I

1

Мы нашли мсье Моргенштерна в Люксембургском саду. Вытянувшись во весь рост, он лежал на скамейке, над ним покачивались грустные ветви раскидистого каштана. Закат и камнеломка выстлали за его временным аскетическим ложем пурпурный ковер. Чуть поодаль из-за листвы выглядывала одна из тех статуй, что в сумерках производят гнетущее впечатление.

Мари негромко вскрикнула и побежала к нему.

– Альфред? Альфред, проснитесь! Вам нельзя здесь лежать…

Она пыталась привести его в чувства. Взгляд старика блуждал. Я подумал, что он, должно быть, сильно пьян. Он не узнавал ее совсем. От досады Мари выругалась, по-французски. Старик что-то пробормотал и отвернулся. В полной растерянности, я стоял в стороне, чувствуя, как вокруг меня нарастает волнение. Ветви шуршали, змеилась пыль, старые сухие листья танцевали. Что-то происходит, понимал я, что-то таинственное. Я ощутил мягкий толчок в спину. Подумал, кто-то шутит, хотел оглянуться, но мгновенно догадался, что в этом нет никакого смысла. Теплая волна воздуха мурашками пробежала по спине, клубок переживаний, которые мне еще предстоит разобрать на строки и нити, кровью прилил к шее, ударил в голову и с отчетливым хрустом в позвонках сдвинул во мне давно застывшие части. С той самой минуты, когда мы нашли мсье Моргенштерна недалеко от выхода из Люксембургского сада на бульвар Сен-Мишель, я совпал с движением, которым был охвачен Париж, я ожил.

– Да помогите же, Виктор! – крикнула Мари, и я окончательно очнулся.

– Да. Иду!

Город волнуется с конца прошлого года. Я наблюдал зарождение агонии как лаборант, изучающий какой-нибудь вирус, привитый лошади. На все смотрел с улыбкой: люди бегают, в окнах лица, разгоряченные, любопытные, напуганные. Я с детства обожаю хаос, люблю бывать на вокзале, смотреть, как пассажиры торопятся на поезда. Эвакуацию в Чистополь в 1941 году я воспринял с энтузиазмом. Мама плакала, папа был белый как мел, а в моей груди гудел пламень; когда мы оказались посреди пустырей и ледяного ветра, в деревянной избушке с земляным полом недалеко от длинной-предлинной пристани, они пришли в ужас, а я был в восторге. Сколько впечатлений! Сколько свободы! Наконец-то я сбежал из пыльной Москвы. Никогда ее не любил и не хотел идти в школу. Я знал, в какую меня поведут, она проглотила многих моих знакомых, и все они ее ненавидели. Здание походило на казарму. Мы с мамой часто ходили мимо, и я, глядя на парадный вход с колоннами и лепниной, содрогался от мысли, что вскоре эти огромные двери проглотят и меня тоже. По битым ступеням, хрипло переругиваясь, скакали заматерелые мальчуганы. Я глядел на них и представлял, как они будут мне давать тычки, подзатыльники и щелбаны. Мама останавливалась и показывала мне учителя, – а этот, думал я, будет мне ставить двойки и вызывать в школу отца. От рутины спасла эвакуация. В Чистополе была совсем другая школа, там все учились понарошку…

Серый мятый плащ, черные брюки, штиблеты; одной рукой он держался за спинку скамейки, другая безжизненно свисала. Мы склонились над ним. Нет, мсье Моргенштерн не был пьян. Он что-то лепетал. Листва вмешивалась, не давала понять.

В тот день мы смотрели Alphaville в полупустом синема-клубе. Случайно забрели. Мари увидела афишу, сказала, что у нее устали ноги, фильм ей советовал посмотреть Клеман.

– У него безупречный вкус. Я читаю все, что он мне приносит. Я полностью ему доверяю. Он немного чокнутый, но это пустяки. Я вас обязательно познакомлю! Вы его полюбите, вот увидите! Идем?

У меня не было денег, но было поздно – мы вошли в клуб, мы подошли к кассе, она купила билеты. Было страшно неловко. Мари пропустила мои извинения мимо ушей, она смело шла к своему любимому месту, в самой середине.

– Я обычно сижу здесь, в каждом синема! – Села и быстро расстегнула туфельку. – С самого рождения со мной было что-то не так. Вечная путаница в документах! Я родилась во время немецкой оккупации, моя сумасшедшая мать собиралась меня назвать Марией Антуанеттой. Представляете, какая дура! Была бы я сейчас… – Расстегивала другую, посмотрела на меня и встряхнула волосами, чудесными волосами. Я не успел ничего ответить, даже улыбнуться не успел. – Дед хотел Сталиной назвать, в сороковом-то году… Отца никто не спрашивал, считалось, что у меня его не было, но потом все выяснилось… По паспорту я – Мари Анн, но так меня никто не зовет.

Дома она Марианна, для лучших друзей – Мари; во время учебы на филологическом факультете в Нантере она по вечерам работала в пансионате, где одна русская аристократка звала ее Нюрц, и каждый раз, когда Мари входила в пансионат, глаза пожилой дамы наполнялись слезами: «А вот и моя милая Нюрц! – брала Мари за руку: – Посиди со мной, дорогая Нюрц». Единственный, кто звал ее Мари Анн, был директор маленькой строительной конторы, ему позарез нужна была знающая английский стенографистка, однако за неполных два месяца, что Мари у него проработала, он ни разу не попросил ее что-нибудь перевести или стенографировать, зато вежливый негодяй распускал свои лапы, и она ушла.

– Отец и его друзья зовут меня Маришкой. Красиво?

– Очень.

Мари родилась в Аньере, на собачьем кладбище, смотрителем которого был ее дед; роды приняла бабушка…

Еще Мари говорит по-польски.

