Часть третья

Глава XXX

Мысль, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Я знал, конечно, что нас уже побили разок, в 1879 году, но меня тогда еще и на свете не было, да и моей матери тоже. Так что есть разница.

13 июня, когда фронт трещал по всем швам, я, возвращаясь на «Блоке-210» с задания по сопровождению, был ранен над Туром, при взрыве во время бомбардировки. Рана оказалась легкой, и я оставил осколок в ляжке, уже предвкушая, с какой гордостью мать будет нащупывать его при первой же моей побывке. Он все еще во мне. Правда, теперь я вполне мог бы его вынуть.

Потрясающие успехи немецкого наступления не произвели на меня никакого впечатления. Мы такое уже видели с 14-го по 18-й годы. Мы, французы, всегда спохватываемся в последний момент, это общеизвестно. Танки Гудериана, прорвавшиеся в Седане, вызывали у меня смех, и я думал о наших штабных, потирающих руки, видя, как пункт за пунктом осуществляется их ловкий план опять заманить этих немцев-тугодумов в ловушку. Думаю, что сама моя кровь подстегивала столь несокрушимую веру в судьбу отчизны. Наверное, это мне досталось от моих татарских и еврейских предков. Военное начальство в Бордо-Мериньяке быстро признало во мне эти атавистические качества — верность нашим традициям и ослепление, и я был назначен в один из трех сторожевых экипажей, которым поручалось патрулировать с воздуха рабочие кварталы Бордо. Как нам конфиденциально объяснили, речь шла о том, чтобы обеспечить защиту маршала Петена и генерала Вейгана, полных решимости продолжить борьбу против коммунистической пятой колонны, вознамерившейся захватить власть и вступить в переговоры с Гитлером. Я не единственный свидетель этого, как не был единственным, кого хитроумно и подло одурачили: на перекрестках города были расставлены отряды курсантов (среди которых находился и Кристиан Фуше, наш нынешний посол в Дании), дабы обеспечить защиту августейшего старца от пораженцев и соглашателей с врагом. И все же я по-прежнему убежден, что это было проделкой нижестоящего начальства, самовольно учинившего ее в своем тогдашнем патриотическом и политическом рвении. Так что я осуществлял воздушное патрулирование над Бордо, на малой высоте, с заряженными пулеметами, готовый ринуться на любое скопище, которое мне укажут. Я бы это сделал без колебаний и даже не подозревая, что пресловутая пятая колонна, планы которой нам поручалось расстроить, уже выиграла партию, что она и не собиралась открыто идти по улицам со знаменами, но коварно просочилась в души и умы. Я был совершенно неспособен вообразить, чтобы военачальник, достигший высших чинов старейшей и славнейшей армии мира, вдруг оказался пораженцем, малодушным или даже интриганом, готовым в угоду собственной ненависти, злопамятству и политическим пристрастиям пожертвовать судьбами целой нации. В этом отношении дело Дрейфуса ничему меня не научило: ведь, Эстергази был не настоящим французом, а натурализованным, к тому же всего-то надо было опозорить какого-то еврея, а тут, как известно, любые средства хороши: и наши военачальники, участвовавшие в деле Дрейфуса, считали, что поступают правильно. Короче, я в полной неприкосновенности сохранил всю свою веру и наверняка даже сегодня не слишком изменился в этом смысле: позор Дьен-Бьен-Фу, некоторые мерзости алжирской войны повергают меня в растерянность и недоумение. Так что при каждом продвижении противника, при каждом прорыве фронта я многозначительно улыбался и ждал неожиданного контрудара, молниеносного наступления, иронического и ослепительного «вот вам!» наших стратегов — несравненных забияк. Эта атавистическая неспособность отчаиваться, присущая мне как физический недостаток, с которым я ничего не могу поделать, в конце концов приобрела вид какой-то блаженной врожденной глупости, сравнимой разве что с той, что некогда побудила рептилий без легких выползти из первобытного Океана и заставила их не только дышать, но еще и стать однажды прародителями человечества, которое сегодня кишит вокруг нас. Я был глуп, таким и остался — глуп, чтобы убивать, глуп, чтобы жить, глуп, чтобы надеяться, глуп, чтобы побеждать. Чем серьезнее становилось военное положение, тем больше воодушевлялась моя глупость, видевшая тут лишь повод проявить наше превосходство, и я все ждал, что гений отечества, согласно нашим лучшим традициям, воплотится в личности вождя. Я всегда был склонен буквально понимать прекрасные истории, которые человек понарассказал сам о себе в минуты вдохновения, а Франции в этом смысле вдохновения всегда хватало. Блестящий талант моей матери верить и надеяться несмотря ни на что вдруг проснулся во мне и даже достиг неожиданных высот. Я верил по очереди во всех наших полководцев и в каждом узнавал человека, ниспосланного провидением. И когда они один за другим исчезали с балаганной сцены или примирялись с поражением, меня это вовсе не обескураживало и я ничуть не терял веру в наших генералов, просто менял генерала. Я до самого конца не переставал делать ставки, постоянно оказывался в дураках, но был готов продолжать, а когда очередной великий человек выскальзывал у меня из рук, я с удвоенной верой хватался за следующего. Так, я верил по очереди в генерала Гамлена, в генерала Жоржа, в генерала Вейгана — помню, с каким волнением я читал в газете описание его рыжих сапог и кожаных штанов, когда он, взяв на себя верховное командование, спускался по ступеням Ставки, — я верил в генерала Хунтзигера, в генерала Бланшара, в генерала Миттельхаузера, в генерала Норгеса, в адмирала Дарлана и — надо ли говорить — в маршала Петена. Вот так я совершенно естественно — руки по швам, не переставая козырять — и добрался до генерала де Голля. Можете представить мое облегчение, когда эта врожденная глупость и неспособность к отчаянию нашли, наконец, с кем поговорить, когда из глубины пропасти, точно так, как я и ожидал, вдруг появился незаурядный вождь, который был не только под стать обстоятельствам, но еще и носил такое «нашенское» имя. Всякий раз, оказавшись перед де Голлем, я чувствую, что мать меня не обманула — она все-таки знала, о чем говорила.

В общем, вместе с тремя товарищами я решил перелететь в Англию на борту «Дена-55». Это был совсем новый тип самолета, который никто из нас раньше не пилотировал.

Аэродром Бордо-Мериньяк 15, 16 и 17 июня 1940 года был наверняка одним из самых странных мест, где мне когда-либо доводилось побывать.

Со всех концов неба на посадку заходили бесчисленные летательные аппараты и загромождали собой летное поле. Из машин, ни тип, ни предназначение которых мне были неведомы, на траву высаживались не менее любопытные пассажиры, похоже, попросту прыгнувшие в первый же попавшийся под руку вид транспорта.

Аэродром превратился в своего рода ретроспективную выставку всего, что было на вооружении военно-воздушных сил двадцать лет: прежде чем умереть, французская авиация устраивала смотр своему прошлому. Экипажи были порой еще более странными, чем самолеты. Я видел пилота военно-морской авиации с одним из самых прекрасных боевых крестов, когда-либо украшавших грудь воина, вылезающего из кабины своего истребителя, держа заснувшую девочку на руках. Я видел сержанта-пилота, выгружавшего из своего «Гоэлана» не кого-нибудь, а пятерых разлюбезных пансионерок какого-то провинциального публичного дома. Я видел в одном «Симуне» седовласого сержанта и женщину в брюках с двумя собаками, кошкой, канарейкой, попугаем, скатанными коврами и картиной Юбера Робера[100] у переборки. Я видел, как добропорядочная семья — отец, мать, две юные дочери — с чемоданами в руках торговалась с пилотом о перелете в Испанию, причем pater familias[101] был кавалером ордена Почетного легиона. А главное, я видел и буду видеть всю мою жизнь лица пилотов «Девуатинов-520» и «Моранов-406», возвращавшихся из последних боев на пробитых пулями крыльях, и как один из них, сорвав свой боевой крест, швырнул его на землю. Я видел добрых три десятка генералов, которые, столпившись около вышки, все ждали, ждали, ждали. Видел молодых пилотов, самовольно захватывавших «Блоки-151» и взлетавших без боеприпасов, с одной лишь надеждой протаранить вражеские бомбардировщики, чьи налеты беспрестанно объявлял вой сирены, но которые так и не появлялись. И по-прежнему с неба сыпались представители невероятной воздушной фауны, бежавшие от катастрофы, среди которой «Блоки-210», знаменитые летающие гробы, казались особенно к месту.

Но, наверное, с наибольшей симпатией я буду вспоминать наши дорогие «Потезы-25» и их старых пилотов, завидев которых мы неизменно затягивали популярную в то время песенку: «Дедуля, дедуля, лошадку-то забыл». Эти сорока-пятидесятилетние старички все были резервистами, а некоторые даже ветеранами Первой мировой. Несмотря на пилотские награды, которыми они гордо щеголяли, их в течение всей войны держали на «земных» должностях: завстоловыми, писарями, начальниками канцелярий, вопреки постоянным и никогда не сдерживаемым обещаниям допустить к тренировочным полетам. Теперь они отыгрывались. Их там было десятка два крепких сорокалетних мужиков, и, воспользовавшись всеобщей сумятицей, они взяли дело в свои руки. Безразличные к любым признакам поражения, громоздившимся вокруг них, они реквизировали все имевшиеся в наличии «Потезы-25» и взялись за тренировочные полеты, набирая летные часы и преспокойно кружа над аэродромом, словно пассажиры, решившие вдруг порезвиться на воде во время кораблекрушения, веря с несокрушимым оптимизмом, что поспеют прямо «к первым боям», как они сами говорили с великолепным пренебрежением ко всему, что было до их вступления в драку. Так что в этом странном воздушном Дюнкерке, в атмосфере конца света, среди самой разношерстной воздушной фауны, над растерянными генералами, над головами побежденных, схитривших или отчаявшихся, усердно гудели «Потезы-25» старых летунов, садясь и вновь взлетая, и на наши дружеские приветствия из кабин неизменно отвечали веселые и решительные ухмылки этих сопротивленцев, пришедших последними, но ставших первыми. Они были Францией доброго вина и напоенного солнцем гнева, той Францией, что пробивается, крепнет и возрождается всякий раз, что бы ни случилось. Были среди них торговцы и рабочие, мясники и страховые агенты, бездомные, спекулянты и даже один священник. Но у всех у них было одно общее — быть там, где надо.

В тот день, когда пала Франция, я сидел, прислонившись спиной к стене ангара и глядя, как крутятся пропеллеры «Дена-55», которому предстояло унести нас в Англию. Я думал о шести шелковых пижамах, которые оставил в своей комнате в Бордо, — ужасная потеря, если вспомнить, что к ней добавилась Франция и моя мать, которую я, по всей вероятности, уже никогда не увижу. Три моих товарища, сержанты, как и я, сидели рядом; холодный взгляд, заряженный револьвер за поясом — мы находились очень далеко от фронта, но были очень молоды, и нашу мужественность угнетало поражение, а грозные револьверы были простым и наглядным средством выразить то, что мы чувствовали. Они отчасти помогали нам настроиться на уровень разыгрывавшейся вокруг нас драмы, а также скрыть и хоть чем-то восполнить ощущавшиеся нами бессилие, растерянность и ненужность. Никто из нас еще не был в бою, и ироничный де Гаш весьма метко истолковал наши жалкие потуги напустить на себя внушительный вид, спрятаться за позой и отстраниться от поражения:

— Это все равно что не дать Корнелю и Расину писать, а потом заявить, что во Франции не было трагических поэтов.

Несмотря на все усилия думать только об утрате шелковых пижам, лицо моей матери порой виделось мне столь же ясно, как и многое другое в свете того безоблачного июньского дня. Напрасно я тогда стискивал зубы, выпячивал подбородок и возлагал руку на револьвер, слезы тут же наворачивались на глаза, и я поспешно смотрел прямо на солнце, чтобы обмануть своих товарищей. У моего приятеля Красавчика тоже имелась нравственная проблема, которую он нам и изложил: на гражданке он был сутенером, и его лучшая женщина оказалась сейчас в одном доме терпимости в Бордо. Ему кажется, что, улетая без нее, он поступает нечестно. Я попытался его успокоить, растолковав, что верность отечеству прежде всего и что я, мол, тоже оставляю все самое дорогое. Я привел ему в пример также нашего третьего товарища, Жан-Пьера, который не поколебался оставить жену и троих детей, чтобы продолжить драться. Красавчик тогда сказал великолепную фразу, которая нас всех поставила на место и до сих пор наполняет меня смирением всякий раз, как я вспоминаю ее.

— Да, — сказал он, — но вы-то не «в законе», с вас и взятки гладки.

Вести самолет предстояло де Гашу. У него было триста летных часов, целое состояние. Со своими усиками, формой от Ланвена и породистой внешностью — сразу видно, что из хорошей семьи, — он в некотором смысле давал нашему дезертирству ради продолжения борьбы благословение добропорядочной французской католической буржуазии.

Как видите, ничего общего, кроме нежелания признать себя побежденными, между нами не было. Но мы черпали во всем, что нас разделяло, какое-то воодушевление, а то единственное, что связывало, еще больше укрепляло нашу веру. Окажись среди нас убийца, мы бы и в этом усмотрели доказательство священного, назидательного, исключительного характера нашей миссии, нашего подспудного братства.

Де Гаш залез в «Ден», чтобы получить от механика последние инструкции по управлению машиной, о которой мы ничегошеньки не знали. Нам предстояло сделать пробный круг, чтобы свыкнуться с приборами, приземлиться, высадить механика на поле и снова взлететь, взяв курс на Англию. Де Гаш подал нам знак из самолета, и мы стали застегивать свои парашютные ремни. Красавчик и Жан-Пьер залезли первыми: у меня с лямками что-то заедало. Я уже поставил ногу на ступеньку, как вдруг увидел приближавшегося к нам велосипедиста, крутящего педали изо всех сил и машущего рукой. Я подождал.

— Сержант, вас вызывают на вышку. К телефону. Срочно.

Я застыл. Это казалось почти сверхъестественным: среди катастрофы, когда все дороги, телеграфные линии, все средства сообщения погружены в полнейший хаос, когда командиры не имеют сведений о своих войсках и последние следы какого-либо порядка исчезли под натиском немецких танков и люфтваффе, ко мне смог пробиться голос моей матери. Ибо в этом у меня не было ни малейшего сомнения: звонила наверняка она. В момент Седанского прорыва и позже, когда первые немецкие мотоциклисты уже добрались до луарских замков, я тоже пытался благодаря дружбе одного сержанта-телефониста с командного пункта передать ей что-нибудь обнадеживающее, напомнить о Жоффре, Петене, Фоше и о прочих священных именах, о которых она мне столько раз твердила, когда нам приходилось туго, когда наше материальное положение вызывало у меня тревогу или когда с ней случался приступ гипогликемии. Но тогда у связистов еще имелось что-то похожее на порядок, приказы еще уважались, однако я так и не смог до нее дозвониться.

Я крикнул де Гашу, чтобы они делали пробный круг без меня и вернулись за мной к ангару. Потом я позаимствовал велосипед у капрала и нажал на педали.

Я был в нескольких метрах от вышки, когда «Ден» помчался по взлетной полосе. Я слез с велосипеда и, прежде чем войти, бросил рассеянный взгляд на самолет. «Ден» был уже метрах в двадцати над землей. И вдруг он словно завис в воздухе, заколебался, встал торчком, завалился на крыло, спикировал и, врезавшись в землю, взорвался. Я застыл, уставившись на столб черного дыма, который мне потом придется столько раз видеть над погибшими самолетами. Я пережил тогда первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, ожогов, которыми гибель более сотни товарищей позже пометит меня; так что теперь приходится жить с отсутствующим видом, потому что меня самого среди них нет. После четырех лет в эскадрилье пустота стала для меня самым населенным местом. Все новые дружеские связи, которые я пытался завести со времени войны, только сделали еще более ощутимым это отсутствие, живущее со мной бок о бок. Я порой забывал их лица, отдалились их смех и голоса, но даже то, что я забыл о них, делает для меня эту пустоту еще более братской. Небо, Океан, пустынный до самого горизонта пляж Биг Сура: в своих странствиях по земле я всегда останавливаюсь там, где хватит места для всех, кого уж нет. Я без конца пытаюсь заселить их отсутствие животными, птицами, и всякий раз, когда какой-нибудь тюлень бросается со своей скалы и плывет к берегу или бакланы и крачки чуть теснее сжимают кольцо вокруг меня, моя потребность в дружбе и чьем-то обществе усугубляется нелепой и невозможной надеждой, и я не могу не улыбнуться и не протянуть руку.


Я протолкался через двадцать-тридцать генералов, бродивших вокруг вышки, как цапли, и проник на телефонную станцию.

Телефонный узел Мериньяка вместе с узлом города Бордо был тогда, собственно говоря, последним дыханием страны. Именно из Бордо рассылались послания Черчилля, спешившего помешать перемирию, приказы генералов, пытавшихся определить размах катастрофы, сообщения журналистов и послов всего мира, последовавших за правительством в тыл. Теперь все уже более-менее кончилось и линии как-то странно умолкли; в разбросанную по всей территории армию, где ответственность за принятие решений в окруженных подразделениях упала до уровня роты, а то и взвода, перестали поступать приказы; последними судорогами агонии стал безмолвный и трагичный героизм отдельных боев, длившихся всего несколько часов или минут, где один был против сотни; они не отмечены ни на карте, ни в каком-либо отчете.

На станции я разыскал своего друга сержанта Дюфура, уже сутки не сменявшегося с дежурства. Его лицо было залито июньским потом, вытекавшим, казалось, из пор отчизны. Упрямый лоб, окурок меж губ, заросшее щетиной лицо, казавшееся каким-то особенно жестким и колючим, — я уверен, что тот же дерзкий и насмешливый вид был у него и три года спустя, среди партизан, когда он пал под вражескими пулями.

Десять дней назад я пытался добиться от него, чтобы он соединил нас с матерью, и он ответил, цинично скривившись, что «пока рановато, положение еще не оправдывает столь крайней меры». Теперь он сам меня вызвал, и этот простой факт говорил о положении больше, чем все слухи, ходившие насчет перемирия. Он глядел на меня, расхристанный до неприличия, в расстегнутых штанах; возмущение, презрение и непокорство сквозили во всем его облике, вплоть до зияющей ширинки; лоб перечеркивали три горизонтальные складки — и именно эти незабвенные детали я позаимствовал пятнадцать лет спустя, когда искал для «Корней неба» образ Мореля, человека, который не умел отчаиваться. Он смотрел на меня, прижав наушник к уху. Казалось, будто он наслаждается музыкой. Я ждал, а он все смотрел на меня, и под его веками, опаленными бессонницей, еще оставалось довольно места для веселой искорки. Мне стало любопытно, что за разговор он подслушивает. Может, главнокомандующего с передовыми частями? Но быстро понял, в чем дело.

— Боссар летит в Англию, чтобы драться, — сказал он мне. — Я ему устроил прощальный разговор с женой. Ты-то не передумал?

Я покачал головой. Он сделал одобрительный жест, и тут я узнал, что сержант Дюфур уже несколько часов блокировал все телефонные линии, чтобы дать некоторым из тех, кто отказывался покориться и улетал продолжать борьбу, обменяться последним криком нежности и мужества с теми, кого покидал, без сомнения, навсегда.

Я не держу зла на тех, кто принял поражение и перемирие 40-го. Я хорошо понимаю отказавшихся последовать за де Голлем. Они слишком погрязли в своем уюте, в том, что называлось у них «жить по-человечески». Они научились сами и учили других «благоразумию», этому отравленному отвару из ромашки со слащавым вкусом покорности и соглашательства, который привычка жить по капле вливает нам в глотку. Образованные, мыслящие, мечтательные, тонкие, культурные, скептичные, удачно родившиеся, хорошо воспитанные, влюбленные в человечество, они тайно, где-то в глубине души, всегда знали, что быть человеком — невозможное искушение, и, таким образом, приняли победу Гитлера как нечто само собой разумеющееся. При очевидности нашего биологического и метафизического рабства они совершенно естественно согласились дать ему политическое и социальное продолжение. Я пойду даже дальше, не желая никого оскорбить: они были правы, и этого одного было достаточно, чтобы насторожиться. Они были правы в смысле ловкости, осторожности, желания выйти сухими из воды, избежать риска — в том смысле, который избавил бы Иисуса от смерти на кресте, Ван Гога от живописи, моего Мореля от защиты слонов, французов от расстрела, и что объединило бы в едином небытии соборы и музеи, империи и цивилизации, помешав им родиться.

И само собой разумеется, они не были одержимы тем наивным представлением о Франции, которое составила себе моя мать. Им незачем было защищать волшебную сказку, засевшую в голове какой-то старухи. Я не могу сердиться на людей, которые не были рождены на окраине русской степи, в ком не смешалась еврейская, казачья и татарская кровь, и потому они взирали на Францию гораздо более спокойно и взвешенно.

Через несколько мгновений в телефонной трубке послышался голос матери. Я не способен описать, что мы говорили друг другу. Это была череда каких-то вскрикиваний, отрывочных слов, рыданий, ничуть не похожая на членораздельную речь. С тех пор мне всегда казалось, что я понимаю животных. Когда я слышал в африканской ночи звериные голоса, мое сердце не раз сжималось, узнавая крики боли, ужаса, тоски; и после того телефонного разговора я в любом лесу мира сумею распознать голос самки, потерявшей детеныша.

Единственные внятные слова — несуразные, позаимствованные из самого убогого, избитого словаря, — были последними. Когда на линии уже воцарилась глубокая тишина, не нарушаемая даже обычными потрескиваниями, поглотившая, казалось, всю страну, я вдруг услышал нелепый голос, прорыдавший где-то вдалеке:

— Мы им еще покажем!

Этот последний глупый крик простейшего человеческого мужества вошел в мое сердце и остался там навсегда — он и есть мое сердце. Я знаю, он переживет меня, и когда-нибудь люди познают более великую победу, чем все те, о которых мечтали до сих пор.

Я постоял там еще секунду, в фуражке набекрень, в своей кожанке, такой же одинокий, как миллионы и миллионы людей перед лицом общей судьбы. Сержант Дюфур смотрел на меня поверх дымка от окурка с той веселой искоркой во взгляде, которая всякий раз, когда я встречал ее в человеческих глазах, была для меня словно гарантией выживания.

Я занялся поисками другого экипажа и другого самолета.

Часами блуждал по аэродрому от машины к машине, от экипажа к экипажу.

Когда многие пилоты из тех, кого я пытался подстрекать к дезертирству, отшили меня, я вдруг вспомнил про огромный четырехмоторный, совершенно черный «Фарман», прибывший на аэродром накануне. Он казался мне подходящим, чтобы перенести меня в Англию. Наверняка это был самый большой самолет из виденных мною. Чудовище выглядело необитаемым. Из простого любопытства я вскарабкался по лесенке и просунул голову внутрь, желая взглянуть, на что же это похоже.

За откидным столом сидел какой-то генерал с двумя звездами и писал, покуривая трубку. Большой револьвер с барабаном лежал у него под рукой, на листе бумаги. У генерала было моложавое лицо, седоватые волосы ежиком, и, когда моя голова появилась внутри самолета, он поднял на меня отсутствующий взгляд, потом опустил его обратно, к бумаге, и продолжил писать. Первым моим рефлексом было отдать ему честь, но он не ответил.

