонстрировало на глазах у всех крепость и абсолютную безопасность нашего неприступного королевства. И вот однажды, после того как передо мной на столике поставили поднос с полдником, господин Заремба позволил себе жест, который для такого застенчивого и сдержанного человека был равносилен страшной дерзости и молчаливому, но пылкому заявлению о своих чувствах. Он поднялся со своего кресла, уселся без приглашения за мой столик, протянул руку и взял из корзины яблоко, которое демонстративно принялся грызть, глядя с вызовом прямо в глаза маме. Я застыл с раскрытым ртом. Мы даже не подозревали, что господин Заремба способен на такую смелость. Обменявшись возмущенными взглядами, мы посмотрели на художника с такой холодностью, что бедняга после пары попыток прожевать яблоко положил его на поднос, встал и удалился, сгорбившись и опустив голову.
Чуть позже господин Заремба предпринял более решительную попытку.
Сидя у раскрытого окна в своей комнате, расположенной на первом этаже отеля, я оттачивал заключительную главу своего романа. Это была великолепная последняя глава, и до сих пор жаль, что мне так никогда и не удалось дописать все остальные, которые должны были ей предшествовать. В то время в моем активе было по меньшей мере двадцать последних глав. Мама в саду пила чай. Стоя рядом, чуть наклонившись к ней и уже положив руку на спинку стула, господин Заремба ожидал приглашения сесть, которого не следовало. Так как тема для разговора, никогда не оставлявшая мою мать равнодушной, существовала всегда, то ему ничего не стоило привлечь ее внимание.
— Есть дело, Нина, о котором я уже давно хотел с вами поговорить. О вашем сыне.
Она всегда пила очень горячий чай и, обжигая губы, имела странную привычку дуть в чашку, чтобы остудить его.
— Я вас слушаю.
— Очень плохо, я сказал бы, даже опасно быть единственным сыном. Так вырабатывается привычка чувствовать себя центром вселенной, и эта любовь, которую не с кем разделить, позднее обрекает нас на крупные разочарования.
Мама с досадой потушила свою «Голуаз».
— У меня нет ни малейшего желания усыновлять другого ребенка, — сухо возразила она.
— Я не думал ничего такого, полноте, — пробормотал господин Заремба, продолжая смотреть на стул.
— Сядьте!
Художник благодарно поклонился и сел.
— Я просто хотел сказать, что для Ромена важно чувствовать себя не настолько… единственным. Для него же лучше быть не единственным мужчиной в вашей жизни. Такая исключительная любовь может сделать его очень требовательным к женщинам.
Мать оттолкнула свою чашку и взяла другую «Голуаз». Господин Заремба поспешно поднес ей огня.
— Точнее, чего вы хотите, пане Яне? У вас, поляков, манера ходить кругами, выписывая арабески, благодаря чему вы прекрасно вальсируете, но это часто усложняет дело.
— Я только хотел сказать, что Ромену было бы легче, если бы другой человек был с вами рядом. При условии, конечно, что речь идет о человеке чутком и не слишком требовательном.
Она, прищурившись, очень внимательно смотрела на него сквозь дым своей сигареты с выражением, которое я охарактеризовал бы как насмешливую доброжелательность.
— Поймите меня правильно, — продолжал господин Заремба, глядя под ноги, — у меня и в мыслях не было называть «чрезмерной» материнскую любовь. Лично я не испытал такой любви и не перестаю взвешивать, сколько мне недодали. Как вы знаете, я сирота.
— Наверное, вы самый взрослый сирота, какого я знаю, — сказала мать.
— Возраст здесь ни при чем, Нина. Сердце никогда не старится, и пустота, одиночество, отметившие его, не исчезают, а только растут. Конечно, я осознаю свой возраст, но человеческие отношения могут просиять и в зрелом возрасте подобно… как бы точнее выразиться? — лучезарно и мирно. И если бы вы могли разделить с другим эту нежность, которой вы окружили своего сына, то я осмелюсь сказать, Ромен стал бы мужчиной, более рассчитывающим на самого себя. Возможно, это избавило бы его от пытки всю жизнь искать имманентную, точнее, всесильную женственность… Если бы я мог помочь вам и тем самым вашему сыну…
Он остановился и умолк, совершенно растерявшись под ее уничтожающим взглядом. Мать глубоко вздохнула, с легким свистом шмыгнув носом на манер русских крестьянок, выражающих так свое удовлетворение. Она сидела выпрямившись, уперев руки в боки. Потом встала.
— Вы совершенно потеряли рассудок, мой бедный друг, — сказала она, и мне, хорошо знавшему весь запас ее словаря, к которому она прибегала в минуты горячности, показалось, что в выборе сказанных ею слов была сдержанность, оставлявшая надежду. После чего она удалилась с высоко поднятой головой.
Безутешный взгляд господина Зарембы вдруг встретился с моим. Он не заметил меня у окна и смутился еще больше, как если бы я уличил его в воровстве. Я был склонен ободрить его. Лучше всего было показать, что я уже отношусь к нему как к отчиму. Мне также хотелось знать, окажется ли он на высоте и готов ли принять на себя заботу о нас.
Я встал и высунулся из окна.
— Не могли бы вы одолжить мне пятьдесят франков, пане Яне? — спросил я.
Рука господина Зарембы молниеносно схватилась за кошелек. Мода на психологические тесты, которым теперь подвергают претендентов, в то время еще не существовала, поэтому можно сказать, что я был ее предвестником.
После той попытки взять приступом наше королевство моему другу стало ясно: лучший способ ухаживания за матерью — это завоевать мое расположение.
Так я получил великолепный бумажник из крокодиловой кожи с пятнадцатью долларами, незаметно засунутыми внутрь, затем последовал «кодак», потом часы-браслет; подарки я брал в залог — ведь когда речь идет о будущем семьи, осмотрительность никогда не помешает. Господин Заремба прекрасно понимал это. Вскоре я стал обладателем ручки «Уотермен», а для моей скромной библиотеки настала пора счастливого процветания. В моем распоряжении всегда были билеты в кино и театр, и я поймал себя на описании своим товарищам из «Гранд Блё» нашего недавно приобретенного владения во Флориде.
Вскоре господин Заремба решил, что достаточно задобрил меня, и вот настал день, когда он обратился ко мне с просьбой.
Я лежал с легким гриппом, когда в половине пятого наш поклонник постучался ко мне и вошел с ритуальным подносом с фруктами, чаем, медом и моими любимыми пирожными, опередив тем самым мою мать. Я был в его пижаме и в его прекрасном дамасском халате. Поставив поднос на кровать, он налил мне чаю, справился о температуре, взял стул и сел, держа в руке платок, долговязый мужчина в сером твидовом костюме. Он вытер лоб платком. Я сочувствовал его нервозности. Предложение всегда тяжело делать. И тут я вспомнил, что его родители умерли от чахотки, и забеспокоился. Быть может, надо спросить у него справку о здоровье?
— Мой дорогой Ромен, — немного торжественно начал он, — вам, конечно, известно мое отношение к вам.
Я взял гроздь винограда.
— Мы к вам очень привязаны, господин Заремба.
Я ждал с бьющимся сердцем, изо всех сил стараясь казаться безразличным. Матери не придется больше, по сто раз в день подниматься и спускаться по проклятой лестнице, что ведет из зала ресторана на кухню. Она сможет ежегодно проводить месяц в Венеции, которую так любит. Вместо того чтобы каждое утро бегать на рынок Буффа, она каталась бы в фиакре по Английской набережной, рассеянно глядя на тех, кто ею пренебрегал. Я смог бы наконец отправиться завоевывать мир, чтобы вовремя успеть вернуться увенчанным славой и тем самым осветить ее жизнь смыслом и торжествующей справедливостью. Я представил также лица своих друзей по пляжу, когда бы они увидели меня за штурвалом яхты с голубыми парусами — я решительно придерживался этого цвета. В то время я увлекся одной юной перуанкой, Люситой, а моим соперником был не кто иной, как Рекс Инг-рам — знаменитый американский кинорежиссер, открывший Рудольфе Валентино. Перуанке было четырнадцать лет, Рексу Инграму около пятидесяти, мне чуть больше семнадцати, поэтому паруса должны были быть голубыми.
Кроме того, я уже видел себя во Флориде: огромный белый дом, теплое море, нетронутые пляжи — настоящая жизнь, что и говорить. Мы проведем там наш медовый месяц.
Господин Заремба вытирал лоб. На его пальце я заметил перстень с гербом нашего древнего рода, герб Зарембы. Он, конечно, даст мне свое имя. У меня будет не только младший брат, но и предки.
— Я уже не молод, пане Романе. Признаться, я прошу большего, чем могу дать. Но обещаю, что буду заботиться о вашей матери по мере сил, и это позволит вам всерьез заняться литературой. Писатель прежде всего должен иметь душевное спокойствие, чтобы лучше проявить себя. Я позабочусь об этом.
— Я уверен, что мы будем очень счастливы вместе, пане Яне.
Я немного сердился. Ему следовало бы напрямик сделать нам предложение, вместо того чтобы сидеть здесь и нервно вытирать лоб.
— Так вы говорите?.. — подсказал ему я.
Это было забавно. Долгие месяцы я ждал этого момента, но теперь, когда этот человек хотел просить маминой руки, сердце мое сжалось.
— Я хочу, чтобы Нина вышла за меня замуж, — сказал господин Заремба таким упавшим голосом, как если бы в цирке он собирался сделать сальто-мортале. — Как вы думаете, у меня есть шанс?
Я нахмурился.
— Я не знаю, нам уже делали много предложений. Я понял, что зашел слишком далеко: господин Заремба, задетый за живое, быстро выпрямился.
— Кто? — прогремел он.
— Мне не очень удобно называть имена. Господин Заремба с трудом овладел собой.
— Конечно, извините меня. По крайней мере, мне хотелось бы знать, отдаете ли вы мне предпочтение. Видя, как обожает вас ваша матушка, мне показалось, что ее решение во многом зависит от вас.
Я дружески посмотрел на него.
— Вы нам очень симпатичны, пане Яне, но вы, конечно, понимаете, насколько серьезно это решение. Не надо нас торопить. Мы подумаем.
— Вы замолвите за меня словечко?
— В удобный момент, конечно… Чуть позже, я думаю. Дайте нам время, чтобы обдумать все это. Женитьба — дело серьезное. Сколько вам лет?
— Пятьдесят пять, увы…
— Мне еще нет и восемнадцати, — нагло ответил я. — Я не могу так вдруг пускать свою жизнь на самотек, не зная точно, куда я иду. Вы не можете требовать от меня решения вот так, сразу.
— Я прекрасно понимаю вас, — сказал господин Заремба. — Мне бы только хотелось знать, априори, симпатичны ли вам мои намерения. Если я никогда не был женат, то, конечно же, не потому, что избегал ответственности, возлагаемой семьей. Мне надо было почувствовать уверенность в себе. Думаю, вы не станете сожалеть о своем выборе.
Я обещаю вам подумать об этом, вот и все.
Господин Заремба встал, явно обнадеженный.
— Ваша матушка — исключительная женщина, — сказал он. — Я еще никогда не был свидетелем такого самопожертвования. Надеюсь, вы найдете слова, чтобы убедить ее. Буду ждать вашего ответа.
На следующее утро я решил приступить к делу, как только мама вернется. Она всегда возвращалась с рынка в отличном настроении, процарив там два часа над прилавками и испытывая терпение торговцев. Я тщательно оделся, подстригся, надел самый красивый, темно-синий, галстук с вышитыми серебром мушкетерами, подаренный мне художником, купил букет красных роз «Бархатная заря» и в половине одиннадцатого ждал ее в вестибюле в состоянии нервозности, которое мог понять только господин Заремба, томившийся в своей комнате на седьмом этаже. Я прекрасно знал, что наш поклонник с обвисшими усами ищет скорее маму, чем супругу, но это был очень приятный человек, который стал бы обращаться с ней с почтительностью, которая матери до сих пор и не снилась. Конечно, можно сомневаться в его талантливости, но в конце концов в семье довольно и одного подлинного художника.
Мать застала меня в холле, неловко вооруженного букетом, который я держал под мышкой, а потом молча протянул ей: у меня сдавило горло. Она зарылась лицом в розы, затем с упреком посмотрела на меня:
— Не стоило!
— Мне надо с тобой поговорить. Я жестом предложил ей сесть. Она села на маленькую, слегка вытертую софу у входа.
— Послушай… — сказал я. Но найти слова было нелегко.
— Я… Э… Это очень хороший человек, — пробормотал я.
Этого было достаточно. Она сразу же все поняла. Схватив букет, она с размаху швырнула его в вестибюль, презрительно и бесповоротно. Он угодил в вазу, которая разбилась вдребезги, с пронзительным драматичным звуком. Лина, прислуга-итальянка, поспешно вбежала, но, увидев выражение маминого лица, так же быстро исчезла.
— Ну почему, наконец! — простонал я. — У него прекрасное имение во Флориде!
Она плакала. Я старался оставаться спокойным, но, как всегда между нами, мне передались ее чувства, которые в свою очередь снова возвращались к ней, набирая силу с каждым возвратом по прелестной традиции любовных сцен. Мне хотелось крикнуть, что это ее последний шанс, что ей необходим мужчина рядом, что я не могу им быть, потому что рано или поздно уеду, оставив ее одну. Главное, я хотел сказать ей, что нет ничего такого, чего бы я не сделал ради нее, кроме одного — отказаться от своей личной жизни, от права располагать собой как мне заблагорассудится. Но по мере того как эмоции и противоречивые мысли обуревали меня, мне вдруг стало ясно, что в какой-то мере я пытаюсь отделаться от нее, от ее всеобъемлющей любви, от удручающего гнета ее нежности. Сколько раз мне представлялась возможность взбунтоваться и бороться за свою независимость, но я уже четко не различал, где кончается законная защита и где начинается жестокость.
— Послушай, мама. Сейчас я не в состоянии тебе помочь, тогда как он может.
— У меня нет ни малейшего желания усыновлять пятидесятилетнего.
— Он очень воспитанный человек, — кричал я. — У него прекрасные манеры. Он одевается по-лондонски. Он…
И тут я совершил фатальную и непоправимую ошибку. До сих пор не понимаю, как я в свои семнадцать лет мог до такой степени не знать женщин.
— Он уважает тебя и всегда будет уважать. Он будет обращаться с тобой как со знатной дамой…
Ее глаза наполнились слезами, она улыбнулась и медленно встала.
— Благодарю тебя, — сказала она. — Я знаю, что я стара. Знаю, что в моей жизни есть вещи, навсегда утраченные. Только, Ромушка, мне довелось однажды, всего один раз, страстно полюбить. Это было очень давно, но я все еще люблю его. Он не уважал меня и никогда не был со мной джентльменом. Но это был мужчина, а не маленький мальчик. Я — женщина, старая, конечно, но я все помню. А что до этого несчастного художника… У меня есть сын, и мне достаточно. Я отказываюсь усыновлять другого. Пошел он к черту!
Мы долго, очень долго молчали. Она смотрела на меня улыбаясь. Она знала, что творилось у меня в голове, знала, что я мечтал о бегстве.