– А вы говорите по-польски?

– К сожалению, нет.

Я был очарован и не хотел этого скрывать. Пусть видит! В зале тихо щелкали перекидные часы. Во мне закипало желание. Минута за минутой… Погас свет, – «смотрите туда, не надо на меня смотреть». Я услышал, как звякнул замочек на туфельке, она их легко скинула, с мягким шуршанием падали цифры на часах. Вдруг она поставила ножки на мой ботинок…

– Позволите?

– Да.

И время остановилось.

Я приехал в Париж в октябре 1967 года; до того, как познакомился с Мари и поселился на rue d'Alesia, я не мог надышаться Парижем, он затмевал мои мысли, я чувствовал присутствие города даже во сне, меня здесь все волновало, белых пятен на карте становилось меньше и меньше, в некоторых местах образовались дыры, несколько раз меня посещало тревожное ощущение, будто мне что-то сейчас откроется, какая-то великая тайна, вокруг меня оживал воздух, он начинал струиться, над головой что-то колебалось, меня овевали струи ветра, поднимался шорох, я спешил найти тихую улочку и затаиться в ней, чтобы наедине разобраться с этим явлением, но восхитительное ощущение присутствия чего-то великого быстро меня покидало, я оставался истуканом стоять в парке или долго сидел на скамейке, во мне струилась тоска, как давно забытый мотив, я что-то писал, но ничего не складывалось, отправлялся гулять по набережным, и тогда на меня находило другое странное чувство: будто я обернут в целлулоидную пленку из фантазий и историй – всего того, что я навоображал об этом городе; оглядываясь на собор Парижской Богоматери, я на мгновение видел открытку, ту самую открытку собора, что висела у меня над кроватью в Ленинграде на Гаванской, 8А (там были и другие: кенотаф на могиле Бодлера, Триумфальная арка и, разумеется, Эйфелева башня); сделав несколько шагов, снова оглядываюсь: собор на месте, настоящий, огромный, и я себе говорю: это не фильм, не сон, не открытка.

Редакция находилась в двух шагах от Пер-Лашез, я неминуемо оказывался там каждый день, бродил по влажным дорожкам кладбища, смотрел, как безразличное солнце облизывает монументы, скользит по холмам некрополя, сдвигает тени, словно пытаясь заглянуть в склепы; напоследок таинственно блеснув в серой лужице, образовавшейся на плите старинного надгробья, солнце исчезало, и только тогда я замечал какие-нибудь детали: на огромную бабочку похожий лист, упрямое пламя свечи, рассыпанные монетки, поломанные ступени, из-под которых уродливыми рептилиями выглядывали извивающиеся корни – воистину деревья здесь питаются мертвецами и превращаются в монстров! На скамьях и булыжниках медленно тлели розовые отпечатки заката; последний слабый луч, облюбовав длинную поэтическую эпитафию, полз от слова к слову, как рука слепца, читающего шрифт Брайля. Помню, как увидел ворота Пер-Лашез в первый раз. Я зашел туда только потому, что слишком рано было идти на рандеву. Позвонил в редакцию, сказал, что у меня есть рекомендация, моего звонка ждали, Роза Аркадьевна, главный редактор «Русского парижанина», предложила встретиться, продиктовала адрес. «Вы знаете, где это?» Я ответил, что знаю. «Вот и отлично. Так будет проще. Даже если я вам скажу, как найти нас, вы вряд ли найдете. Адреса в Париже обманчивы. Это не совсем на rue de la Roquette. Тут все немножко хитро устроено. Нужно свернуть на rue de la Folie-Regnault и зайти через синие ворота. Но кто их вам откроет? Тут у нас к тому же такой привратник своенравный…» (Я это выяснил чуть позже, мы сдружились со стариком.) И я пошел по бульварам, заглядывал в книги на лотках, выхваченные строки сплетались в поэму, все казалось связным, все волновало. На Монмартре была сутолока. Хотелось есть, но денег хватило только на бокал вина в небольшом кафе. Входили и выходили шумные посетители, появлялись официанты и исчезали, каждый спешил добавить свой собственный звук, точно они были джаз-бэндом. Я выпил и пошел гулять. Ветер-мим подбрасывал листья. В отдалении звучал колокол, квакали клаксоны. Я был легок, хотелось танцевать. Мое приподнятое настроение развеялось, как только я оказался за воротами кладбища. Приветственно зашелестел древний кедр, приподнял ветви и с медленным вздохом их опустил, – стало тихо и тяжело на душе; мне подумалось: невинность моей жизни кончилась (в мои неполные тридцать три я был относительно невинен). Ноги привели меня к монументу спящей виконтессы; я долго стоял, глядя на то, как она лежит, тени и блики приводили в движение складки мраморного савана; от ее лица веяло покоем; ветерок трепал мои волосы, я хотел уйти, но почему-то удерживал себя, вглядывался в ее черты, в ней было что-то знакомое, я смотрел и не мог понять, а потом неожиданно понял: она напоминала мне маму! Мне захотелось поцеловать ее, но кругом были люди, что-то выискивали, перекрикивались до неприличия громко, я ушел (с тех пор, сколько ни бродил там, ни разу не нашел того монумента). Прогулка меня отрезвила, мне казалось, будто покойники наблюдают за мной из окошек своих каменных домиков и шепчут: эй, чужестранец, что ты ищешь здесь?