Я несколько удивленно воззрился на револьвер и вдруг понял, что происходит. Побежденный генерал писал прощальную записку, прежде чем покончить с собой. Признаюсь, я испытал волнение и глубокую признательность. Мне показалось, что пока есть генералы, способные так реагировать на поражение, для нас еще не все потеряно. Было в этом какое-то величие, ощущение трагедии, к чему я тогда, в том возрасте, был крайне чувствителен.

Так что я козырнул еще раз, деликатно удалился и пошел прогуляться по полю, ожидая выстрела. Через полчаса я начал терять терпение и, вернувшись к «Фарману», опять заглянул внутрь.

Генерал все еще писал. Его тонкая, изящная рука бегала по бумаге. Рядом с револьвером я заметил два-три уже заклеенных конверта. Он снова бросил на меня взгляд, и я снова, отдав честь, почтительно удалился. Мне надо было в кого-то верить, а этот генерал с его моложавым и благородным лицом внушал доверие: поэтому я стал терпеливо ждать рядом с самолетом, когда же он поднимет мне дух. Поскольку ничего не происходило, я решил обойти летный отряд, желая узнать, как там с их планом лететь сначала в Португалию, а уже оттуда в Англию. Я вернулся через полчаса и взобрался по лесенке — генерал по-прежнему писал. Под большим револьвером накопилась уже стопка листков, исписанных ровным почерком. И тут вдруг до меня дошло, что у бравого генерала вовсе не было возвышенных и достойных героя греческой трагедии намерений: он попросту писал письма, пользуясь револьвером как пресс-папье. Видно, мы с ним жили в разных вселенных. Глубоко раздосадованный и обескураженный, я удалился от «Фармана», повесив нос. Выдающегося военачальника я вновь увидел некоторое время спустя, когда он преспокойно направлялся к офицерской столовой с револьвером в кобуре, с портфелем в руке и с чувством выполненного долга на безмятежном лице.

Солнце все светило на несуразную воздушную фауну аэродрома. Вооруженные сенегальцы, расставленные вокруг самолетов, дабы уберечь их от гипотетических диверсий, глазели на странные и порой слегка пугающие штуковины, спускавшиеся с небес. Особенно запомнился мне один пузатый «Бреге», фюзеляж которого оканчивался каким-то брусом, очень похожим на деревянную ногу, нелепый и гротескный, как некоторые африканские фетиши. В звене «Потезов» непобежденные и мстительные дедули Первой мировой продолжали выписывать круги над полем, готовя себя к чуду; они прилежно гудели в голубом небе, а по приземлении выражали твердую надежду оказаться готовыми вовремя.

Помню, как один из них, вынырнувший из кабины «Потеза» — совершенный и законченный образ воздушного рыцаря времен Райхтоффена и Гинемера, с шелковой сеточкой на голове и в кавалерийских галифе, — бросил мне сквозь треск винта, еще немного отдуваясь после акробатического трюка, которым для человека его комплекции был спуск из кабины:

— Не беспокойся, дурень, мы здесь!

Он энергично оттолкнул двоих приятелей, которые помогали ему спуститься, и взял курс прямо на бутылки с пивом, поджидавшие их в траве. Из приятелей один был в шлеме и сапогах, затянутый в китель цвета хаки с болтающимися на груди наградами; другой в берете, с очками на лбу, в сомюрской куртке и в обмотках. Он дружески хлопнул меня по спине и уверил:

— Мы им еще покажем!

Они явно переживали лучшие мгновения своей жизни. Они были одновременно трогательные и смешные, и все же, со своими обмотками, шелковыми сеточками на голове и чуть заплывшими, но решительными лицами, они, вылезая из кабины, напоминали о более славных временах; а я к тому же никогда так не нуждался в отце, как в тот момент. Это было чувство, которое тогда испытывала вся Франция, и почти единодушная поддержка, которую она оказала старому маршалу, не имела другой причины. Так что я постарался быть им полезным: помогал забраться в кабину, запускал винт, бегал за новыми бутылками пива в столовую. Они, понимающе подмигивая, говорили мне о чуде на Марне[102], о Гинемере, о Жоффре, о Фоше, о Вердене[103], короче, говорили мне о моей матери, а мне другого и не надо было. Особенно запомнился один из них, в лосинах, в шлеме, очках, при кожаной портупее и всех своих регалиях — сам не знаю почему, при взгляде на него вспоминались бессмертные строки довольно известной школьной песенки: «На мотоцикле мандавошка ошиблась дорожкой совсем немножко: везла пакет про смерть генерала, да вместо штаба в ж… попала»; в конце концов он воскликнул, запросто перекрывая голосом рев винтов:

— Мать их так и растак, это мы еще поглядим, кто кого!

После чего, подталкиваемый мною, вскарабкался в «Потез», опустил очки на глаза, взялся за штурвал и взлетел. Может, я немного несправедлив, но думаю, что эти милые старые летяги прежде всего брали реванш над французским командованием, которое не пускало их в воздух, по крайней мере все эти «мы им еще покажем» были направлены не только против немцев.

Во второй половине дня, когда я еще раз наведался в канцелярию отряда, чтобы узнать новости, один товарищ сказал, что меня на пропускном пункте спрашивала какая-то молодая женщина. Я суеверно боялся отходить от аэродрома, уверенный, что стоит мне повернуться к нему спиной, как отряд немедленно поднимется в воздух и возьмет курс на Англию, но молодая женщина — это молодая женщина, и мое воображение, как всегда, немедленно воспламенилось. Я отправился на пост, где был немало разочарован, обнаружив весьма посредственную девицу с худыми плечами и талией, но толстоватую в икрах и бедрах, чье лицо и покрасневшие от слез глаза выражали глубокое горе, а также своего рода упрямую, туповатую решимость, которая проявлялась даже в чрезмерной энергии, с которой она стискивала ручку чемодана. Она мне сказала, что ее зовут Анник, что она подружка сержанта Клемана по прозвищу Красавчик, который часто ей обо мне говорил как о своем друге «дипломате и писателе». Я видел ее впервые, но Красавчик тоже упоминал про нее, и в весьма хвалебных выражениях. В «доме» было две-три его девицы, но предпочтение он все же отдавал Анник, которую перевез в Бордо, когда его самого распределили в Мериньяк. Красавчик никогда не скрывал, что не в ладах с законом, и во время немецкого наступления даже угодил под дисциплинарное расследование по этому поводу, с угрозой исключения из списков. Мы с ним были в довольно неплохих отношениях, может, как раз потому, что не имели ничего общего, зато все разделявшее нас создавало между нами своего рода узы — по контрасту. Должен признаться также, что его достойное сожалений «ремесло», помимо отвращения, вызывало у меня еще и какое-то влечение, даже зависть, поскольку я предполагал у того, кто им занимается, высокую степень бесчувствия, безразличия и черствости — необходимых для жизни качеств, которыми, к своей досаде, я был обделен. Он мне часто хвастался серьезностью и преданностью Анник, в которую, как я догадывался, был влюблен. Поэтому я смотрел на девицу с большим любопытством. Это был довольно банальный тип молоденькой крестьянки, не привыкшей упиваться своим горем, но в ее светлых глазах под низким упрямым лбом было что-то еще, выходившее за рамки всего, чем она была и чем занималась. Она мне сразу же понравилась, просто потому, что в состоянии нервного напряжения, в котором я пребывал, любое женское присутствие меня ободряло и успокаивало. Она прервала меня, когда я начал говорить об аварии: да, она знает, что Клеман разбился сегодня утром. Он ей не раз говорил, что собирается лететь в Англию, чтобы продолжать сражаться. Ей предстояло перебраться к нему позже, через Испанию. Теперь Клемана больше нет, но она все равно хочет перебраться в Англию. Не собирается работать на немцев. Хочет уйти с теми, кто продолжит сражаться. Она знает, что могла бы пригодиться в Англии, по крайней мере ее совесть будет спокойна: мол, сделала все, что могла. Не могу ли я ей помочь? Она смотрела на меня с немой собачьей мольбой, решительно стискивая ручку своего чемоданчика, — ореховые волосы, упрямый лоб, огромное желание поступить хорошо, — и чувствовалось, что она действительно решила преодолеть все препятствия. Невозможно было не увидеть тут исконной чистоты и благородства, которые не мог запятнать никакой преходящий и ничего не значащий позор тела. Думаю, у нее это было не столько верностью памяти моего приятеля, сколько своего рода инстинктивной преданностью чему-то большему, нежели то, чем мы являемся и чем занимаемся, и что невозможно ни растлить, ни осквернить. Среди всеобщего предательства и уныния это было глубоко тронувшим меня образом постоянства и стремления поступить хорошо. Я никогда не мог согласиться с теми, кто ищет критерий добра и зла в сексуальном поведении людей, для меня человеческое достоинство всегда помещалось выше пояса, на уровне сердца, ума и души, где обычно и творится самая гнусная проституция, и мне показалось, что у этой маленькой бретоночки гораздо больше инстинктивного понимания того, что важно, а что нет, чем у всех поборников традиционной морали. Должно быть, она увидела в моих глазах какой-то знак симпатии, потому что удвоила усилия, чтобы меня убедить, будто меня надо было убеждать. Французским военным будет в Англии довольно одиноко, им надо будет помочь, а ее работа не пугает — может, Клеман об этом говорил. Она на какое-то время умолкла, видимо беспокоясь, оказал ли Красавчик ей эту честь или не вспомнил. Да, поторопился я ее уверить, он мне говорил много хорошего. Она покраснела от удовольствия. Стало быть, к работе ей не привыкать, крестец у нее крепкий, так что я вполне мог бы взять ее с собой в Англию, в своем самолете, а раз уж я был приятелем Клемана, то она работала бы на меня, летчику ведь нужен кто-то в тылу, на земле, это известно. Я ее поблагодарил и сказал, что почти невозможно найти самолет в Англию, я сам только что пытался, а человеку гражданскому, тем более женщине, не стоит об этом даже и думать. Но эта девица так легко не сдавалась. А когда я попытался отделаться от нее с помощью какого-то вздора — мол, во Франции она могла бы принести не меньше пользы, чем в Англии, дескать, здесь тоже понадобятся такие девушки, как она, — она мне мило улыбнулась, желая показать, что не сердится, и, не говоря ни слова, ушла в сторону аэродрома с чемоданом в руке. Четверть часа спустя я заметил ее среди экипажей «Потезов-63», где она твердо на чем-то настаивала, потом потерял из виду. Не знаю, что с ней стало. Надеюсь, что она все еще жива, что смогла добраться до Англии и стать полезной, что вернулась во Францию и что у нее много детей. Нам нужны девушки и юноши с сердцами такого же закала, как у нее.

Ближе к вечеру распространился слух, что на базе Мериньяк ожидается нехватка горючего, поэтому экипажи больше не отходили от своих машин из опасения, что пропустят свою очередь на заправку, либо что у них «отсосут» горючее, либо попросту украдут самолет — какой-нибудь бродяга вроде меня, который крутится тут, пытаясь сбежать. Они ждали приказов, указаний, разъяснений ситуации, советовались друг с другом, колебались, гадали, какое решение принять, или ни о чем не гадали, а просто ждали неизвестно чего. Большинство было уверено, что война продолжится в Северной Африке. Некоторые запутались настолько, что малейший вопрос о намерениях выводил их из себя. Мое предложение лететь в Англию по-прежнему принимали очень дурно. Англичане были непопулярны. Это они втянули нас в войну. Теперь сами отваливают, а нас оставили расхлебывать. Трое унтер-офицеров «Потеза-63», которых я неосторожно пытался переубедить, сгрудились вокруг меня со злобными лицами и готовы были отдать под арест за попытку дезертирства. К счастью, самый старший по званию из этих унтеров оказался ко мне гораздо снисходительнее и человечнее. Пока двое других крепко меня держали, он ограничился тем, что бил меня кулаком в лицо, пока мой нос, губы и все остальное не залило кровью. После чего мне выплеснули на голову бутылку пива и отпустили. Револьвер по-прежнему торчал у меня за поясом, и соблазн воспользоваться им был очень велик, один из самых больших за всю мою жизнь. Но было бы довольно нелепо начать войну с убийства французов; так что я удалился, размазывая по лицу кровь и пиво, раздосадованный как человек, не удовлетворивший естественную потребность. Впрочем, мне всегда было трудно убивать французов, насколько знаю, я так и не убил ни одного; боюсь, что в гражданской войне моя страна не может на меня рассчитывать; и я всегда неукоснительно отказывался командовать малейшей расстрельной командой, что, возможно, вызвано каким-то неясным комплексом, полученным при натурализации.

Потерпев крушение в качестве летающего переводчика, я с тех пор довольно плохо переношу удары по носу, поэтому много дней ужасно мучился. Тем не менее я проявил бы неблагодарность, если бы отказался признать, что это чисто физическое страдание изрядно меня выручило, поскольку немного смягчило и помогло забыть другое, настоящее и гораздо более тяжкое, позволив чуть менее остро ощутить падение Франции и мысль, что наверняка увижу мать не раньше, чем через несколько лет. Моя голова раскалывалась, я беспрестанно утирал кровь из носа и губ, меня постоянно тошнило. Короче, я был в таком состоянии, что если говорить исключительно обо мне, то Гитлер и вправду чуть не выиграл войну. Тем не менее я продолжал влачиться от самолета к самолету в поисках экипажа.

Один из пилотов, которого я пытался таким образом убедить, оставил о себе неизгладимое воспоминание. Он был владельцем «Амио-372», недавно прибывшего на аэродром. Я сказал «владелец», потому что он сидел на траве рядом со своим самолетом словно крестьянин, который бдительно сторожит свою корову. Впечатляющее количество бутербродов громоздилось перед ним на газете, и он поглощал их один за другим. Внешне он напоминал Сент-Экзюпери — некоторой округлостью черт и грузным телосложением, но сходство на этом и кончалось. Он казался недоверчивым и держался начеку, судя по расстегнутой кобуре револьвера, наверняка уверенный в том, что на аэродроме Мериньяка полно жуликов, которые только и ждут, как бы увести его корову, в чем не ошибался. Я ему сказал напрямик, что ищу экипаж и самолет, чтобы лететь в Англию, продолжать войну оттуда, из страны, величие и мужество которой стал ему расписывать в эпическом духе.

Он меня не перебивал, продолжая подкрепляться и поглядывая с некоторым интересом на мое распухшее лицо и заляпанный кровью платок, который я прижимал к носу. Я ему выдал довольно неплохую речь — патриотическую, волнующую, вдохновенную, хотя меня жутко мутило, я едва стоял на ногах и голова разламывалась на куски, тем не менее я сделал все что мог, и, судя по довольной физиономии публики, контраст между моей жалкой наружностью и вдохновенными речами, видимо, приятно его развлек. Во всяком случае, толстый пилот весьма любезно позволил мне высказаться. Во-первых, мое старание наверняка ему льстило — таким типам нравится чувствовать свою значительность, — а потом, мой патриотический пыл с рукой, прижатой к сердцу, тоже, видимо, не был ему неприятен, поскольку облегчал пищеварение. Время от времени я останавливался, ожидая его реакции, но поскольку он ничего не говорил, а просто брал следующий бутерброд, я возобновлял свою лирическую импровизацию, настоящую песнь, которую не охаял бы и сам Дерулед. Один раз, когда я дошел до чего-то вроде «умереть за отчизну — самая прекрасная, самая завидная участь», он едва уловимо кивнул в знак одобрения, потом, перестав жевать, выковырял застрявший в зубах кусочек ветчины. Когда я на мгновение прервался, чтобы перевести дух, он посмотрел на меня, как мне показалось, с некоторым упреком, ожидая продолжения, — этот человек явно давал мне возможность показать себя во всей красе. Когда в конце концов я закончил разливаться — не подберешь другого слова — и умолк, и он увидел, что все кончено, что из меня уже ничего не вытянешь, то отвел взгляд, взял новый бутерброд и стал искать в небе что-нибудь другое, заслуживающее его внимания. Он не проронил ни единого слова. Я так и не узнаю никогда, был ли это не в меру осторожный нормандец, или просто ужасный скот, напрочь лишенный всякой чувствительности, полный идиот или очень решительный человек, в точности знавший, что ему делать, но не доверявший свое решение никому, или тип, совершенно ошарашенный событиями и неспособный ни на какую другую реакцию, кроме как обжираться, или толстый крестьянин, который больше всего на свете дорожил своей коровой и потому решил оставаться рядом с ней до конца, в любую бурю и шторм. Его маленькие глазки смотрели на меня без малейшего выражения, пока я, положив руку на сердце, воспевал красоту родины-матери, нашу твердую волю продолжать борьбу, честь, мужество и славное завтра. Как представитель крупного рогатого скота он, несомненно, обладал величием. Всякий раз, как мне случается вычитать, что какой-то бык получил первую премию на сельскохозяйственной выставке, я вспоминаю о нем. Я покинул его, когда он взялся за свой последний бутерброд.

Сам я не ел со вчерашнего дня. Меню в унтер-офицерской столовой после разгрома стало каким-то особенно изощренным. Нас баловали настоящей французской кухней, достойной наших лучших традиций, чтобы этим обращением к неизменным ценностям поднять наш дух и успокоить сомнения. Но я не осмеливался уйти с поля из боязни упустить какую-нибудь возможность отлета. Особенно меня мучила жажда, и я, сидя на цементе в тени крыла, с благодарностью согласился глотнуть красного, которым меня угостил экипаж «Потеза-63». Быть может, отчасти под воздействием опьянения я позволил себе одну из своих пламенных речей. Я говорил об Англии, этом авианосце победы, упоминал Гинемера, Жанну д’Арк и Баярда, жестикулировал, возлагал руку на сердце и вдохновенно потрясал кулаком. На самом деле я полагаю, что это голос матери завладел моим, потому что, по мере того как я говорил, меня самого изумляло невероятное количество извергнутых мною штампов и многого другого, что я смог высказать без малейшего стеснения. И сколько бы я ни возмущался подобным неприличием со своей стороны, виной которому был какой-то странный, совершенно неподвластный мне феномен, усугубленный, конечно, усталостью и опьянением, но в первую очередь тем фактом, что личность и воля матери всегда пересиливали меня, я шпарил и шпарил дальше, с чувством и жестом. Думаю, что даже голос мой изменился и в нем стал явственно слышен сильный русский акцент, когда мать моими устами поминала «бессмертное Отечество» и призывала увлеченно слушавших унтеров отдать жизнь «за Францию, вечно возрождающуюся Францию». Время от времени, когда я слабел, они подталкивали ко мне литровую бутыль, и я устремлялся в новую тираду, так что мать, пользуясь моим состоянием, смогла по-настоящему блеснуть в наиболее вдохновенных сценах своего патриотического репертуара. В конце концов три унтера сжалились надо мной и заставили поесть крутых яиц, хлеба и колбасы, что меня немного отрезвило; подкрепившись, я поставил на место и вынудил умолкнуть эту восторженную русскую, вздумавшую учить нас патриотизму. Три унтера предложили мне еще чернослива, но в Англию лететь отказались; по их разумению, Северная Африка с генералом Норгесом продолжит войну, поэтому они предполагали направиться в Марокко, как только смогут доверху заправить баки его самолета, чего решили добиться во что бы то ни стало, даже если придется с оружием в руках захватить бензовоз.

За этот бензовоз дрались уже многие, и машина передвигалась теперь только под охраной вооруженных сенегальцев, сидевших на цистерне с примкнутыми штыками.

Мой нос был забит сгустками крови, и я с трудом дышал. У меня было только одно желание: лечь в траву и не шевелиться. Тем не менее жизненная сила и необычайная воля моей матери толкали меня вперед, и на самом-то деле это не я ходил от самолета к самолету, но старая решительная дама в сером, с палкой в руке и сигаретой «голуаз» в зубах; это она решила добраться до Англии и оттуда продолжить войну.

Глава XXXI

Все ж таки я примкнул к общему мнению, согласно которому Северная Африка не сложит оружия, и, поскольку отряд получил наконец приказ лететь в Мекнес, я покинул Мериньяк в пять часов пополудни и с наступлением ночи прибыл в Саланк на берегу Средиземного моря, подоспев как раз вовремя, чтобы узнать, что любому самолету, находящемуся на аэродроме, взлет запрещен. Воздушные передвижения над Африкой уже несколько часов контролировала новая власть, и все предыдущие приказы объявлялись недействительными. Я достаточно знал свою мать, чтобы не сомневаться, что она без колебаний погонит меня через Средиземное море вплавь, так что сразу же договорился со старшим унтер-офицером отряда, и, не дожидаясь новых приказов и контрприказов нашего любимого начальства, мы с рассвета взяли курс на Алжир.

У нашего «Потеза» были петрелевские моторы, что не давало ему возможности продержаться в воздухе до самого Алжира без дополнительных баков. Был большой риск, что наши вертушки остановятся в каких-нибудь сорока минутах лету до африканского побережья.

Все же мы взлетели. Я-то знал, что со мной ничего не могло случиться, ибо меня оберегала великая сила любви, а также потому, что все мое стремление к шедевру, мое инстинктивное отношение к жизни как художественному творчеству, скрытая, но непреложная логика которого всегда является логикой красоты, побуждали меня мысленно упорядочить будущее согласно строгому соотношению тонов и пропорций, света и тени, словно человеческой судьбой движет некое властное, классически-средиземноморское вдохновение, заботящееся прежде всего о равновесии и гармонии.

Такой взгляд на жизнь, превращая справедливость в своего рода эстетический императив, делал меня в собственных глазах неуязвимым, покуда жива моя мать — ведь я был ее happy end, — и обеспечивал мне победное возвращение домой. Что касается старшего унтер-офицера Дельво, хоть и наверняка не склонного наделять жизнь тайной и счастливой логичностью произведения искусства, то он тоже не поколебался устремиться поверх волн на слишком слабых моторах, со своим флегматичным «поживем — увидим», без малейшей помощи литературы, всего лишь с двумя надутыми камерами в кабине, которые послужили бы нам спасательными кругами в случае надобности.

К счастью, в то утро подул ниспосланный самим провидением ветер, да и моя мать тоже, наверное, подула немного для большей надежности, и мы приземлились на аэродроме Мезон-Бланш в Алжире с приличным — минут на десять — запасом горючего в баках.

Затем направились в Мекнес, куда была временно эвакуирована авиационная школа, и поспели как раз к известию, что власти Северной Африки не только приняли перемирие, но после того как первые «дезертиры» стали угонять самолеты на Гибралтар, еще и отдали приказ вывести из строя все машины.

Моя мать была вне себя. Ни минуты не оставляла меня в покое. Возмущалась, бушевала, негодовала. Мне никак не удавалось ее утихомирить. Она пылала в каждом шарике моей крови, клокотала в каждом ударе моего сердца и не давала спать по ночам, беспрестанно тормоша и требуя предпринять что-нибудь. Я отводил глаза от ее лица, пытаясь не видеть больше это выражение возмущенного непонимания перед совершенно новым для нее явлением: приятием поражения, будто человека вообще можно победить. Так что напрасно я умолял ее успокоиться, позволить мне дышать, довериться мне, проявить терпение, я отлично чувствовал, что она меня даже не слышит. Разумеется, не из-за разделявшего нас расстояния, поскольку она и не покидала меня ни на мгновение все эти ужасные часы. Но она была возмущена отказом Северной Африки откликнуться на ее призыв.