Но бегство мне было заказано. Я остался пленником воспоминания, вечно ускользающей женственности…
Мне оставалось только сообщить об отказе нашему воздыхателю. Если трудно объявить мужчине, что женщина в нем не нуждается, то еще труднее сообщить маленькому мальчику, что он потерял последнюю надежду отыскать маму. Я провел час в своей комнате, сидя на кровати и мрачно глядя в стену.
Мне всегда было мучительно трудно огорчать ближнего: наверное, это говорит о моей слабости и об отсутствии характера. Я знал, что, пока я томлюсь здесь в поисках наилучшей и деликатнейшей формы, чтобы объявить своему другу роковое известие, он мучительно ждет в своей комнате. В конце концов л нашел решение, показавшееся мне достаточно деликатным и красноречивым. Я открыл шкаф, достал оттуда халат и галстук с вышитыми мушкетерами, «кодак», пижаму, ручку и другие «залоги», полученные от моего будущего приемного отца. Снял с руки часы. Потом вызвал лифт, постучал в дверь, и меня пригласили войти. Господин Заремба ждал в кресле. Лицо его было желто, и мне показалось, что он внезапно постарел. Он не задал ни одного вопроса, ограничившись скорбным созерцанием того, как я раскладывал на кровати вещи, одну за другой. Потом мы помолчали и расстались, не сказав друг другу ни слова.
На следующий день, не попрощавшись со мной, он уехал ранним поездом из Вентимильи, оставив на кровати заботливо разложенные подарки, которые я вернул ему, и галстук с вышитыми мушкетерами на самом видном месте. Он и сейчас у меня где-то валяется, но я его больше не ношу. Мое время д'Артаньяна прошло.
Я часто вспоминаю господина Зарембу, когда смотрю на себя в зеркало. Мне кажется, что я похож на него, и это немного неприятно; да полно, наконец! — мне на несколько лет меньше, чем ему было тогда, и он выглядел уже стареющим человеком.
Поступив в Экс-ан-Провансе на юридический факультет, я в октябре 1933 года покинул Ниццу. От Ниццы до Экса пять часов автобусом, и прощание было душераздирающим. На виду у всех пассажиров мне как нельзя лучше удалась мужественная и несколько ироничная поза, в то время как мать, неожиданно сгорбившись и став будто вдвое меньше, впилась в меня взглядом и, раскрыв рот, стояла с видом горестного непонимания. Когда автобус тронулся, она сделала несколько шагов вслед за ним, потом остановилась и заплакала. У меня до сих пор стоит перед глазами подаренный мной букетик фиалок, который она держала в руке. Я же превратился в статую и, признаться, не без помощи красивой девушки, которая сидела в автобусе, глядя на меня. Мне всегда необходима публика, чтобы показать себя с лучшей стороны. Я познакомился с ней, пока мы ехали: это была колбасница из Экса; она призналась мне, что чуть не расплакалась, глядя, как мы прощались, и я в который раз услышал уже знакомый мне рефрен: «Похоже, ваша мать очень любит вас», — вздохнув, сказала она, мечтательно и с любопытством глядя на меня.
Моя комната в Эксе, на улице Ру-Альферан, стоила шестьдесят франков в месяц. Мать в то время зарабатывала пятьсот франков: сто франков на инсулин и медикаменты, сто франков на сигареты и другие расходы, а остальное мне. Сверх того — еще то, что она тактично называла «по случаю». Почти ежедневно автобус из Ниццы доставлял мне какую-нибудь снедь из запасов пансиона «Мермон», и вскоре крыша над окном моей мансарды стала напоминать один из прилавков рынка Буффа, Ветер раскачивал колбасу, яйца рядком тянулись по водосточному желобу, вызывая удивление голубей; головки сыра разбухали от дождя, а окорока, бараньи и телячьи ножки напоминали натюрморт на черепице. Она никогда ничего не забывала: ни соленые огурцы, ни горчицу-эстрагон ни греческую халву, ни финики, ни инжир, ни апельсины с орехами, а поставщики с рынка Буффа нередко присовокупляли к этому свои экспромты: пиццу с сыром и анчоусами от господина Панталеони, знаменитый «чеснок дольками» господина Пеппи — этот восхитительный деликатес подавался в виде обычной запеканки, которая таяла у вас во рту, постепенно поражая неожиданным вкусом: сыр, анчоусы, шампиньоны и под конец, в апофеозе, чеснок, равного которому я никогда больше не встречал; кроме того, огромные куски говяжьей туши, которые господин Жан лично присылал мне и которым позавидовал бы знаменитый парижский ресторан «Бёф». Моя кладовая снискала мне репутацию среди элиты, и у меня появились друзья: поэт-гитарист по имени Сент-Ом, юный немец — студент и писатель, мечтавший оплодотворить Север Югом или наоборот, точно уже не помню, два студента философии с курса профессора Сегона и, конечно же, моя колбасница, с которой я вновь увиделся в 1952 году, когда она была уже матерью девятерых детей, что доказывает, что провидение хранило меня, так как у меня с ней никогда не возникало проблем. Свободное время я проводил в кафе «Де Гарсон», сидя под платами Кур-Мирабо и сочиняя роман. Мать часто присылала мне короткие записочки с глубоко прочувствованными фразами, полными призывов к мужеству и выдержке: они напоминали воззвания, с которыми генералы обращаются к своим войскам накануне сражения, проникнутые обещаниями победы и почестей. Когда в 1940 году я прочитал листовку со знаменитым заявлением правительства Рейно: «Мы победим, потому что мы сильнее», то с улыбкой вспомнил о своем главнокомандующем. Я часто мысленно представлял себе, как она, проснувшись в шесть часов утра, закуривала свою первую сигарету, кипятила воду, чтобы сделать себе укол. Всаживала в бедро шприц с инсулином, как много раз делала при мне, потом, схватив карандаш, набрасывала план на день, после чего кидала его в ящик стола и бежала на рынок. «Не падай духом, сын мой, ты вернешься домой, увенчанный лаврами…» Да, вот так просто и естественно она пользовалась самыми избитыми клише. Мне кажется, что она сама нуждалась в этих записках, писала их, чтобы убедить самое себя, и черпала в них силы. Она умоляла меня не драться на дуэли, ибо ее неотступно преследовала мысль о смерти Пушкина и Лермонтова, и поскольку мой литературный гений представлялся ей по меньшей мере равным их, то она боялась, если можно так выразиться, как бы я не стал третьим. Вскоре я закончил свой новый роман и отправил его издателям, и впервые один из них, Робер Деноэль, потрудился ответить мне лично. Он надеется, писал он, что меня заинтересует отзыв одной из моих читательниц. Очевидно, прочитав несколько страниц моей книги, он решил передать ее психоаналитику с именем, а именно принцессе Марии Бонапарт, и теперь пересылал мне ее исследование на двадцати страницах об авторе «Тоста за умерших». Все предельно ясно: я одержим комплексом кастрации, фекальным комплексом, склонностями к некрофилии и не знаю какими еще извращениями, за исключением почему-то эдипова комплекса. Я впервые почувствовал, что «кем-то стал» и что начал наконец оправдывать ожидания своей матери.
Хотя издатели и отказались печатать мою книгу, мне все же очень льстил психоаналитический трактат, предметом которого я стал, и я тотчас же усвоил позы и манеры, которых, как мне казалось, теперь от меня ждали. Я показал всем этот трактат, и мои друзья были должным образом поражены, особенно моим фекальным комплексом, который и в самом деле, свидетельствуя об угрюмом и неуравновешенном характере, казался им верхом шика. В кафе «Де Гарсон» я, бесспорно, прославился, и можно сказать, что луч успеха впервые коснулся моего юного лба. Только моя колбасница, прочитав документ, повела себя странно. Демоническая, сверхчеловеческая сторона моей натуры, о которой она раньше не подозревала, но которая теперь была открыта всем, вдруг пробудила в ней желания, которые далеко превосходили мои возможности, демонические или нет, и она с горечью назвала меня жестоким, когда, имея здоровые, но скромные запросы, я был глубоко потрясен некоторыми ее требованиями. Короче, боюсь, я вовсе не оказался на высоте своей репутации. Между тем я принялся культивировать в себе фатальный образ, следуя убеждению, которое сам себе составил о человеке, страдающем некрофилическими склонностями и комплексом кастрации: я никогда не появлялся на публике без маленьких ножниц, зазывно поигрывая ими; когда меня спрашивали, что я здесь делаю с ножницами, я отвечал: «Не знаю, но я не могу от этого отделаться». И мои друзья молча смотрели на меня. Я отчаянно рисовался на Кур-Мирабо и скоро прославился на юрфаке как поклонник Фрейда, о котором я никогда не говорил, но постоянно держал под мышкой его книгу. Собственноручно перепечатав отзыв в двадцати экземплярах, я великодушно раздал его девушкам в университете; два экземпляра послал матери, и ее реакция была абсолютно схожа с моей: наконец-то я стал знаменитым, оказался достойным ученого труда на двадцати страницах, и сверх того, написанного принцессой. Она прочитала этот трактат клиентам отеля-пансиона «Мермон», и, вернувшись в Ниццу по окончании первого курса юрфака, я был встречен с большим интересом и провел приятные каникулы. Единственно, что беспокоило мою мать, это комплекс кастрации, так как она боялась, как бы я не сделал себе больно.
В отеле-пансионе «Мермон» дела шли превосходно, мать зарабатывала около семисот франков в месяц, и было решено, что я поеду заканчивать учебу в Париж, чтобы наладить там связи. Моя мать уже была знакома с отставным полковником, бывшим начальником управления по делам колоний, и вице-консулом Франции в Китае, опиофагом, приезжавшим лечиться от интоксикации опиумом в Ниццу. Они оба были очень расположены ко мне, и мама считала, что наконец-то у нас есть солидная база, чтобы начать новую жизнь и обеспечить наше будущее. Зато ее диабет обострился, и все более и более крупные дозы инсулина вызывали кризисы гипогликемии. Нередко, возвращаясь с рынка, мама падала прямо на улице в состоянии инсулиновой комы. Если сразу же не определить гипогликемический обморок и не принять меры, то он почти всегда приводит к смерти. Однако она нашла очень простой способ, чтобы избежать этой опасности. Она никогда не выходила из дому без пришпиленной на видном месте, под манто, записки: «Я — диабетичка. Если меня найдут без сознания, просьба дать мне принять пакетики сахара, которые лежат у меня в сумочке. Спасибо». Это была прекрасная идея, позволившая нам избежать смертельной опасности и благодаря которой мать каждый день смело уходила из дома с тростью. Иногда при виде того, как она быстро идет по улице, меня охватывала страшная тревога, чувство беспомощности, стыда, жуткой паники и на лбу выступал пот. Однажды я робко намекнул ей, что, может быть, мне лучше прервать учебу, найти работу, зарабатывать деньги.
Она ничего не сказала, лишь с упреком посмотрела на меня и расплакалась. Больше я не поднимал этого вопроса.
Она никогда не жаловалась, разве только на винтовую лестницу, что вела из ресторана на кухню, по которой ей приходилось взбираться и спускаться по двадцать раз в день. Но врач, заявила она, нашел ее сердце «крепким», так что не стоит волноваться.
Мне было уже девятнадцать. Душе моей претило положение сутенера. Я жестоко страдал. Я все больше и больше чувствовал, что утрачиваю мужественность, и боролся с этим, как и многие другие мужчины до меня, стремившиеся избавиться от своих комплексов. Но совесть мучила меня. Я жил за счет ее труда, ее здоровья. По меньшей мере два года еще отделяли меня от того момента, когда я наконец смогу сдержать свое обещание, вернувшись домой с нашивками младшего лейтенанта и тем самым подарив ей ее первый триумф. Я не имел права уклоняться и отказываться от ее помощи. Мое самолюбие, мужская гордость и амбиции в счет не шли. Только легенда о моем будущем придавала ей силы жить. И речи быть не могло, чтобы я возмутился, начал капризничать. Приходилось отложить на потом благородные позы и брезгливые гримасы, излишнюю щепетильность и дрожание подбородка. На потом — и философские, и политические выводы, выстраданные знания и принципы, так как при этом я хорошо понимал, что урок жестокости, преподанный мне в детстве и вошедший в мою плоть и кровь, толкал меня на борьбу за мир, в котором больше не будет брошенных. А пока мне предстояло проглотить стыд и продолжать бег против часовой стрелки, чтобы постараться сдержать свое обещание и вдохнуть жизнь в абсурдную и трогательную мечту.
Мне оставалось два года до окончания юридического, потом два года военной службы, потом… Я писал по одиннадцать часов в сутки.
Однажды господин Панталеони и господин Буччи привезли ее с рынка на такси с серым лицом, растрепанными волосами, но уже с сигаретой во рту и с дежурной улыбкой на устах, чтобы успокоить меня.
Я не чувствую себя виноватым. Но если все мои книги взывают к достоинству, к справедливости, если в них так много и с такой гордостью говорится о чести быть мужчиной, то это, наверное, потому, что до двадцати двух лет я жил за счет больной и измотанной старой женщины. И очень сержусь на нее за это.
Мирное течение лета всколыхнуло неожиданное событие. Одним прекрасным утром перед отелем-пансионом «Мермон» остановилось такси и из него вышла моя колбасница. Она явилась к моей матери и устроила ей сцену со слезами и рыданиями, грозя самоубийством и аутодафе. Мать была чрезвычайно польщена: именно этого она и ждала от меня. Наконец-то я стал светским человеком. В тот же день весь рынок Буффа был в курсе. Что до моей колбасницы, то ее точка зрения была проста: я должен был на ней жениться. Она аргументировала свой ультиматум самым странным доводом, какой мне только приходилось слышать, в духе покинутой девочки-матери.
— Он заставил меня прочитать Пруста, Толстого и Достоевского, заявила несчастная с таким видом, что от жалости разрывалось сердце. — Что теперь со мной будет?
Надо сказать, что моя мать была потрясена столь явным доказательством моих намерений и огорченно взглянула на меня. Я явно зашел слишком далеко. Я и сам довольно неловко себя чувствовал, так как действительно заставил Адель проглотить всего Пруста, а для нее это было равносильно тому, как если бы она уже сшила себе подвенечное платье. Да простит мне Бог! Я даже заставил ее выучить наизусть некоторые отрывки из «Так говорил Заратустра» и, следовательно, уже не мог тихонько ретироваться… Собственно говоря, она не была беременна моими книгами, но тем не менее они ввергли ее в интересное положение.
Меня напугало, что мать начала сдаваться. Она вдруг стала необычайно ласкова с Аделью, и между двумя новыми подругами установилось что-то вроде впечатляющей женской солидарности. На меня глядели с упреком. Вместе вздыхали. Шептались. В знак неслыханной доброжелательности мать предложила Адели чаю — угостила ее собственным клубничным вареньем. Моя ловкая колбасница сумела найти нужные слова. Я понял, что пропал. После чая мать потащила меня в кабинет.
— Ты действительно безумно любишь ее?
— Нет. Я ее люблю, но не безумно.