С первых дней Париж меня дурачит и кроит на свой лад, навязывает свою пульсацию, свой телеграфный код; город не оставляет меня без присмотра, сопровождает звуками, тенями, запахами. В сумерках я теряюсь, они наваливаются внезапно, как пьяный прохожий, который кладет тебе на плечо руку, говорит несколько слов и лезет обниматься. Огни фонарей сдвигают перспективу, щекочут глаза, – я хожу медленно, осторожно, боюсь наступить на спящего на решетке бродягу, вздрагиваю от хлопка ставни или скрипа витринной решетки. А как таинственно порой на ветру колышутся тенты, как крылья! Приноравливаюсь и к ночным крикам, и бесцеремонным утрам… пению птиц, гаму, толкотне… Голоса, шарканье, грохот грузовиков, позвякивание цепей – все обладает характером, насмешливым и высокомерным, каждый звук одергивает: чужак, что тебе надо? Ты входишь в тень и потихоньку прозреваешь, но тут тебя небрежно задевают плечом, в лицо летят обрывки фраз, которые ты долго пытаешься склеить, но надоедливый скулеж тележки, сливаясь с голосом попрошайки, не дает собраться с мыслями. Ты раздражаешься, идешь, жмурясь на солнце, а из-за плеча вырастает фигура соглядатая. «Эта авеню бесконечна», – говорит некто, я ничего не отвечаю, не до конца веря, что обращаются ко мне. «Я не ел со вчерашнего дня», – продолжает незнакомец с ясными от голода глазами, – его, наверное, подослал город. «Я спал под открытым небом… Нет, нет, мсье, не лезьте в карман, я не прошу милостыню, мне заплатят завтра. Я просто хотел сказать, что в Париже много улиц и бульваров, и бывают такие дни, когда они становятся длинней, а бывают дни, когда они кажутся короткими… Город словно сжимается и разжимается, как пружина». – «Город дышит», – говорю я, мой попутчик радостно соглашается.

Я видел, как поймали вора в метро, сначала услышал истошный вопль, протяжный, переходящий в завывание, и вспомнил: так кричали ослы, у нас в Чистополе были ослы, иногда они кричали совсем как люди; вору, наверное, было не больше семнадцати, мальчишка, тощий, с красивыми вьющимися волосами, сразу двое мужчин заломили ему за спину руки, прижали к каменному полу туннеля, он плакал и молил отпустить. В тряских тесных вагонах все пропитано близостью, доступностью, в них появлялись демоны, облаченные в человеческую плоть, одетые в изношенные манто, с испещренными, как исцарапанная лакировка, физиономиями, и ангельские лики девушек утонченной, невиданной восточной красоты, с черными густыми бровями, насмешливыми, слегка выпученными губами, раскосыми глазами, тяжелыми от туши ресницами и ослепляюще белой холодной кожей. Ты сидишь в полудреме, и вдруг тебе бросаются в глаза открытое плечо, декольте, колено, черные локоны, вздернутый носик – Незнакомка! Она сидела, забросив ногу на ногу, и смотрела перед собой, безразличная ко всему: к пассажирам, к грохоту, к болезненно подмигивающим лампочкам; ее легкое для осени платье шевелилось – васильки, на платье были васильки, колокольчики; я стеснительно оглядывался, стараясь, чтоб никто не приметил, как я любуюсь ею, смотрел на ее отражение в пыльном вагонном стекле (там, в стремительно летящей сквозь мрак перспективе, она казалась еще прекрасней и более недосягаемой): белая грудь, тонкие лодыжки, тонкие руки, хрупкие пальцы, платье приоткрывало ее голени; воздух в метро такой живой, такой участливый, он доносил до меня запах ее духов, ее дыхание, – я долго ею любовался, думая заговорить с ней, но неподвижность ее взгляда меня парализовала, так и не решился. Была одна проститутка. Она села напротив меня, я услышал ее дыхание, намеренно громкое, призывное. У нее был хищный рот и развратные глаза, туш и помада немного размазались, но это ее не портило, наоборот, придавало больше шарма. Сильно прогнувшись, она откинулась назад и закрутила волосы. Нет, красивой она не была, но меня возбуждали ее легкое тесное платье и большая грудь (наверняка эта грудь потом вызвала бы во мне тошноту, и, как часто бывало, у меня бы ничего не вышло). На ее плечах лежал мятый арабский платок. Незаметно она стянула его и обвязала вокруг талии; туго затянутая, вызывающе соблазнительная, она играла концами платка, поочередно ударяя ими по колену и посматривая на меня; платье поднималось выше и выше, оно будто сжималось, приоткрывая ее сытную плоть; она была так доступна… но денег не было, и даже если бы были, я голодал, мои натруженные от ходьбы ноги ныли, мозоли щипали пятки, в тот день я много ходил, был в гостях у нескольких человек, которые согласились дать интервью, весь вечер занимался расшифровкой. Отвернулся и уставился в мелькающую черноту туннеля. Проститутка поняла, что я пустой, что не только в моих карманах ничего нет, но и желание мое поедено коррозией усталости, вмиг ее поза перестала быть вызывающей, спина ослабла, грудь обмякла, она натянула платок на плечи и пересела. Я не сразу пошел домой, долго в полумраке бродил по улице Тольбиак, заходил на улицу Артистов, ходил по прилегающим тихим улочкам, прогуливался по rue de la Santé, и когда пошел к себе, изможденный от впечатлений, работы и голода, услышал, как в клинике Святой Анны кричала сумасшедшая, на минуту я впал в оцепенение, затем быстро поднялся к себе, чтобы посмотреть из окна, но так ничего и не увидел, было темно, фонари светили слабо, крик терзал темноту, где-то за стенкой работала швейная машинка, хозяйка квартиры сделала телевизор погромче, послышались еще голоса (санитары, возможно), хлопнула дверь, и все прекратилось. Роза Аркадьевна поселила меня к своей старой знакомой, которая укрывала ее с мужем во время оккупации, мне повезло: мое окно выходило на сад психиатрической клиники, и я часто туда посматривал, я решил, что это неслучайно – Париж с первых дней дал мне понять, что знает о моем прошлом. Я смотрел на темно-зеленые ворота, воображением просачиваясь в запертые комнаты, где находились пациенты, и видел тех, с кем когда-то делил мою не-свободу, на койках лежали те, с кем я пил чай, чьи рассказы слушал, от кого прятал глаза, кому улыбался; глядя на охряную стену клиники Святой Анны, я чувствовал, что часть меня еще томится в застенках и, может быть, никогда не будет свободной, потому что однажды перенесенный ужас будет сжимать мое сердце, как неизлечимая судорога, во всяком случае, пока будут решетки, запертые двери, за которыми томятся люди – хоть бы и один человек! – я не успокоюсь. По выходным я смотрел, как они, в тапках или галошах, халатах и смешных шапочках, прогуливаются в своем дворе. Там был настоящий парк, с дорожками, статуями, красиво постриженными кустами и клумбами. Они сидели на скамеечках, курили, разговаривали. Я видел, как некоторых уговаривали выйти: санитар стоял у дверей и приглашал, делая театральные жесты, даже кланялся. К ним приходили посетители… На черепичную крышу одного из отделений (старинное здание из серого камня с маленькими окошечками) листья падали, падали, покров делался плотней и плотней. Для меня эта крыша стала своеобразным указателем смены сезонов. Я следил за тем, как приближается зима. Дождь смывал листья с крыши, они снова падали, украшая черепицу, застревали в водостоке, прилипали к карнизам. В погожие дни ветер их срывал, уносил, но листья собирались вновь, однажды они покрыли крышу плотным слоем и лежали так до весны.