Призыв генерала де Голля к продолжению борьбы датируется 18 июня 1940 года. Не собираясь усложнять задачу историкам, хочу, тем не менее, уточнить, что моя мать призвала к этому же 15–16 июня, то есть по крайней мере на два дня раньше. На сей счет существуют многочисленные свидетельства, их и сегодня еще можно получить на рынке Буффа.

Два десятка человек поведали мне об ошеломляющей сцене, наблюдать которую мне, благодарение небу, не довелось, но я все еще краснею от стыда, стоит только о ней подумать. Моя мать, взобравшись на стул перед овощным лотком г-на Панталеони и потрясая палкой, призывала честной люд отвергнуть перемирие и отправляться в Англию, продолжать войну бок о бок с ее сыном, знаменитым писателем, который уже наносит врагу смертельные удары. Бедная женщина. Слезы наворачиваются мне на глаза, когда я думаю, что несчастная, закончив свою тираду, открыла сумку и пустила по кругу газетный листок с моим рассказом. Я на них не сержусь. Сержусь только на себя, что мне не хватило таланта, героизма, что я смог стать лишь тем, что я есть. Не это я хотел ей подарить.

Вывод из строя самолетов на аэродромах Северной Африки нас потряс. Мать рвала и метала, возмущалась, набрасывалась на меня, бранила за бесхребетность, стыдила за то, что валяюсь на раскладушке, вместо того чтобы энергично действовать, пойти, например, к генералу Норгесу и высказать ему в нескольких хорошо прочувствованных фразах, что я обо всем этом думаю. Я пытался втолковать ей, что генерал меня даже не примет, но уже видел ее, вооруженную своей палкой, на ступенях Ставки, и я отлично знал, что уж она-то нашла бы средство, чтобы ее выслушали. Я чувствовал себя недостойным.

Никогда ее присутствие не было для меня более реальным, более ощутимым, чем в те долгие часы, что я провел, бесцельно блуждая по Медине — туземным кварталам Мекнеса — среди арабской толпы, совершенно ошеломившей меня своими красками, звуками, запахами, пытаясь забыть хотя бы на мгновение, под внезапным натиском всей этой обрушившейся на меня экзотики, голос моей крови, который беспрестанно звал меня в бой с невыносимой выспренностью, щеголяя самыми затертыми штампами ура-патриотического репертуара. Воспользовавшись моим крайним нервным истощением и упадком сил, мать заполнила собой все; моя глубокая растерянность, моя потребность в любви и опеке, порожденная слишком долгой привычкой к материнскому крылу, которое выпустило меня в смутной надежде, что некая ниспосланная провидением женская нежность позаботится обо мне, целиком отдавали меня во власть ее образа, не оставлявшего меня ни на миг. Думаю, именно в эти долгие часы одинокого блуждания в чужой и пестрой толпе все самое сильное в натуре моей матери окончательно возобладало над моей слабостью и нерешительностью; ее дыхание, войдя в меня, заменило мое собственное, и она по-настоящему воплотилась во мне со всей своей вспыльчивостью, перепадами настроения, отсутствием меры, задиристостью, позами, пристрастием к драме и прочими чертами своего неуемного характера, из-за которых я, в конце концов, приобрел у товарищей и командиров репутацию сорвиголовы.

Признаюсь, я пытался отделаться от этого подавляющего присутствия, пытался сбежать от него в кишащую и пеструю вселенную Медины; бродил по базарам; разглядывал кожи и металлы, обработанные с каким-то новым для меня искусством, склонялся над тысячей предметов под пристальным и отстраненным взглядом торговцев, сидящих на своих прилавках, скрестив ноги и привалившись к стене, с чубуком меж губ, окутанных ароматами ладана и мяты; блуждал по «заповедному» кварталу, даже не догадываясь, что там меня поджидает самое гнусное приключение в моей жизни; сидел на террасах арабских кафе, курил сигары и попивал зеленый чай, по старой привычке пытаясь с помощью комфорта перебороть душевное смятение; однако мать следовала за мной повсюду, куда бы я ни пошел, и ее голос звучал во мне с хлесткой иронией. Значит, немножко побаловал себя туризмом? Чтобы отвлечься, конечно? Пока Франция моих предков лежит растерзанная беспощадным врагом и покорившимся ему правительством? Ну-ну! Если я, ее сын, так повзрослел, то с таким же успехом можно было остаться в Вильно, незачем было во Францию приезжать, я и впрямь недостоин быть французом.

Поднявшись на ноги, я углубился в какую-то улочку, широко шагая среди укутанных покрывалами женщин, попрошаек, торговцев, ослов, военных, и, ей-богу, смиренно признаю, что в этом беспрерывном обновлении впечатлений, форм и красок мне раза два удалось оторваться от матери.

Вот тогда я и пережил то, что, без сомнения, было самой короткой любовной историей всех времен.

В одном баре европейского квартала, куда я зашел выпить стаканчик, белокурую официантку, которой я, разумеется, уже через две минуты стал признаваться в любви, особенно тронула моя пылкая серенада. Ее взгляд стал блуждать по моему лицу, задерживаясь на каждой черте с выражением нежности и внимания, отчего я почувствовал, как вдруг перестал быть недомерком и становлюсь наконец полновесным мужчиной. Пока она мечтательно переводила взгляд от моего уха к глазам, потом к корням волос, моя грудь стала шире вдвое, сердце наполнилось храбростью, мускулы налились силой, которую не смогли им дать целых десять лет упражнений, и вся земля стала мне пьедесталом. Поскольку я поделился с ней своим намерением перебраться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула мне. У меня вдруг появился необоримый соблазн послать подальше мою мать, Францию, Англию и весь духовный багаж, которым я был тяжко навьючен, и остаться рядом с этим уникальным существом, понимавшим меня так хорошо. Официантка оказалась полькой, добравшейся сюда из России через Памир и Иран; я надел цепочку себе на шею и попросил свою возлюбленную выйти за меня замуж. Мы к тому времени были знакомы уже минут десять. Она согласилась. Сказала, что ее муж и брат были убиты в Польше во время войны, и с тех пор она одна, если не считать неизбежных интрижек, на которые приходилось идти, чтобы удержаться на плаву и получить документы. Было в ее лице что-то болезненное и патетическое, усиливавшее желание помогать ей и покровительствовать, хотя все было совсем наоборот — это я сам пытался уцепиться за первую попавшуюся женщину, видя в ней плывущий мне навстречу спасательный круг. Чтобы противостоять жизни, я всегда нуждался в поддержке женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и признательной, внушающей чувство, будто я даю, в то время как сам беру, будто поддерживаю, в то время как сам опираюсь. Впору задуматься, откуда такая любопытная потребность. Затянутый, несмотря на гнетущий зной, в свою кожаную куртку, как в броню, в фуражке набекрень, с самоуверенным и по-мужски покровительственным видом, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, толкал нас друг к другу с головокружительной скоростью, с той самой скоростью, с какой рушился.

Было два часа пополудни, час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и провели полчаса, впившись друг в друга; никогда еще двое тонущих не совершали больших усилий, чтобы взаимно друг друга поддержать. Мы решили немедленно пожениться, а затем вместе лететь в Англию. На половину четвертого у меня была назначена встреча с одним товарищем, который собирался повидать английского консула в Касе и попросить у него помощи. Я ушел из бара в три, чтобы предупредить товарища, что нас будет трое, а не двое, как мы договорились ранее. Когда в половине пятого я вернулся в бар, там уже оказалось людно и моя суженая была очень занята. Не знаю, что такого могло произойти за время моего отсутствия — должно быть, она встретила кого-то, — но я сразу понял, что между нами все кончено. Наверняка не смогла вынести разлуки. Она как раз говорила с красивым лейтенантом спаги: предполагаю, что он вошел в ее жизнь, пока она меня дожидалась.

Я сам виноват: никогда нельзя оставлять любимую женщину, ее охватывает чувство одиночества, сомнение, уныние — и готово. Должно быть, она потеряла доверие ко мне, вообразив, быть может, что я уже не вернусь, и решила начать жизнь сызнова. Я был очень несчастен, но не мог на нее сердиться. Я поторчал там немного, сидя перед своим пивом, все-таки ужасно разочарованный, поскольку думал, что уже решил все свои проблемы. Полька и вправду была хорошенькая, с какой-то покинутостью и беззащитностью в выражении лица, что так меня вдохновляет, и еще она как-то по-особому откидывала со лба свои белокурые волосы — этот жест волнует меня и сейчас, когда я о нем вспоминаю. Я очень легко привязываюсь. Я понаблюдал за ними обоими какое-то время, чтобы проверить, нет ли надежды. Но ее не было. Я сказал ей пару слов по-польски, пытаясь задеть патриотическую струнку, но она меня оборвала, заявив, что выйдет замуж за лейтенанта, он тут колонист, и осядет в Северной Африке, хватит с нее этой войны, впрочем, она и так уже кончилась, маршал Петен спас Францию и все уладит. Она добавила, что англичане нас предали. Я бросил тоскливый взгляд на лейтенанта спаги — куда там тягаться с его красным плащом — и смирился с судьбой. Бедняжка пыталась ухватиться за кого угодно, лишь бы тот предложил ей хотя бы видимость какой-то надежности среди всеобщего краха, так что я не мог на нее сердиться. Я расплатился за пиво и оставил в блюдце вместе с чаевыми тоненькую золотую цепочку с золотым крестиком. Либо ты джентльмен, либо нет.

Родители моего товарища жили в Фесе, и мы поехали к ним на автобусе. Дверь нам открыла его сестра, и тут я увидел перед собой спасательный круг, немедленно затмивший тот, с которым я так промахнулся в Мекнесе. Симона была из тех североафриканских француженок, кого отличают матовая кожа, тонкая кость и томные глаза — восхитительные и весьма известные прелести. Она была веселая, образованная, подзадоривала нас продолжать борьбу и порой так значительно на меня смотрела, что во мне все переворачивалось. Под этим взглядом я снова чувствовал себя полноценным, прямо и крепко стоящим на ногах, и я решил тотчас же попросить ее руки. Прошение было принято благосклонно, мы поцеловались на глазах у растроганных родителей и условились, что она приедет ко мне в Англию при первой же возможности. Шесть недель спустя в Лондоне ее брат передал мне письмо, в котором Симона извещала меня, что вышла замуж за молодого архитектора из Касы. Это было для меня страшным ударом, поскольку я не только считал ее женщиной своей мечты, но и напрочь о ней забыл, так что ее письмо стало для меня вдвойне мучительным откровением о себе самом.

Наши усилия убедить английского консула, чтобы тот выхлопотал нам фальшивые документы, не дали результата, и я решился захватить на аэродроме Мекнеса «Моран-315» и лететь на Гибралтар. При этом еще надо было найти неиспорченный самолет или сочувствующего механика, так что я стал рыскать по взлетному полю и пристально вглядываться в каждого механика, пытаясь сообразить, что у него за душой. Я уже собрался было подкатить к одному, чья открытая курносая физиономия внушила мне доверие, когда увидел заходящий на посадку «Симун». Самолет остановился в двадцати шагах от меня. Из него вылез пилот в чине лейтенанта и направился к ангару. Казалось, само небо сообщнически и по-дружески мне подмигнуло, поэтому никак нельзя было упустить такой шанс. Меня прошиб холодный пот, живот свело от страха: я был отнюдь не уверен, что смогу взлететь, а затем управлять «Симуном». Во время своих «левых» тренировок я никогда не превосходил уровень «Моранов» и «Потезов-540». Но отступать было никак нельзя: некуда. Я чувствовал на себе восхищенный и гордый взгляд матери. Подумал вдруг, что из-за поражения и оккупации во Франции может не хватить инсулина. Она и трех дней не протянет без своих уколов. Может, я смогу договориться с лондонским Красным Крестом, чтобы ей доставляли его из Швейцарии.

Я подошел к «Симуну», поднялся на борт, устроился за штурвалом. Мне казалось, что никто меня не видел.

Я ошибался. Повсеместно, почти в каждом ангаре, командование разместило жандармов и летную полицию, чтобы помешать участившимся воздушным «дезертирствам», которые совершались при пособничестве механиков. Не далее как в то самое утро улетели на Гибралтар «Моран-230» и «Гоелан». Едва я устроился в кресле, как увидел двух жандармов, которые выскочили из ангара и бросились в мою сторону, — один уже вытаскивал револьвер из кобуры. Они были в тридцати метрах от меня, а винт все еще не крутился. Я сделал последнюю отчаянную попытку запустить его, потом выпрыгнул из машины. Человек десять солдат, вышедших из ангара, с любопытством наблюдали за мной. Они не сделали ни малейшей попытки меня перехватить, пока я мчался, как кролик, перед этим войсковым фронтом, но вполне успели рассмотреть мое лицо. В довершение собственной глупости, в основном под воздействием той атмосферы «победить или умереть», в которой я купался уже несколько дней подряд, я, выпрыгнув из «Симуна», вытащил свой револьвер и держал его в руке, убегая со всех ног; незачем и говорить, что это не облегчило бы мою участь перед военным судом. Но я решил, что никакого военного суда не будет. Искренне полагаю, что в том состоянии духа, в каком я тогда находился, вряд ли бы меня смогли взять живьем. А поскольку я был очень хорошим стрелком, то до сих пор содрогаюсь при мысли, что бы натворил, если бы не удалось улизнуть. Однако это не составило труда. В конце концов я спрятал револьвер и, несмотря на свистки за спиной, замедлил шаг и преспокойно покинул аэродром, пройдя мимо поста охраны. Стоило выйти на дорогу, как в пятидесяти метрах от меня появился автобус. Я поднял руку, решительно преградив ему путь, и он остановился. Я в него залез и устроился рядом с двумя закутанными в покрывало женщинами и чистильщиком обуви в белоснежном одеянии. Мощно перевел дух. Я здорово влип, но ничуть не беспокоился. Наоборот, меня охватила настоящая эйфория. Наконец-то я разорвал перемирие, наконец-то избавился от покорства, стал крутым, настоящим, бывалым — война только что возобновилась и назад пути не было. Я чувствовал на своем лице восхищенный взгляд матери и не смог помешать себе улыбнуться с некоторой толикой превосходства, и даже откровенно рассмеялся. Думаю даже, прости, Господи, что сказал ей что-то довольно претенциозное, что-то вроде «погоди, это только начало, то ли еще увидишь». Сидя в грязном автобусе, среди закутанных женщин и белых бурнусов, я скрестил руки на груди и почувствовал себя наконец на той высоте, которая от меня ожидалась. Я закурил «вольтижер», чтобы довести свое неповиновение до предела — в автобусах курить было запрещено, — и мы с матерью некоторое время покуривали, молча поздравляя друг друга. У меня не было ни малейшего представления о том, что делать дальше, но я напустил на себя такой крутой вид, что сам испугался, вдруг заметив собственную физиономию в зеркальце заднего обзора; даже сигара выпала изо рта.

Единственное, о чем я мучительно сожалел, это о своей кожаной куртке, оставленной в казарме; без нее мне было довольно одиноко. Я плохо переношу одиночество и был сильно привязан к своей кожанке. Как я уже говорил, я легко привязываюсь. Только это и омрачало горизонт. Я ухватился за сигару, но сигары надолго не хватает, а моя в сухом африканском воздухе тлела как-то особенно быстро и с минуты на минуту собиралась оставить меня совсем одного.

Попыхивая своим «вольтижером», я строил планы. Наверняка военные патрули прочешут весь город, разыскивая меня, стало быть, мне надо любой ценой избегать мест, где моя форма будет чересчур выделяться на туземном фоне. Наилучшим решением мне показалось схорониться где-нибудь на несколько дней, а затем направиться в Касу и попытаться сесть на какое-нибудь отходящее судно. Говорили, что польские войска с согласия правительства эвакуируются в Англию и за ними в порт пришли английские суда. Прежде всего надо, чтобы обо мне немного подзабыли. Я решил провести первые сорок восемь часов в бусбире, заповедном квартале публичных домов, где в непрерывном потоке всех родов войск, прибывавших сюда за облегчением, у меня были неплохие шансы пройти незамеченным. Казалось, подобный выбор убежища несколько встревожил мою мать, но я немедленно дал ей все необходимые заверения. Так что я сошел с автобуса в арабском городе и направился в заповедный квартал.

Глава XXXII

Бусбир Мекнеса, настоящий город, окруженный крепостной стеной, насчитывал тогда не знаю сколько тысяч проституток, распределенных между несколькими сотнями «домов». Двери охранялись вооруженными часовыми, а улочки обходили полицейские патрули, но они были слишком заняты предотвращением драк между солдатами различных родов войск, чтобы возиться с одиночками вроде меня.

На следующий день после перемирия бусбир буквально клокотал от активности — столь же неуемной, сколь и не слишком разнообразной. Физические потребности солдат, уже немалые в мирное время, во время войны возрастают еще больше, а поражение доводит их до какого-то исступления. Улочки между домами были забиты военными — для гражданского населения отводились два дня в неделю, но мне повезло попасть туда в счастливый день: белые кепи Иностранного легиона, защитного цвета чалмы арабских конников, красные накидки спаги, матросские помпоны, алые фески сенегальцев, одеяния верблюжьей кавалерии, орлы летчиков, бежевые тюрбаны аннамитов, лица желтые, черные и белые — вся империя была здесь, в оглушительном реве патефонов, извергавших свою музыку из окон; особенно мне запомнился голос Рины Кетти, уверявшей, что будет «жда-ать, ве-ечно жда-а-ать тебя, днем и ночью, любовь моя». А тем временем армия, разочарованная своими военными победами, избавлялась в этих битвах от нерастраченной мужской силы, обрушивая ее на тела девиц — берберок, негритянок, евреек, армянок, гречанок, полек, белых, черных, желтых, из-за скачков которых предусмотрительные «мадам» запретили использовать кровати и велели стелить матрацы прямо на полу, дабы ограничить ущерб и расходы на починку. От профилактических центров, отмеченных красным крестом, несло вонью перманганата, черного мыла и какой-то особенно гнусной мази на основе каломели, а сенегальские санитары в белых халатах лошадиными дозами отбивали натиск спирохет и гонококков, грозившх прорвать эту санитарную линию Мажино и нанести еще одно поражение уже поверженной армии. Между родами войск беспрестанно вспыхивали потасовки, особенно между легионерами, спаги и арабскими кавалеристами, оспаривавшими друг у друга право первенства, но обычно кто угодно шел за кем угодно, заплатив сто су плюс десять су за полотенце; в шикарных заведениях, где девочки были одеты, а не просто ждали голышом на лестнице, сумма доходила до двенадцати и двадцати франков. Иногда какая-нибудь девица, в истерике из-за переутомления или гашиша, с воплями выскакивала на улочку и закатывала публичное представление, которое немедленно пресекалось патрулем военной полиции, пекшейся о благопристойности. Вот в таком-то живописном и вполне отвечавшем моим намерениям месте, в заведении матушки Зубиды, я и искал приюта, весьма здраво рассудив, что среди этого апокалипсиса я гораздо лучше уберегусь от военной полиции, чем где-либо еще, тем более что церковь с некоторых пор утратила свое древнее право убежища. Там я и грыз удила от нетерпения один день и две ночи в особо трудных условиях.

В самом деле, для человека, одухотворенного возвышенными чувствами и героическими намерениями, да еще под удрученным взглядом собственной матери, чьи чувства и намерения еще более возвышенны, положение мое было — гаже не придумаешь. Обычно бусбир закрывал двери в два часа ночи, решетки запирались, а девицы отправлялись отдыхать, кроме тех, что сверхурочно обслуживали клиентов, оставшихся на ночь; военные власти это не разрешали, но терпели, и если ночной пропуск был в порядке, полиция, улаживая дело с «мадам», соглашалась за простую мзду закрыть глаза. Все это разъяснила мне матушка Зубида около половины первого, незадолго до закрытия ее заведения. Можно без труда представить себе вставшую передо мной дилемму. До сих пор я щепетильно воздерживался от «услуг». Я хотел добраться до Англии в исправном состоянии и не был расположен рисковать своим здоровьем в этой клоаке. За семь лет солдатской жизни я чего только не насмотрелся, чего только не делал; приключения нас не пугали, зато торопила жизнь, потому что в любой момент могла быть отнята у нас, что и случалось в девяти случаях из десяти, так что единственное, чего мы не искали, желая забыться, это общества девиц из хороших семейств. Тем не менее, отставив в сторону прочие соображения, наименее серьезное из которых — слишком малая на мой вкус привлекательность предприимчивых «пансионерок», самая элементарная осторожность не советовала мне бросаться в эти воды, где и без меня хватало пловцов. Я и в самом деле не хотел предстать перед вождем воюющей Франции в состоянии, грозившем вызвать его удивление. Однако отказу от «услуг» была только одна альтернатива: дверь и проверка документов военными патрулями на почти пустынных в этот час улочках. В моем случае это означало арест и военно-полевой суд. Стало быть, мне неизбежно требовались услуги, причем не просто «на время», а «на всю ночь», чтобы мамаша Зубида могла по-свойски договориться с полицией. И не только это, поскольку, если я хотел отсидеться в заведении, пережидая, пока уляжется шум, вызванный моим поспешным бегством с револьвером в руке, мне требовалось засвидетельствовать образцовый пыл и усердие, дабы не возбудить подозрений и оправдать свое беспрерывное присутствие в течение дня и двух ночей. Однако трудно испытывать к этому меньше вдохновения, чем испытывал я в тех обстоятельствах. Я был озабочен совсем другим. Из-за своей тревоги, нервозности, раздражения, разгоряченного нетерпения возвыситься до трагедии, которую переживала Франция, из-за тысячи назойливых вопросов, лезших в голову, я меньше всего годился для роли жизнерадостного ухаря. Самое малое, что могу об этом сказать: мне было не до того. Легко можно догадаться, как растерянно мы с матерью переглянулись. Я сделал жест покорности судьбе, показывая, что выбора у меня нет и что опять, будь что будет, решился сделать все, что смогу, хотя ничего подобного и в самом деле не ожидал. Затем, собрав свое мужество, ринулся в разнузданный поток. Боги моего детства, должно быть, помирали со смеху, любуясь на меня. Я видел, как эти ценители потешались, держась за бока, выпятив брюхо и жмурясь от хохота, с хлыстами укротителей в руках, в кольчугах и шишаках, поблескивающих в мутном свете их низменного неба, изредка насмешливо тыча пальцем в ученика-идеалиста, который отправился покорять незапятнанные вершины, а сам теперь обладает миром, обнимая нечто, что не имеет никакого, даже самого отдаленного отношения к благородными трофеям, на которые уповал. Никогда еще мое желание сдержать слово и когда-нибудь вернуться домой увенчанным лаврами, чтобы даровать матери счастливое завершение ее жизни, не получало более ехидного отклика, чем в бесконечные часы, потерянные в этой трясине.