— Тогда зачем ты обещал ей жениться?
— Я не обещал.
Мать с упреком посмотрела на меня.
— Сколько томов в Прусте?
— Послушай, мама… Она покачала головой.
— Это нехорошо, — сказала она. — Нет, нехорошо.
Внезапно ее голос дрогнул, и, к своему ужасу, я увидел, что она плачет. Ее пристальный, так хорошо знакомый мне взгляд задерживался на каждой черточке моего лица — я вдруг понял, что она ищет сходства, и испугался, как бы она не попросила меня подойти к окну и поднять глаза к свету.
Она все же не заставила меня жениться на колбаснице, избавив последнюю от тяжкой доли, и, когда через двадцать лет Адель торжественно представила мне своих девятерых детей, я ничуть не удивился горячей признательности, с которой встретила меня вся семья: они были обязаны мне всем. Муж Адели в этом не сомневался и долго и горячо жал мне руку. Я смотрел на ангельские личики, поднятые ко мне, от души радуясь уюту этого тихого очага, и, мельком взглянув на библиотеку, где фигурировали только «Приключения оловянных солдатиков», понял, что кое-чего достиг в жизни, сыграв для них роль доброго опекуна.
Близилась осень, и мой отъезд в Париж был не за горами. За неделю до отъезда в Вавилон на мою мать напал приступ религиозности. До сих пор она говорила о Боге не иначе как с некоторым буржуазным уважением, как о весьма преуспевшем человеке. Она всегда очень почтительно отзывалась о Создателе, но только отвлеченно и безлично, как и принято говорить о преуспевших людях. Поэтому я несколько удивился, когда, надев пальто и взяв трость, она попросила меня пойти с ней в русскую церковь Императорского парка.
— Но я думал, что мы скорее евреи.
— Это неважно, у меня там знакомый поп.
Такое объяснение показалось мне убедительным. Моя мать верила в связи даже в своих отношениях со Всевышним.
В юности я не раз обращался к Богу и даже всерьез, хоть и ненадолго, принял христианство, когда с матерью случился первый гипогликемический кризис и я, совершенно беспомощный, присутствовал при ее инсулиновой коме. Вид ее землистого лица, свесившейся головы, руки, прижатой к груди, и полное бессилие, тогда как требовалось еще нести такой груз, сразу же толкнули меня в первую попавшуюся церковь, и ею оказалась церковь Богоматери. Я сделал это тайком, боясь, как бы мать не усмотрела в этом взывания к посторонней помощи — знак недостатка веры в нее, а также симптом ее тяжелого состояния. Я боялся, как бы она не подумала, что я больше не рассчитываю на нее и, обращаясь к кому-то другому, тем самым оставляю ее. Но очень скоро представление, которое возникло у меня о Божественном величии, показалось мне несовместимым с тем, что я видел на земле, и мне захотелось здесь увидеть счастливую улыбку на лице своей матери. И тем не менее слово «атеист» невыносимо мне; я нахожу его глупым, малоемким, от него веет затхлой пылью веков, оно устарело и ограниченно на какой-то буржуазный и реакционный лад, не могу точнее сказать, но оно выводит меня из себя, как всякое самодовольство, претендующее на полную осведомленность.
— Хорошо. Пойдем в русскую церковь.
Я подал ей руку. Она ходила еще довольно быстро, решительной походкой человека, у которого есть цель в жизни. Теперь она носила очки в черепаховой оправе, которые подчеркивали красоту ее зеленых глаз. У нее были очень красивые глаза. Ее лицо постарело, и теперь уже она держалась не так прямо, как раньше, и все больше опиралась на трость. Однако ей было только пятьдесят пять лет. Кроме того, теперь она страдала хронической экземой рук. Нельзя так третировать людей. В то время мне нередко хотелось превратиться в дерево с толстой корой или в слона, у которого кожа в сто раз толще моей. Бывало, да и до сих пор случается, я брал свою рапиру, выходил на площадку и без традиционного приветствия скрещивал свой клинок с каждым лучом солнца, который бросало мне небо. Я вставал в позицию, складывался пополам, подпрыгивал, стремительно нападал, пытаясь коснуться цели, и порой у меня вырывался крик: «Эй, там!» — я бросался вперед, ища врага, делал вид, что расслабился, — почти так же, как на теннисном корте Императорского парка, когда танцевал свой отчаянный танец в погоне за мячом, которого мне не удавалось коснуться.
Из всех бретеров я больше всего восхищаюсь Мальро. Только его я предпочел бы видеть своим соперником. Именно благодаря своей поэме об искусстве[16] Мальро предстал передо мной как великий актер, разыгрывающий свою собственную трагедию. Мим, точнее, универсальный мим: когда, стоя в одиночестве на холме и глядя в небо, я жонглирую тремя мячами, желая показать, что я умею, то я думаю о нем. Вместе с Чаплином он, бесспорно, самый потрясающий и человечный мим нашего века. Блеск его мысли, обреченной ограничиваться искусством как таковым, его рука, протянутая к вечности, которой удается схватить только руку другого человека, его блистательный ум, вынужденный довольствоваться самим собой, его волнующее стремление разгадать, понять, преодолеть, превзойти, которое в конечном итоге замыкается на красоте, дружески поддерживали меня в борьбе.
Мы шли по бульвару Карлоне в сторону бульвара Царевича. В церкви было пусто, и, похоже, мать это обрадовало.
— Кроме нас, никого, — сказала она. — Нам не придется ждать.
Она выражалась так, как будто Бог был врачом и нам повезло, что мы попали к нему в его свободные часы. Мама перекрестилась, и я тоже. Она опустилась на колени перед алтарем, и я встал на колени рядом с ней. По ее щекам катились слезы, а губы шептали старые русские молитвы, часто повторяя слова «Иисус Христос». Потупив взгляд, я стоял на коленях рядом с ней. Она била себя в грудь и, не оборачиваясь ко мне, пробормотала:
— Поклянись мне, что никогда не возьмешь денег у женщин!
— Клянусь.
Мысль, что она сама — женщина, не приходила ей в голову.
— Господи, дай ему силы, помоги ему, храни его от всех болезней.
И обернувшись ко мне:
— Поклянись мне, что будешь осторожен! Обещай мне, что ничем не заразишься!
— Обещаю.
Кончив молиться, она еще долго плакала, стоя на коленях. Потом я помог ей подняться, и мы вышли на улицу. Она отерла слезы и вдруг просияла. Когда она в последний раз обернулась на церковь, в ее лице мелькнула почти детская хитрость.
— Никогда не знаешь… — сказала она.
На следующее утро я уехал в Париж. Перед отъездом мне пришлось с минуту посидеть молча, по старой русской традиции, а то пути не будет. Она всучила мне пятьсот франков, настояв на том, чтобы я вез их спрятав на животе под рубашкой — вероятно, на тот случай, если на авто нападут разбойники. Я поклялся себе, что это последние деньги, которые я беру у нее, и, хотя не сдержал слово, в ту минуту мне все же стало от этого легче.
В Париже, затворясь в своей комнатушке и прогуливая занятия на юридическом, я запоем принялся писать. В полдень я наведывался на улицу Муфтар, чтобы купить хлеб, сыр и, конечно же, соленые огурцы. Мне никогда не удавалось донести огурцы до дома: я поедал их прямо на улице. Долгие недели они были моей единственной радостью. Но были и мучения. Пока я подкреплялся, стоя на улице и прислонясь к стене, мое внимание неоднократно привлекала девушка неслыханной красоты, с черными глазами и с такими мягкими каштановыми волосами, каким не было равных во всей истории человечества. Она делала покупки в то же время, что и я, и у меня вошло в привычку ждать, когда она пройдет мимо. Я абсолютно ничего не хотел от нее, я даже не мог пригласить ее в кино. Все, чего мне хотелось, это жевать свой огурец, пожирая ее взглядом. У меня всегда возникал голод при виде красоты — пейзажей, цветов, женщин.
Я — прирожденный потребитель. В конце концов девушка заметила, что я бросаю на нее странные взгляды, поедая свои соленые огурцы. Наверное, она была сильно поражена моим аппетитом, быстротой, с которой я их проглатывал, и пристальным взглядом — и улыбалась, проходя мимо. В конце концов однажды, когда я превзошел самого себя, проглотив огромный огурец, она не выдержала и, проходя мимо, участливо сказала:
— Послушайте, кончится тем, что вы умрете.
Мы познакомились. Мне повезло, что первая девушка, в которую я влюбился в Париже, была абсолютно не заинтересована во мне. Как и ее сестра, она была одной из самых красивых студенток в Латинском квартале. За ней упорно ухаживали молодые люди на автомобилях. И даже сейчас, двадцать лет спустя, вдруг встречая ее в Париже, я чувствую, что мое сердце начинает сильнее биться, и я захожу в ближайшую русскую лавку, чтобы купить себе фунт соленых огурцов.
Однажды утром, когда в кармане у меня осталось только пятьдесят франков и надо было срочно обращаться к матери, я открыл еженедельник «Гренгуар» и обнаружил там свой рассказ «Буря», напечатанный во всю страницу, и свое имя жирным шрифтом — там, где полагается.
Я не торопясь закрыл еженедельник и вернулся домой. Я не испытал никакой радости, а напротив, почему-то почувствовал себя усталым и грустным: первый сизифов камень.
Зато трудно описать сенсацию, которую вызвала публикация рассказа на рынке Буффа. В честь моей матери корпорация устроила аперитив, во время которого прозвучали торжественные речи. Мать спрятала еженедельник в свою сумочку и больше не расставалась с ним. При малейшей ссоре она вынимала его, разворачивала и совала страницу с красующимся на ней моим именем под нос противника, говоря:
— Не забывайте, с кем имеете честь!
После чего торжествующе удалялась с высоко поднятой головой, сопровождаемая ошеломленными взглядами.
За рассказ мне заплатили тысячу франков, в результате чего я абсолютно потерял голову. Раньше я никогда не видел такой суммы денег, и, тут же впав в крайность, подобно той, кого я так хорошо знал, я счел себя обеспеченным до конца дней. Первое, что я сделал, — пошел в ресторан «Бальзар», где с удовольствием съел две порции кислой капусты с отварной говядиной. Я всегда любил хорошо поесть, и чем больше я худею, тем больше ем. Я снял комнату на шестом этаже, выходящую окнами на улицу, и написал матери очень спокойное письмо, в котором объяснил ей, что теперь у меня постоянный контракт с «Гренгуаром», равно как и со многими другими издательствами, и если она нуждается в деньгах, то пусть мне об этом скажет. Я послал ей огромный флакон духов и букет цветов, заказав их телеграммой. Себе я купил коробку сигар и спортивную куртку. От сигар меня тошнило, но, решив красиво жить, я выкурил их все до одной. Затем, схватив ручку, я одним махом написал три рассказа, которые мне вернул не только «Гренгуар», но и все другие парижские еженедельники. Целых полгода ни одно из моих творений не видело света. Их нашли слишком «литературными». Я не понимал, что происходит. Позднее я это понял. Окрыленный первым успехом, я отдался своему неутолимому стремлению любой ценой поймать последний мяч, одним взмахом пера дойти до сути проблемы, и поскольку все проблемы бездонны и моя рука оказалась недостаточно длинной, то я в который раз оказался в роли пляшущего и топчущегося на месте клоуна на теннисном корте Императорского парка, и это выступление, каким бы трагическим и шутовским оно ни было, только оттолкнуло публику моей претензией на совершенство там, где я не владел даже обычным навыком, чтобы поразить легкостью и мастерством профессионала, умеющего пускать пыль в глаза. Мне потребовалось немало времени, чтобы понять, что читатель имеет право на некоторое уважение и что, как и в отеле-пансионе «Мермон», ему надо сообщить номер комнаты, дать ключ и, проводив на этаж, показать, где зажигается свет и где находятся предметы первой необходимости.
Очень скоро я оказался в плачевном материальном положении. Мало того, что мои деньги улетучились невероятно быстро, — в довершение всего я продолжал получать от матери письма, полные гордости и благодарности, в которых она просила заранее сообщать ей даты публикаций моих будущих шедевров, чтобы показать их всему кварталу.
У меня не хватало мужества признаться ей в своей неудаче.
Поэтому я прибегнул к остроумной уловке, которой до сих пор горжусь.
Я написал матери письмо, в котором объяснял ей, что редакторы газет требовали от меня коммерческие, низкопробные рассказы, и я отказался компрометировать свое литературное реноме и подписывать их своим именем. Поэтому, признавался я ей, я буду подписывать эту халтуру различными псевдонимами — но при этом умоляю ее никому не разглашать моей уловки, чтобы не расстраивать друзей, преподавателей лицея в Ницце — короче, всех тех, кто верит в мой талант и неподкупность.
После чего я стал совершенно спокойно вырезать рассказы своих собратьев по перу из парижских еженедельников и посылать их матери с чувством исполненного долга и со спокойной совестью.
Такой выход решал моральную проблему, но никак не материальную. Мне больше нечем было платить за квартиру, и я целыми днями ходил голодный, предпочитая скорее сдохнуть с голоду, чем лишить свою мать счастливых иллюзий.
Всякий раз, когда я думаю о том времени, мне неизменно вспоминается один особенно мрачный вечер. Со вчерашнего дня я ничего не ел. Изредка заходя в гости к одному своему другу, который жил с родителями неподалеку от станции метро «Лекурб», я заметил, что если удачно подстроить свой визит, то меня почти всегда оставляли ужинать.
Будучи голоден, я решил нанести им визит вежливости. И даже прихватил с собой один из своих манускриптов, чтобы почитать его господину и госпоже Бонди, к которым питал большие симпатии. Испытывая страшный голод, я тщательно рассчитал время, чтобы попасть к супу. Я начал чувствовать чудный запах этого супа уже на площади Контрескарп, когда оставалось еще сорок пять минут хода до улицы Лекурб — мне нечем было заплатить за метро. Я проглотил слюну, и, наверное, в моем взгляде просвечивала безумная похоть, так как одинокие женщины, встречавшиеся мне на улице, шарахались от меня и ускоряли шаг. Я почти не сомневался, что кроме этого, как обычно, будет венгерский сервелат и шоколадный пирог. Наверное, я никогда не шел на свидание с таким радостным предвкушением.
Когда я наконец достиг цели, с трудом сдерживая дружеские чувства, то на мой звонок никто не ответил: моих друзей не было дома.
Я сел на лестницу и прождал час, затем другой. Но к одиннадцати часам чувство элементарного достоинства — оно всегда таится где-то внутри вас не позволило мне дожидаться их возвращения до полуночи, чтобы попросить у них поесть.
Я поднялся и двинулся обратно по проклятой улице Вожирар, в состоянии духа, которое не трудно себе представить.
И здесь открывается новая веха в моей жизни чемпиона.
Дойдя до Люксембургского сада, я поравнялся с рестораном «Медичи». Злому року угодно было, чтобы в столь поздний час я увидел сквозь белую тюлевую занавеску доброго буржуа, евшего шатобриан с дымящимся картофелем.
Я остановился, взглянул на шатобриан и попросту упал в обморок.