С февраля в воздухе зреет что-то предгрозовое, гул идет по Парижу, неслышная дрожь закрадывается под кожу, все кажется чуть более настоящим, отчетливым, ярким, – так бывало в детстве перед каким-нибудь праздником или ответственным днем: от волнения в голове хрустело, как в скрипучий мороз. Впрочем, буря – еще тот праздник. В марте началось: Нантер. Пришлось ехать, смотреть, говорить, писать… Хотя казалось бы, какое нам, русским, дело до их забастовок?

– В нашей газете должно быть все, – отрезала главный редактор. – Мы тут живем. Мы – часть этой страны. Другой у нас нет.

Честно говоря, я с ней согласен: зачем себя ограничивать «эмигрантской жизнью»? Ехал в Нантер воодушевленный, ехал и думал: в Советском Союзе меня и близко к газете не подпускали, и не допустили бы, пациент психиатрической клиники – жирный крест, а тут – материал для первой полосы. Жаль, что ехать было недалеко. До этого я ездил в Страсбург на встречу с бывшими эльзасскими солдатами вермахта, которых насильно погнали на Восточный фронт, где они сдались на милость Красной армии и затем отбывали срок в лагерях, кто под Тамбовом, кто в Ульяновске. После возвращения газетчики их осаждали. Они не хотели ни с кем встречаться. Говорят, переговоры тянулись не один год, еще задолго до моего приезда эпопея началась. Наконец-то сломались; их уговорил местный пастор. Собирался ехать Вазин, старый эмигрант, перхотью обсыпанный кряхтун, ходил, посвистывал от удовольствия, но поехал я. Озлобившись, Вазин несколько дней со мной не разговаривал, желваками поигрывал; он меня не терпел еще до того, как я увел у него поездку в Страсбург, а с тех пор – всякое лыко в строку. Хотя моей прямой вины в том не было; les malgré-nous[1], когда узнали, что среди репортеров есть молодой человек, который бежал из СССР, сами попросили, чтоб я приехал (хотели расспросить о жизни в Советском Союзе). Они были милые и еще крепкие, чуть за сорок. Большинство из них гитлеровцы забрили семнадцатилетними. Правда, война, плен, лагерь оставили на них отпечаток. Такие глаза – с глубоко погребенной надеждой – я видел только у тех психических, кого очень долго держали. На Арсенальной был один старик, учитель истории, попал в плен в Харьковском котле, выжил в Шталаге 338 в Кривом Роге, оттуда был угнан в Германию, после освобождения ему дали инвалидность, он преподавал в школе, через несколько лет арестовали, пошел по психиатрическим клиникам, как бревно по реке, плыл из одного отделения в другое: электрошок – аминазин – допрос – рентген – аминазин и так далее. Когда я оказался с ним в одном коридоре, он уже провел семь лет в психушках и выглядел настоящим стариком, а ему было едва за пятьдесят; в его взгляде была животная затаенность, он настороженно вглядывался в лицо говорящего, даже если говорили не с ним, в его глазах тлел огонек ожидания, он смотрел на человека, как собака, которая пытается предсказать следующий жест, мимическое движение, сигнал, от которого зависела его судьба, в этом взгляде было глубинное ожидание, надежда величиной с кратер. В глазах эльзасских пленных я подметил похожее тление надежды, с тех пор не угасшей (наверное, они ждут, что их наконец-то поймут). Я видел их семьи. Дома у каждого было как-то особенно тихо, как после похорон. Они говорили, что их дети не имеют ни малейшего представления о том, через что им пришлось пройти, они им не рассказывают. Как рассказывать? С чего начинать? С чего ни начни, всюду стыд, страх и боль. Тем не менее чувствовалось, что тут что-то известно, о чем-то догадываются даже дети. Старый пастор мне устроил экскурсию по городу и окрестностям. Показывал, где и какие улицы во время германской аннексии были переименованы. Он хранил старые таблички с немецкими названиями улиц и плакаты, один впечатлил особенно: большая метла выметает красного французского петуха с обозначенной на карте территории Elsass-Lothringen. Я фотографировал, записывал интервью. Один из них настолько хорошо выучил русский, что преподавал его в университете, он катал меня на машине, тоже показывал город, после чего отвез в Тан на встречу с еще двумя узниками Тамбовского лага. Мы ехали чуть больше часа. Вогезы, церквушки, река. Встали на холме с видом на руины замка Энгельбург, он дал мне полюбоваться; наконец, спросил:

– Ну, как?