Двадцать лет прошло, и человек, которым я теперь стал, уже давно расставшийся со своей юностью, вспоминает гораздо менее серьезно и несколько более иронично того, кем я был тогда, — такого строгого, такого убежденного. Мы друг другу уже все высказали, хотя мне кажется, что были едва знакомы. Был ли и вправду мною этот взволнованный и пылкий мальчишка, так наивно преданный волшебной сказке и так стремящийся к чудесной власти над своей судьбой? Мать рассказала мне слишком много красивых историй, слишком талантливо, и в эти лепечущие рассветные часы, когда ребенок каждой фиброй навсегда запечатлевает след, оставленный в его душе, мы дали друг другу слишком много обещаний, и я чувствовал, что связан ими. При такой душевной потребности в возвышенном все становилось пропастью и падением. Сегодня, когда падение и в самом деле свершилось, я знаю, что талант моей матери долго побуждал меня относиться к жизни как к материалу для творчества, и я надорвался, желая упорядочить жизнь согласно некоему золотому правилу. Стремление к шедевру, мастерству, красоте вынуждало меня яростно месить нетерпеливыми руками бесформенную массу, лепить из которой не может никакая человеческая воля, но которая сама обладает коварной силой, незаметно формируя вас на свой лад; при каждой вашей попытке отпечатать на ней свой след она чуть больше навязывает вам трагическую, гротескную, убогую или несуразную форму, пока вы не окажетесь, например, лежащим, раскинув руки, на берегу Океана, в одиночестве, которое порой нарушает тявканье тюленей да крики чаек, среди тысяч неподвижных морских птиц, отражающихся в зеркале залитого водой песка. Вместо того чтобы жонглировать, по своим способностям, пятью, шестью, семью мячиками, как все выдающиеся артисты, я гробил себя, желая пережить то, о чем в крайнем случае можно было только спеть. Я блуждал, гоняясь за тем, чего заставляло жаждать искусство, но не могла утолить жизнь. Моему вдохновению уже давно не провести меня, и если я мечтаю порой преобразить мир в счастливый сад, то теперь-то знаю — это не столько из любви к людям, сколько к садам. И хотя, конечно, я по-прежнему ощущаю на своих губах вкус к искусству — и нынешнему, и былому, — но скорее как улыбку: наверняка это и будет моим последним литературным творением, если у меня к тому времени еще останется какой-то талант.


Иногда я закуривал сигару и недоуменно пялился в потолок, ломая голову, как очутился здесь, вместо того чтобы выписывать своим самолетом героические арабески в небе славы. В тех арабесках, которые мне приходилось выписывать тут, не было ничего героического, а слава, которую я снискал в заведении под конец своего марафона, была вовсе не та, что дает возможность после кончины опочить в Пантеоне. Да, боги наверняка ликовали. Их нравоучительности и назидательности тут было чем поживиться. Попирая ногами мою спину, они довольно склонялись над возжелавшей похитить у них горнее пламя человеческой рукой, в которую они подсунули жалкий комок земной грязи. Их грубый хохот порой достигал моих ушей, но не знаю, они ли это вовсю веселились или солдаты в общем зале. Мне было все равно. Я еще не был побежден.

Глава XXXIII

Само Провидение захотело освободить меня от каторжных работ, устроив неожиданную встречу с одним товарищем, ожидавшим своей очереди в санитарном пункте при заведении. Он мне сообщил, что серьезная опасность для меня уже миновала и что подполковник Амель, командир нашего авиаотряда, не только отказался сообщить о моем исчезновении, но и упорно, вопреки всякой очевидности утверждал, что к попытке угона самолета я не мог иметь никакого отношения по той превосходной причине, что никогда не прилетал в Северную Африку на борту его машин. Благодаря этому свидетельству, за которое я выражаю здесь этому французу свою благодарность, меня не стали объявлять дезертиром, перестали разыскивать и не побеспокоили мою мать. Тем не менее этот новый поворот событий, весьма благоприятный сам по себе, воспрещал мне появляться на поверхности и обрекал на подполье. Поскольку я был без гроша, оставив все, что имел, в руках мамаши Зубиды, то занял у своего приятеля денег на автобус до Касы, где рассчитывал пробраться на борт какого-нибудь отплывающего судна.

Все же я не мог смириться с тем, что покину Мекнес, не заглянув на авиационную базу. Вы наверняка уже заметили, что я так просто не расстаюсь с тем, что мне дорого, а мысль бросить в Африке свою кожаную куртку была мне нестерпима. Никогда я в ней так не нуждался, как в тот момент. Она была привычной защитной оболочкой, броней, дававшей мне ощущение безопасности и неуязвимости, и, придавая чуть угрожающий, решительный и даже немного опасный вид, отбивала охоту связываться со мной и в итоге позволяла оставаться незамеченным. Однако мне уже не суждено было ее увидеть. Прибыв в расположение части, я обнаружил в комнате, которую занимал, только пустой гвоздь: куртка исчезла.

Я сел на койку и заплакал. Не знаю, сколько времени я плакал, глядя на пустой гвоздь. Теперь у меня точно отняли все.

Наконец я заснул в состоянии такого физического и нервного изнеможения, что проспал кряду шестнадцать часов и проснулся в той же позе, в какой упал, — поперек кровати и с фуражкой на глазах. Я принял холодный душ и вышел из лагеря в поисках автобуса до Касы. На дороге меня поджидал приятный сюрприз: я обнаружил там бродячего торговца, предлагавшего помимо других лакомств соленые огурцы в банках. Наконец-то я получил доказательство, что охранительная сила любви все еще меня не покинула. Я сел на обочине и умял полдюжины огурцов на завтрак. Почувствовал себя лучше. Посидел какое-то время на солнышке, разрываясь между желанием продолжить дегустацию и чувством, что в трагических обстоятельствах, которые переживала Франция, надо проявить стоицизм и воздержанность. Мне было нелегко расстаться с торговцем и его банками, я даже смутно размечтался, нет ли у того дочки на выданье. Я вполне представлял себе, как сам торгую солеными огурцами рядом с любящей, преданной подругой и трудолюбивым, признательным тестем. На меня накатили такая нерешительность и чувство одиночества, что я чуть было не упустил автобус на Касу. Все же я остановил его, ощутив прилив энергии, и, прихватив с собой изрядный запас завернутых в газету огурцов, сел в автобус уже не один, а прижимая к сердцу верных друзей. Любопытно, до чего живуч ребенок во взрослом.

Я высадился в Касабланке на площади Франции, где почти сразу же встретил двух выпускников летной школы, младших офицеров Форсана и Далиго, ищущих, как и я, какого-нибудь средства для побега в Англию. Мы решили объединить наши усилия и провели день, болтаясь по городу. Доступ в порт охранялся жандармами, а на улицах не было и следа польских мундиров: последний английский военный транспорт, должно быть, уже давно ушел. Около одиннадцати вечера мы в унынии остановились под газовым фонарем. Я слабел. Говорил себе, что и в самом деле сделал все, что смог, дескать на нет и суда нет. И еще я чувствовал, что где-то что-то не сошлось. Проснувшийся во мне фатализм азиатской степи стал нашептывать отравленные слова. Либо судьба существует и все карты в ее руках, либо же нет ничего, и тогда все равно, можно спокойно лежать в уголке. Если некая светлая и справедливая сила действительно заботится обо мне, ну что ж, ей остается лишь как-нибудь проявить себя. Мать беспрестанно твердила мне о победах и лаврах, которые меня ждут, в общем-то, давала некоторые обещания — так пусть сейчас сама и выпутывается.

Не знаю, как ей это удалось, но я вдруг увидел идущего прямо на нас и взявшегося, как мне показалось, ниоткуда бравого польского капрала. Мы бросились к нему на шею: это был первый капрал, которого мне довелось целовать. Он нам сообщил, что британское грузовое судно «Оукрест», перевозящее польский воинский контингент из Северной Африки, поднимет якорь в полночь. Он добавил, что сошел на берег купить какой-нибудь провизии в придачу к пайку. По крайней мере он сам так считал, но я-то знал, какая сила согнала его с корабля и привела к газовому фонарю, освещавшему нашу меланхолию. Видимо, артистический нрав моей матери, постоянно и порой столь трагически побуждавший ее сочинять наше будущее по канонам назидательной литературы, точно так же проявлялся и во мне, и я, еще не покорившись искусству как неизбежности, упрямо искал вокруг себя, в самой жизни, какой-нибудь творческий порыв, стремящийся поудачнее устроить нашу судьбу.

Так что капрал оказался как нельзя кстати. Форсан позаимствовал у него китель, Далиго фуражку; что касается меня, то я попросту остался в рубашке и зычным голосом отдавал своим товарищам приказы по-польски. Мы без всякого труда прошли через жандармский кордон, охранявший ворота в порт, и по сходням поднялись на борт, не без помощи, надо сказать, двух польских дежурных офицеров, которым я объяснил наше положение в нескольких драматических и ясно выраженных на прекрасном языке Мицкевича словах:

— Особое связное задание. Уинстон Черчилль. Капитан Мезон-Руж, второй отдел.

Мы провели спокойную ночь в море, в угольном трюме, убаюканные грезами о неслыханной славе. К несчастью, как раз когда я уже собирался въехать в Берлин на белом коне, прозвучал сигнал побудки.

Настроение было довольно бодрое и даже охотно склонялось к высокопарности: наши верные английские союзники ждут нас с распростертыми объятиями; вместе обратив наши клинки и кулаки против вражеских богов, считающих, что человека можно победить, мы, подобно древнейшим защитникам народа, навеки заклеймим шрамами их сатрапские лица, утвердив свое достоинство.

Мы поспели в Гибралтар как раз к возвращению британского флота, только что доблестно потопившего наши лучшие боевые корабли при Мерс-эль-Кебире[104]. Можно вообразить, что́ эта новость означала для нас: наша последняя надежда ответила нам подлым ударом.

В блистающем и прозрачном воздухе, там, где Испания встречается с Африкой, мне довольно было поднять глаза, чтобы увидеть над собой гигантскую тушу Тотоша, бога глупости: стоя на рейде, расставив ноги в синей воде, едва доходившей ему до щиколоток, откинув голову назад и держась за брюхо, он раскатисто хохотал, затмевая собою небо, и по случаю на нем была фуражка английского адмирала.

Затем я подумал о матери. Представил, как она выходит на улицу и отправляется бить стекла британского консульства в Ницце, на бульваре Виктора Гюго. Представил, как в своей криво сидящей на седых волосах шляпке, с сигаретой, с палкой в руке, она призывает прохожих присоединиться к ней и выразить свое негодование.

Поскольку в таких условиях я не мог долее оставаться на борту английского корабля, то, заметив на рейде небольшое посыльное судно под трехцветным флагом, я разделся и нырнул в воду.

Я был в полнейшей растерянности и, не зная, какое решение принять, какому святому довериться, инстинктивно бросился по направлению к национальному флагу. Пока я плыл, мне впервые пришла в голову мысль о самоубийстве. Но я отнюдь не из покорных и свою левую щеку никому не подставляю. Так что я решил прихватить с собой английского адмирала, учинившего бойню в Мерс-эль-Кебире. Проще всего было бы испросить у него аудиенцию в Гибралтаре и, расшаркавшись, разрядить ему револьвер прямо в ордена. А потом я с легким сердцем дал бы себя расстрелять: расстрельный взвод — отнюдь не самое неприятное. Мой тип красоты неплохо смотрится на его фоне.

Оставалось проплыть два километра, и прохладная вода немного меня остудила. В конце концов, я ведь собирался сражаться не за Англию. Подлому удару, который она нам нанесла, нет прощения, но он по крайней мере доказывал, что она твердо намеревалась продолжать войну. Я решил, что незачем менять свои планы и надо добраться до Англии, несмотря на англичан. Тем не менее, оказавшись уже в двух сотнях метров от французского судна, я нуждался в некоторой передышке, прежде чем проделать еще два километра в обратную сторону.

Так что, сплюнув в воздух — я всегда плаваю на спине — и избавившись таким образом от британского адмирала, лорда Мерс-эль-Кебир, я продолжил путь к французскому суденышку. Доплыл до трапа и вскарабкался на борт. На палубе сидел сержант-летчик и чистил картошку. Он посмотрел, как я голышом вылезаю из воды, и не проявил ни малейшего удивления. Если ты видел, как Франция проиграла войну, а Великобритания потопила флот своих союзников, уже ничто не должно удивлять.

— Ну как там? — спросил он учтиво.

Я объяснил ему свою ситуацию и в свою очередь узнал, что судно направлялось в Англию с дюжиной сержантов-летчиков на борту, чтобы присоединиться к генералу де Голлю. Мы дружно осудили позицию британского флота и равным же образом согласились, что англичане продолжат войну и откажутся подписать перемирие с немцами, а важно, в конце концов, было только это.

Сержант Канеппа — подполковник Канеппа, боец Освобождения, командор Почетного легиона, получивший двенадцать наград и павший в бою восемнадцать лет спустя в Алжире, после того как беспрестанно дрался на всех фронтах, где Франция проливала свою кровь, — сержант Канеппа предложил мне остаться на борту, чтобы не плыть под британским флагом, и объявил, что тем более рад моему прибытию, что в наряде по чистке картошки одним рекрутом будет больше. Я поразмыслил со всей подобавшей этому новому и непредвиденному обстоятельству серьезностью и рассудил, что, сколь бы ни было велико мое негодование против англичан, лучше уж плыть под их флагом, чем отдаться хозяйственным работам, столь противным моей вдохновенной натуре. Поэтому я сделал ему ручкой и вновь погрузился в волны.

Путешествие от Гибралтара до Глазго длилось семнадцать дней, и я обнаружил, что корабль перевозил и других французских «дезертиров». Мы познакомились. Был там Шату, сбитый потом над Северным морем; Жанти, сбитый, должно быть, на своем «Харрикейне» в бою один против десяти; Лустро, павший на Крите; два брата Ланже, младший из которых был моим пилотом, прежде чем погиб от удара молнии во время полета в африканском небе (старший брат все еще жив); Мильски-Латур, вероятно сменивший свою фамилию на Латур-Прангард и, должно быть, разбившийся на своем «Боуфайтере» где-то в море у берегов Норвегии; марселец Рабинович, он же Оливка, убитый во время тренировочного полета; Шарнак, взорвавшийся со своими бомбами над Руром; невозмутимый Стоун, который все еще летает; были и другие, все с более-менее выдуманными именами, чтобы уберечь свои оставшиеся во Франции семьи или чтобы просто перечеркнуть прошлое, но, главное, был среди всех этих оказавшихся на борту «Оукреста» непокорных один, чье имя никогда не изгладится из моего сердца, невзирая на вопросы, сомнения, уныние.

Он звался Букийяр и в свои тридцать пять был намного старше нас. Довольно приземистый, немного сутулый, с темными глазами на длинном дружелюбном лице и в неизменном берете. За его спокойствием и мягкостью таилось пламя — то, что порой делает Францию самым освещенным местом в мире.

Он стал первым французским асом в битве за Англию, прежде чем погиб после своей шестой победы, и двадцать пилотов, столпившихся на командном пункте, не отводя глаз от черного зева громкоговорителя, слышали, как он вплоть до финального взрыва напевал великий французский припев; и теперь, когда я царапаю эти строки лицом к Океану, чье волнение заглушило столько других призывов, столько других вызовов, песнь сама собой выплескивается с моих губ — так я пытаюсь возродить былое, голос друга — и вот он снова встает рядом со мной, живой, улыбающийся, и всего одиночества Биг Сура едва хватает, чтобы вместить его.

В Париже нет улицы, названной в его честь, но для меня все улицы Франции носят его имя.

Глава XXXIV

В Глазго нас встретили под звуки волынки шотландского полка, прошедшего перед нами парадным строем в пунцовых мундирах. Моя мать очень любила военные марши, но мы еще не опомнились от ужаса Мерс-эль-Кебира, так что, повернувшись спиной к дударям да барабанщикам, важно выступавшим по аллеям парка, в котором нас расквартировали, все французские летчики молча вернулись в свои палатки, а бравые шотландцы, задетые за живое и от этого еще более пунцовые, чем когда-либо, продолжали с истинно британским упрямством гонять по пустым аллеям эхо своих бодрящих мелодий. Из пятидесяти летчиков, оказавшихся там, только трое уцелели к концу войны. В последовавшие суровые месяцы все они, разбросанные по английским, французским, русским, африканским небесам, порознь сбили более ста пятидесяти вражеских самолетов, прежде чем самим погибнуть. Мушотт — пять побед, Кастелен — девять, Марки — двенадцать, Леон — десять, Познански — пять, Далиго… Зачем шептать про себя эти имена, которые уже ничего никому не говорят? И правда, зачем, ведь на самом-то деле они меня никогда и не покидали. Все, что осталось во мне живого, принадлежит им. Мне порой кажется, что сам я продолжаю жить только из вежливости, и если еще позволяю биться моему сердцу, то единственно из-за своей неизменной любви к животным.

Вскоре после прибытия в Глазго мать помешала мне совершить непоправимую глупость, из-за которой я бы потом угрызался и травил себе душу всю жизнь. Помните, при каких обстоятельствах меня лишили нашивок младшего лейтенанта по окончании летной школы в Аворе? Рана от этой несправедливости еще не затянулась и болела в моем сердце. Однако теперь не было ничего проще, как исправить ее самому. Стоит только пришить галуны младшего лейтенанта на рукава, и готово дело. В конце концов, я ведь имел на них право и был ограблен только по злокозненности каких-то мерзавцев. Так почему не восстановить справедливость?

Но, само собой разумеется, мать немедленно вмешалась. Не то чтобы я с ней советовался, вовсе нет. Я даже сделал все возможное, чтобы удержать ее в неведении насчет этой задумки, услать подальше из своей головы. Тщетно: в мгновение ока она возвращалась обратно, с палкой в руке, и вела крайне обидные речи. Дескать, не так она меня воспитывала, не того ждала от меня. Никогда, никогда не пустит она меня на порог, если я совершу подобный поступок. Умрет от стыда и горя. И напрасно я, поджав хвост, пытался бежать от нее по улицам Глазго, она повсюду меня преследовала, размахивая своей палкой, и я отчетливо видел ее лицо, то умоляющее и негодующее, то с выражением непонимания, которое я так хорошо знал. Она по-прежнему была в своем сером пальто и серо-лиловой шляпке, с ниткой жемчуга на шее. Шея-то и стареет у женщин быстрее всего.

Я остался сержантом.

В лондонский «Олимпия-холл», куда были приглашены первые французские добровольцы, явились поболтать с нами девушки и дамы из лучшего английского общества. Одна из них, прелестная блондинка в военной форме, сыграла со мной бесчисленное количество партий в шахматы. Казалось, она твердо решила поднять дух бедным французским добровольцам, поэтому все время мы с ней провели не вставая из-за шахматной доски. Она была превосходным игроком и всякий раз разбивала меня в пух и прах, тотчас же предлагая новую партию. После семнадцати дней плавания коротать время, играя в шахматы с очень красивой девушкой, когда умираешь от желания драться, — одно из самых раздражающих занятий, которые мне известны. В конце концов я решил сбежать от нее и издали смотрел, как она меряется силой с артиллерийским сержантом, и этот вскоре тоже как-то приуныл и скис, как я. А она, белокурая и прелестная, все двигала фигуры по доске с садистской улыбочкой. Растлительница. Никогда не видел, чтобы девушка из приличной семьи так подрывала боевой дух армии.

Я тогда ни слова не говорил по-английски, и мои контакты с туземцами были затруднены; к счастью, порой удавалось добиться понимания с помощью жестов. Сами англичане жестикулируют мало, но все же им вполне можно втолковать, чего от них хотят. В некотором смысле незнание языка может даже упростить отношения, сводя их к сути и избавляя от разных экивоков.

Я подружился в «Олимпия-холле» с одним парнем, которого назову здесь Люсьеном; после нескольких особенно насыщенных дней и ночей любви он вдруг пустил себе пулю в сердце. За три дня и четыре ночи он успел безумно влюбиться в платную партнершу для танцев из «Веллингтона», кабака, который прилежно посещали королевские ВВС, и когда та изменила ему с другим клиентом, он познал такую муку, что смерть показалась ему единственным выходом. На самом деле большинство из нас покинули Францию и свои семьи в таких чрезвычайных обстоятельствах и так поспешно, что нервная реакция часто проявлялась лишь через много недель и порой совершенно неожиданным образом. Некоторые пытались тогда ухватиться за первый попавшийся спасательный круг, и в случае с моим товарищем, когда круг ускользнул от него, точнее, перешел к другому, Люсьен камнем пошел ко дну под грузом накопившегося отчаяния. Что касается меня, то я хоть и на расстоянии, но зато совершенно надежно был привязан к особо испытанному кругу — к матери, которая редко отпускает нас от себя. Тем не менее и мне случалось тогда выдуть за ночь бутылку виски в одном из тех мест, куда мы тащим свое нетерпение и неудовлетворенность. Мы были раздражены тем, что нас медлили посадить на самолеты и отправить в бой. Чаще всего я бывал с Линьоном, с де Мезийи, Бегеном, Перье, Барбероном, Рокером, Мельвиль-Линчем. Линьон потерял ногу в Африке, продолжал летать с искусственной и был сбит на своем «Москито» в Англии. Беген погиб в Англии после девяти побед на русском фронте. Де Мезийи оставил половину левой руки в Тибести, в госпитале королевских ВВС ему сделали протез, и он был убит на своем «Спитфайре» в Англии. Пижо был сбит в Ливии; сильно обгорев, он прошел пятьдесят километров пешком через пустыню и упал замертво, добравшись до наших позиций. Рокер был подбит в открытом море у Фритауна и сожран акулами на глазах у своей жены. Астье де Вийат, Сен-Перез, Барберон, Перье, Ланже, великолепный Эзанно — типичный сорвиголова — и Мельвиль-Линч — живы. Мы иногда видимся. Редко: все, что у нас было сказать друг другу, убито.

Я выполнил для королевских ВВС несколько ночных заданий над Веллингтоном и Бленхеймом, что позволило Би-Би-Си всерьез объявить в июне, что французская авиация, вылетев с британских баз, бомбила Германию. «Французской авиацией» был один товарищ по имени Морель и я. Сообщение Би-Би-Си несказанно воодушевило мою мать. Ибо у нее не возникло ни малейшего сомнения, что означает «французская авиация, вылетевшая с британских баз». Это был я. Позже я узнал, что она не один день расхаживала по рядам рынка Буффа с сияющим лицом и разносила благую весть: наконец-то я взял дело в свои руки.

Затем меня отправили в Сент-Этэн, и как раз когда мы с Люсьеном, получив увольнительную, приехали в Лондон, он мне вдруг позвонил по телефону в гостиницу и сказал, что все будет хорошо, что дух его высок, повесил трубку и застрелился. Я тогда был очень зол на него, но мой гнев недолог, и, когда вместе с двумя капралами меня отрядили сопровождать ящик с его телом до маленького военного кладбища в П., я уже вполне отошел.