Мой обморок случился не от голода. Конечно же, я не ел со вчерашнего дня, но в то время я был страшно живуч и, бывало, нередко оставался не евши по двое суток, однако это не мешало мне исполнять свои обязанности, каковы бы они ни были.
Я потерял сознание от ярости, от возмущения и унижения. Как тогда, так и теперь я не могу допустить, чтобы человек оказался в такой ситуации. Я сужу о политических режимах по количеству пищи, которую они дают каждому, и, когда они с чем-то это связывают, ставят при этом условия, я плюю на них: люди имеют право есть без всяких условий.
У меня сжались кулаки, сдавило горло, от ярости потемнело в глазах, и я плашмя рухнул на тротуар. Должно быть, я долго лежал, так как, когда я открыл глаза, вокруг меня была толпа. Я был хорошо одет, даже в перчатках, и, к счастью, никому не пришло в голову догадаться об истинной причине моего обморока. «Скорую» уже вызвали, и меня это очень соблазняло: я не сомневался, что уж в госпитале-то мне представится возможность наполнить желудок. Но я не поддался этому искушению. Торопливо извинившись, я отделался от участливой публики и пошел домой. И странная вещь — я больше не чувствовал голода. Шок от унижения и обморока отодвинул мой желудок на задний план. Я зажег лампу, взял ручку и начал рассказ под названием «Маленькая женщина», который «Гренгуар» напечатал через несколько недель.
Кроме того, я подверг анализу свою совесть и обнаружил, что чересчур воспринимаю себя всерьез и что мне равно не хватает скромности и юмора. Еще мне не хватало веры в себе подобных, я не вдавался в глубокое изучение человеческой натуры, в которой всегда остается хоть капля благородства. На следующее утро я провел эксперимент, и мои оптимистические взгляды полностью подтвердились. Я начал с того, что занял сто су у полового под предлогом, что потерял кошелек. После чего подошел к стойке в баре «Капулад», заказал кофе и решительно сунул руку в корзинку с рогаликами. Я съел целых семь штук, заказал еще один кофе. После чего сурово посмотрел гарсону в глаза — бедный малый не сомневался, что в его лице экзаменовалось все человечество.
— Сколько я вам должен?
— Сколько рогаликов?
— Один, — ответил я.
Гарсон посмотрел на почти пустую корзинку. Потом на меня. Потом снова на корзинку. После чего покачал головой.
— Черт, — произнес он. — Вы, наверное, смеетесь надо мной.
— Может быть, два, — ответил я.
— Ну хорошо, все ясно, — сказал гарсон. — Я не дурак. Два кофе, один рогалик, итого семьдесят пять сантимов.
Я вышел оттуда преображенным. Что-то пело в моем сердце — возможно, рогалики. С этого дня я стал лучшим клиентом «Капулад». Иногда бедный Жюль, так звали этого великого француза, робко и неуверенно протестовал:
— Ты не можешь пойти поесть в другое место? Из-за тебя у меня будут неприятности с шефом.
— Не могу, — отвечал я. — Ты мой отец и мать. Он часто пускался в длинные вычисления, которые я рассеянно слушал.
— Два рогалика? И при этом ты смеешь смотреть мне в глаза? Три минуты назад в корзинке было девять рогаликов.
Я холодно возражал:
— Повсюду воры.
— Вот черт! — восхищался Жюль. — Ты, однако, нахал. Что ты там изучаешь?
— Право. Я закончу лиценциатом права.
— Ну негодяй! — восклицал Жюль.
Мы подружились. Когда мой второй рассказ вышел в «Гренгуаре», я подарил ему экземпляр с дарственной надписью.
Полагаю, что за время с 1936 по 1937 год я бесплатно съел в баре «Капулад» около тысячи или полутора тысяч рогаликов. Я рассматривал это как стипендию, которую предоставляло мне заведение.
Я сохранил большую неясность к рогаликам и считаю, что их форма, хрустящесть и приятная горячесть придают им что-то симпатичное и дружеское. Они уже не усваиваются у меня так, как раньше, и наша любовь стала более-менее платонической. Но мне приятно сознавать, что они там, в корзинке, на стойке. Для учащейся молодежи они сделали больше, чем Третья Республика. Как сказал бы генерал де Голль, это добрые французы.
Второй рассказ в «Гренгуаре» подоспел вовремя. Мать прислала мне возмущенное письмо, в котором сообщала, что чуть не отделала тростью одного типа, остановившегося в отеле и выдававшего себя за автора рассказа, который я напечатал под псевдонимом Андре Кортиса. Я пришел в ужас: Андре Кортис действительно существовал и был автором этого опуса. Необходимо было срочно чем-то успокоить мать. Публикация «Маленькой женщины» подоспела кстати, и моя слава вновь затрубила по всему рынку Буффа. Но теперь я понял, что невозможно существовать только за счет пера, и принялся искать «работу», решительно и немного загадочно произнося это слово.
Кем только я не работал: гарсоном в ресторане на Монпарнасе, служащим домовой кухни «Завтраки, обеды и ужины» (которые я развозил на трехколесном велосипеде), администратором в гостинице на площади Звезды, статистом в кино, ныряльщиком у Ларю в «Ритце» и разнорабочим в гостинице «Лаперуз». Еще я работал в Зимнем цирке, в «Мими Пенсон», рекламным агентом туристической рубрики газеты и по заказу одного репортера из еженедельника «Вуаля» занимался подробным анкетированием персонала более чем ста парижских домов терпимости. «Вуаля» так и не напечатал этой анкеты, и я с возмущением узнал, что трудился для конфиденциального туристического справочника «По злачным местам». Кроме того, мне за это не заплатили, так как «журналист», о котором шла речь, бесследно исчез. Я наклеивал этикетки на коробки и, по-видимому, был одним из немногих людей, кто если не раскрашивал, то, по крайней мере, разрисовывал жирафа — очень деликатный процесс, которому я предавался, просиживая по три часа в день на небольшой фабрике игрушек. Из всех профессий, что я перепробовал в то время, самой неприятной для меня оказалась работа администратора в большом отеле на площади Звезды. Меня постоянно третировал главный администратор, который презирал «интеллектуалов» (он знал, что я был студентом юридического), а грумы там были педерастами. Меня раздражали эти четырнадцатилетние мальчишки, которые недвусмысленно предлагали вам свои услуги. После этого посещение домов терпимости для «Вуаля» казалось глотком свежего воздуха.
Не подумайте, что я здесь как-то выступаю против гомосексуалистов. Я ничего не имею против них — но и ничего не говорю за. Выдающиеся личности из этого клана всегда советовали мне обратиться к психиатру, чтобы выяснить, излечим ли я и не есть ли моя любовь к женщинам результат травм, полученных в детстве. По своему характеру я задумчив и немного печален и прекрасно понимаю, что в наше время, после всего, что мы пережили, после концлагерей, рабства во всех его видах и водородной бомбы, мужчина может пробавляться как угодно и… чем угодно. Приняв все, с чем мы давно смирились — с трусостью, с холуйством, — трудно понять, с чего бы нам вдруг начать капризничать и привередничать. Надо быть прозорливыми. Я даже одобряю, что современные мужчины сохраняют нетронутой хотя бы малую частичку своей персоны, стремясь сохранить для будущего то, что может пригодиться в дальнейшем.
Больше всего мне нравилась работа разносчика на трехколесном велосипеде. Меня всегда радовал вид съестного, и я находил удовольствие в том, чтобы катить по Парижу, развозя вкусно приготовленные блюда. Повсюду, куда я приезжал, меня радостно встречали. Меня всегда ждали. Однажды мне надо было отвезти легкий ужин (икра, шампанское, гусиная печенка… — да что там, настоящая жизнь!) на площадь Терн. Квартира оказалась на шестом этаже: жилище холостяка. Меня встретил изысканный господин, с волосами, уже тронутыми сединой, которому в ту пору, должно быть, было столько же, сколько мне сейчас. Он был в «домашней куртке». Стол был накрыт на две персоны. Господин, в котором я узнал очень известного в ту пору писателя, с отвращением посмотрел на ужин. Я заметил, что он очень подавлен.
— Друг мой, — сказал он, — запомните: все женщины — шлюхи. Я должен был это знать. Я написал об этом семь романов.
Он с отвращением посмотрел на икру, шампанское и заливного цыпленка. Вздохнул.
— У вас есть любовница?
— Нет, — ответил я. — Я на мели. Казалось, он был приятно поражен.
— Вы так молоды, — сказал он, — но, похоже, вы знаете женщин.
— Я знавал одну или двух, — ответил я скромно.
— Шлюхи? — с надеждой спросил он. Я косил глазами на икру. Заливной цыпленок был тоже неплох.
— Не говорите мне о них, — сказал я. — Досадно вспоминать.
Казалось, он остался доволен.
— Они изменили вам?
— О-ля-ля! — произнес я, покорно кивнув.
— Однако вы молоды и к тому же красивы.
— Мэтр, — сказал ему я, с трудом оторвав взгляд от цыпленка. — Мне наставили рога, мэтр, ужасные рога. Обе женщины, которых я так любил, бросили меня ради пятидесятилетних мужчин. Да каких там пятидесятилетних! Одному из них было ровно шестьдесят.
— Не может быть! — с явным удовольствием воскликнул он. Расскажите-ка мне. Давайте садитесь. Надо разделаться с этим проклятым ужином. Чем быстрее его не станет, тем лучше.
Я набросился на икру. Одним глотком проглотил гусиную печенку и цыпленка. Когда я ем, то уж ем. Я не деликатничаю и не хожу вокруг да около. Сев за стол, я ем за двоих! Вообще-то я ценю цыпленка только с лисичками и эстрагоном. Но все же он был съедобен. Я рассказал ему, как два юных и прекрасных создания с тоненькими руками и незабываемыми глазами бросили меня, последовав за зрелыми седовласыми мужами, один из которых был довольно известным писателем.
— Конечно, женщины предпочитают зрелых мужчин, — объяснил мне хозяин. — Им внушает уверенность союз с опытным мужчиной, хорошо знающим жизнь, которому несвойственна некоторая… м-м!… неуравновешенность молодости.
Я поспешно кивнул, перейдя к пирожкам. Хозяин налил мне еще немного шампанского.
— Вам, молодой человек, надо набраться терпения, — дружелюбно сказал он мне. — Когда-нибудь вы тоже возмужаете и у вас наконец тоже появится что предложить женщинам — то, чего они больше всего ищут: авторитет, мудрость, спокойствие и надежную руку. В общем, зрелость. Тогда вы научитесь любить их и будете любимы.
Я подлил себе шампанского. Чего теперь было стесняться? Все было съедено. Я поднялся. Он взял с полки одну из своих книг и подписал мне ее. Потом положил мне руку на плечо.
— Не отчаивайтесь, друг мой! — сказал он. — Двадцать лет — тяжелый возраст. Но надо пережить, этот момент, он длится недолго. Когда одна из ваших подружек бросает вас ради зрелого мужчины, то воспринимайте это как обещание будущего. Когда-нибудь и вы станете зрелым человеком.
«Пошел ты!» — мысленно произнес я, теряя терпение.
Теперь-то я разделяю его взгляды.
Мэтр проводил меня до двери. Мы долго жали друг другу руки, глядя друг другу в глаза. Превосходный сюжет на соискание Римской премии: Мудрость и Опыт, протягивающие руку Юности и Иллюзиям.
Я унес книгу под мышкой, но мне не надо было ее читать. Я уже догадывался, о чем она. Мне хотелось смеяться, свистеть и болтать с прохожими. Шампанское и мои двадцать лет окрылили меня. Мир принадлежал мне. Я мчался по Парижу, освещенному фонарями и звездами. Выпустив руль и хлопая в ладоши, я свистел и посылал воздушные поцелуи женщинам за рулем. Я поехал на красный свет и остановился от возмущенного свистка полицейского.
— В чем дело? — заорал он.
— Ни в чем, — смеясь, ответил я. — Жизнь прекрасна!
— Ладно, поезжайте! — бросил он, не устояв перед этим паролем, прозвучавшем на чистом французском.
Я был молод, моложе, чем я думал. Однако моя наивность была стара и искушенна. Она и вправду вечная: я встречаю ее в каждом новом поколении, начиная от «крыс» Сен-Жермен-де-Пре 1947 года до поколения калифорнийских «битников», которых я иногда навещаю, с удовольствием узнавая в чужих лицах гримасы своих двадцати лет.
Тогда же я встретил очаровательную шведку, о каких мечтают во всех странах с тех пор, как мир подарил людям Швецию. Она была весела, красива, умна, и главное, главное, у нее был восхитительный голос — я всегда был очень чувствителен к голосам. У меня нет слуха, и с музыкой у меня сложилось печальное и уже привычное недоразумение. Но я на редкость восприимчив к женским голосам. Абсолютно не понимаю, чем это вызвано. Возможно, это какая-то специфика моих ушей, неправильно расположенный нерв: я даже обратился как-то к специалисту, чтобы обследовать свою евстахиеву трубу, но он ничего не нашел. Короче, у Бригитты был голос, у меня — уши, и мы были созданы друг для друга. Слушая ее голос, я был счастлив. Несмотря на бывалый и опытный вид, который я старался придать себе, я наивно полагал, что ничто не угрожает нашему счастливому союзу. Мы являли собой такую счастливую пару, что наши соседи по общежитию, студенты всех цветов и широт, улыбались, встречая нас утром на лестнице. Впрочем, вскоре я заметил, что Бригитта сделалась мечтательной. Она частенько ходила проведать одну пожилую даму-шведку, жившую в отеле «Гранд Ом», на площади Пантеона, и засиживалась там допоздна, нередко до часу или двух ночи.
Бригитта возвращалась очень усталая и, грустно вздохнув, трепала меня по щеке.