– Красиво.

– В России тоже красиво… Я бы остался в России. Мне очень природа понравилась. Воздух морозный. Простые люди, замечательные. Только не дадут жить начальники. В России над каждым человеком есть начальник. Над ним другой. И так далее. Чувствуешь, что они есть, и их много.

– А тут разве не так?

– Во Франции? Нет. Здесь другие люди. Все друг за другом смотрят.

Мы посмеялись, помолчали. Снег падал на лобовое стекло. Бежала река.

– Хорошо, – сказал я. – Тихо.

– Да.

Приезжаю в Париж – а тут тепло, люди ходят расстегнутые, взбодренные, вдоль бордюров ручьи, в парках над землей дымка, в небе висят мягкие облака, и ноги подкашиваются, иду, улыбаюсь – дурак дураком!

Из статьи моей половину, если не больше, выбросили, она стала чем-то вроде гарнира к мясу: соглашение о взаимной репатриации советских и французских граждан, выдержки из переписки представителей французской и советской делегаций по делам репатриации, воспоминания генерала Пьера Келлера о том, как он отчаянно добивался аудиенции с главой советской делегации генералом Голиковым, о котором, по словам Келлера, отзывались, как о божестве (часто просто называли Он), в газетах писали, что генералу Голикову вручали награды, Келлер получал им подписанные письма и отчеты – прихотливая закорючка, навьюченная на большую букву «Г», о нем говорили по радио, доходили слухи, будто генерал Голиков любит охотиться с русскими борзыми на зайцев и даже ходит на кабана, залпом выпивает стакан водки, после чего танцует вприсядку с медведями; несмотря на все эти убедительные свидетельства существования главы советской делегации, Пьер Келлер допускал, что Голиков был таким же мифом, как садовник Пютуа, и выдумали его для того, чтобы как можно медленней возвращать французских военнопленных, – все это, несомненно, намного интересней бесед с самими malgré-nous.

Ничего, говорил я себе, у меня все сохранилось. Тем же вечером подробно описал; не для газеты – для себя: их лица, взгляды, напряженное молчание, которое переполняло наши беседы, не давали мне уснуть.

Меня отправили в Нантер. Поездка оказалась бестолковой. Было много суеты и пустословия. Факультет – чудовищен. Народу – тьма. Жужжат как улей. За два дня две пленки извел, взял интервью у тринадцати человек: троцкисты, маоисты, анархисты всех мастей, только что возникшее Движение 22 марта[2], поэты, актеры, писатели, философы, безумцы – все хотели со мной говорить, стоило только сказать je suis journaliste russe[3], и от меня не отходили, смотрели мне в рот, осыпали словами. Это был настоящий базар! Многое упускал. Насобирал листовок. На обратном пути чуть-чуть подвезло: ехал в одном вагоне с младшим преподавательским составом – ассистентами, копировальщиками, секретарями, профсоюзными деятелями – и пестрой ватагой студентов; преподаватели с ними говорили на равных, не «либеральничали» и не дискутировали, а вместе обсуждали общую ситуацию – и пили вино! К сожалению, моего знания французского не хватило, чтобы как следует подслушать, но самое главное я подглядел: единодушие студентов и преподавателей (из тех, кто ездит поездом и носит дешевые костюмы). Я понял: это была не только «студенческая забастовка». Вернувшись, всем громко объявил:

– Не думайте, что этим кончится. Вот увидите, рванет и у нас тоже.

– Да ну, бросьте, молодой человек, – возразил Вазин, – у нас это невозможно. Не сейте панику почем зря. Покричат и разойдутся. Париж будет стоять. Вот увидите. Тут совсем не такие люди. Это вам не бидонвиль.

– Вы не представляете запала…

– Да все я представляю. Не надо грандировать единичный случай.

– Да я вовсе не…

– О да! Еще как! – Вазин решил придавить меня перед всеми. – Я вас понимаю, мон жён ами. Вам хочется события. Наскучило писать о всякой ерунде: о malgré-nous… об эмигранте-мемуаристе, который застрял в лифте и умер… о стертых с карты города детских домах и еврейских приютах… Хочется чего-то громкого. Да, да, вижу. Сам таким был. Но беда в том, что события случаются редко. Жизнь по большей части состоит из будней. Шедевры не пишутся каждый год. В театрах чаще всего тривиальность. О синема я молчу. Что остается? Терпеть. Не пытайтесь бежать впереди события, которого нет и наверняка не будет.

Хотелось ответить крепко, но лучше не ругаться. Кто я такой? Беглец сомнительного происхождения, без опыта, без родственников и друзей, за плечами у меня только советский институт дураков, да и тот дипломов не выдает.