В Ридинге бомбежка повредила железнодорожный путь, и нам пришлось ждать несколько часов. Я сдал груз в камеру хранения, и, получив квитанцию по всей форме, мы пошли прогуляться по городу. Город Ридинг оказался довольно унылым местом, поэтому, борясь с его гнетущей атмосферой, нам пришлось выпить чуть больше, чем надо, так что, вернувшись на вокзал, мы были не в состоянии тащить свою ношу. Я кликнул двух носильщиков, доверил им квитанцию и поручил поместить ящик в багажный вагон. Прибыв на место назначения во время полного затемнения и располагая лишь тремя минутами, чтобы забрать тело нашего приятеля, мы ринулись в багажный вагон и едва успели схватить ящик, как поезд тронулся. После еще одного часа в грузовике мы смогли наконец доставить наш груз на кладбищенский пропускной пункт и оставили его там на ночь вместе с флагом, который предполагалось задействовать в церемонии. На следующий день, прибыв на пост, мы обнаружили там оторопевшего английского унтер-офицера, пялившегося на нас совершенно круглыми глазами. Оказывается, поправляя трехцветный флаг на ящике, он заметил там надпись черными буквами, рекламирующую весьма известную марку пива: Guiness is good for you. He знаю, кто тут виноват, то ли носильщики (нервничали из-за бомбежки), то ли мы сами (из-за затемнения), но по крайней мере одно было ясно: кто-то перепутал ящики. Мы, естественно, очень расстроились, тем более что нас уже дожидались капеллан и шестеро солдат, выстроившихся на краю могилы для последнего салюта. В конце концов, заботясь прежде всего о том, чтобы нас не обвинили в легкомыслии, в котором наши британские союзники и без того были слишком склонны упрекать представителей Свободной Франции, мы решили, что отступать уже слишком поздно и что на кон поставлена честь мундира. Я пристально посмотрел английскому сержанту прямо в глаза, тот кратко кивнул, показывая, что прекрасно все понял, и мы, торопливо накрыв ящик флагом, понесли его на плечах к могиле и приступили к погребению. Священник сказал несколько слов, мы отдали честь, вытянувшись по стойке «смирно», в голубое небо грянул залп, и я вдруг так разозлился на своего неверного друга, поддавшегося врагу, наплевавшего на братство и уклонившегося от нашего сурового товарищества, что кулаки сжались сами собой и, если бы горло не перехватило, с моего языка сорвалось бы ругательство.

Мы так никогда и не узнали, куда подевался другой ящик, тот самый. Порой в голову приходят всякие интересные гипотезы.

Глава XXXV

Наконец меня отправили на тренировочные полеты в Андовер, вместе с эскадрильей бомбардировщиков, которая готовилась лететь в Африку под командованием Астье де Вийята. Тогда над нашими головами разворачивались исторические бои, в ходе которых английская молодежь, с улыбкой противопоставив ожесточенному врагу свое мужество, изменяла судьбу мира. Вот это были ребята! Попадались среди них и французы: Букийяр, Мушотт, Блез… Я не был в их числе. Я бродил по залитой солнцем сельской местности, не отрывая глаз от неба. Иногда какой-нибудь молодой англичанин приземлялся на своем изрешеченном пулями «Харрикейне», заправлял полный бак, пополнял боезапас и снова улетал в бой. Они все носили на шее разноцветные шарфы, и я тоже стал обматывать шею шарфом. Это был мой единственный вклад в битву за Англию. Я пытался не думать о матери и обо всем, что ей обещал. Я также проникся к Англии дружбой и уважением, от которых ни один из тех, кто имел честь ходить по ее земле в июле 40-го, никогда не отступится.

По окончании тренировочных полетов нас перед отправкой в Африку на четыре дня отпустили в Лондон. Здесь со мной произошла история, беспримерная по своей глупости даже для моей чемпионской жизни.

На второй день своего отпуска, во время особенно яростной бомбежки, я в обществе одной молодой поэтессы из Челси коротал время в «Веллингтоне», где назначали свои свидания все союзные летчики. Моя поэтесса крайне меня разочаровала, ибо только и делала, что трещала без умолку, причем не о чем-нибудь, а о Т. С. Элиоте, об Эзре Паунде и вдобавок еще об Одене, обратив ко мне голубой взгляд, буквально искрящийся кретинизмом. Мне стало невмоготу, и я возненавидел ее всем сердцем. Время от времени я нежно целовал ее в губы, чтобы заставить умолкнуть, но, поскольку мой поврежденный нос был по-прежнему заложен, мне приходилось каждую минуту отпускать ее губы, чтобы глотнуть воздуху, — и она тут же набрасывалась на Э. Каммингса и Уолта Уитмена. Я уже подумывал, не разыграть ли мне эпилептический припадок, что всегда делаю в подобных обстоятельствах, но я был в форме, а это несколько неудобно; так что я удовлетворился тем, что легонько ласкал ей губы кончиками пальцев, чтобы хоть как-то прервать поток ее слов, и при этом выразительным взглядом призывал к нежному и томному молчанию, единственному языку души. Но все напрасно. Стиснув мои пальцы в своих, она вновь пустилась в разглагольствования о символизме Джойса. Я вдруг понял, что моя последняя четверть часа будет исключительно литературной. Никогда не мог выносить скучных бесед и интеллектуальных глупостей, поэтому, уже ощущая, как пот струится по моему челу, я уставился горячечным взглядом на этот ротовой сфинктер, не перестававший открываться и закрываться, открываться и закрываться, и опять припал к нему, пылко и отчаянно, тщетно пытаясь закупорить его своими поцелуями. Поэтому я испытал огромное облегчение, увидев, что к нашему столику приблизился красивый польский офицер-летчик из армии Андерса и, поклонившись молодой особе, пригласил ее на танец. Хотя действовавший тогда кодекс чести и запрещал приглашать даму, пришедшую со спутником, я признательно ему улыбнулся и, рухнув на банкетку, осушил один за другим два бокала, потом стал отчаянными жестами подзывать официантку, чтобы оплатить счет и незаметно скрыться в ночи. Я как раз размахивал руками, словно утопающий, чтобы привлечь ее внимание, когда малышка Эзра Паунд вернулась к столику и тотчас же заговорила об Э. Каммингсе и о литературном журнале «Горизонт», главным редактором которого безмерно восхищалась. Обычно вежливый, я в этот раз рухнул на стол, обхватив голову руками и затыкая уши, решив не слушать ни слова из ее болтовни. Тут подоспел второй польский офицер. Я ему поощрительно улыбнулся: если чуточку повезет, то крошка Эзра Паунд может найти с ним и другие точки соприкосновения, нежели литература, а я бы от нее избавился. Но куда там! Едва ушла, как тотчас же вернулась. А когда я поднялся ей навстречу, повинуясь своей старофранцузской галантности, появился третий польский офицер. Я вдруг заметил, что на меня смотрят. Заметил также, что все происходит совершенно обдуманно и что трое польских офицеров намеренно стараются оскорбить и унизить меня. Они даже не давали моей партнерше времени присесть и перехватывали ее друг у друга, бросая на меня ироничные и презрительные взгляды. Как я уже сказал, в «Веллингтоне» было полным-полно союзных офицеров — англичан, канадцев, норвежцев, голландцев, чехов, поляков, австралийцев, и все они начали посмеиваться на мой счет, тем более что мои нежные поцелуи отнюдь не остались незамеченными: у меня уводили девицу, а я даже не защищался. Моя кровь разом вскипела: на карту была поставлена честь мундира. Таким образом, я оказался в нелепейшем положении: приходилось драться за девицу, от которой сам мечтал избавиться. Но выбора не было. Ситуация могла быть вполне идиотской, но уклониться я не имел права. Так что я с улыбкой встал и, произнеся очень громко, по-английски, несколько хорошо прочувствованных слов, которые от меня ожидались, для начала отправил стакан с виски в физиономию одному поручику, потом вкатил оплеуху другому и, спасши таким образом свою честь, сел, и мать смотрела на меня с удовлетворением и гордостью. Я думал, что дело закончено. Как бы не так! Третий поляк, которому я ничего не сделал, потому что руки были заняты, счел себя оскорбленным. Когда нас пытались разнять, он стал поливать бранью французскую авиацию и во всеуслышанье изобличать Францию, унижавшую героическую польскую авиацию. Я даже ненадолго проникся к нему симпатией. В конце концов, я ведь тоже был немного поляк, если не по крови, то хотя бы по годам, прожитым в его стране, — у меня даже был какое-то время польский паспорт. Я чуть было не пожал ему руку, но вместо этого, повинуясь кодексу чести и не имея возможности высвободить свои руки, одну из которых держал австралиец, другую норвежец, очень удачно врезал ему головой в лицо. Ведь, в конце-то концов, кто я такой, чтобы выступать против традиций польского кодекса чести? Он с явным удовлетворением рухнул. Я думал, что с этим покончено. Как бы не так! Двое его товарищей пригласили меня последовать за ними. Я с радостью согласился — думал, что избавлюсь от малышки Эзры Паунд. Опять-таки, как бы не так! Малышка, чуя безошибочным инстинктом, что вовсю «переживает опыт», решительно вцепилась в мою руку. Мы оказались снаружи, все впятером, при затемнении. Густо падали бомбы. Проносились кареты «скорой помощи» со своими сладковато-приторными колокольчиками.

— Так. И что дальше? — спросил я.

— Дуэль! — сказал один из троих поручиков.

— Чего ради? — сказал я им. — Публики больше нет. Повсюду затемнение. Никто не полюбуется. Так что незачем делать красивые жесты. Понятно, дурачье?

— Все французы трусы, — сказал другой польский поручик.

— Ладно, дуэль так дуэль.

Я собирался предложить им решить дело в Гайд-Парке. В грохоте зенитных орудий, которыми ощетинился парк, наши скромные выстрелы никто бы не услышал, и к тому же мы могли совершенно спокойно оставить труп в темноте. Я вовсе не собирался подставлять себя под дисциплинарные санкции из-за истории с пьяным поляком. С другой стороны, в потемках был риск плохо прицелиться, и, хотя в последние годы я несколько пренебрегал стрельбой из пистолета, уроки поручика Свердловского еще не совсем забылись, и я был уверен, что в цивилизованном месте смогу воздать должное своей мишени.

— Так где дуэль? — спросил я.

Я воздерживался говорить с ними по-польски. Это грозило запутать ситуацию. Они намеревались отомстить Франции в моем лице, и я не собирался усложнять им психологические условия.

Они посоветовались.

— В «Риджентс-Парк отеле», — решили они наконец.

— На крыше?

— Нет. В номере. На пистолетах с пяти шагов.

Я сообразил, что в шикарных лондонских палас-отелях девицам обычно не позволяют подниматься в номера с четырьмя мужчинами, и увидел в этом нежданный случай избавиться от малышки Эзры Паунд. Она же вцепилась в мою руку: дуэль на пистолетах с пяти метров — вот это литература! Мяукала от возбуждения, словно кошка. Мы сели в такси, после долгой учтивой дискуссии, кто сядет первым, и заехали в клуб королевских ВВС, где остановились поляки, чтобы взять их табельные револьверы. У меня при себе был только мой 6,35-миллиметровый, который я всегда носил под мышкой. Затем мы велели отвезти себя в «Риджентс-Парк». Поскольку малышка Эзра Паунд настаивала, чтобы подняться с нами, нам пришлось сброситься и нанять апартаменты с гостиной. Прежде чем подняться, один из польских поручиков поднял палец.

— Секундант! — сказал он.

Я огляделся в поисках французского мундира. Не оказалось ни одного. Холл отеля был битком набит гражданскими, по большей части в пижамах, теми, кто не осмелился остаться в своих комнатах во время бомбежки; они толпились в фойе, кутаясь в свои платки и халаты, а стены содрогались от разрывов бомб. Какой-то английский капитан как раз заполнял регистрационную карточку у стойки. Я направился к нему.

— Сударь, — сказал я. — У меня сейчас дуэль, в пятьсот двадцатом номере, на шестом этаже. Не соблаговолите ли быть моим секундантом?

Он устало улыбнулся.

— Ох уж эти французы! — сказал он. — Спасибо, но я совсем не любопытен.

— Сударь, — настаивал я. — Это совсем не то, что вы думаете. Настоящая дуэль. С пяти метров, на пистолетах, с тремя польскими патриотами. Я и сам немного польский патриот, но, поскольку задета честь Франции, не имею права уклониться. Понимаете?

— Прекрасно, — сказал он. — В мире полно польских патриотов. К несчастью, есть также патриоты немецкие, французские и английские. Из-за этого бывают войны. Увы, сударь, не могу вам помочь. Видите ту молодую особу?

Она сидела на банкетке, белокурая и все такое прочее, как раз что надо для отпускника. Капитан поправил свой монокль и вздохнул.

— Я потратил пять часов, чтобы ее уговорить. Мне пришлось три часа танцевать, потратить много денег, блистать, умолять, нежно шептать в такси, и наконец она сказала «да». Не могу же я теперь объяснять ей, что должен сперва отлучиться на какую-то дуэль, прежде чем подняться в номер. Впрочем, мне уже не двадцать лет, сейчас два часа ночи, я уламывал ее пять часов и теперь совершенно выдохся. У меня уже нет никакого желания, но я тоже немного польский патриот и не имею права уклониться. Короче, сударь, поищите себе другого секунданта: у меня самого дуэль на носу. Спросите у портье.

Я снова огляделся. Среди людей, сидящих на расставленных по кругу банкетках в центре, был один господин в пижаме, пальто, тапочках, шляпе, с шейным платком и унылым носом, сцеплявший руки и воздевавший глаза к небу всякий раз, когда где-нибудь неподалеку свистела бомба, падая, казалось, прямо на нас. В ту ночь бомбежка была особенно обстоятельная. Стены сотрясались. Лопались стекла. Падали предметы. Я внимательно разглядывал господина. Я умею инстинктивно распознавать людей, которым один вид военного мундира внушает сильный и почтительный страх. Они ни в чем не могут отказать представителю власти. Я направился прямо к нему и объяснил, что веские причины требуют его присутствия в качестве свидетеля при дуэли на пистолетах, которая состоится на шестом этаже гостиницы. Он бросил на меня испуганный и умоляющий взгляд, но, видя мой залихватский и воинственный вид, со вздохом поднялся. Даже нашел приличествовавшую обстоятельствам фразу: Рад способствовать военным усилиям союзников.

Мы поднялись пешком: во время воздушной тревоги лифты не работали. Худосочные растения сотрясались в своих горшках на каждой площадке. Повисшая на моей руке малышка Эзра Паунд под воздействием отвратительного литературного возбуждения шептала, поднимая на меня мокрые глаза:

— Вы собираетесь убить человека! Я чувствую: вы собираетесь убить человека!

Мой секундант вжимался в стену при свисте каждой падающей бомбы. Все трое поляков были антисемиты и расценили мой выбор секунданта как дополнительное оскорбление. Бедняга, тем не менее, продолжал подниматься по лестнице, словно спускаясь в ад, закрывая глаза и бормоча молитвы. Верхние этажи, оставленные своими обитателями, были совершенно пустынны, и я сказал польским патриотам, что коридор мне кажется идеальным местом для поединка. Я потребовал также, чтобы расстояние было увеличено до десяти шагов. Они объявили, что согласны, и начали отмерять дистанцию. Я рассчитывал выпутаться из этой истории без малейшей царапины, вовсе не намереваясь убить своего противника или слишком серьезно ранить, чтобы избежать лишних неприятностей. Труп в гостинице рано или поздно всегда попадается на глаза, а тяжелораненый не может спуститься по лестнице самостоятельно. С другой стороны, зная польские представления о чести — honor polski, я потребовал заверений, что мне не придется драться по очереди с каждым из патриотов, если первый будет выведен из строя. Должен добавить еще, что, покуда длилась, вся эта история, моя мать не чинила мне ни малейшего препятствия. Наверное, рада была сознавать, что я наконец-то делаю что-то ради Франции. А дуэль на пистолетах с десяти шагов была совершенно в ее вкусе. Она ведь прекрасно знала, что и Пушкин, и Лермонтов, оба погибли на дуэли, стреляясь из пистолетов, недаром же она с восьмилетнего возраста таскала меня к поручику Свердловскому.

Я приготовился. Должен признаться, что был недостаточно хладнокровен; с одной стороны, потому что малышка Эзра Паунд выводила меня из себя, а с другой — потому что опасался, как бы в момент выстрела, из-за слишком близко упавшей бомбы, не дрогнула моя рука — с досадными последствиями для цели.

Наконец мы встали в позицию в коридоре, я как можно лучше прицелился, но условия были не идеальные, вокруг сплошные взрывы и свист бомб, так что, когда распорядитель поединка, один из поляков, воспользовавшись затишьем подал сигнал, я ранил своего противника немного серьезнее, чем предполагалось. Мы удобно расположились в снятых покоях, и малышка Эзра Паунд тут же, экспромтом, превратила себя в санитарку и медсестру — поручик, в конце концов, был ранен только в плечо. После чего настал миг моего торжества. Я козырнул своим противникам, те козырнули в ответ, по-прусски щелкнув каблуками, после чего, с чистейшим варшавским выговором, открыто и четко я высказал им все, что о них думаю. Выражение идиотизма, застывшее на их лицах, когда на них излился поток брани на их богатом родном языке, был одним из самых прекрасных моментов в моей карьере польского патриота и с лихвой вознаградил за сильнейшее раздражение, которое они у меня вызвали. Но на этом сюрпризы того вечера не кончились. Мой секундант, во время обмена выстрелами исчезнувший в одной из пустых комнат, теперь, сияя, последовал за мной на лестницу. Казалось, он забыл и свой страх, и бомбы. С улыбкой, растянувшей его лицо до такой степени, что приходилось опасаться за уши, он вытащил из своего бумажника четыре красивых пятифунтовых билета и попытался всунуть их мне в руку. Поскольку я отвергал подношение, он кивнул в сторону номера, где я оставил троих поляков, и сказал на плохом французском:

— Все антисемиты! Я сам поляк, уж я-то знаю! Берите, берите!

— Сударь, — сказал я по-польски, когда он попытался засунуть свои банкноты мне в карман, — сударь, моя польская честь, moj honor polski, не позволяет мне принять эти деньги. Да здравствует Польша, сударь, давняя союзница моей страны!

Его рот безмерно открылся, глаза выразили то монументальное недоумение, которое я так люблю видеть в человеческих глазах, и я оставил его там, с банкнотами, а сам, насвистывая и перескакивая через ступеньки, спустился вприпрыжку по лестнице и исчез в ночи.

На следующее утро меня из «Одихема» забрала полицейская машина, и после нескольких довольно неприятных моментов, связанных со Скотланд-ярдом, я был возвращен французским властям, штабу адмирала Мюзелье, где меня по-дружески допросил капитан-лейтенант д’Ассаньяк. Накануне мы договорились с поляками, что раненый поручик уйдет из отеля, притворяясь пьяным, при поддержке своих товарищей, но малышка Эзра Паунд не смогла удержаться от желания вызвать «скорую», так что я влип. Мне помогло то, что прошедший хорошую подготовку летный состав был тогда в Свободной Франции немногочислен, и во мне, стало быть, нуждались, а тут еще моя эскадрилья неизбежно отбывала под другие небеса. Но я думаю, что и моя мать наверняка похлопотала немного за кулисами, поскольку я отделался всего лишь выговором, а от этого еще никто не умер. В общем, через несколько дней я как ни в чем не бывало отправился в Африку.

Глава XXXVI

На борту «Арэндел Кэстл» была сотня молодых англичанок из хороших семей, добровольно записавшихся в женский корпус машинистками, и за две недели плавания при затемнении, строго соблюдавшемся на борту, они произвели на нас наилучшее впечатление. До сих пор не пойму, как только корабль не загорелся.

Как-то вечером я вышел на палубу и, облокотившись о борт, смотрел на светящийся кильватерный след за кормой, но вдруг услышал, что кто-то на цыпочках подходит ко мне и берет за руку. Едва мои глаза, привыкшие к темноте, успели узнать старшего унтер-офицера, ответственного за дисциплину в нашем подразделении, как он уже поднес мою руку к своим губам и стал покрывать ее поцелуями. Очевидно, на том самом месте, где я находился, у него было назначено свидание с какой-нибудь очаровательной машинисткой, но, выйдя из хорошо освещенного салона и вдруг оказавшись в кромешной тьме, он вполне простительно обознался. Какое-то время я ему снисходительно не мешал — очень любопытно было видеть старшего унтер-офицера по дисциплине при исполнении, — но, когда его губы добрались до уровня моей ключицы, я все же рассудил за благо прояснить ситуацию и своим красивым басом сказал:

— Я вовсе не та, за кого вы меня принимаете.

Он взвыл, как раненый зверь, и начал отплевываться, что мне показалось не слишком вежливым. Несколько дней он багровел всякий раз, как сталкивался со мной на палубе, хотя я расточал ему самые любезные улыбки. Жизнь тогда была молода, и хотя мы в большинстве своем уже мертвы — Рок сбит в Египте, Мезоннев пропал в море, Кастелен убит в России, Крузе в Габоне, Гуменк на Крите, Канеппа сбит в Алжире, Мальчарски погиб в Ливии, Деларош сбит в Эль Фашере вместе с Флюри-Эраром и Гогеном, Сен-Перез все еще жив, но без одной ноги, Сандре сбит в Африке, Грассе в Тобруке, Пербо погиб в Ливии, Кларьон пропал в пустыне, — хотя сегодня почти все мы мертвы, остается наша веселость, и мы вновь порой обретаем друг друга во взгляде молодых людей вокруг нас. Жизнь молода. Старея, она замедляет ход, тянет время, прощается. Она все у вас отняла, и ей больше нечего вам дать. Я часто хожу туда, где бывает молодежь, пытаясь вновь обрести то, что утратил. Иногда узнаю лицо товарища, убитого в двадцать лет. Порой это те же жесты, тот же смех, те же глаза. Что-то всегда остается. Тогда я почти верю — почти, — что и во мне что-то осталось от того, кем я был двадцать лет назад, что я еще не совсем исчез. Я тогда немного распрямляюсь, хватаю свою рапиру, иду энергичным шагом в сад, смотрю на небо и поднимаю клинок. Иногда также взбираюсь на холм и жонглирую тремя-четырьмя мячиками, чтобы показать им, что еще не разучился и что они еще должны считаться со мной. Им? Они? Я знаю, что никто на меня не смотрит, но мне необходимо самому себе доказать, что я еще способен на наивность. Истина в том, что я был побежден, но всего лишь побежден, и это меня ничему не научило. Ни благоразумию, ни покорности. Я ложусь на солнышке, на песке Биг Сура, и чувствую в своем теле молодость и мужество всех тех, что придут после меня, и доверчиво жду их, глядя на тюленей и китов, которые в это время года сотнями проплывают мимо, выбрасывая фонтаны воды, и слушаю Океан; я закрываю глаза, улыбаюсь и знаю, что мы все здесь собрались и готовы начать сначала.

Почти каждый вечер мать приходила на палубу составить мне компанию, и мы вместе, облокотившись на борт, смотрели на белоснежную струю за кормой, откуда прорастала ночь и звезды. Прянув из этого светящегося следа, ночь взмывала ввысь и распускалась по небу гроздьями звезд, заставляя нас склоняться к волнам до первых рассветных лучей; близ Африки заря одним взмахом выметала Океан от края до края, и небо вдруг раскрывалось во всей своей ясности, хотя мое сердце еще билось в ритме ночи, а глаза верили в темноту. Но я старый звездогляд и ночи доверяюсь легче всего. Мать все так же много курила, и, когда мы вот так стояли, облокотившись о борт ночи, я не раз готов был напомнить ей, что сейчас затемнение и на палубе запрещено курить из-за подводных лодок. А потом сам улыбался своей наивности, потому что уж я-то должен был знать, что, пока она рядом, с нами ничего не может случиться, хоть окажись там подлодки, хоть нет.

— Ты уже несколько месяцев ничего не писал, — говорила она мне с упреком.