Странное подозрение шевельнулось во мне: я почувствовал, что от меня что-то скрывают. При моей редкой проницательности довольно было пустяка, чтобы вызвать во мне подозрения; итак, я подумал, уж не заболела ли старая шведка, не угасает ли она тихо в своем гостиничном номере. А может быть, она — мать моей подружки и приехала в Париж лечиться у крупных французских специалистов? У Бригитты очень чуткая душа, она обожает меня и скрывает свое горе, щадя мою артистическую душу и не желая расстраивать мои творческие планы. Однажды, около часа ночи, представив себе, как моя бедная Бригитта плачет у изголовья умирающей, я не выдержал и бросился к отелю «Гранд Ом». Шел дождь. Входная дверь была заперта. Я спрятался под портиком юридического факультета и стал с тревогой смотреть на фасад отеля. Вдруг в окне пятого этажа вспыхнул свет, и на балконе появилась Бригитта с растрепанными волосами. Она была в мужском халате и на минуту замерла, подставив лицо под дождь. Я несколько удивился. Я не понимал, что она там делает в мужском халате и с растрепанными волосами. Быть может, она попала под ливень и муж шведки одолжил ей свой халат, пока не высохнут ее вещи. Вдруг на балкон вышел молодой человек в пижаме и, подойдя к ней, облокотился о бортик. На этот раз я всерьез удивился. Я не знал, что у дамы-шведки есть сын. И тут — земля разверзлась у меня под ногами, здание юрфака обрушилось мне на голову, сердце заполыхало адским огнем гнева и отвращения — молодой человек в пижаме обнял Бригитту за талию, и моя последняя надежда — быть может, она просто зашла к соседу, чтобы заправить чернилами ручку, — пропала окончательно. Мерзавец притянул к себе Бригитту и поцеловал ее в губы. После чего он потащил ее внутрь, и свет погас, но не до конца: этому злодею хотелось вдобавок видеть, что он делает. Испустив страшный вопль, я бросился к дверям отеля, чтобы помешать преступлению. Мне предстояло вскарабкаться на пятый этаж, но я рассчитывал поспеть вовремя, если только этот негодяй не законченный скот и знаком с правилами хорошего тона. Поскольку дверь была заперта, то мне пришлось стучать, звонить, кричать и метаться, теряя тем самым драгоценное время, тогда как мой соперник наверху не испытывал подобных трудностей. В довершение, будучи в безумии, я неверно определил окно, и когда консьерж наконец открыл мне и я орлом взмыл вверх по этажам, то ошибся дверью, и когда она распахнулась, я влетел и сразу бросился душить низенького молодого человека, который до того испугался, что ему чуть не сделалось плохо в моих объятиях. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять, что он вовсе не из тех молодых людей, которые принимают у себя женщин, а полная их противоположность. Он скосил на меня умоляющие глаза, но я ничем не мог ему помочь, я очень торопился. Я вновь очутился на темной лестнице, теряя драгоценные секунды в поисках выключателя. Теперь уж я опоздал. Моему убийце не надо было взбираться на пятый этаж, выламывать дверь, он был у цели и в этот момент, наверное, уже потирал руки. Внезапно силы оставили меня, и я впал в уныние. Опустившись на лестницу, я отер со лба пот и капли дождя. Послышались нерешительные шаги, и грациозный эфеб, усевшись рядом со мной, взял меня за руку. У меня даже не было сил, чтобы высвободить свою руку. Он стал меня утешать: насколько я помню, он всегда предлагал мне свою дружбу. Он похлопывал меня по руке и уверял, что мужчина вроде меня без труда найдет достойную родственную душу. Я с интересом смотрел на него и думал: э, нет, тут ничего не поделаешь. Женщины — страшные шлюхи, но их никем не заменить. У них монополия. Безграничная жалость к самому себе охватила меня. Мало того, что мне нанесли самое жестокое оскорбление, — в довершение во всем мире не нашлось никого, кроме педераста, чтобы утешить и взять меня за руку. Я мрачно посмотрел на него и, покинув отель «Гранд Ом», вернулся домой. Я лег в постель, решив завтра же записаться в Иностранный легион.
Бригитта вернулась около двух часов ночи; к тому времени я уже начал волноваться: вдруг с ней что-нибудь случилось? Она робко поскреблась в дверь, и я громко и ясно, одним словом сказал ей, что о ней думаю. Целых полчаса, стоя под закрытой дверью, она пыталась меня разжалобить. Потом долго ничего не было слышно. Испугавшись мысли, что она может вернуться в отель «Гранд Ом», я вскочил с кровати и открыл ей. Я с чувством отхлестал ее по щекам — с чувством для себя, я хочу сказать, мне всегда было очень трудно поднять руку на женщину. Наверное, мне не хватает мужественности. После чего я задал ей вопрос, который до сих пор, в свете двадцатипятилетнего опыта, считаю самым идиотским за всю свою карьеру чемпиона:
— Зачем ты это сделала?
Ответ Бригитты был блистателен, я бы сказал, даже трогателен. Он действительно отражает мою незаурядность. Она подняла на меня свои голубые заплаканные глаза и, тряся светлыми кудрями, с искренностью и патетикой в голосе сказала:
— Он так на тебя похож!
До сих пор не могу от этого опомниться. Я еще не умер, мы живем вместе, я всегда у нее под рукой, так нет же, ей надо было каждый вечер, под дождем, за километр ходить к кому-то только потому, что он на меня похож. Это и есть так называемый магнетизм, другого объяснения я не нахожу. Мне стало значительно легче. И даже пришлось сделать над собой усилие, чтобы казаться скромным и не выпячивать грудь. Пусть говорят что угодно, но я все же произвожу на женщин сильное впечатление.
С тех пор я много размышлял над ответом Бригитты, и жалкие выводы, к которым я пришел, все же значительно облегчили мои отношения с женщинами и с похожими на меня мужчинами.
С тех пор я никогда больше не бывал обманут женщинами — то есть я хочу сказать, что я уже никогда больше не ждал их под дождем.
В том году я должен был закончить юридический, и, главное, подходило к концу мое обучение в Школе высшей военной подготовки, занятия в которой проводились дважды в неделю в местечке Ля-Ваш-Нуар, в Мон-Руже. Один из моих рассказов был переведен и опубликован в Америке, и я получил баснословную сумму — сто пятьдесят долларов, — которая позволила мне ненадолго съездить в Швецию, в погоне за Бригиттой, которую я нашел уже замужем. Я попробовал договориться с ее мужем, но этот тип был неумолим. В конце концов, чувствуя, что я становлюсь обузой, Бригитта отправила меня к своей матери на маленький остров, расположенный на самом севере Стокгольмского архипелага, ландшафт которого напоминал шведские легенды, и, пока я бродил там под соснами, неверная упивалась греховной любовью со своим мужем. Чтобы успокоить меня, мать Бригитты ежедневно по часу заставляла меня принимать ледяные ванны в Балтийском море и неумолимо ждала на берегу с часами в руке, в то время как все мои органы цепенели от холода, душа мало-помалу оставляла меня, и я коченел, стоя в воде, угрюмый и несчастный. Как-то раз, растянувшись на скале в надежде, что солнце растопит наконец мою кровь в жилах, я увидел, как самолет со свастикой пересек небо. Это была моя первая встреча с врагом.
Я не очень-то обращал внимание на события, происходящие в Европе. Вовсе не потому, что был занят исключительно собой, а наверное, потому, что был воспитан и окружен женской любовью и не способен испытывать постоянную ненависть — мне не хватало главного, чтобы понять Гитлера. К тому же Франция никак не реагировала на его истерические угрозы, и это ничуть не волновало меня, а казалось свидетельством невозмутимой и уверенной в себе силы. Я верил во французскую армию и в ее доблестных военачальников. Еще задолго до того, как Генштаб воздвиг укрепления на нашей границе, мать окружила меня «линией Мажино», состоящей из спокойной уверенности и романтических представлений, которые не могли поколебать никакие сомнения и тревоги. Так, например, уже будучи в лицее, в Ницце, я впервые узнал о поражении, которое нам нанесли немцы в 1870 году: мать предпочла не говорить мне об этом. Добавлю, что даже в самые безумные минуты своей жизни мне трудно было дойти до той степени глупости, чтобы спокойно принять войну и примириться с ее возможностью. Когда надо, я могу стать дураком, но при этом я не дохожу до тех блистательных вершин, глядя с которых бойня может показаться приемлемым выходом. Я всегда рассматривал смерть как горестный феномен, и навязывать ее кому-то противоречит моей природе: я должен себя насиловать. Конечно, мне приходилось убивать людей, подчиняясь единодушному убеждению и священному моменту, но всегда неохотно, без истинного вдохновения. Ни одна идея не кажется мне до конца справедливой, ни к одной не лежит моя душа. Когда нужно убивать себе подобных, я недостаточно поэт. Я не умею приправлять это соусом, не могу запеть гимн священной ненависти и убиваю без прикрас, глупо, так как другого выхода нет.
Тому виной и мой эгоцентризм. Он настолько силен, что я немедленно узнаю себя во всех страждущих и у меня начинают ныть их раны. Это касается не только людей, но распространяется и на животных и даже на растения. Неимоверное число людей может присутствовать на корриде и не дрогнув глядеть на раненого и окровавленного быка, но только не я. Я — тот самый бык. Мне всегда немного больно, когда рубят деревья, охотятся на лося, зайца или слона. И, напротив, я остаюсь совершенно безразличным при мысли, что режут цыпленка. Мне трудно вообразить себя цыпленком.
Накануне мюнхенского соглашения много говорили о войне, и в письмах моей матери, доходивших в мою сентиментальную ссылку, уже чувствовались ее тревожные отголоски. В одном из таких писем, написанном энергичным почерком и крупными буквами с наклоном вправо, которые, казалось, вот-вот бросятся на врага, она просто заявляла, что «Франция победит, потому что это Франция», и я до сих пор считаю, что никто более верно не предсказал наше поражение в 1940-м и лучше не сформулировал нашу неподготовленность.
Я всегда старался понять, откуда и как возникла эта любовь старой русской дамы к моей стране. Мне так никогда и не удалось найти этому достойное объяснение. Конечно, моя мать находилась под воздействием идей, ценностей и буржуазных взглядов, которые господствовали до 1900 года, когда Франция представлялась «идеалом». Быть может, причина крылась в каком-то эмоциональном шоке, полученном в молодости во время двух ее путешествий в Париж, и я, всю жизнь испытывавший большую симпатию к Швеции, не удивляюсь этому. Я всегда был склонен искать за великими лозунгами некий интимный порыв и в бурных симфониях различать нежный и едва уловимый голос флейты. И наконец, остается самое простое и правдоподобное объяснение — моя мать любила Францию без всякого повода, как всегда бывает, когда действительно любишь. Во всяком случае, можете себе представить, что в такой психологической обстановке значили нашивки младшего лейтенанта ВВС, которым вскоре предстояло украсить мои рукава. Я активно взялся за дело. Хотя я с большим трудом получил звание лиценциата права, в Школу высшей военной подготовки я был зачислен четвертым от всего Парижского округа.
Патриотизм моей матери, подогреваемый моими предстоящими успехами на военном поприще, принял в то время неожиданный оборот.
В самом деле, именно к этому времени относится план моего несостоявшегося покушения на Гитлера.
Газеты умолчали об этом. Я не спас Францию и весь мир и тем самым упустил случай, который, вероятно, уже никогда больше не представится.
Это произошло в 1938 году, сразу же после моего возвращения из Швеции.
Утратив всякую надежду вернуть то, что по праву принадлежит мне, разочарованный и полный отвращения к мужу Бригитты, напрочь лишенному обходительности, сраженный тем, что мне предпочли другого после всего того, что обещала мне моя мать, и решив никогда больше, никогда ничего не делать ради женщины, я вернулся в Ниццу, чтобы зализать раны и провести дома оставшиеся недели до зачисления в ВВС.
Я взял на вокзале такси и, как только оно свернуло с бульвара Гамбетты на улицу Данте, еще издали увидел мать, стоявшую в садике перед отелем и, как всегда, нежно и иронично улыбавшуюся мне.
Однако мама встретила меня очень странно. Конечно, я ожидал счастливых слез, нескончаемых объятий и одновременно взволнованного и радостного сопения, но никак не этих рыданий, отчаянных взглядов, напоминавших прощание, — с минуту она, вздрагивая, плакала в моих объятиях, изредка отстраняясь от меня, чтобы лучше видеть мое лицо, потом в исступлении снова бросалась ко мне. Меня охватило беспокойство, я с тревогой спросил, как она себя чувствует, — не волнуйся, все хорошо, дела тоже идут хорошо, да, все хорошо, — после чего — новый приступ слез и сдерживаемых рыданий. Наконец она успокоилась и, схватив меня за руку, с таинственным видом потащила в пустой ресторан; мы уселись в уголке за нашим столиком, и там она поведала мне о своем плане относительно меня. Все очень просто: я должен ехать в Берлин, чтобы убить Гитлера и тем самым спасти Францию, а заодно и весь мир. Она все предусмотрела, включая и мое спасение, так как, если предположить, что меня арестуют — хотя она прекрасно знает, что я способен убить Гитлера, не давшись им в руки, — но даже если предположить, что меня арестуют, то совершенно очевидно, что великие державы — Франция, Англия и Америка — предъявят ультиматум, требуя моего освобождения.
Признаться, я с минуту колебался. Я сражался на многих фронтах, переменил с десяток разных и нередко малоприятных профессий и выкладывался до конца как на бумаге, так и в жизни. Идея немедленно ехать в Берлин, разумеется в третьем классе, чтобы убить Гитлера, в самый разгар лета, с сопутствующими этому нервозностью, усталостью и приготовлениями абсолютно не улыбалась мне. Мне хотелось побыть немножко на берегу Средиземного моря — я всегда тяжело переносил разлуку с ним. Я предпочел бы перенести убийство фюрера на начало октября. Я без энтузиазма представил себе бессонную ночь в жестком, битком набитом вагоне, не говоря уже о томительных часах, которые придется, позевывая, провести на улицах Берлина, дожидаясь, когда Гитлер соблаговолит появиться. Короче, я не проявил энтузиазма. Но, однако, и речи быть не могло, чтобы уклониться. Итак, я взялся за приготовления. Я неплохо стрелял из пистолета, и, несмотря на отсутствие практики в последнее время, подготовка, полученная в школе лейтенанта Свердловского, еще позволяла мне блистать в тирах во время ярмарок. Я спустился в подвал, взял свой пистолет, хранившийся в фамильном кофре, и отправился за билетом. Мне стало несколько легче, когда я из газет узнал, что Гитлер отдыхает в Берхтесгадене, так как в разгар июльской жары я предпочитал скорее дышать горным воздухом Баварских Альп, чем городским. Я также привел в порядок свои рукописи: несмотря на оптимизм своей матери, я вовсе не был уверен, что выйду из этого живым; написал несколько писем, смазал свой парабеллум и одолжил у друга, который был поплотнее меня, куртку, чтобы незаметно спрятать под ней оружие. Мое крайнее раздражение и дурное расположение духа усиливались еще и тем, что лето выдалось удивительно теплое, и после стольких месяцев разлуки Средиземное море еще никогда не казалось мне столь привлекательным, а пляж «Гранд Блё», как нарочно, был полон знакомых шведок с передовыми идеями. Все это время мать ни на шаг не отходила от меня. Ее взгляд, полный гордости и восхищения, сопровождал меня повсюду. Купив билет на поезд, я был приятно удивлен, что немецкие железные дороги в связи с летними каникулами делают скидку на тридцать процентов. За двое суток до отъезда я предусмотрительно сократил свой суточный рацион соленых огурцов, чтобы избежать расстройства желудка, которое могло бы быть неверно истолковано моей матерью. И наконец, накануне великого дня я пошел в последний раз искупаться в «Гранд Блё» и с волнением смотрел на свою последнюю шведку. Вернувшись с пляжа, я нашел свою великую драматическую актрису в салоне, в бессилии сидящей в кресле. Как только она увидела меня, ее губы скорчились в детскую гримасу, она заломила руки, и, прежде чем я успел сделать какой-либо жест, она была уже на коленях, рыдая в три ручья:
— Умоляю тебя, не делай этого! Откажись от своего героического плана! Сделай это ради своей старой матери — они не имеют права требовать этого от единственного сына! Я столько боролась, чтобы вырастить тебя, сделать из тебя человека, а теперь… О Боже мой!