Написал хорошо, меня похвалили, и все равно, изрядно порезав, статью поставили сопроводительным материалом к большому интервью с Пьером Граппеном[4], которое взял по телефону проклятый Вазин; интервью получилось мягкое, декан отшучивался, опровергал почти все, о чем писал я: о самоуправлении, захвате студентами зала советов профессоров, ни о каком Mouvement du 22 Mars он, понятное дело, не слышал, никаких троцкистов не существовало, просто мальчики хотят ходить в общежитие к девочкам, а девочки хотят ходить к мальчикам, вот и все, беспорядки?.. да всюду есть беспорядки, Факультет строится, у декана в туалете, например, до сих пор нет света, электрикам некогда, всему свое время, троцкисты тут ни при чем, ну, может, они и существуют, дети в разные игры играют, и вообще, все это пустяки, электричество проведем, Факультет достроим, побузят и успокоятся, заверял нас декан Граппен, все это временно; Вазин был этим очень доволен, он поддакивал декану Граппену, он с ним соглашался, выражал надежду, что скоро все утрясется – «о, поверьте мне, очень скоро!» – восклицал тот, Вазин развел руками: «Ну-с, молодой человек, материальчик ваш никуда не годится… у страха глаза велики…»

Я держался на ниточке, на тоненьком волоске.

Стояли чудесные ландышевые дни; я почти не спал; птицы поднимали ни свет ни заря, я выходил и шел вдоль стены клиники, на бульваре Араго прикидывал, где бы я поставил для Вазина гильотину, мочился в вонючем виспасиенне, пил кофе стоя, шел пешком до станции Сен-Марсель. После работы я ждал Мари на площади Republique, она брала меня под руку, и мы шли на левый берег… прощались перед самым закатом. В поезде я читал книгу или вспоминал стихи, не подпускал тоску; на безымянном перекрестке, где обрываются семь улиц (урбанистический абсурд, дыра в карте города), я дожидался заката. Очень подходящее место, неживое, тут нет ни скамейки, ни даже столба, к которому хотелось бы прислониться, редко и ненадолго появлялся автомобиль с сигаретным огоньком. Закат сгорал, смывая с меня тоску, он грелся на моей рубашке, лизал ботинки, льнул ко мне, ручейки уносили фантики и окурки, я шептал стихи, они вылетали из меня, как сорванные ветром лепестки черемухи… они сгорали в зареве, и наконец, все погасало; я медленно шел по rue d'Alesia, сикоморы серебрились, от их шуршания пробирала приятная дрожь… и это были уже не деревья, а… я не знаю что… я знаю точно: Мари, мы бы могли тут остаться навсегда.

Весь апрель сплошное благоухание, пыльца в воздухе. Не надышаться, голова кругом…

И вдруг в редакцию заявился полицейский. Спрашивает меня.

Почему меня?

Ничего не объясняет, хочет говорить тет-а-тет. Но не увозит, подумал я с надеждой. Один пришел, значит, не все так плохо. Заходим в кабинет главного редактора, она остается. Полицейский бросает шляпу на стол и садится в ее кресло. Я вальяжно устраиваюсь сбоку, чтобы не оказаться напротив него, как подследственный. Роза Аркадьевна стоит, скрестив руки, поглядывает на нас. Ну и сцена! Волнуюсь, но ничего не спрашиваю, жду. Изображаю улыбку, вздергиваю легкомысленно бровь. Он не торопится, осматривается. Лет пятьдесят, в штатском, одет невзрачно. Приглаживает прядки на темени, смотрит на меня и вкрадчиво объясняет:

– Студенты снимали любительский фильм в развалинах Бушонвьерской церкви, начали разгребать кучу камней, а там – тело мужчины. Сохранился хорошо. Практически мумия. Опознать пока не удалось, эксперты над этим работают.

– А я тут при чем? Я не эксперт и об этом ничего не писал.

– Да, вы не эксперт, – полицейский осклабился, смотрит на меня, на свои ногти, снова на меня, – и об этом вы пока не писали. Об этом никто еще не писал. В кармане пиджака мумии нашли клочок бумаги со списком имен. Три имени тщательно зачеркнуты, их мы пока не разобрали, но экспертный отдел обязательно разберется. Зато одно сохранилось совершенно отчетливо.

Он достал вчетверо свернутый листок. У него были неловкие руки, или, может быть, он сознательно изображал неловкость, чтобы помедленней развернуть бумаженцию. Похрустывая пальцами, он почти любовно разглаживал складки. Наконец, справился, разровнял бумагу и придвинул ее так, чтобы она легла передо мной, ровнехонько. Я поднялся и склонился над столом, так, согнувшись, я смог прочесть мелкими буковками написанное имя.

– Это ваше имя?

Я с облегчением понял, в чем дело.

– Нет, – усмехаюсь, – не мое.

– Вы уверены?

– Да, я уверен, уверен! Это не мое имя. Это мой псевдоним! Имя мое вот. – Достал из внутреннего кармана пиджака мой американский паспорт, сделал несколько разглаживающих движений, распахнул, снова погладил и только затем передал полицейскому. Наслаждение было невероятное. – Я в Париже недавно. Меньше года. Уверен, что это недоразумение.

– Да, да, – мямлил тот, изучая мой документ. – Паспорт новенький. Недавно сделали?

– Недавно, да. А кто вам сказал, что я пишу под этим именем, интересно?

– А давайте съездим ко мне в участок! Там и разберемся…

Ох, натерпелся я этих разговоров!..

Редактор заметила, что я побелел, вот-вот взорвусь и испорчу все (она помнила, как я вышел из себя во время антракта в театре), налила мне воды, положила руку на плечо и твердо сказала:

– Тут нечего разбирать, детектив. Псевдоним использовали в нашей газете задолго до прибытия молодого сотрудника из США, которого нам, кстати говоря, рекомендовал старейший эмигрантский журнал в Нью-Йорке. Мы слишком дорожим людьми, чтобы в такие дни отпускать их по пустякам. Поймите, этот псевдоним ничего не значит. Чуть ли не каждый из нас под этим псевдонимом хотя бы раз да писал. Обычное дело.