— Так ведь война.

— Это не причина. Надо писать.

Она вздыхала.

— Я всегда хотела стать великой актрисой.

Мое сердце сжималось.

— Не беспокойся, мама, — говорил я ей. — Будешь ты великой актрисой, будешь и знаменитой. Это я устрою.

Она ненадолго умолкала. Я почти видел ее силуэт, ореол седых волос, красную точку сигареты. Я воображал ее рядом с собой всей силой своей любви и верности, на которую был способен.

— Знаешь, мне надо тебе кое в чем признаться. Я не сказала тебе правду.

— Правду о чем?

— На самом деле я не была великой трагической актрисой. Все было не совсем так. В театре я играла, это правда. Но не более того.

— Знаю, — говорил я ей мягко. — Ты будешь великой актрисой, обещаю. Твои произведения будут переведены на все языки мира.

— Но ты не работаешь, — возражала она грустно. — Как, по-твоему, это случится, если ты ничего не делаешь?

И я взялся за работу. Трудно было в самый разгар войны на палубе корабля или в крохотной каюте, которую я делил с двумя товарищами, засесть за какое-нибудь длинное произведение, так что я решил написать четыре-пять рассказов, каждый из которых восславил бы мужество людей в их борьбе против несправедливости и притеснений. Когда рассказы будут готовы, я введу их в состав более обширного повествования, своего рода фрески, живописующей Сопротивление и наш отказ от покорности, вкладывая свои истории в уста разных персонажей, согласно давней традиции плутовских романов. Таким образом, если я погибну до того, как закончу всю книгу, то по крайней мере оставлю после себя несколько рассказов, все из моей жизни, и мать увидит, что я, как и она, старался изо всех сил. Вот так и был написан первый рассказ из «Европейского воспитания» — на борту корабля, уносившего нас навстречу боям в африканском небе. Я немедленно прочитал его матери, на палубе, при первых проблесках зари. Казалось, она была довольна.

— Толстой! — заявила он попросту. — Горький!

А потом, из вежливости к моей стране, добавила:

— Проспер Мериме!

Этими ночами она говорила со мной гораздо непринужденнее и доверительнее, чем прежде. Быть может, решила, что я уже не ребенок. Быть может, просто потому, что море и небо способствовали откровениям и ничто вокруг нас, казалось, не оставляло следа, только белела струя за кормой, такая эфемерная в тишине. Может, также потому, что я уезжал сражаться за нее и она хотела дать новую силу моей руке, на которую ей еще не довелось опереться. Склонившись к волнам, я черпал из прошлого полными пригоршнями: обрывки фраз из разговоров, слышанные тысячу раз слова, позы и жесты, запечатлевшиеся в моей памяти, главные темы, пронизавшие ее жизнь подобно световым нитям, которые она сама выткала и за которые не переставала цепляться.

— Франция — самое прекрасное, что есть в мире, — говорила она со своей обычной наивной улыбкой. — Потому-то я и хотела, чтобы ты стал французом.

— Ну вот, дело сделано, верно?

Она умолкала. Потом слегка улыбалась.

— Тебе придется много воевать.

— Я был ранен в ногу, — напоминал я ей. — Вот, можешь потрогать.

Я выставлял ногу с тем маленьким кусочком свинца в бедре. Я так и не дал его удалить. Она очень им дорожила.

— Все-таки поберегись.

— Поберегусь.

Часто во время заданий, предшествовавших высадке, когда осколки и взрывные волны бились о корпус самолета с грохотом прибоя, я вспоминал материнское «поберегись!» и не мог сдержать улыбки.

— Куда ты подевал свой юридический лиценциат?

— Ты хочешь сказать — диплом?

— Да. Ты его не потерял?

— Нет. Лежит где-то в чемодане.

Уж я-то знал, что у нее на уме. Море вокруг нас спало, и корабль следовал за его вздохами. Слышался глухой перестук машин. Откровенно признаюсь, я немного побаивался вступления моей матери в дипломатический мир, куда пресловутый юридический диплом должен был, как она полагала, однажды открыть мне двери. Уже десять лет она тщательно полировала наше старинное императорское серебро в предвкушении того дня, когда мне придется «принимать». Я тогда не был знаком ни с послами, ни, того меньше, с их супругами, поэтому воображал их всех как само воплощение такта, светских правил, сдержанности и умения держать себя. С тех пор, учитывая мой пятнадцатилетний опыт, я приобрел более человечный взгляд на вещи. Но в те времена у меня о дипломатической карьере было весьма восторженное представление. Так что я не без опасений задавался вопросом, а не будет ли матушка несколько стеснять меня при исполнении моих обязанностей. Боже сохрани, я никогда не делился с ней вслух своими сомнениями, но она умела читать и мое молчание.

— Не беспокойся, — уверяла она меня. — Я умею принимать.

— Послушай, мама, речь не об этом…

— Если стыдишься своей матери, так и скажи.

— Мама, я тебя умоляю…

— Но потребуется много денег. Надо, чтобы отец Илоны дал за ней хорошее приданое… Ты не невесть кто. Я с ним повидаюсь. Поговорим. Я прекрасно знаю, что ты любишь Илону, но голову терять незачем. Я ему скажу: «Вот что у нас есть, вот что мы даем. А вы что даете?»

Я хватался за голову. Улыбался, но по моим щекам текли слезы.

— Ну да, мама, ну да. Так и будет. Так и будет. Я сделаю, что захочешь. Стану послом. Стану великим поэтом. Стану Гинемером. Но дай мне время. Лечись хорошенько. Регулярно бывай у врача.

— Я старая кляча. Вон докуда дотянула и дальше протяну.

— Я договорился, чтобы тебе доставляли инсулин, через Швейцарию. Самый лучший. Одна девушка тут на борту обещала этим заняться.

Мне обещала этим заняться Мэри Бойд, и, хотя с тех пор я больше не видел ее, из Швейцарии в отель-пансион «Мермон» несколько лет подряд, включая год после войны, исправно поступал инсулин. Я не смог отыскать Мэри Бойд, чтобы ее поблагодарить. Надеюсь, она все еще жива. Надеюсь, она прочтет эти строки.

Я вытер лицо и глубоко вздохнул. Не было большей пустоты, чем на палубе возле меня. Уже подступал рассвет со своими летающими рыбами. И вдруг я с невероятной ясностью и отчетливостью услышал, как тишина шепнула мне в ухо:

— Поторопись. Поторопись.

Какое-то время я стоял на палубе, пытаясь успокоиться или, быть может, ища противника. Но противник не показывался. Были только немцы. Я ощущал в своих кулаках пустоту, а над моей головой все, что есть бесконечного, вечного, недостижимого, окружало арену миллиардом улыбок, безразличных к нашей извечной схватке.

Глава XXXVII

Ее первые письма я получил вскоре после своего прибытия в Англию. Их тайно переправляли в Швейцарию, откуда мне их регулярно пересылала одна подруга моей матери. Ни на одном не было даты. Вплоть до моего возвращения в Ниццу через три года и шесть месяцев, вплоть до самого моего возвращения домой эти письма без даты, без времени преданно следовали за мной повсюду. Три с половиной года меня поддерживали душевная сила и воля, превосходившие мои собственные; через эту пуповину в мою кровь поступало мужество гораздо более закаленного сердца. Было в этих записках своего рода лирическое крещендо, и моя мать, казалось, была уверена, что я совершаю чудеса ловкости, демонстрируя человеческую непобедимость, что я сильнее жонглера Растелли, великолепнее теннисиста Тилдена, доблестнее Гинемера. На самом деле мои подвиги еще не осуществились, но я старался как мог, чтобы поддерживать себя в форме. Я каждый день полчаса занимался физической культурой, полчаса бегом и четверть часа гирями и гантелями. Продолжал жонглировать шестью мячиками и не отчаивался поймать седьмой. Продолжал также работать над своим романом «Европейское воспитание», и четыре рассказа, которые предполагалось ввести в его состав, были уже закончены. Я твердо верил, что в литературе, как и в жизни, можно подчинить мир своему вдохновению и вернуть ему его истинное назначение, присущее хорошо сделанному и хорошо продуманному произведению искусства. Я верил в красоту, а стало быть, в справедливость. Талант моей матери побуждал меня к тому, чтобы преподнести ей шедевр искусства и жизни, о котором она так мечтала для меня, в который так страстно верила и ради которого трудилась. Что в справедливом исполнении этой мечты ей отказано, казалось мне невозможным, потому что не могла ведь жизнь быть до такой степени лишена искусства. Ее наивность, воображение и эта вера в чудо, заставлявшая ее видеть в ребенке, прозябающем где-то на восточной польской окраине, будущего великого французского писателя и посла Франции, продолжали жить во мне со всей силой прекрасных, хорошо рассказанных историй. Я еще принимал жизнь за некий литературный жанр.

В своих письмах мать расписывала мое геройство, что, признаюсь, доставляло мне некоторое удовольствие. «Мой доблестный и возлюбленный сын, — писала она. — Мы с восхищением и благодарностью читаем в газетах рассказы о твоих героических подвигах. В небе Кёльна, Бремена, Гамбурга твои распростертые крылья вселяют ужас в сердца врагов». Я хорошо ее знал и потому отлично понимал, что она хотела сказать. Для нее всякий раз, когда самолет королевских ВВС что-нибудь бомбил, на его борту был я. В каждой бомбе она узнавала мой голос. Я был на всех фронтах и повергал противника в трепет. Летал одновременно на истребителях и бомбардировщиках, и всякий раз, когда английская авиация сбивала немецкий самолет, она, разумеется, приписывала эту победу мне. Ряды рынка Буффа наверняка хранят отголоски моих героических деяний. Уж она-то знала, что это я выиграл чемпионат Ниццы по пинг-понгу в 1932 году.

«Мой обожаемый сын, вся Ницца гордится тобой. Я ходила к преподавателям лицея и поставила их в известность. По лондонскому радио сообщают о потоках огня и пламени, которые ты обрушил на Германию, но они хорошо делают, что не упоминают твое имя. Это могло бы доставить мне неприятности». Для пожилой женщины из отеля-пансиона «Мермон» мое имя было в каждой фронтовой сводке, в каждом яростном вопле Гитлера. Сидя в своей каморке, она слушала Би-Би-Си, которое говорило ей только обо мне, и я почти видел ее восхищенную улыбку. Она ничуть не удивлялась. Как раз этого она от меня и ждала. Она всегда это знала. Всегда знала, кто я такой.

Только одно было досадно: все это время мне так и не удавалось скрестить клинок с врагом. С первых же моих полетов в Африке стало ясно: мне отказано сдержать обещание, и небо вокруг меня вновь превратилось в теннисный корт Императорского парка, где юный клоун очумело выплясывал потешную джигу, гоняясь за неуловимыми мячами на глазах у веселящейся публики.

В Кано, в Нигерии, попав в песчаную бурю, наш самолет зацепился за дерево и врезался в землю, уйдя в нее на метр; мы вылезли оттуда оглушенные, но невредимые, к великому негодованию личного состава королевских ВВС, поскольку летной техники не хватало и она очень ценилась, гораздо больше, чем жизнь этих неуклюжих французов.

На следующий день, заняв место на борту другого самолета и с другим пилотом, я угодил в новую аварию; пойдя на взлет, наш «Бленхейм» перевернулся и запылал; мы едва успели выбраться из пламени, немного обгорев.

Теперь на все наши экипажи не хватало самолетов. Томясь ожиданием в Майдагури, где единственным спасением от полнейшего безделья были долгие скачки по заросшей колючками пустыне, я добивался участия в сопроводительных полетах по большой воздушной дороге Золотой берег — Нигерия — Чад — Судан — Египет. Самолеты прибывали в ящиках в Такоради, где их собирали, а потом перегоняли через всю Африку в Ливию, к местам боев.

Мне удалось совершить только один сопроводительный полет, и мой «Бленхейм» опять не долетел до Каира. Он разбился к северу от Лагоса, рухнув в лесную чащу. Я был на борту пассажиром, летел, чтобы свыкнуться с маршрутом. Пилот-новозеландец и штурман погибли. У меня — ни царапины, но от этого было не легче. Вид расплющенной головы, вдавленного лица и мушиных полчищ, которыми джунгли вдруг облепляют вас, нагоняет жуть. И люди, когда приходится закапывать их голыми руками, вам кажутся необычайно крупными. И в стремительности, с которой прибывают мухи, переливаясь на солнце всеми возможными сочетаниями синего и зеленого с ярко-красным, тоже есть что-то пугающее.

Через несколько часов в этом гудящем столпотворении мои нервы начали сдавать. Когда прилетели искавшие нас самолеты и стали кружить надо мной, я замахал руками, пытаясь их отогнать, спутав звук моторов с гудением насекомых, пытавшихся усесться на мои губы и лоб.

Я видел свою мать. Она склоняла голову набок, полузакрыв глаза. Прижимала руку к сердцу. Я видел ее в той же позе, что и несколько лет назад, когда с ней случился первый приступ инсулиновой комы. У нее было серое лицо. Ей приходилось делать над собой невероятное усилие, но, чтобы спасти всех сыновей на свете, ей не хватало сил. Она могла спасти только своего.

— Мама, — сказал я ей, поднимая глаза. — Мама.

Она смотрела на меня.

— Ты мне обещал поберечься, — сказала она.

— Не я вел самолет.

И тут я испытал прилив бодрости. Среди нашей провизии на борту был мешок зеленых африканских апельсинов. Я пошел за ним к кабине. До сих пор вижу, как стою рядом с разбившимся самолетом и жонглирую пятью апельсинами, несмотря на слезы, порой затуманивавшие зрение. Всякий раз, когда у меня начинался приступ паники, я хватал апельсины и принимался жонглировать. Речь шла не только о том, чтобы взять себя в руки. Это было все, что я мог сделать, чтобы заявить о своем достоинстве, о превосходстве человека над всем, что с ним случается.

Я провел там тридцать восемь часов. Меня нашли внутри наглухо закрытой кабины, в адской жаре, без сознания от обезвоживания, но без единой мухи на теле.

И так все время, пока я был в Африке. Всякий раз, как я взлетал, небо с лязгом отбрасывало меня, и в грохоте моего падения мне слышался чей-то тупой и насмешливый хохот. Я падал на землю с удивительной регулярностью — сидя на заднице у перевернутой машины, с последним письмом от матери в кармане, где она с несокрушимой верой говорила о моих подвигах, я вешал нос, вздыхал, потом вставал и предпринимал еще попытку, стараясь изо всех сил.

Не думаю, что за пять лет войны, половину которых я провел в эскадрилье, прерываясь лишь на госпиталь, я выполнил больше четырех-пяти боевых заданий, о которых вспоминаю сегодня со смутным ощущением, что все-таки был хорошим сыном. Целые месяцы протекали в рутине будничных полетов, напоминавших скорее поездки в общественном транспорте, нежели золотую легенду. Когда нас с товарищами отправили в Банги, во Французскую колониальную Африку, чтобы обеспечить воздушную оборону территории, которой никто кроме комаров не угрожал, мы в своем раздражении вскоре дошли до того, что бомбили гипсовыми бомбами губернаторский дворец, скромно надеясь, что власти все же заметят наше нетерпение. Нас даже не наказали. Тогда мы попытались стать нежелательными, устраивая на улицах маленького городка шествия чернокожих граждан с плакатами: «Мирное население Банги требует: летчиков — на фронт!» Наше нервное напряжение искало разрядки в двух играх, часто приводивших к трагическим последствиям. Безумное трюкачество на изношенных машинах и намеренный поиск опасности стоили жизни многим из нас. В Бельгийском Конго, пролетая с одним товарищем на бреющем полете над стадом слонов, мы врезались в одну из этих зверюшек; погибли и слон, и пилот. А когда я вылезал из-под обломков «Люсиоля», меня вдобавок еще отделал своим посохом и наполовину оглушил местный смотритель, чьи возмущенные слова «Ни у кого нет права так относиться к жизни!» надолго врезались мне в память. Меня почтили пятнадцатью сутками строгого ареста, во время которых я пропалывал сад у своего бунгало, где трава каждое утро вырастала быстрее, чем щетина на моих щеках, потом вернулся в Банги и томился там, пока Астье де Вийятт по-дружески не вернул мне наконец мое место в эскадрилье, действовавшей тогда на абиссинском фронте.

Так что хочу ясно сказать: я ничего не совершил. Ничего, особенно когда думаю, с какой надеждой и верой ждала меня старая женщина. Я всего лишь отбивался. Даже не бился по-настоящему.

Кое-что из того, что я пережил тогда, будто полностью выпало из моей памяти. Один товарищ, Перье, чье слово я никогда не поставлю под сомнение, рассказал мне много лет спустя после войны, что как-то раз, вернувшись поздно ночью в бунгало, которое делил тогда со мной в Фор-Лами, он обнаружил, что я лежу под москитной сеткой, прижав дуло револьвера к виску; он едва успел подскочить, чтобы отвести выстрел. Вроде бы я объяснил ему свой жест отчаянием, дескать, оставил во Франции без средств старую больную мать, и все ради того, чтобы бессмысленно гнить вдали от фронта, в какой-то африканской дыре. Сам я не помню этого постыдного случая; вдобавок, на меня это ничуть не похоже, поскольку во время приступов отчаяния, всегда довольно яростных, но и быстро проходящих, я склонен ополчиться не против самого себя, но против внешнего мира, поэтому, честно говоря, я не стал бы резать себе ухо, как Ван Гог, а уж скорее прельстился бы в такой момент чьими-нибудь чужими ушами. Тем не менее должен добавить, что месяцы, предшествовавшие сентябрю 1941 года, довольно смутно сохранились в моей памяти из-за гнуснейшего брюшного тифа, которым я в то время болел. Болезнь стоила мне соборования, стерла некоторые эпизоды из памяти и заставила врачей утверждать, что даже если я и выживу, то никогда не верну себе рассудка.

Итак, я присоединился к своей эскадрилье в Судане, но эфиопская кампания уже заканчивалась; взлетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы не встречали итальянских истребителей, а редкие завитки дыма от зенитных орудий, видимые на горизонте, походили на последнее издыхание побежденного. Возвращаясь на закате, мы таскались по ночным кабакам, куда англичане «интернировали» две труппы венгерских танцовщиц, оказавшихся в Египте как раз когда их страна вступила в войну против союзников, и на заре снова вылетали на прогулку, не встречая видимого противника. Я ничего не мог дать матери. Вообразите, с каким чувством горечи и стыда я читал ее письма, где она пела мне о своей вере и восхищении. Я не только не возвысился до всего того, чего она от меня ожидала, но скатился к обществу бедных девиц, чьи хорошенькие личики таяли на глазах под безжалостным в мае суданским солнцем. Меня постоянно мучило ужасное чувство бессилия, и я старался, как мог, обмануть себя и доказать, что во мне еще осталось что-то мужское.

Глава XXXVIII

Мой упадок усугублялся навязчивым и саднящим воспоминанием о мимолетном счастье, пережитом недавно. Если я о нем еще не упоминал, то лишь по недостатку таланта. Всякий раз, когда я подымаю голову и вновь берусь за свой блокнот, слабость моего голоса и убожество моих средств кажутся мне оскорблением всему, что я пытаюсь высказать, всему, что я любил. Быть может, однажды какой-нибудь великий писатель почерпнет из того, что я пережил, вдохновение под стать своему дару, а значит, я все же не напрасно начертал эти строки.

В Банги я жил в маленьком бунгало, затерянном среди банановых деревьев у подножия холма, где каждую ночь, словно светящаяся сова на ветке, сидела луна. Каждый вечер я устраивался на клубной террасе у берега реки, лицом к Конго, начинавшемуся на другом берегу, и слушал единственную пластинку, которая там имелась: Remember our forgotten men.

Однажды я увидел, как она шла по дороге с обнаженной грудью и несла на голове корзину фруктов.

Вся прелесть женского тела в его нежной юности, вся красота жизни, надежды, улыбки и такая безмятежная поступь, словно ничего плохого просто не может случиться. Луизон было шестнадцать лет, и, когда ее груди льнули ко мне, у меня порой возникало чувство, будто я уже всего достиг и все совершил. Я навестил ее родителей, и мы отметили наш союз по обычаю племени; лейтенант Штаренберг, австрийский князь, из-за превратностей бурной судьбы ставший пилотом нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон перебралась ко мне. Никогда в жизни мне не доставляло большего наслаждения смотреть и слушать. Она совершенно не говорила по-французски, а я ничего не понимал из ее слов, разве только, что жизнь прекрасна, счастлива, чиста. Ее голос делал тебя навсегда безразличным к любой другой музыке. Я не сводил с нее глаз. Изящество черт и небывалая хрупкость, веселые глаза и мягкие волосы — как описать ее, не предав памяти о дарованном мне совершенстве? А потом я вдруг заметил, что она немного покашливает, и в крайнем беспокойстве, уже решив, что туберкулез поразил это тело, слишком прекрасное, а потому слишком уязвимое, отправил ее на обследование к майору Виню, военному врачу. Кашель оказался пустяком, но у Луизон обнаружилось на руке странное пятно, поразившее врача. Тем же вечером он пришел ко мне в бунгало. Казался смущенным. Все знали, что я счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у малышки проказа и что я должен с ней расстаться. Говорил как-то неубедительно. Я отвергал все. Отвергал просто и ясно. Не мог поверить в подобное злодейство. Я провел с Луизон ужасную ночь, глядя, как она спит в моих объятиях, ее лицо даже во сне светилось радостью. И сегодня еще не знаю, любил ли я ее или же просто не мог отвести от нее глаз. Я долго, пока мог, не выпускал Луизон из своих объятий. Винь ничего мне не говорил, ни в чем не упрекал. Просто пожимал плечами, когда я ругался, богохульствовал, угрожал. Луизон начала лечиться, но каждый вечер приходила спать подле меня. Никого и никогда я не прижимал к себе с большей нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней, только когда мне растолковали, подкрепив слова газетной статьей — я ничему не доверял, — что недавно в Леопольдвиле было испытано новое лекарство против бациллы Хансена и удалось несколько стабилизировать, а возможно, и излечить болезнь. Я посадил Луизон на борт знаменитого «летающего крыла», курсировавшего между Браззавилем и Банги, которое тогда вел старший унтер-офицер Субабер. Она покинула меня, а я остался стоять на аэродроме, сжав кулаки. Ощущение было такое, будто меня ограбили, будто не только Франция, но и вся земля захвачена врагом.

Каждые две неделе военную связь с Браззавилем осуществлял на своем «Бленхейме» пилот Ирлеман, и мы договорились, что он возьмет меня в следующий рейс. Мое тело казалось мне опустелым: я ощущал отсутствие Луизон каждой клеточкой своей кожи. Мои руки казались мне чем-то бесполезным.

Самолет Ирлемана, который я ждал в Банги, потерял винт над Конго и разбился в затопленном лесу. Ирлеман, Бекар, Крузе погибли при падении. Механику Курсьо раздробило ногу; целым остался только радист Грассе. Чтобы подать знак о своем местонахождении, он додумался каждые полчаса стрелять из пулемета. Жители соседней деревушки, видевшие, как упал самолет, и поспешившие на помощь, всякий раз в ужасе разбегались. Механик и радист проторчали там трое суток, и Курсьо, который не мог двигаться из-за ноги, чуть не сошел с ума, день и ночь отгоняя красных муравьев, пытавшихся добраться до его раны. Я часто летал с экипажем Ирлемана и Бекара; к счастью, ниспосланный самим провидением приступ малярии позволил мне все забыть на целую неделю.