Она стояла с огромными от страха глазами, со взволнованным лицом, прижав руки к груди.
Я не удивился. У меня давно уже выработался иммунитет. Я хорошо ее знал и глубоко понимал. Я взял ее за руку.
— Но за билет уже уплачено, — сказал я. Отчаянная решимость смахнула с ее лица последние следы страха.
— Они возместят мне его! — провозгласила она, схватив свою трость.
Я нисколько в этом не сомневался.
Итак, я не убил Гитлера. Как видите, довольно было пустяка…
Теперь оставалось всего несколько недель до присвоения мне звания младшего лейтенанта, и нетрудно себе представить, с каким нетерпением мы оба ждали моего призыва на военную службу. Мы торопились: ее диабет обострялся, и, несмотря на всевозможные диеты, рекомендованные медиками, количество сахара в крови порой доходило до опасных пределов. С ней снова случилась инсулиновая кома, прямо посреди рынка Буффа, и она пришла в сознание на овощном прилавке господина Панталеони только благодаря той находчивости, с которой он быстро плеснул ей в рот сладкой воды. Мой бег против часовой стрелки стал принимать отчаянный характер, и это отразилось на моем творчестве. Мечтая ударить в некий волшебный гонг так, чтобы мир замер от восхищения с раскрытым ртом, я напрягал свой голос свыше своих возможностей; метя в великие, я неумолимо скатывался к напыщенности; став на цыпочки, чтобы продемонстрировать всему миру свой рост, я только выставлял свою претенциозность; решив стать гением, только заявлял о своей бездарности. Трудно не фальшивить, когда вам приставили нож к горлу. Когда во время войны, считая меня убитым, Роже Мартена дю Гара спросили, что он думает по поводу одной моей рукописи, то он справедливо назвал меня «взбесившимся ягненком». Мама, вероятно, догадывалась о мучительном характере моей борьбы и делала все возможное, чтобы помочь мне. Пока я оттачивал свои фразы, она сражалась с персоналом, агентами, гидами, терпела капризы клиентов; пока я подстегивал свое вдохновение, пытаясь произвести на свет какой-нибудь сюжет, ошеломляющий по своей глубине и оригинальности, она ревниво следила, чтобы ничто не мешало моим творческим порывам. Печатая эти строки, я не испытываю стыда, угрызений совести и отвращения к самому себе: я лишь преклонялся перед ее мечтой, которая была для нее единственным смыслом жизни и борьбы. Ей хотелось стать великой актрисой, и я делал все, что мог. Стремясь успокоить ее и доказать ей свою одаренность, а может быть, желая главным образом успокоить самого себя и тем самым отделаться от охватывавшей меня паники, я иногда спускался на кухню, попадая как раз вовремя, чтобы пресечь назревавшую жестокую сцену с шеф-поваром, и прямо там зачитывал ей только что написанный отрывок, который, как мне казалось, особенно удался. Ее гнев тотчас же утихал, и, повелительным жестом призвав шеф-повара к тишине и вниманию, она с удовольствием слушала меня.
На ее ягодицах не осталось живого места от уколов. Дважды в день мать присаживалась в уголочке, положив ногу на ногу, с сигаретой во рту, хватала шприц с инсулином и всаживала иглу себе в тело, одновременно отдавая приказания обслуге. Со свойственной ей энергией она продолжала следить за ходом дела, не приемля ни малейшего промедления в сервисе. Она старательно учила английский, чтобы лучше разбираться в желаниях, прихотях и капризах клиентов с той стороны Ла-Манша. Усилия, которые ей приходилось делать, чтобы казаться любезной, улыбчивой и сговорчивой туристам всех цветов кожи, наперекор ее открытой и импульсивной натуре еще больше обостряли ее нервозность. В день она выкуривала три пачки «Голуаз». Правда, она никогда не докуривала сигарету до конца, тушила ее, едва начав, и тут же зажигала другую. Вырезав из журнала фото военного парада, она показывала его клиентам и особенно клиенткам, заставляя их восторгаться красотой военной формы, которую через несколько месяцев надену и я. С большим трудом согласилась она на мою помощь в ресторане в качестве официанта, разносящего по утрам завтраки по номерам, как это было раньше: она считала, что такая деятельность несовместима со статусом офицера. Часто она сама хватала чемодан клиента, стараясь оттолкнуть меня, когда я хотел помочь ей. Между тем, судя по появившемуся у нее теперь счастливому виду и гордой, победоносной улыбке, с которой она часто смотрела на меня, было ясно, что она вот-вот достигнет своей цели и что самым лучшим днем в ее жизни будет тот, когда я вернусь в отель-пансион «Мермон» в своей чудесной форме.
Меня направили в Салон-де-Прованс 4 ноября 1938 года. Я сел в поезд для новобранцев, который провожала группа родителей и друзей. Но только моя мать вооружилась трехцветным флагом, каковым беспрестанно размахивала и кричала: «Да здравствует Франция», вызывая враждебные и насмешливые взгляды. Вновь сформированный «класс» блистал отсутствием энтузиазма и глубоким убеждением, которое впоследствии в полной мере подтвердили события 1940 года, что его вынуждают вести «дурацкую игру». Помню, как один рекрут, рассерженный патриотическими выступлениями моей матери, столь противоречившими лучшим антимилитаристским традициям того времени, проворчал:
— Сразу видно, что она не француженка.
Так как я и сам уже порядком устал и начал раздражаться от крайностей пожилой дамы с трехцветным флагом, то был счастлив воспользоваться его замечанием как предлогом, чтобы немного утешиться, нанеся своему визави очень красивый удар головой в нос. Вскоре свалка стала всеобщей, возгласы «фашист», «предатель», «долой армию» раздавались отовсюду; поезд тем временем тронулся, флаг отчаянно зареял на перроне, и я едва успел высунуться из двери и помахать ей рукой, после чего решительно погрузился в ниспосланную провидением свалку, которая спасла меня от сцены прощания.
Молодых людей уже со званием, прошедших курс высшей военной подготовки, обычно направляли в Летную школу Авора. Меня же около шести недель продержали в Салон-де-Провансе. На все мои вопросы офицеры и унтеры только пожимали плечами: относительно меня у них не было инструкций. Я писал прошение за прошением во все инстанции, каждое из которых начиналось так: «Имею честь нижайше просить вас…», как меня научили. Никакого ответа. В конце концов один очень честный человек, лейтенант Барбье, заинтересовался моим случаем и приложил свое заявление к моим. Меня направили в Аворскую школу, куда я прибыл с опозданием на месяц слушать курс, рассчитанный в общей сложности на три с половиной месяца. Я не впал в отчаяние из-за опоздания, рассчитывая нагнать. Наконец-то я попал куда хотел. Я взялся за учебу с таким ожесточением, которого сам от себя не ожидал, и, за исключением некоторых трудностей в теории навигации, я легко догнал своих товарищей и особенно отличился в так называемых авиационных спецработах, а также в командовании с земли, неожиданно обнаружив в своем голосе и жестах властный характер своей матери. Я был счастлив. Мне нравились самолеты, особенно самолеты того времени, которые зависели от человека, нуждались в нем и еще не были такими безликими, как сейчас, когда уже чувствуется, что беспилотный самолет — просто вопрос времени. Мне нравились долгие часы, что мы проводили на летном поле в своих кожаных комбинезонах, в которые так трудно было влезть, — скользя по аворской грязи, обтянутые кожей, в летных шлемах, в перчатках, с очками на лбу, мы карабкались в кабины славных «Потезов-25» с норовом першеронов и приятным запахом масла, который я ностальгически вспоминаю до сих пор. Представьте себе курсанта, по пояс свесившегося из открытой кабины аэроплана, летающего со скоростью сто двадцать километров в час, или пилота биплана «Лео-20», стоящего на носу и вручную управляющего самолетом, длинные черные крылья которого сотрясают воздух с грацией состарившейся божьей коровки, — и вы поймете, что за год до появления «Мессершмиттов-110» диплом летчика-наблюдателя в действительности готовил нас к войне 1914 года, результат чего всем известен.
За подобными развлечениями время пролетело незаметно, и наш гарнизон дожил наконец до вдвойне торжественного дня, когда нам должны были объявить наше назначение и выпускные звания.
Военный портной уже обошел все казармы, и наша униформа была готова. Мать, чтобы покрыть мои расходы на экипировку, выслала мне пятьсот франков, занятые у господина Панталеони с рынка Буффа. Серьезную проблему доставила мне фуражка. Ее можно было заказать двух видов: с коротким козырьком или с длинным. Я никак не мог выбрать. В длинном козырьке было больше шика, что очень ценилось, но короткий козырек шел мне больше. Однако я кончил тем, что выбрал длинный. Кроме того, ценой великих усилий я отрастил себе небольшие усики, которые были в большой моде у авиаторов; золотые крылья на груди завершали картину — в конце концов на рынке можно было встретить кого-нибудь и получше, я ничего не говорю, но я был собой очень доволен.
День накануне выпуска гарнизона прошел в атмосфере радостного предвкушения. Названия частей, в которые можно было распределиться, выписывались на черной доске — Париж, Марракеш, Мекнес, Мезон-Бланш, Бискра… В соответствии с выпускным званием каждый мог сделать свой выбор. Отличники, как правило, выбирали Марокко. Я горячо надеялся получить назначение на Юг и таким образом иметь возможность как можно чаще наведываться в Ниццу, чтобы покрасоваться на Английской набережной и на рынке Буффа, ведя мать под руку. Воздушная база Фаянс как нельзя лучше отвечала моим планам, и, по мере того как курсанты поднимались, высказывая свои пожелания, я с тревогой ждал, когда это название появится на доске.
У меня были все основания рассчитывать на получение приличного чина, и я доверчиво следил за называемыми капитаном фамилиями.
Десять фамилий, пятьдесят, семьдесят пять… Определенно Фаянс рисковала ускользнуть от меня.
Всего нас было двести девяносто человек.
Фаянс досталась восьмидесятому. Я ждал. Сто двадцать фамилий, сто пятьдесят, двести… По-прежнему ничего. Серые, промозглые военные базы Севера приближались ко мне с быстротой молнии. Это было не так уж весело, но в конце концов я не обязан признаваться матери, какое звание получил.
Двести пятьдесят, двести шестьдесят фамилий… Внезапно я похолодел от страшного предчувствия. До сих пор ощущаю у виска каплю холодного пота… Нет, это не воспоминание: только что, двадцать лет спустя, я смахнул ее рукой. Надо полагать, что это рефлекс Павлова. Даже сейчас я не могу вспоминать о той страшной минуте без того, чтобы капля холодного пота не выступила у меня на виске.
Из почти что трехсот курсантов-наблюдателей я был единственным, кто не получил звания офицера.
Мне не дали даже сержанта, даже старшего капрала: вопреки всем правилам устава меня произвели в капралы.
Остаток вечера я провел как в тумане. Стоя у выхода в окружении подавленных и молчавших товарищей, я из последних сил старался держаться на ногах, силясь сохранить человеческое достоинство и не потерять сознания. Кажется, я даже улыбался.
Обычно такому взысканию командования подвергались курсанты, получившие свидетельство о прохождении высшей военной подготовки и прошедшие стажировку исключительно из дисциплинарных соображений. Двух курсантов «застопорили» по этой причине. Но в моем случае этого быть не могло: я ни разу не получил ни малейшего замечания. Я прибыл на стажировку с опозданием, но не по своей воле; к тому же мой бригадир, лейтенант Жаккар, бывший курсант Сен-Сирского военного училища, человек честный и хладнокровный, сказал мне, а позже подтвердил это и письменно, что мои оценки (несмотря на опоздание, с которым я прибыл в Авор по вине военных властей) целиком и полностью позволяли присвоить мне звание офицера. Что же произошло? В чем дело? Почему меня вопреки всем правилам целых шесть недель продержали в Салон-де-Провансе?
С комком в горле, совершенно потерянный, я продолжал стоять перед Сфинксом — лицо которого на этот раз было вполне человеческим, — стараясь понять происшедшее, в то время как возмущенные товарищи молча подходили ко мне и пожимали руку. Я улыбался, я до конца сыграл свою роль. Но мне казалось, что я умер. Мне вспомнилось лицо моей матери, когда она стояла на перроне в Ницце, гордо размахивая трехцветным флагом.
В три часа пополудни, когда я лежал на матрасе, уставившись в потолок, ко мне явился старший капрал Пьяй — Пьяи? Пай? Мы с ним не были знакомы. До этого я его ни разу не встречал. Он не относился к летному составу и занимался перепиской бумаг в канцелярии. Он наклонился ко мне, держа руки в карманах кожаной куртки. «Он не имеет на это права, — строго подумал я, кожаные куртки предусмотрены только для летного состава».
— Знаешь, за что тебя провалили? Я посмотрел на него.
— Потому что ты был натурализован всего три года назад. По идее, надо быть сыном француза или получить натурализацию лет десять назад, чтобы служить в национальной авиации. Но эти правила никогда не соблюдались.
Не помню, что я ему на это сказал. Наверное, что «я — француз» или что-то в этом роде, так как он с горечью заметил:
— А ты еще и дурак.
Но он не уходил. Он явно злился и негодовал. Видимо, как и я, он не терпел любую несправедливость.
— Спасибо, — поблагодарил его я.
— Тебя продержали целый месяц в Салоне, поскольку изучали твое дело. Потом они спорили, давать ли тебе учиться на пилота или засунуть тебя в пехоту. В конце концов министерство ВВС решило в твою пользу, но здесь высказались против. Это «балл симпатий» сделал тебе подарочек.
«Балл симпатий» был решающей оценкой, которую помимо экзаменов и безотносительно к ним ставили в Школе «по-свойски» и которую нельзя было опротестовать.
— Их не в чем упрекнуть: все честно.
Я продолжал лежать не шелохнувшись. Он все еще стоял рядом. Этот парень не умел проявлять свою симпатию.
— Не обижайся, — сказал он мне. И, уходя, добавил: — Мы им покажем!
Тогда я впервые услышал, как французский солдат употребил это выражение в адрес французской армии; до сих пор я полагал, что оно применимо только к немцам. Сам я не чувствовал ни злобы, ни ненависти, меня только слегка мутило, и, чтобы побороть тошноту, я старался думать о Средиземном море и красивых девушках на берегу. Я закрывал глаза и утопал в их объятиях (в которых мне ничто не грозило и ни в чем не отказывалось).