Говорить о причинах, по которым я не хотел писать под своим именем, было нельзя, пришлось бы разворачивать всю историю, пришлось бы ехать в участок. Я негодовал: псевдоним-то мне подсказали, а он поношенный оказался! И только теперь я об этом узнал. Ну, спасибо, удружили, нечего сказать. Я пил воду и рассматривал туфли, носки, брюки полицейского, бросал редкие взгляды на его унылую бледную физиономию. Он смотрел на нас с едким прищуром, двигал складками у носа.

– Отчего вы так волнуетесь, мсье журналист?

– А давно это тело там лежит? – задал я встречный вопрос (хотелось разбить стакан). – Как давно? Что говорят эксперты?

– Ох, журналисты, журналисты, – проворчал он, возвращая мне паспорт.

– Если не верите, можете посмотреть наши архивы, пожалуйста! – воскликнула редактор и распахнула шкаф, доверху забитый папками.

Он отмахнулся обеими руками, взял шляпу, попросил разрешения показать фотокарточку всем в редакции. Картинка оказалась жутковатой.

– Это же не человек!

– На что тут смотреть?

– Чудовище какое-то.

– Как можно такое показывать людям?

Галдели по-русски, полицейский не понимал и раздражался. Спрятал карточку; ушел ни с чем, недовольный.

Я попросил два выходных. Хотелось бежать к Мари, сидеть у нее в парикмахерской, с чашкой кофе и дурацким журналом, бессмысленно листать, курить и смотреть, как она стрижет… История с полицейским казалась отличным предлогом.

– Да это ерунда, Виктор, – успокаивала меня редактор. – Все это ошибка. Работайте! Вы мне нужны. Мне сейчас все нужны. Дни какие стоят! Неспокойные.

– Я понимаю, да, но все-таки, Роза Аркадьевна, посмотрите на мои руки. – Они тряслись на самом деле. – Нервы ни к черту.

Отпустила. Зашел в ближайшее кафе, а там проклятый Вазин:

– Париж, знаете ли, молодой человек, такой город, он принадлежит и живым и мертвым. Некоторым мертвым он принадлежит даже больше, чем живым. Нужно еще доказать, что ты имеешь право в нем жить.

И рассказывает о золоте какого-то дантиста.

– Разыгралась целая драма. Всех пересажали. И виновных, и невиновных. Как знать, может, вообще никто виноват не был. Ну, умер. Старый был. Ну, пропало золото. Может, и не было. Мало ли, что закупал. Да подумаешь! Какая разница? Но полиция начала копать под каждого. Как же, золото! Если было золото, значит, убили. И в итоге посадили всех, кто хоть сколько-то знал этого дантиста. Даже случайных пациентов из его записной книжечки привлекли. Под любого копни хорошенько – что-нибудь найдешь обязательно. Вот что иной раз творят с живыми мертвецы. Вот такая полиция во Франции.

Ах ты, старый черт!

На следующий день редактор звонит мне домой:

– Ну что, накаркали.

– Это вы о чем?

– Включайте радио. На улицах беспорядки. Как вы и предупреждали.

Я подавил легкий укол тщеславия – вот, мол, утер я нос старому пердуну, говорил же: «рванет», – овладел собой и спокойно ответил:

– Ну что вы, Роза Аркадьевна? Я-то тут при чем?

Она отметила, что чутье меня не подвело, в Нантере я справился, и она хочет, чтобы я снова мешался со студентами, был в эпицентре событий, дала несколько имен.

– Отправляйтесь в Латинский квартал. Поговорите с ними, они вас сведут с лидерами студенческого движения. Берите интервью и приносите материал!

Деваться некуда, дело свое я сделаю, только всё это – шелуха, мелочи жизни, пена дней. Ох, что в душе моей теперь, какая там стоит тишь и кристальная ясность! За эту неделю во мне многое изменилось. С какими волшебными людьми я сошелся! И превыше всего, я влюблен. Впервые! По-настоящему! Чувствую себя счастливым глупцом. Встречи, прогулки, стихи… По ночам я судорожно веду мои записи, не хочется ничего упустить, тут каждое мгновение насыщено незнакомыми запахами, таинственными звуками и совершенно необыкновенным светом, будто он проходит сквозь какой-то невидимый витраж, распадается на лучи, просеивается сквозь мозаику. Иногда меня посещает сомнение: все забуду… что-нибудь упущу… Отсюда моя одержимость – записать!

Мы вышли из киноклуба и пошли в Люксембургский сад. В аллеях было тихо и пусто, только ветер раскачивал ветви, в отдалении журчал фонтан. Выпили по бокалу вина в литературном кафе, опять платила Мари, опять смущение – нас придирчиво изучали снобы, на ножки Мари таращился косоглазый господин в коротких брючках, выпучивал нижнюю губу, поправлял очки и снова пялился… его шнурки были перевязаны узелками, на грязном ботинке красовалось жирное пятно птичьего помета… Мы ушли. Молодая листва бросала живые тени на мраморные фигуры, солнце садилось. Мы двигались в направлении бульвара Сен-Мишель, прошли мимо статуи худенького мальчика с маской Гюго; я говорил о дуэли с полицейским, Мари смеялась и вдруг увидела мсье Моргенштерна. Тогда-то все и сдвинулось. Я еще не понимал, что происходит, я не знал, кем был этот старик и почему она к нему побежала, почему так изменилась в лице… У него на затылке была большая рана, похожая на красный кленовый лист, я хотел его снять, не догадываясь, что это была запекшаяся кровь и слипшиеся волосы; несколько секунд я верил, что трогаю осенний кленовый лист. Мсье Моргентшерн застонал. Я уставился на мою руку. От вида крови Мари стало нехорошо. Я испугался, что она упадет в обморок. Где-то неподалеку заиграл оркестр. Она дала мне платок, сказала приложить его к ране и убежала ловить такси. Я осторожно держал голову старика, заглядывая в его серо-голубые глаза; я видел в них туман, реку, стальное холодное небо… Меня пробрала дрожь от его улыбки. Он что-то сказал. Я не понял и отвел глаза. Марш приближался. Деревья, прутья решетки, красные мундиры, блеск инструментов, прутья решетки, деревья…

Мсье Моргенштерн вдруг негромко пропел:

Monsieur Marlbrough est mort

mironton mironton mirontaine

Таксист въехал на тротуар к самим воротам, но когда увидел меня в обнимку с вялым стариком, хотел сдать назад. Мари подбежала к его окошечку и впилась в его руку, он ей кричал, чтоб мы вызывали «скорую».