Таким образом, мой полет в Браззавиль был отложен на следующий месяц, до возвращения Субабера. Но Субабер тоже исчез в конголезском лесу вместе со своим странным «летающим крылом», которое только он да американец Джим Моллисон умели пилотировать. Я получил приказ присоединиться к своей эскадрилье на абиссинском фронте. Я тогда еще не знал, что бои с итальянцами были уже, можно сказать, закончены и что толку от меня там не будет никакого. Я подчинился. Я никогда больше не видел Луизон. Раза два-три товарищи передавали мне новости о ней. Ее хорошо лечили. Была надежда. Она все спрашивала, когда я вернусь. Была весела. А потом — глухая стена. Я писал письма, делал запросы по инстанциям, отправил несколько довольно дерзких телеграмм. Ничего. Я бушевал, негодовал: прелестнейший в мире голос взывал ко мне из какого-то тоскливого африканского лазарета. Меня перебросили в Ливию. Обследовали, нет ли и у меня проказы. Не оказалось. Но мне от этого не стало легче. Никогда не представлял себе, что голос, шея, плечи, руки могут стать таким наваждением. Я хочу сказать, мне было так хорошо жить в свете ее глаз, что с тех пор я не знал, куда деться.

Глава XXXIX

Письма от матери становились все короче; нацарапанные в спешке, карандашом, они приходили ко мне по четыре-пять сразу. Она чувствовала себя хорошо. Инсулина хватало. «Мой доблестный сын, я горжусь тобой… Да здравствует Франция!» Я устраивался за столиком на крыше «Ройяла», откуда видны были нильские воды и миражи, из-за которых город плыл в тысяче раскаленных озер, и сидел там, с пачкой писем в руке, среди венгерских танцовщиц, канадских, южноафриканских, австралийских летчиков, толпившихся на танцевальной площадке и вокруг бара, пытаясь добиться благосклонности красоток нынешней ночью — им платили все, кроме французов, и это вполне доказывает, что даже после поражения Франция сохранила весь свой престиж. Я читал и пречитывал нежные и доверительные слова, а малышка Ариана, сердечная подружка одного из наших старших и самых доблестных унтеров, порой подсаживалась за мой столик между двумя танцами и с любопытством на меня смотрела.

— Она тебя любит? — спрашивала она.

Я подтверждал это без ложной скромности.

— А ты ее?

Как обычно, я изображал из себя крутого и лихого.

— О! Знаешь, как у меня с женщинами, — отвечал я. — Одну потерял, десять нашел.

— А не боишься, что она тебе изменяет, пока ты здесь?

— Еще чего! Нет, конечно, — отвечал я.

— Даже если это затянется на годы?

— Даже если это затянется на годы.

— Но ведь не думаешь же ты, что нормальная женщина может годами оставаться одна, без мужчины, только ради твоих красивых глаз?

— Представь себе, думаю, — говорил ей я. — Сам такое видел. Знал женщину, которая долгие годы оставалась без мужчины как раз ради чьих-то красивых глаз.

Итак, нас перебросили в Ливию для второй схватки с Роммелем, и в первые же дни шестеро французских товарищей и девять англичан погибли в нашей самой трагической аварии. В то утро дул свирепый хамсин, и, идя на взлет против ветра, пилоты трех наших «Бленхеймов» под командованием Сен-Переза вдруг увидели, как из-за песчаных вихрей неожиданно выскочили три английских «Бленхейма», которые ошиблись направлением и мчались прямо им навстречу, подгоняемые ветром. На борту самолетов было три тонны бомб, и обе тройки как раз достигли взлетной скорости, того момента между воздухом и землей, когда маневрировать уже невозможно. Одному только Сен-Перезу, у которого наблюдателем был Бимон, удалось избежать столкновения. Всех остальных разнесло в прах. Еще долго потом видели собак, бегавших с кусками мяса в зубах.

По счастью, в тот день меня на борту не было. Когда случился взрыв, меня как раз соборовали в военном госпитале в Дамаске.

Я подцепил брюшной тиф с кишечным кровотечением, и лечившие меня врачи, капитан Гийон и майор Винь, полагали, что нет и одного шанса из тысячи, что я выкарабкаюсь. Я вынес пять переливаний крови, но кровотечение не прекращалось, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, чтобы дать мне свою кровь. Меня с поистине христианской самоотверженностью выхаживала молодая монахиня-армянка, сестра Фелициана из ордена Малого Явления Св. Иосифа, которая живет теперь в своей обители рядом с Вифлеемом. Моя горячка длилась пятнадцать дней, но понадобилось еще больше шести недель, чтобы рассудок вернулся ко мне окончательно: я долго хранил рапорт, в котором обращался к генералу де Голлю, протестуя против административной ошибки, вследствие которой, как я утверждал, меня вычеркнули из списка живых, что, в свою очередь, привело к тому, подчеркивал я, что рядовой состав и унтер-офицеры мне больше не отдают честь, делая вид, будто я не существую. Надо сказать, что как раз незадолго до того я получил чин младшего лейтенанта и, памятуя о злоключении в Аворе, очень дорожил своими галунами и внешними знаками уважения, которые мне полагались.

Наконец врачам показалось, что мне осталось жить всего несколько часов, и моих товарищей с авиабазы в Дамаске пригласили нести почетный караул у моего тела в часовне госпиталя, а санитар-сенегалец притащил в мою палату гроб. Придя в сознание на какой-то миг, что обычно случалось после кровотечения, снижавшего жар благодаря сбросу крови, я заметил в изножье своей кровати гроб и, усмотрев в этом какой-то подвох, немедленно пустился в бегство; я нашел в себе силы встать и дотащиться на собственных, тонких, как спички, ногах до сада, где грелся на солнышке молодой выздоравливающий тифозник; увидев, что к нему, качаясь, идет совершенно голый призрак в одной лишь офицерской фуражке, несчастный испустил вопль и бросился к пропускному пункту: в тот же вечер у него случился рецидив. В бреду я напялил свою фуражку младшего лейтенанта с новехоньким, свежеприобретенным галуном и никак не хотел с ней расставаться; видно, потрясение, испытанное три года назад, когда меня унизили в Аворе, было даже сильнее, чем я подозревал. Мои предсмертные хрипы в точности напоминали звуки, которые издает пустой сифон, из которого выходят остатки воздуха. И дружище Бимон, примчавшийся из Ливии, чтобы повидаться со мной, сказал мне позже, что его слегка шокировала и даже показалась неприличной моя цепкость. Я был слишком упрям. Совершенно пренебрегал элегантностью и хорошими манерами. Как говорят, отбрыкивался руками и ногами. Это было даже немного противно. Будто скупердяй цепляется за свою кубышку. И с этой насмешливой улыбочкой, которая была ему так к лицу и которую он, надеюсь, сохранил, несмотря на прошедшие годы, в своей Экваториальной Африке, где теперь живет, он мне сказал:

— Похоже было, что ты держишься за жизнь.

Уже неделя прошла, как мне прописали последнее миропомазание, и я признаю, что не должен был доставлять столько хлопот. Но я был плохим игроком. Отказывался признать себя побежденным. Я не принадлежал себе. Мне надо было сдержать свое обещание, вернуться домой покрытым славой после сотни победоносных битв, написать «Войну и мир», стать французским посланником, короче, дать таланту моей матери полностью раскрыться. Кроме того, я отказывался уступить бесформенности. Настоящий художник не позволяет материалу победить себя, он пытается превозмочь своим вдохновением косную материю, пытается придать этому месиву некую форму, направленность, выражение. Я не мог допустить, чтобы жизнь моей матери глупо закончилась в инфекционном отделении дамаскского госпиталя. Вся моя потребность в искусстве и моя тяга к прекрасному, то есть к справедливости, запрещали мне бросать свое прожитое произведение прежде, чем я увижу, как оно примет форму, прежде чем осветит мир вокруг меня, пусть хоть на мгновение, каким-нибудь братским и волнующим смыслом. Я не собирался ставить свое имя под документом, который мне протягивали боги, свидетельством ничтожества, небытия и нелепости. Я не мог быть бесталанным до такой степени.

Тем не менее соблазн сдаться был ужасен. Мое тело покрылось гнойными ранами. Иглы, через которые мне по капле вводили сыворотку, часами торчали из моих вен, наводя на мысль, что я катался по колючей проволоке. На растрескавшемся языке образовалась язва, левая сторона челюсти, треснувшая во время аварии в Мериньяке, загноилась, и отколовшийся от нее кусок кости пронзил мне десну. Его не осмеливались трогать из-за опасности нового кровотечения, и я по-прежнему извергал под себя кровь, и жар был такой, что, даже когда меня заворачивали в ледяные простыни, тело вновь набирало температуру всего за несколько минут — и, сверх того, врачи с интересом обнаружили, что во мне приютился огромный ленточный глист, который как раз начал выходить метр за метром из моей утробы. Когда много лет спустя после своей болезни я встречал кого-либо из лечивших меня врачей, они смотрели на меня с недоверием и говорили:

— Вам никогда не понять, откуда вы вернулись.

Возможно, но боги забыли перерезать пуповину. Ревнуя к любой руке человеческой, которая пытается придать судьбе форму и смысл, они ярились надо мной, пока все мое тело не превратилось в одну кровоточащую рану, но так ничего и не поняли в моей любви. Они забыли перерезать пуповину, и я выжил. Воля, жизненная сила и мужество моей матери продолжали поступать в меня и подпитывать.

Еще теплившаяся искра жизни вдруг запылала всем пламенем праведного гнева, когда я увидел священника, входящего в палату, чтобы соборовать меня.

При виде этого бородача, одетого в белое и фиолетовое, идущего прямо ко мне твердым шагом, выставив вперед распятие, я понял, что он мне предлагает, и решил, что вижу самого сатану. К удивлению милосердной сестры, которая меня поддерживала, я, до сих пор только хрипевший, вдруг сказал громко и внятно:

— Зря стараешься — ничего не получишь.

Затем я исчез на несколько минут, а когда снова вынырнул на поверхность, благое дело уже свершилось. Но меня не убедили. Я был твердо намерен вернуться в Ниццу, на рынок Буффа, в своем офицерском мундире, вся грудь в орденах, с матерью под руку. После чего мы, быть может, пойдем прогуляться по Английскому променаду под рукоплескания. «Воздайте честь этой выдающейся французской даме из отеля-пансиона „Мермон“, она вернулась с войны, получив пятнадцать наград, покрыв себя славой в авиации, сын может гордиться ею!» Пожилые господа почтительно обнажат головы, грянет «Марсельеза», кто-то шепнет: «Они все еще связаны пуповиной». И я в самом деле отлично вижу длинную резиновую трубку, торчащую из моих вен, и торжествующе улыбаюсь. Вот это искусство! Вот это сдержанное обещание! И они хотят, чтобы я отказался от своей миссии под тем предлогом, что врачи меня приговорили, что меня уже причастили святых тайн и что товарищи в белых перчатках уже готовятся нести почетный караул в раскаленной часовне? Ну нет, никогда! Уж лучше жить — как видите, я не отступал ни перед какой крайностью.

Я так и не умер. Выздоровел. Хотя не сразу. Жар спал, потом исчез, но я продолжал нести бред. Впрочем, мой бред выражался лишь бессвязным лепетом, поскольку я наполовину лишился языка из-за язвы. После чего разразился флебит, и стали бояться за мою ногу. На левой нижней стороне моей физиономии, в том месте, где загноилась челюсть, окончательно обосновался лицевой паралич, что еще и сегодня придает моей внешности интересную асимметричность. У меня было поражение пузыря, стойкий миокардит, я никого не узнавал, не мог говорить, но пуповина продолжала делать свое дело. И самое главное по-настоящему не было задето: когда сознание полностью ко мне вернулось и я смог наконец ворочать языком, ужасно шепелявя, первое, что я попытался выяснить, это когда смогу вернуться в строй.

Врачи развеселились. Для меня война закончена. Они не совсем уверены, что я и ходить-то смогу нормально, а сердце, возможно, так и останется больным. Что же до фантазий снова сесть в боевой самолет — они пожимали плечами и вежливо улыбались.

Три месяца спустя я снова оказался на борту своего «Бленхейма», гоняясь за подводными лодками в восточной части Средиземного моря вместе с Тюизи, погибшим через несколько месяцев в Англии на «Москито».

Я должен выразить здесь свою благодарность Ахмеду, безвестному египетскому таксисту, который за скромную сумму в пять фунтов согласился надеть мою форму и пройти вместо меня медицинский осмотр в госпитале королевских ВВС в Каире. Он не был красавцем, от него не слишком приятно пахло горячим песком, но он с блеском прошел медкомиссию, и мы отметили это событие, полакомившись мороженым на террасе Гропи.

Мне оставалось пробиться только через врачей дамаскской базы, майора Фитуччи и капитана Берко. Тут ни о каком жульничестве и речи быть не могло. Они-то меня знали как облупленного. Видели, так сказать, в деле, на госпитальной койке. Знали также, что у меня порой темнело в глазах и я терял сознание без малейшей причины. Короче, меня попросили согласиться на месяц отпуска в Долине царей, в Луксоре, прежде чем вновь помышлять о возвращении в экипаж. Так я посетил гробницы фараонов и глубоко влюбился в Нил, по которому дважды спускался и поднимался на всем его судоходном участке. Этот пейзаж и сегодня кажется мне самым прекрасным в мире. Там душа отдыхает. Моя в этом и правда нуждалась. Я долгими часами стоял на балконе «Винтер Паласа», глядя, как проплывают фелуки. Снова начал работать над книгой. Написал несколько писем матери, наверстывая три месяца молчания. Тем не менее в ее доходивших до меня записках не было и следа беспокойства. Она не удивлялась моему затянувшемуся молчанию. Мне это показалось даже немного странным. Судя по дате, последнюю записку отправили из Ниццы, когда мать по крайней мере три месяца не получала обо мне известий. Но она будто ничего не замечала. Наверняка относила это на счет окольных путей, которыми велась наша переписка. И к тому же, чего греха таить, она ведь знала, что я всегда преодолею любую трудность. Однако некоторая печаль сквозила теперь в ее письмах. Впервые я почувствовал какую-то новую ноту, что-то недосказанное, и это меня взволновало и странно смутило. «Дорогой мой малыш. Умоляю тебя не думать обо мне, не бояться за меня, быть храбрым. Вспомни, что ты уже не нуждаешься во мне, что ты теперь мужчина, а не ребенок, и можешь сам стоять на своих ногах. Мой мальчик, женись поскорее, потому что тебе всегда будет нужна женщина рядом. Быть может, именно тут я причиняю тебе боль. Но главное, постарайся поскорее написать прекрасную книгу, потому что это утешит тебя во всем. Ты всегда был художником. Не думай обо мне слишком много. С моим здоровьем все хорошо. Старый доктор Розанов очень мной доволен. Шлет тебе приветы. Дорогой мой малыш, надо быть мужественным. Твоя мать». Я сто раз читал и перечитывал это письмо на своем балконе, над плавно текущим Нилом. Было оно как-то по-новому серьезно и сдержанно, в нем даже звучало что-то вроде отчаяния. И впервые мать в своем письме не говорила о Франции. Мое сердце сжалось. Что-то было не так, о чем-то это письмо недоговаривало. А этот несколько странный призыв к мужеству, все настойчивей звучавший в ее записках! Это даже слегка раздражало: уж она-то должна была знать, что я никогда ничего не боялся. Но, в конце концов, главное, что она еще жива, поэтому моя надежда успеть вернуться возрастала с каждым новым днем.

Глава XL

Я снова занял свое место в эскадрилье и отдался неспешной охоте на итальянские подводные лодки у берегов Палестины. Это было вполне безопасное занятие, и я всегда брал с собой корзину для пикников. Как-то раз мы атаковали у берегов Кипра всплывшую подводную лодку. Нам ее подали как на блюдечке, но мы промазали. Наши глубинные бомбы упали слишком далеко.

Я хочу сказать, что с того дня понимаю смысл угрызений совести.

Много фильмов и еще больше романов посвящено этой теме: как воина неотступно преследуют воспоминания о том, что он совершил. Я не исключение. Мне до сих пор случается просыпаться с криком, в холодном поту: я вижу во сне, как опять упустил подводную лодку. Кошмар всегда один и тот же: я промахиваюсь и не отправляю на дно двадцать человек экипажа, вдобавок итальянского — хотя мне очень нравится Италия и итальянцы. Факт простой и грубый: мои угрызения и ночные страхи вызваны тем, что я не убил, — это крайне неприятно для цельной натуры, и я смиренно прошу прощения у всех, кого оскорбило подобное признание. Я немного утешаюсь, пытаясь убедить себя, что я просто плохой человек, а другие — хорошие, настоящие — совсем не такие, и это немного поднимает мой дух, поскольку мне, помимо всего прочего, требуется верить в человечество.

Половина «Европейского воспитания» была уже закончена, и все свое свободное время я посвятил чтению. Когда нашу эскадрилью в августе 1943-го перебросили в Англию, я заторопился: это попахивало высадкой, а ведь не мог же я вернуться домой с пустыми руками. Я предвкушал радость и гордость матери, когда она увидит мое имя на обложке книги. Придется ей удовлетвориться литературной славой, за отсутствием славы Гинемера. По крайней мере осуществятся наконец, ее артистические амбиции.

Условия для литературного труда на авиабазе в Хартфорд-Бридже почти отсутствовали. Было очень холодно. Я писал по ночам в хибарке из рифленого железа, которую делил с тремя товарищами; надевал свою летную куртку и сапоги на меху, устраивался на кровати и писал до рассвета; пальцы коченели; дыхание в ледяном воздухе клубилось паром; мне не стоило никакого труда воссоздать атмосферу заснеженных польских равнин, где происходило действие романа. Около трех-четырех часов утра я откладывал ручку, садился на велосипед и отправлялся в столовую выпить чашку чая; затем поднимался в свой самолет и сереньким ранним утром вылетал на задание, навстречу мощно обороняемым объектам. По возвращении мы почти всегда не досчитывались кого-нибудь из товарищей; однажды, вылетев к Шарлеруа, мы потеряли сразу семь самолетов, пересекая побережье. Трудно было в таких условиях заниматься литературой. Правда, я не унывал: все это было для меня частью одной и той же битвы, одного и того же произведения. Ночью, когда товарищи засыпали, я снова принимался писать. Всего лишь раз я остался в хибарке один — когда Пети погиб со всем экипажем.

Небо вокруг меня пустело все больше.

Исчезли один за другим Шлезинг, Беген, Мушотт, Маридор, Губи и легендарный Макс Геди, а потом и другие ушли в свой черед: де Тюизи, Мартель, Кольканап, де Мемон, Мае. Наконец настал день, когда из всех, кого я знал со времени прибытия в Англию, остались только Барберон, два брата Ланже, Стоун и Перье. Мы часто переглядывались молча.

Я закончил «Европейское воспитание» и отправил Муре Будберг[105], дружившей с Горьким и Г. Уэллсом, рукопись. Больше я о ней не слышал. Как-то утром, вернувшись с особенно непростого задания — пришлось лететь на бреющем полете, в десяти метрах над землей, и трое товарищей в тот день разбились, — я обнаружил телеграмму от некоего английского издателя, объявлявшего мне о своем намерении перевести мой роман и опубликовать в кратчайшие сроки. Я снял шлем, перчатки и надолго застыл в своем летном комбинезоне, уставясь на телеграмму. Я только что родился.

Я поспешил сообщить новость матери, телеграммой через Швейцарию. С нетерпением ждал ее реакции. У меня было чувство, что наконец-то я что-то для нее сделал, и уже предвкушал, с какой радостью она будет переворачивать страницы книги, автором которой была сама. Ее давние артистические надежды начали наконец сбываться, и, кто знает, если немного повезет, она, может, даже прославится. Она поздно дебютировала: сейчас ей был шестьдесят один год. Я не стал ни героем, ни французским посланником, ни даже секретарем посольства, но все же начал сдерживать обещание — придать смысл ее жертвам и борьбе, и моя книжка, пусть даже такая тонкая и легкая, все-таки, как мне казалось, что-нибудь да весила на чаше весов. Потом я ждал. Читал и перечитывал ее писульки в поисках какого-нибудь намека на мою первую победу. Но она, казалось, игнорировала ее. Я думал сначала, что понял смысл ее молчаливого упрека, которым был этот явный отказ говорить о моей книге. Пока Франция оккупирована, она ждала от меня не литературы, а военных действий.

Хотя в том, что мое участие в войне оказалось не блестящим, не я был виноват. Я делал, что мог. Каждый день взлетал в небо навстречу врагу, и мой самолет часто возвращался изрешеченный осколками. Я воевал не в истребительной авиации, а в бомбардировочной, и наше ремесло было не таким эффектным. Мы сбрасывали бомбы на цель и возвращались. Или не возвращались. Я дошел до того, что стал задумываться, не узнала ли мать про историю с подводной лодкой, которую я упустил у берегов Палестины, и не сердится ли на меня за это.

Публикация «Европейского воспитания» в Англии сделала меня чуть ли не знаменитым. Всякий раз, возвращаясь с задания, я находил новые газетные вырезки, а агентства направляли ко мне своих репортеров, чтобы сфотографировать, как я вылезаю из самолета. Я принимал выигрышную позу — в летном комбинезоне, со шлемом под мышкой — и не забывал поднимать глаза к небу; только сожалел немного, что не сохранилась моя старая черкеска, которая была мне так к лицу. Но я был уверен, что эти фото, очень похожие, матери понравятся, поэтому заботливо собирал их для нее. Меня пригласила к чаю миссис Эден, жена британского министра, и я тщательно следил, чтобы не оттопыривать мизинец, держа чашку.

Еще я целыми часами лежал на летном поле, подложив под голову парашют, и пытался унять свою вечную неудовлетворенность, возмущенное бурление в крови, свою потребность возродиться, победить, возвыситься, вырваться отсюда. До сих пор не знаю, что, собственно, я разумел под этим «отсюда». Предполагаю, что удел человеческий. В любом случае, я не хочу, чтобы были покинутые.

…Иногда я поднимаю голову и по-дружески смотрю на брата своего Океан: он притворяется, будто бесконечен, но я-то знаю, что он тоже повсюду наталкивается на свои пределы, и вот отчего, конечно, весь этот шум, весь этот грохот.

Я выполнил еще заданий пятнадцать, но так ничего и не произошло.

Все-таки однажды полет выдался чуть более беспокойным, чем обычно. В нескольких минутах лету от цели, когда мы плясали меж облаками и снарядами, я услышал в наушниках, как мой пилот Арно Ланже вскрикнул. Потом, после короткого молчания, его голос холодно сообщил:

— Мне попало по глазам. Я ослеп.