В казарме было пусто, и все же у меня была компания. Боги-мартышки моего детства, из чьих лап мать с таким трудом вырвала меня, думая, что оставила их далеко позади, где-то в Польше или России, внезапно обступили меня на французской земле, и теперь их глупый смех все громче раздавался в стране торжествующего разума. По жестокости удара я без труда узнал руку Тотоша — бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера властелином Европы и наводнить страну немецкими бронетранспортерами, предварительно убедив наш Генштаб, что военные идеи полковника де Голля просто детский лепет. Но главное, я узнал Фи-ложь, мелкобуржуазную богиню посредственности, чванства и предрассудков, которая, ради случая представиться мне, нацепила форму и фуражку, украшенную кантом ВВС, разрывая тем самым мое сердце. Но в людях мне, как всегда, не удавалось видеть своих врагов. Каким-то странным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником даже тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, что причиной моего унижения явились социальные, политические и исторические условия, против которых я решил бороться и победить во что бы то ни стало. Не знаю, быть может, во мне дремлет какое-то примитивное языческое начало, но при малейшей провокации я тут же, сжав кулаки, оборачиваюсь к врагам всего человечества; я делаю все возможное, чтобы принять достойное участие в нашем извечном бунте против обстоятельств, я смотрю на жизнь, как на грандиозную эстафету, в которой каждый из нас, прежде чем упасть, должен передать дальше свой вызов — вызов уделу человека; я не согласен, что существует потолок наших биологических, интеллектуальных и физических возможностей. Моя вера в это практически безгранична; я верю в счастливый исход человеческой борьбы, эта вера порой вскипает в моей крови, и мне начинает казаться, что в ней слышится гул моего брата Океана. Вероятно, это происходит от какой-то глупости и наивности — элементарной, примитивной, но непреодолимой, которую я унаследовал от матери и которая хоть и выводит меня из себя, но не дает отчаиваться. Бороться с этим я бессилен. Иными словами, мне не удается впасть в отчаяние и приходится притворяться. Искра веры и атавистического оптимизма всегда теплится в моем сердце и вспыхивает, когда вокруг меня плотно сгущается мрак. Пусть люди выглядят до слез глупыми, пусть форма французского офицера порой служит прибежищем для ничтожных дураков, пусть руки французов, немцев, русских, американцев вдруг окажутся грязными — все равно я верю, что несправедливость приходит извне и что люди скорее являются ее жертвами, чем орудиями. В жесточайшей политической и военной схватке я не перестаю видеть некий общий фронт с общим противником. Из-за своего эгоцентризма я абсолютно непригоден к братоубийственным войнам. И кроме того, я не смог бы стать хищным политиком, так как постоянно узнаю себя во всех своих врагах. Это просто хронический недуг.
Я продолжал лежать и напряженно улыбаться, пока настоятельная физическая потребность не заставила меня подняться и более часа подавлять в себе дикий и элементарный зов крови.
А что до красавцев капитанов, всадивших мне нож в спину, то через пять лет, когда я с ними встретился, они так и остались капитанами, хотя и несколько потускневшими. Ни один новый бант не украшал их грудь, и они с нескрываемым любопытством рассматривали капитана, принимавшего их в своем кабинете. В то время я был участником движения Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, обладателем боевого креста — и не скрывал этого; скорее я покраснею от гнева, чем от скромности. Мы немного поговорили, вспомнили Авор — безобидные воспоминания. Я не питал к ним никакой злобы. Они давно уже умерли для меня.
Другим довольно неожиданным следствием моего провала было то, что с этой минуты я действительно почувствовал себя французом, как будто вследствие удара некой волшебной палочки по голове я по-настоящему ассимилировался.
Наконец-то я понял, что французы — не исключительная раса, что они не лучше меня, что и они могут быть глупыми и смешными — короче, что мы, несомненно, братья.
Я наконец-то понял, что Франция — многолика, что у нее может быть прекрасное, благородное и безобразное лицо и что мне придется выбрать для себя наиболее подходящее. Хоть и не очень успешно, я заставлял себя приобщаться к политике. Сделал выбор, приобрел убеждения, старался быть им верным, уже не пьянел от одного вида знамени, но старался распознать лицо того, кто его нес.
Оставалась моя мать.
Я никак не мог решиться объявить ей о своем провале. Напрасно я повторял себе, что она привыкла получать оплеухи, — я все пытался найти для этого более деликатный способ. Перед явкой в предписанный гарнизон нам полагался восьмидневный отпуск, и я сел в поезд, так и не приняв решения. Когда поезд подошел к Марселю, мне вдруг захотелось сойти с него, дезертировать, наняться в Легион, на грузовое судно, навсегда исчезнуть. Мысль увидеть ее усталое и постаревшее лицо, растерянный и непонимающий взгляд ее огромных зеленых глаз была мне невыносима. Меня стало мутить, и я едва успел добежать до туалета. Весь пролет от Марселя до Канн меня, как собаку, тошнило. И лишь за десять минут до подхода к вокзалу в Ницце меня поистине осенило. Надо было любой ценой уберечь образ Франции, «родины всех справедливостей и красот» в представлении моей матери. И я поклялся себе сделать это. Франция не должна была пострадать — моя мать не пережила бы такого удара. Хорошо ее зная, я решил просто и убедительно солгать, тем самым не только утешив ее, но и утвердив в ней веру в мое высокое предназначение.
Выехав на улицу Данте, я заметил трехцветный флаг, развевавшийся над свежевыкрашенным фасадом отеля-пансиона «Мермон». Однако это не был день национального праздника, в чем я убедился, взглянув на фасады соседних домов.
Я остановил такси, но не успел расплатиться, как мне опять стало плохо. Оставшийся путь я проделал пешком; ноги у меня подкашивались, я тяжело дышал.
Мать ждала меня в вестибюле отеля за низенькой стойкой.
Окинув взглядом мою простую солдатскую форму со свежей красной нашивкой капрала на рукаве, она раскрыла рот и устремила на меня тот самый звериный взгляд немого непонимания, который я не могу выносить ни в человеке, ни в ребенке, ни в животном… Надвинув на глаза фуражку и приняв суровый вид, я таинственно улыбнулся и, быстро поцеловав ее, сказал:
— Идем. Со мной вышла смешная история. Но нас никто не должен слышать.
И потащил ее в ресторан, в наш уголок.
— Я — единственный из трехсот, кому не присвоили звание младшего лейтенанта. Это временное дисциплинарное взыскание…
Ее несчастный, доверчивый взгляд ждал, готовый поверить, согласиться…
— Дисциплинарная мера. Придется полгода подождать. Видишь ли…
Я быстро обернулся, чтобы посмотреть, не подслушивают ли нас.
— Я обольстил жену коменданта школы. Ничего не мог с собой поделать. Денщик на нас донес. Муж потребовал санкций…
С минуту она колебалась, но вновь проснувшийся романтизм и воспоминание об Анне Карениной затмили собой все. По ее губам скользнула улыбка, глаза загорелись от любопытства.
— Она красивая?
— Да, ты даже не можешь себе представить, — просто сказал я. — Я знал, чем рискую, но ни минуты не колебался.
— У тебя есть ее фотокарточка? Нет, у меня не было.
— Она мне пришлет.
Мать смотрела на меня с нескрываемой гордостью.
— Дон Жуан! — воскликнула она. — Казанова! Я всегда это говорила! Я скромно улыбнулся.
— Муж мог тебя убить!
Я пожал плечами.
— Она действительно любит тебя?
— Любит.
— А ты?
— Ты знаешь… — жеманно ответил я.
— Так нельзя, — неуверенно сказала мать. — Обещай мне, что будешь ей писать.
— Хорошо, я буду писать.
Мать с минуту раздумывала. Новая мысль пронеслась у нее в голове.
— Единственный из трехсот, не получивший звания младшего лейтенанта! — с восхищением и безграничной гордостью произнесла она.
Мама побежала за чаем, вареньем, сандвичами, пирогами и фруктами. Вернувшись, она уселась за стол и громко шмыгнула носом в знак глубочайшего удовлетворения.
— Расскажи мне все с самого начала, — приказала она.
Моя мать любила красивые истории. Как много я их ей рассказал!
Итак, наспех ловко приукрасив действительность — иными словами, избавив Францию от страшного падения в глазах своей матери и объяснив последней свою неудачу с тактом светского человека, я столкнулся со следующим испытанием, которое уже не застало меня врасплох.
Четыре месяца назад, в день призыва, я был зачислен в Салон-де-Провансе курсантом, что обеспечивало мне привилегированное положение: унтер-офицеры не имели надо мной власти, и солдаты смотрели на меня с уважением. Теперь же я возвращался к ним простым капралом.
Нетрудно представить себе судьбу, которая ожидала меня, и какие насмешки, придирки и наряды вне очереди мне пришлось проглотить. Унтер-офицеры из моей роты называли меня не иначе как «лейтенант-мудила» или более мягко — «лейтенантом отхожих мест». Это был период медленного развала армии, поддавшейся гибельному соблазну разложения, которое еще тогда просочилось в души некоторых будущих пораженцев. Долгие недели после моего возвращения в Салон моей главной обязанностью являлся постоянный надзор за отхожими местами, но признаюсь, вид отхожих мест был мне более приятен, чем лица окружавших меня унтер-офицеров и сержантов. По сравнению с тем, что я испытал, когда ехал к матери без нашивки младшего лейтенанта, придирки и оскорбления в мой адрес были ничто и скорее веселили меня.
Стоило только выйти из лагеря, как я погружался в сумрачную красоту Прованса, где белевшие среди кипарисов камни напоминали таинственные руины.
Я не был несчастлив.
У меня завязались знакомства с местными жителями.
В Бо, взобравшись на огромный утес, я часами созерцал море оливковых деревьев.
Я упражнялся в стрельбе из пистолета и, благодаря помощи сержанта Криста и сержанта Блеза, с которыми дружил, налетал пятьдесят часов над Альпами. В конце концов кто-то где-то вспомнил, что у меня есть свидетельство о прохождении летной подготовки, и меня назначили инструктором по стрельбе. Война застала меня у зениток, нацеленных в небо. Мысль, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Жизнь моей матери не могла закончиться таким поражением. Этот логический довод вселял в меня большую веру в победу французской армии, чем «линия Мажино» и все пламенные обращения наших командиров, вместе взятые. Мой любимый командир не мог проиграть войну, и я был уверен, что после стольких лет борьбы, самопожертвования, героизма судьба уготовила ей победу как нечто само собой разумеющееся.
Как я уже говорил, мама приехала попрощаться со мной в Салон-де-Прованс на старом такси. Она привезла с собой невероятное количество ветчины, консервов, варенья, сигарет и всего того, о чем солдату приходится только мечтать.
Тем не менее оказалось, что пакеты предназначались не мне. Лицо моей матери приняло лукавое выражение, когда, протянув мне пакеты, она таинственно сказала:
— Твоим офицерам.
Оторопев, я тут же представил себе лица капитанов Лонжеваля, Мулинья, Тюрбена при виде капрала, входящего в их кабинет, чтобы от имени своей матери передать им дань в виде колбасно-коньячных и кондитерских изделий, призванную снискать их благосклонность. Наверное, она думала, что такого рода бакшиш в ходу во французской армии, как, вероятно, это было распространено в прошлом веке в гарнизонах провинциальной России, но я вовремя сдержался и не стал возражать. Ведь она была способна схватить «подарки» и собственноручно отнести их упомянутым лицам, к тому же сопроводив это какой-нибудь патриотической тирадой, от которой бы покраснел сам учредитель «Лиги патриотов» Поль Дерулед.[17]
С большим трудом утихомирив мать и отобрав у нее пакеты, к вящему любопытству солдат, развалившихся в креслах на террасе столовой, я увлек ее в сторону взлетной полосы, за самолеты. Она шла по траве, опираясь на свою трость и подвергая серьезному осмотру наш летный инвентарь. Через три года мне довелось сопровождать другую знатную даму, делавшую смотр наших экипажей на аэродроме в Кенте. Это была королева Англии Елизавета, и должен признать, что ее Величеству было далеко до того хозяйского вида, с которым моя мать проходила мимо наших «Моранов-315» на аэродроме Салона.
После осмотра летного инвентаря мать почувствовала легкую усталость, и мы уселись на траву у взлетной полосы. Она закурила сигарету и задумалась, нахмурив брови. Я ждал. Она чистосердечно поведала мне о своем беспокойстве:
— Надо немедленно атаковать. Должно быть, я слегка удивился, так как она уточнила:
— Надо идти прямо на Берлин.
Она сказала по-русски Надо идти на Берлин, с глубокой убежденностью и вдохновенной уверенностью.
С тех пор я всегда считал, что, не будь генерала де Голля, командование французской армией следовало бы доверить моей матери. Тогда бы, думаю, Генштабу, планировавшему контрнаступление у Седана, было бы к кому обратиться. У нее были крайне развиты наступленческие чувства и удивительно редкий дар заражать своей энергией и предприимчивостью даже самых невосприимчивых людей. Поверьте, моя мать не бездействовала бы, окажись она за линией Мажино со своим совершенно не защищенным левым флангом.
Я обещал ей быть на высоте. Похоже, ее это успокоило, и ее лицо вновь приняло задумчивое выражение.
— Кабины ваших самолетов открытые, — заметила она. — У тебя всегда было слабое горло.
Я не удержался и заметил, что, если единственное, чем я рискую на боевой машине, — это схватить ангину, то мне действительно «повезло». Она иронично и покровительственно посмотрела на меня:
— С тобой ничего не случится.
Ее лицо выражало абсолютную уверенность. Как будто она знала, будто она заключила договор с судьбой, и в обмен на ее неудавшуюся жизнь ей дали определенные гарантии, какие-то обещания. Я и сам в это верил, но поскольку это запретное знание, лишив меня права на риск и возможности геройски гарцевать в пекле опасности, тем самым обезоруживало и саму опасность, то я возмутился:
— Каждый десятый летчик погибнет на этой войне.
С минуту она непонимающе, с ужасом смотрела на меня, потом ее губы задрожали, и она расплакалась. Я взял ее за руку. С ней я редко позволял себе этот жест: так я мог обращаться только с женщинами.
— С тобой ничего не случится, — повторила она уже умоляющим тоном.
— Со мной ничего не случится, мама. Я обещаю тебе.
С минуту она колебалась, внутренне борясь с собой, и это было заметно по ее лицу. Потом пошла на уступку:
— Тебя, может быть, ранят в ногу.
Она пыталась договориться. Однако под этим погребальным небом над кипарисами и белыми валунами трудно было не ощутить извечный удел человека, безучастный к его трагедии. Слушая эту бедную женщину, пытавшуюся торговаться с богами, глядя на ее взволнованное лицо, мне еще труднее было поверить, что боги могут быть менее жалостливыми, чем шофер Ринальди, менее милостивыми, чем торговцы чесноком и пиццей с анчоусами с рынка Буффа. Мне казалось, что они — тоже немного южане. Где-то неподалеку от нас честнейшая рука держала весы, и взвешивание должно было происходить честно, так как для богов сердца матерей — не фальшивые игральные кости. Вдруг весь Прованс залился голосами кузнечиков, и я убежденно сказал:
— Не волнуйся, мама. Конечно же, со мной ничего не случится.