На «Бостоне» пилот отделен от штурмана и пулеметчика броневыми пластинами, так что в воздухе мы ничем не могли друг другу помочь. И в тот самый миг, когда Арно объявил о своем ранении в глаза, меня что-то сильно хлестнуло по животу. В одну секунду кровью залило руки и приклеило штаны к сиденью. К счастью, незадолго до того нам раздали стальные каски, чтобы защищать голову. Разумеется, английские и американские экипажи так их и надевали, на голову, но французы дружно прикрывали другие части тела, которые почитали более ценными. Я быстро приподнял каску и удостоверился, что главное цело. Мне так полегчало, что серьезность нашего положения не произвела на меня особого впечатления. Я всегда умел различать, что в жизни важно, а что нет. Переведя дух, я осмотрелся. Пулеметчика Бодена не задело, но пилот ослеп; мы еще держались в строю, и я был ведущим штурманом, то есть ответственность за общее бомбометание лежала на мне. Мы были всего лишь в нескольких минутах лета от цели, и мне показалось, что проще всего и дальше лететь по прямой, сбросить наши бомбы на цель и уже после этого оценить ситуацию (если еще будет что оценивать). Что мы и сделали, не без того, правда, чтобы нас еще пару раз не задело. На сей раз мне досталось по спине, и, когда я говорю «по спине», я просто стараюсь быть вежливым. Все же я смог сбросить свои бомбы на цель — с удовлетворением, которое доставляет благое дело.

Какое-то время мы продолжали лететь прямо вперед, потом стали направлять Арно голосом и отдалились от группы, командование которой перешло к экипажу Аллегре. Я потерял немало крови, и вид моих липких штанов вызывал у меня тошноту. Один из двух моторов больше не тянул. Пилот попытался вытащить осколки из глаз. Оттянув веко пальцами, он смог различить контур своей руки, и это вроде бы указывало, что зрительный нерв не задет. Мы решили прыгать с парашютом, как только самолет достигнет английского берега, но Арно вдруг обнаружил, что отодвигающийся колпак его кабины поврежден снарядами и не открывается. И речи быть не могло, чтобы оставить слепого пилота одного на борту; стало быть, нам надо остаться вместе с ним и попробовать приземлиться, направляя его голосом. Наши усилия были не слишком успешны, и мы дважды промахнулись, проскочив мимо полосы. Помню, что в третий раз, когда земля плясала вокруг, а я в своей стеклянной клетке на носу самолета чувствовал себя как яйцо, которое вытряхивают из скорлупы на сковородку, вдруг послышался голос Арно, как-то по-детски крикнувший мне в наушники: «Господи Иисусе, Мария, спасите меня!»; и я еще огорчился и был изрядно раздосадован, что он молится только за себя, забыв о приятелях. Помню также, что в момент, когда самолет чуть не врезался в землю, я улыбался — и эта улыбка, конечно, была одним из самых моих продуманных литературных творений. Я ее здесь упоминаю в надежде, что она войдет в полное собрание моих сочинений.

Думаю, что впервые за всю историю королевских ВВС слепой на три четверти пилот сумел посадить машину. В сводке указывалось только, что «во время приземления пилоту удалось приоткрыть веки одной рукой, несмотря на застрявшие в них многочисленные осколки». За этот подвиг Арно Ланже был немедленно награжден британским крестом «За летные заслуги». Его зрение потом полностью восстановилось; осколки плексигласа пригвоздили веки к глазному яблоку, но зрительный нерв остался цел. После войны он стал пилотом транспортной авиации. В июне 1955 года, когда его самолет уже заходил на посадку в Фор-Лами, на несколько секунд обогнав надвигавшийся на город тропический торнадо, свидетели вдруг увидели, как из туч вырвалась молния и, словно кулаком, ударила прямо в кабину пилота. Арно Ланже погиб мгновенно. Только подлый удар судьбы заставил его выпустить штурвал.

Меня поместили в госпиталь, где бюллетень определил мою рану как «проникающее ранение брюшной полости». Но ничего важного задето не было, и рана быстро зарубцевалась. Досаднее всего оказалось то, что во время различных обследований стало очевидным не слишком благополучное состояние моих органов, и главврач подал рапорт, требуя моего отчисления из летного состава. Тем временем я успел покинуть госпиталь и благодаря всеобщему дружескому расположению смог быстренько слетать еще на несколько заданий.

И вот тут произошло самое чудесное событие в моей жизни, в которое мне и сегодня еще не удается поверить до конца.

За несколько дней до него нас вместе с Арно Ланже пригласили на Би-Би-Си и долго интервьюировали о нашем приключении. Я знал и о потребностях пропаганды, и о том, с какой жадностью французская публика ждет новостей о своих летчиках, так что не придал этому большого значения. Тем не менее был весьма удивлен, увидев на следующий день, что в «Ивнинг Стандард» напечатана статья о нашем «подвиге».

Затем вернулся на базу в Хартфорд-Бридж. Я был в столовой, когда дневальный протянул мне телеграмму. Я бросил взгляд на подпись: Шарль де Голль.

Я только что получил крест «За Освобождение».

Не знаю, остался ли еще кто-нибудь, кто понимает, что тогда значила для нас эта черно-зеленая ленточка. Почти единственными, кто получил этот крест, были лучшие из наших павших в бою товарищей. Не скажу даже, наберется ли сегодня более шестисот его обладателей — и живых, и мертвых. Судя по вопросам, которые мне задают, я часто и уже без удивления замечаю, насколько редки те, кто вообще знает, что такое крест «За Освобождение» и что означает эта ленточка. И очень хорошо, что это так. Хорошо, что, когда почти все забыто или опошлено, память, верность и дружба защищены хотя бы неведением.

Мной овладело какое-то отупение. Я ходил туда-сюда, пожимал протянутые ко мне руки, пытался чуть ли не оправдываться, защищаться, потому что уж они-то, мои товарищи, прекрасно знали, что я вовсе не достоин такой чести.

Но встречал только братские объятия и радостные лица.

Я и сегодня еще хочу, считаю себя обязанным объясниться на сей счет. Честно говоря, не вижу в своих жалких усилиях ничего, что могло бы оправдать такое отличие. Все, что я пытался, едва наметил и смог сделать, — смешно и убого, просто ничто по сравнению с тем, чего ожидала от меня мать, чему учила, рассказывая о моей стране.

Крест «За Освобождение» был приколот на мою грудь несколько месяцев спустя, под Триумфальной аркой, самим генералом де Голлем.

Само собой, я поспешил телеграфировать в Швейцарию, чтобы сообщить эту новость матери хотя бы скромным намеком. Для большей надежности написал еще в Португалию, одному служащему британского посольства, попросив его при первой же возможности переправить мое осторожное письмо в Ниццу. Наконец-то я мог вернуться домой с высоко поднятой головой: моя книга принесла матери немного артистической славы, о которой она мечтала, и вдобавок я смогу вручить ей высочайший во Франции знак воинского отличия, которого она была так достойна.

Вскоре состоялась высадка, война подходила к концу, и в записках, приходивших мне из Ниццы, чувствовалась своего рода безмятежная радость, словно мать знала, что уже близка к цели. Был там даже какой-то нежный, не слишком понятный мне юмор. «Дорогой мой сын, вот уже немало лет, как мы расстались, и я надеюсь, что теперь ты привык не видеть меня — ведь не навечно же я здесь, в конце концов. Помни, что я никогда не сомневалась в тебе. Надеюсь, когда ты вернешься домой и все узнаешь, то простишь меня. Я не могла иначе». Чего не могла? Что я должен простить? Вдруг мне пришла мне в голову дурацкая мысль, что она снова вышла замуж. Но в шестьдесят один год это маловероятно. Я чувствовал за всем этим какую-то нежную иронию и почти видел чуть виноватое выражение ее лица, какое у нее бывало всякий раз, когда она предавалась какому-нибудь своему сумасбродству. Она уже доставила мне столько хлопот! Почти во всех записках чувствовалась теперь эта смущенная нотка, и я прекрасно догадывался, что наверняка она опять учудила что-то несусветное. Но что именно? «Все, что я делала, я делала потому, что ты нуждался во мне. Не надо на меня сердиться. Чувствую себя хорошо. Жду тебя». Я тщетно ломал голову.

Глава XLI

Я теперь совсем близок к конечному слову, и, чем ближе развязка, тем больше соблазн бросить свой блокнот и уткнуться головой в песок. Конечные слова всегда одни и те же, так что хотелось бы, по крайней мере, иметь право не участвовать в хоре побежденных. Обойдутся и без моего голоса. Но мне осталось сказать всего несколько слов, и надо довести свое дело до конца.

Близилось освобождение Парижа, и я уговорил ЦБРД (Центральное бюро разведки и действия), чтобы меня сбросили на парашюте в Приморских Альпах для поддержания связи с Сопротивлением.

Я страшно боялся, что не успею.

Настолько, что в моей жизни произошло одно необычное событие, дополнив воистину неожиданным образом странный путь, который я совершил со времени своего ухода из дому. Я получил из Министерства иностранных дел официальное письмо, в котором мне предлагалось выставить свою кандидатуру на должность секретаря посольства. Однако я никого не знал ни в этом Министерстве, ни в любом другом гражданском госучреждении; собственно, я и ни одного штатского-то не знал. И никогда ни с кем не делился, какие амбиции мать питала на мой счет. Хотя «Европейское воспитание» и произвело некоторый шум в Англии и в кругах Свободной Франции, но этого было недостаточно, чтобы объяснить внезапное предложение поступить на дипломатическую службу без всякого экзамена, за одни только «чрезвычайные заслуги в деле Освобождения». Я долго смотрел на письмо с недоверием, вертел его так и сяк. Оно было написано вовсе не в безличном тоне, свойственном чиновничьей переписке; наоборот, там чувствовалась даже какая-то симпатия, что-то дружеское: это было новое, глубоко смутившее меня ощущение — что я известен, или, точнее, будто кто-то воображает меня себе. Я тогда пережил один из тех моментов, когда трудно не почувствовать, что тебя коснулась воля Провидения, пекущаяся о разумности и ясности, словно некое безмятежное Средиземное море следит за нашим человеческим побережьем, за чашами весов, за справедливым распределением света и тени, за нашими жертвами и радостями. Судьба моей матери начала проясняться. Тем не менее к моим самым лазурным восторгам в конце концов всегда примешивалась крупинка земной соли с чуть горьковатым привкусом опыта и осторожности, побуждая меня пристальнее вглядываться в чудеса, поэтому за маской провидения я без всякого труда различил чуть виноватую и так хорошо знакомую мне улыбку. Снова моя матушка напроказила. Хлопотала, как обычно, за кулисами, стучала в двери, дергала за ниточки, расхваливала меня где надо, короче, постаралась. Вот откуда, конечно, эта чуть смущенная, чуть виноватая нотка, сквозившая в ее последних письмах, вот отчего мне казалось, будто она просит у меня прощения: опять она проталкивала меня вперед, хотя отлично знала, что не должна этого делать, что никогда ничего не надо просить.

Высадка на Юге отменила мой план с парашютом. Я немедленно исхлопотал себе новое задание, заручившись грозным и непререкаемым приказом генерала Корнильон-Молинье, и с помощью американцев — в моем документе значилась удачно найденная самим генералом формула: «Срочное задание по восстановлению контроля», — меня доставили, пересаживая с джипа на джип, аж до самого Тулона; дальше было немного сложнее. Но, тем не менее, мой категоричный приказ открывал все пути, и я помнил о замечании Корнильон-Молинье, когда он со своей неизменной, слегка сардонической любезностью подписал мне документ, а я его поблагодарил:

— Но ведь ваше задание очень важно для нас. Что может быть важнее победы…


И сам воздух победно пьянил. Небо, казалось, стало ближе, покладистее, каждая олива была знаком дружбы, и Средиземное море тянулось ко мне из-за кипарисов и сосен, поверх колючей проволки, исковерканных пушек и танков, словно кормилица после долгой разлуки. Я по десяти разным каналам предупредил мать, что возвращаюсь, и эти сообщения должны были обрушиться на нее со всех сторон уже через несколько часов после вступления в Ниццу союзных войск. Неделю назад ЦБРА даже передало шифровку для партизан. Капитан Ванюрьен, который парашютировался в регион за две недели до высадки, должен был немедленно связаться с ней и сказать, что я вот-вот прибуду. Английские товарищи из сети «Бакмастер» обещали мне присмотреть за ней во время боев. У меня было много друзей, и они понимали. Они прекрасно знали, что речь идет не о ней и не обо мне, но о нашем извечном человеческом братстве, о нашем дружном, плечо к плечу, отстаивании общего дела — справедливости и разума. Мое сердце полнилось молодостью, верой, благодарностью, приметы которых так хорошо знакомы древнему морю, нашему самому верному свидетелю еще с тех времен, когда первый из его сыновей вернулся домой с победой. Черно-зеленая ленточка креста «За Освобождение», самая заметная на моей груди, — выше знаков Почетного легиона, Военного креста и пяти-шести других медалей, из которых я ни одну не забыл, капитанские нашивки на плечах черной форменной куртки, фуражка набекрень, вид еще более крутой, чем когда-либо, из-за лицевого паралича, мой роман на французском и английском в вещмешке, набитом газетными вырезками, а в кармане письмо, открывавшее двери дипломатической карьеры, да немножко свинца в теле, как раз сколько надо для придания веса, опьяненный надеждой, молодостью, уверенностью и Средиземным морем, — после всего этого, встав наконец во весь рост на залитом солнцем благословенном берегу, где никакое страдание, никакая жертва, никакая любовь никогда не были выброшены на ветер, где все учитывалось, исполнялось, значило, задумывалось и осуществлялось по счастливым законам искусства, я возвращался домой, доказав честность мира, придав форму и смысл судьбе любимого существа.

Чернокожие американские солдаты, рассевшись на камнях с широченными и такими сияющими улыбками, будто светились изнутри идущим от сердца светом, при нашем появлении вскидывали вверх свои автоматы, и в их дружеском смехе звучала вся радость, все счастье сдержанных обещаний:

— Victory, man, victory!

Победа, парень, победа! Мы опять стали хозяевами нашего мира, и каждый опрокинутый танк походил на костяк поверженного бога. Желтокожие, востролицые всадники верблюжьей кавалерии в тюрбанах, усевшись на корточках вокруг костра, жарили целого быка; из развороченного виноградника, словно сломанный меч, торчал хвост самолета, а среди оливковых деревьев, под кипарисами, из подслеповатых бетонных казематов то тут то там таращились круглым, тупым глазом побежденного стволы мертвых пушек.

Стоя в джипе среди этого пейзажа, где виноградники, оливковые и апельсиновые деревья словно сбежались встречать меня, где перевернутые поезда, обрушенные мосты, перекрученные и спутанные, как сама издохшая ненависть, заграждения из колючей проволоки были на каждом повороте сметены солнечным светом, я только на понтонах Вара перестал видеть руки и лица, уже не пытался узнать знакомые уголки, перестал отвечать на веселые приветствия женщин и детей и застыл, стоя во весь рост, вцепившись в ветровое стекло, весь целиком устремленный к приближавшемуся городу, кварталу, дому, к фигурке с раскрытыми объятиями, наверняка уже поджидавшей меня под победным флагом.


Здесь мне бы надо прервать свой рассказ. Я ведь пишу не для того, чтобы отбросить на землю тень побольше. Мне и так нелегко продолжать, и я хочу сделать это как можно скорее, быстро добавив несколько слов, чтобы со всем покончить и опять уронить голову на песок пустынного Биг Сура, на берегу Океана, куда я напрасно пытался бежать от обещания закончить свою повесть.

У отеля-пансиона «Мермон», где я велел остановить джип, меня никто не встретил. Там что-то смутно слышали о моей матери, но знать — не знали. Моих друзей разбросало по свету. Я потратил не один час, чтобы узнать правду. Моя мать умерла три с половиной года назад, через несколько месяцев после моей отправки в Англию.

Но она прекрасно знала, что я не смогу выстоять без ощущения ее поддержки, поэтому приняла меры предосторожности.

За несколько дней до смерти она написала около двухсот пятидесяти писем, которые сумела переправить к своей подруге в Швейцарию. Я ни о чем не должен был догадаться — письма предполагалось отсылать мне регулярно — наверняка именно это она и замышляла с любовью, когда я, в последний раз навестив ее в клинике Сент-Антуан, уловил хитринку в ее взгляде.

Так что я продолжал впитывать материнские силу и мужество, необходимые мне, чтобы не сдаваться, когда ее уже больше трех лет не было в живых.

Пуповина делала свое дело.


Вот и все. Пляж Биг Сура пуст на сотню километров, но когда я временами поднимаю голову, то на одной из двух скал перед собой вижу тюленей, а на другой — тысячи бакланов, чаек и пеликанов; вижу порой и фонтаны китов, проплывающих в открытом море, и, стоит мне пролежать на песке без движения час или два, надо мной начинает медленно кружить какой-нибудь стервятник.

Теперь уже много лет прошло с тех пор, как совершилось мое падение, и мне кажется, что я упал именно здесь, на эти береговые скалы Биг Сура, и уже целую вечность слушаю и пытаюсь понять, что шепчет Океан.

Я не был побежден честно.

У меня теперь седеют волосы, но за ними не спрячешься, и на самом деле я не постарел, хотя мне скоро восемь. Главное, мне бы не хотелось, чтобы думали, будто все это для меня важно, я отказываюсь придавать своему падению общемировое значение, и, хотя факел вырван из моей руки, я улыбаюсь с надеждой и предвкушением, думая обо всех тех руках, которые готовы его подхватить, и обо всех наших потаенных, нарождающихся, будущих, еще не проявившихся силах. В моем конце нет никакого урока, никакого смирения, я отказался только от самого себя, так что, в общем, невелика потеря.

Наверняка мне не хватало братских чувств. Вряд ли позволительно до такой степени любить одно-единственное существо, пусть даже собственную мать.

Я ошибался, веря в личные победы. Сегодня, когда меня уж нет, мне возвращено все. Люди, народы, все наши легионы стали моими союзниками, и мне не удается примкнуть к их междоусобным распрям; я стою, обратившись вовне, у подножия неба, как забытый часовой. Я по-прежнему вижу себя во всякой живой и обижаемой твари и стал полностью непригоден для братоубийственных войн.

Но что касается остального, то соблаговолите внимательнее взглянуть на небосвод после моей смерти: вы увидите там рядом с Орионом, Плеядами или Большой Медведицей новое созвездие: отродье человеческое, вцепившееся всеми зубами в какой-нибудь небесный нос.

Я порой еще бываю даже счастлив, как сегодня вечером, здесь, лежа на пляже Биг Сура, в серых, подернутых дымкой сумерках, когда со скал доносится далекий тюлений крик и мне довольно чуть приподнять голову, чтобы увидеть Океан. Я слушаю его очень внимательно, и меня по-прежнему не оставляет впечатление, будто я вот-вот пойму, что он пытается поверить мне, будто разгадаю наконец шифр и выясню, что же такое настойчивый, беспрестанный шепот прибоя чуть ли не рвется мне сказать, объяснить.

А иногда перестаю слушать и просто лежу, дышу воздухом. Это вполне заслуженный отдых. Я действительно старался изо всех сил, делал все, что смог.

В левой руке я сжимаю отлитую из серебра медаль чемпионата по пинг-понгу, которую выиграл в Ницце в 1932 году.

Еще нередко можно увидеть, как я снимаю пиджак и вдруг бросаюсь на ковер — сгибаюсь, разгибаюсь и вновь сгибаюсь, кручусь и выворачиваюсь, но мое тело еще крепко держит меня, и мне никак от него не освободиться, не раздвинуть свои стены. Люди обычно думают, что это я всего лишь занимаюсь гимнастикой, и как-то раз американский еженедельник опубликовал на целый разворот фото моей зарядки — как пример, достойный подражания.

Я не подкачал — сдержал свое обещание и все еще держу. Я служил Франции от всего сердца, потому что это все, что мне осталось от матери, кроме маленькой фотографии с удостоверения личности. Я также писал книги, сделал дипломатическую карьеру и одеваюсь в Лондоне, как и обещал, хотя терпеть не могу английский покрой. Я даже оказывал человечеству большие услуги. Однажды, например, в Лос-Анджелесе, где я был тогда генеральным консулом Франции, что, очевидно, налагает некоторые обязательства, войдя как-то утром в гостиную, я обнаружил птичку колибри, которая влетела туда совершенно доверчиво, зная, что это мой дом, но из-за порыва ветра, захлопнувшего дверь, оказалась пленницей в четырех стенах на целую ночь. Она сидела на подушке, крохотная и сраженная непониманием, может, даже отчаявшаяся и теряющая мужество, она плакала самым жалобным голоском, какой мне только дано было когда-либо слышать, — ведь свой-то собственный не слышишь. Я открыл окно, и она упорхнула; я редко бывал так счастлив, как в тот миг, и у меня появилась уверенность, что я прожил жизнь не зря. В другой раз, в Африке, я смог вовремя дать пинка охотнику, который целился в неподвижно застывшую посреди дороги газель. Есть и другие похожие случаи, но не хочу, чтобы показалось, будто я слишком хвастаюсь тем, что смог совершить на земле. Я рассказываю об этом, просто чтобы доказать, что я действительно старался изо всех сил, как уже было сказано. Я так и не стал ни циником, ни даже пессимистом, наоборот, меня часто посещают великие надежды и предчувствия. В 1951 году, в пустыне Нью-Мексико, когда я присел на лавовой скале, по мне вскарабкались две маленькие, совершенно белые ящерки. Они уверенно, без малейшего страха обследовали меня со всех сторон, а одна из них, преспокойно оперевшись передними лапками о мое лицо, приблизила свою мордочку к моему уху и сидела так довольно долго. Можете представить, с какой потрясающей надеждой, с каким пылким предвкушением я замер и ждал. Но она ничего мне не сказала, по крайней мере я ничего не расслышал.

Все ж таки странно думать, будто человек полностью видим, полностью открыт своим друзьям. Я бы не хотел также, чтобы показалось, будто я все еще жду какого-то послания или объяснения: это не так. Впрочем, я не верю в реинкарнацию и во все эти наивности. Но признаюсь, что на какой-то миг не смог удержаться от надежды на что-то в этом роде. Я был довольно болен после войны, потому что не мог наступить на муравья или видеть упавшего в воду майского жука, и в конце концов написал толстенную книгу, где требовал, чтобы человек взял защиту природы в собственные руки. Сам не знаю, что я, собственно, вижу в глазах животных, но в их взгляде заключен какой-то немой вопрос, какое-то недоумение, и это мне что-то напоминает и все во мне переворачивает. Впрочем, у меня дома нет животных, потому что я слишком легко привязываюсь, так что, все взвесив, предпочитаю привязаться к Океану, который не умрет так скоро. Друзья утверждают, что у меня есть странная привычка останавливаться посреди улицы и, подняв глаза к свету, картинно замирать, довольно надолго, будто я еще пытаюсь кому-то понравиться.


Ну вот. Вскоре придется покинуть берег, где я лежал так долго, слушая море. На Биг Суре сегодня вечером будет немного туманно и свежо, а я так и не научился разводить огонь и сам себя согревать. Попробую побыть тут еще какое-то время и послушать, потому что мне всегда казалось, будто вот-вот пойму, что говорит мне Океан. Я закрываю глаза, улыбаюсь, слушаю… Со мной еще случаются эти странности. Чем больше пустеет берег, тем он кажется мне многолюднее. Тюлени умолкли на скалах, а я лежу, закрыв глаза, улыбаясь, и воображаю себе, что один из них вот-вот подползет ко мне тихонько и я вдруг почувствую, как тычется в мою щеку или в ямку возле плеча его ласковая мордашка… Все-таки я жил.

Загрузка...