На мою беду, подходя к такси, мы столкнулись с командиром дивизиона капитаном Мулинья. Я отдал ему честь, объяснив матери, что он командует моей частью. Как же я был неосторожен! Мать молниеносно открыла дверцу, схватила ветчину, две бутылки, салями, и, прежде чем я успел пошевельнуться, она уже догнала его и вручила дань, сопроводив ее соответствующими словами. Я думал, что умру от стыда. Само собой разумеется, что тогда я очень ошибался, так как если бы можно было умереть от стыда, то человечество уже давно бы прекратило свое существование. Капитан с удивлением посмотрел на меня, на что я ему ответил таким красноречивым взглядом, что, как истинный сен-сирский офицер, он больше не колебался. Он галантно поблагодарил мою мать, и поскольку она, бросив на меня убийственный взгляд, направилась к такси, то он помог ей сесть и отдал честь. С королевским достоинством кивнув ему, мать торжествующе уселась на сиденье (и я уверен, громко и удовлетворенно шмыгнула носом), в который раз продемонстрировав мне знание правил хорошего тона, которое я, ее сын, нередко подвергал сомнению. Такси тронулось, и ее лицо внезапно изменилось; прильнув к стеклу, она с тоской обернулась ко мне, пытаясь что-то крикнуть, но я не мог разобрать что. Наконец, не зная, как поступить, она перекрестила меня.
Здесь стоит упомянуть об одном важном эпизоде в моей жизни, о котором я думал умолчать, наивно полагая обмануть самого себя. Давно уж я стараюсь не вспоминать об этом, потому что мне все еще больно: с тех пор прошло всего двадцать лет. За несколько месяцев до войны я влюбился в одну юную венгерку, жившую в отеле-пансионе «Мермон». Мы должны были пожениться. В общем, у Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все. Я понимаю, что нарушаю правила хорошего тона, не отводя этому эпизоду должного места, но он еще жив в моей памяти, и, чтобы написать даже эти строки, я воспользовался случившимся со мной отитом, из-за которого лежу теперь в постели в отеле в Мехико, испытывая страшные боли — к счастью, только физические, которые служат мне анестезией и позволяют прикоснуться к этой ране.
Нашу учебную эскадру перевели в Бордо-Мериньяк, и по пять-шесть часов в день я проводил в воздухе в качестве летного инструктора на «Потезах-540». Скоро меня произвели в сержанты. Жалованье было приличным, Франция упорно оборонялась, и я разделял общее мнение, что надо пользоваться жизнью и развлекаться, так как война не вечна. В городе у меня была комната и три шелковые пижамы, которыми я очень гордился. В моих глазах они олицетворяли собой светскую жизнь и вселяли уверенность, что моя светская карьера успешно продвигается; одна моя сокурсница украла их специально для меня во время пожара в крупном магазине, где работал ее жених. Наши отношения с Маргерит были чисто платоническими, и, следовательно, мораль была строго соблюдена. Пижамы слегка обгорели и все время отдавали копченой рыбой, но это уже мелочи. Время от времени я дарил себе коробку сигар, которые больше не вызывали приступов тошноты, и это очень радовало, доказывая мою опытность. Короче, жизнь стала меняться к лучшему. Между тем в ту пору я попал в довольно неприятную авиакатастрофу, которая чуть не стоила мне носа (уж это я вряд ли бы пережил). И случилось это, конечно же, по вине поляков. В то время поляки-военные были непопулярны во Франции: их презирали за то, что они проиграли войну. После разгрома Польши французы не скрывали, что они думают о них. Кроме того, как и во всяком больном организме, начала свирепствовать шпиономания, и стоило польскому солдату закурить сигарету, как его обвиняли в передаче световых сигналов врагу. Поскольку я прекрасно говорил по-польски, меня использовали в качестве переводчика во время совместных с польскими летчиками полетов, целью которых было научить поляков управлять нашими самолетами. Я переводил советы и команды французского инструктора, стоя между двумя пилотами. Результат такого оригинального подхода к полетам не заставил себя долго ждать. В момент захода на посадку польский пилот замешкался, и инструктор, забеспокоившись, крикнул мне:
— Скажи этому болвану, что он сейчас врежется в землю. Пусть прибавит газа!
Я немедленно перевел. Могу с чистой совестью утверждать, что не замешкался ни на секунду, сказав:
— Prosze dodac gazu bo za chwile zawalimy sie w drzewa na koncu lotniska![18]
Когда я пришел в себя, лицо у меня было в крови, вокруг нас суетились санитары, а польский летчик — в плачевном состоянии, но по-прежнему куртуазный — пытался приподняться на локте и принести свои извинения французскому пилоту:
— Za pozni mi pan przytlumaczyl![19]
— Он говорит… — запинаясь, пролепетал я. Старший сержант, тоже в плачевном состоянии, только успел прошептать:
— Мать твою! — И потерял сознание.
Я дословно перевел и это, после чего с чувством исполненного долга отдался в руки санитаров. Мой нос был полностью расквашен, но в медсанчасти внутренние повреждения сочли несерьезными. Здесь они ошиблись. Целых четыре года мне пришлось страдать из-за своего носа, скрывая плохое самочувствие и страшные мигрени, постоянно не дававшие мне покоя, и боясь, как бы меня не исключили из летного состава. И только в 1944 году мой нос полностью переделали в госпитале Королевских ВВС. Теперь уж он не тот, что прежде, но по-прежнему продолжает служить мне и, надеюсь, прослужит столько, сколько понадобится.
Кроме часов, которые я проводил в воздухе в качестве штурмана, бомбардира и пулеметчика, у меня набегало около часа пилотирования в день: товарищи нередко передавали мне штурвал. К сожалению, эти драгоценные часы нигде официально не фиксировались, даже в моей летной книжке. Поэтому я завел себе другую, подпольную, и благодаря любезности начальника канцелярии тщательно проставлял на каждой странице печать дивизиона. Я был просто убежден, что после первых же потерь в уставе произойдут послабления и добрая сотня подпольных летных часов позволит мне переквалифицироваться в боевого пилота.
4 апреля 1940 года, всего за несколько недель до наступления немцев, я мирно курил сигару посреди аэродрома, как вдруг дневальный протянул мне телеграмму: «Мать тяжело больна. Немедленно приезжайте».
Я продолжал стоять с дурацкой сигарой во рту, в своей кожаной куртке, в фуражке, надвинутой на глаза, с геройским видом, руки в карманах, в то время как вся планета вдруг стала необитаемой. До сих пор не забыть того странного ощущения, когда до боли знакомые места — участки, дома — на моих глазах превратились в неведомую планету, где никогда раньше не ступала моя нога. Вся моя система мер и весов разом рухнула. Напрасно я повторял себе, что красивые любовные истории всегда плохо кончаются, — я и так это знал, но вопреки всему верил, что в моем случае все же восторжествует справедливость. То, что мать может умереть раньше, чем я успею броситься на чашу весов, чтобы уравновесить их и тем самым наглядно показать всем извечную респектабельность мира, доказать, что в сути вещей скрыто доброе намерение, казалось мне попросту отрицанием элементарного человеческого достоинства, равносильным запрету дышать. Стоит ли объяснять, что такая убежденность происходила от моей крайней молодости. Теперь-то у меня есть жизненный опыт, стало быть, вы меня поняли.
Мне потребовалось двое суток, чтобы добраться до Ниццы поездом отпускников. Настроение пассажиров этого серо-голубого поезда было подавленным. Всему виной Англия, втянувшая нас в эту войну, надо смотреть правде в глаза. Гитлер не так уж плох, как мы о нем думали, и с ним следует вступить в переговоры. Но была и приятная новость: открыли новое лекарство, излечивающее гонорею за несколько дней.
Тем не менее я был далек от отчаяния. Я и теперь не научился отчаиваться, а только делаю вид. За всю свою жизнь я так и не сумел дойти до последней степени отчаяния. Ничего не поделаешь: во мне все время сидит кто-то, кто продолжает улыбаться.
Рано утром я приехал в Ниццу и помчался в «Мермон». Поднявшись на шестой этаж, я постучал в дверь. Моя мать занимала самую маленькую комнату в отеле: хозяйственный подход был у нее в крови. Я вошел. Малюсенькая уютная треугольная комнатка выглядела нежилой и повергла меня в ужас. Я бросился вниз, разбудил консьержа и узнал, что мать перевезли в клинику Сент-Антуан. Я прыгнул в такси.
Санитары после рассказывали мне, что, когда я ворвался, они подумали, что это вооруженное нападение.
…Голова мамы утопала в подушке, лицо было осунувшимся, взволнованным и растерянным. Я обнял ее и сел на кровать. На мне по-прежнему была кожаная куртка и фуражка, надвинутая на глаза: мне необходим был этот панцирь. Во время нашего свидания я, помнится, так и просидел с бычком во рту: мне необходимо было на чем-то сосредоточиться.
На столике у ее изголовья на самом видном месте стояла фиолетовая коробочка с серебряной медалью, которую я выиграл в 1932 году на чемпионате по пинг-понгу и на которой было выгравировано мое имя. Прошел час, два — мы молчали. Потом она попросила меня отдернуть занавески. Я отдернул. С минуту я колебался, потом поднял глаза к свету, чтобы ей не пришлось просить меня об этом. Так я провел довольно долгое время. Это, собственно, все, что я мог для нее сделать. Мы молчали — втроем. Мне даже не надо было глядеть на нее, я знал, что она плачет. И вовсе не был уверен, что из-за меня. Потом я сел в кресло у кровати. Я провел в нем двое суток. И почти все время просидел в фуражке, куртке и с окурком: мне необходим был камуфляж. В какой-то момент она спросила, есть ли у меня новости от моей венгерки Илоны. Я сказал, что нет.
— Тебе необходима женщина рядом.
Я ответил, что это касается всех мужчин.
— Тебе будет труднее, чем другим, — сказала она.
Мы немножко поиграли в белот.
Она по-прежнему много курила, объяснив мне, что теперь врачи не запрещают ей этого. Очевидно, теперь уже не стоило церемониться. Она курила, внимательно глядя на меня, и я прекрасно видел, что она строит планы. Но совершенно не догадывался о том, что она задумала. Уверен, что именно тогда у нее впервые блеснула эта мысль. По ее хитрому взгляду я прекрасно чувствовал, что у нее появилась какая-то идея, но, даже хорошо зная мать, я не мог себе представить, что она зайдет так далеко. Я поговорил с доктором, и он меня успокоил: «Ваша мать может протянуть еще несколько лет. Диабет, сами знаете…» На третий день, вечером, я пошел поужинать в «Массену» и встретил там голландца, который собирался лететь в Южную Африку, «чтобы скрыться от готовящегося немецкого нашествия». Без малейшего повода с моей стороны, вероятно испытывая доверие к моей куртке летчика, он спросил, не могу ли я найти ему женщину. Когда я думаю, как много людей обращалось ко мне с такой просьбой, мне становится не по себе. Ведь мне всегда казалось, что у меня благопристойный вид. Я ответил ему, что я сегодня не в форме. Он заявил, что все его состояние уже находится в Южной Африке, и мы пошли отпраздновать это радостное событие в «Ша-Нуар». У минхера была луженая глотка, что же касается меня, то алкоголь всегда вызывал у меня ужас, но я могу перебороть себя. Выпив на двоих бутылку виски, мы перешли на коньяк. Вскоре по кабачку пополз слух, что я первый ас этой войны, и к нам даже подошли два-три ветерана войны четырнадцатого года, чтобы с честью пожать мне руку. Польщенный тем, что меня узнают, я раздавал автографы, жал руки и принимал угощение. Минхер представил мне свою «старую знакомую», с которой только что познакомился. Я еще раз убедился в престиже, которым пользовалась летная форма в тылу, у трудящегося населения. Малышка предложила содержать меня на протяжении всей войны и, если понадобится, переезжать вслед за мной из гарнизона в гарнизон. Она уверяла, что в состоянии совершать по двадцать переходов за день. Я впал в депрессию и обвинил ее в том, что она хочет сделать это не ради меня, а, собственно, ради всех ВВС. Я сказал ей, что она чересчур демонстрирует свой патриотизм и что я хочу, чтобы меня любили ради меня самого, а не из-за моей формы. Минхер одним махом отбил горлышко у бутылки шампанского и предложил выпить за наш союз. Патрон принес меню для автографа, и я было уже собрался расписаться, как вдруг почувствовал на себе насмешливый взгляд. На этом типе не было кожаной куртки, его грудь не украшала орденская розетка, но, несмотря на это, на нем красовался Боевой крест, которым в свое время изредка награждали пехотинцев. Я несколько поутих. Минхер собрался прокатить на самолете мою суженую, которая заставила меня поклясться, что завтра я буду ждать ее в «Чинтре». Фуражка с золотыми крыльями, кожаная куртка, суровый вид — и ваше будущее обеспечено. У меня была страшная мигрень, нос превратился в гирю — я вышел из кабачка и, углубившись в ночь, побрел среди разноцветных лотков цветочного рынка.
Двое суток, как я позже узнал, благонамеренная малышка, с шести часов вечера до двух часов ночи, сидела в баре «Чинтра», ожидая своего летчика.
До сих пор иногда спрашиваю себя: а не прошел ли я, сам того не зная, мимо самой большой любви в своей жизни?
Через несколько дней я прочел фамилию славного минхера в списке жертв авиакатастрофы под Йоханнесбургом, и это еще раз доказывает, что нам никогда не удается надежно поместить свои капиталы.
Мое увольнение подходило к концу. Я провел еще одну ночь в клинике Сент-Антуан, сидя в кресле, и наутро, в последний раз отдернув занавески, подошел к матери попрощаться.
Не знаю, как описать наше прощание. У меня нет слов. Но держался я мужественно. Я не забыл ее уроков о том, как надо обращаться с женщинами. Вот уже двадцать шесть лет, как моя мать жила без мужчины, и, уезжая, возможно навсегда, мне хотелось выглядеть в ее глазах скорее мужчиной, чем сыном.
— Ну, до свидания.
Улыбнувшись, я поцеловал ее в щеку. Чего мне стоила эта улыбка, могла понять только она, которая, в свою очередь, улыбалась.
— Вам надо пожениться, как только она вернется, — сказала она. — Она как раз то, что тебе нужно. И очень красивая.
Должно быть, она спрашивала себя, что со мной станет, если рядом не будет женщины. Она была права: я так и не смог отделаться от чувства обездоленности. — У тебя есть ее фотокарточка? — Вот.
— Думаешь, у нее богатая семья?
— Я не знаю.
— Когда она ездила на концерт Бруно Вальтера[20] в Канны, она взяла такси. Наверное, ее семья очень богатая.
— Меня это не интересует, мама. Мне все равно.
— Дипломат должен устраивать приемы. Для этого необходима прислуга, туалеты. Ее родители должны это понять.
Я взял ее за руку.
— Мама, — сказал я. — Мама.
— Можешь не волноваться, я сумею тактично объяснить все это ее родителям.
— Мама, перестань…
— Главное, за меня не беспокойся. Я — старая кляча: раз до сих пор протянула, то и еще продержусь. Сними фуражку…
Я снял. Она перекрестила мне лоб и по-русски сказала:
— Благословляю тебя.
Моя мать была еврейкой. Но это не имело значения. Главное было понять друг друга. А на каком языке мы говорили, было неважно.
Я направился к двери. Мы еще раз улыбнулись друг другу.
Теперь я чувствовал себя совершенно спокойным.
Какая-то частичка ее мужества перешла ко мне и навеки во мне осталась. Ее мужество и сила воли до сих пор живы во мне и только затрудняют мне жизнь, не давая отчаиваться.