– Laissez-moi, mademoiselle![5]

Она не отпускала его.

– Aidez-nous, je vous en prie![6]

Ох, дерьмо! Толстяк выскочил и помог мне, но был недоволен: здесь нельзя задерживаться, меня оштрафуют! Оркестр развернулся и пошел на нас. Я вдруг понял, что они играют ту же мелодию, что пропел старик. Пока ехали в больницу, Пантеон рос в моем воображении, разрастался; мсье Моргенштерн бредил, впадал в странное состояние, говорил на трех языках вперемешку, как казалось, с разными людьми, но все время обращался ко мне: принимая меня за кого-то, он говорил о том, что произошло элементарное недоразумение, вы понимаете, мой друг, меня с кем-то перепутали… quiproquo[7], приняли за богача… он беззвучно смеялся, стонал, его глаза уплывали в облако обморока… Мари пришла в ужас: на вас напали, Альфред!.. Мсье пострадавший, выглянув на нас из обморока, усмехался, но очень вяло: напали?.. ну, так, чуть-чуть… страдальческая улыбка… забрали кошелек… Вас ограбили, возмутилась Мари… пустяки, у меня ничего не было, медальон… ах, la roupie de sansonnet[8] И снова туман затянул глаза; старик бессвязно бормотал, задавал мне вопросы, на которые я не мог ответить; кажется, и не подразумевалось, чтобы кто-то отвечал на те вопросы, их мог бы запросто задавать Сфинкс, настолько бессмысленны они были… Мари оборачивалась с переднего сиденья, я в растерянности смотрел на нее, она отвечала пугливой улыбкой, протянула руку, я ее отчаянно поцеловал. Были и другие прикосновения, непонятные, таинственные, будто подстроенные, например: когда мы вместе помогали мсье Моргенштерну втиснуться в авто, моя рука оказалась плотно сжатой между ребрами старика (а худющий!) и ее грудью. Затем мы столкнулись, но не лбами, я ткнулся ей лицом в шею, и она засмеялась, отметив, что я колючий. Уже внутри она мне передавала салфетку и угодила пальцем в глаз – «Ой, прости, дорогой!» – это прозвучало так, будто все происходит в каком-то будущем, когда мы женаты не один год. И еще несколько мимолетных касаний, незабываемых заплаток на моей израненной чувственности. В общем, из такси я вылезал совершенно распухшим от человеческой близости. Вечером на куртке нашел два больших пятна крови, но не позволил себе расстроиться. «Вот как хорошо! Как после убийства», – и рассмеялся, дурацкая привычка одинокого человека.

Таксист привез нас в Pitié-Salpêtrière. Старик с удовольствием сдался медсестрам. Его уложили на носилки и укатили по коридору. Его рука взлетала, бессильно жестикулировала, наконец, медсестре надоело, она поймала его лапу и держала, так они и уплыли. Мы долго стояли в очереди у телефона. Мари кому-то звонила, оказалось, это не первый случай, но чтоб так, я и представить себе не могла…

Я ее успокаивал, она мне рассказывала, как важен для нее мсье Моргенштерн… я держал ее руки, гладил плечо…

Люди у телефона были нервные и взъерошенные.

Тут произошло нечто необыкновенное. Прискакал смешной человечек – крепко сбитый, невысокого роста, лет семидесяти, седая шевелюра, пушистые усы, густые брови, выпуклый живот в клетчатой жилетке с часами на цепочке, на нем был белый костюм, такая же белая широкополая шляпа, ярко-красная рубашка, на шее белая бабочка. Экземпляр прямо из кино! Минута близости, волшебная минута была разбита, она со звоном ключей выпала из кармана рассеянного господина, когда он вытаскивал платок, чтобы поймать в него свой чих, ключи зацепились за платок, он так смешно прыснул, и ключи взвизгнули, Мари засмеялась, ничуть не стесняясь смутить старика, он и не смутился; я поднял ключи, он глянул на меня поверх кругленьких очков и очень значительно поблагодарил:

– Весьма признателен, молодой человек. Шершнев, – представился он, и меня как током ударило: «Не может быть!» – Серж Шершнев.

Я растерянно пожал его руку: «Не может того быть! Тот самый Шершнев! Что за наваждение!»

Мсье Шершнев сказал, что с утра на ногах:

– Неуемное утро, складчатый день, весь в клетках – дождь, солнце, весь в мостах, и я по этим мостам бегаю, будто какие-то застежки на Париже расстегиваю, все время в поисках Альфа.

Утром Сержа разбудила пани Шиманская, «мажордом» мсье Моргенштерна, она позвонила по телефону и кричала: «пан Альфред пропал, пошел вчера искать сына и пропал, на всю ночь исчез! Ярек его искал, искал, не нашел! мсье Шершнев, помогите!»

Он артистично передал польский акцент, вышло почти как в стихах Чуковского. Мари улыбнулась, приговаривала: ах, пани Шиманская, пани Шиманская…

– Ну, что делать, Маришка? Помогать так помогать. – Он обегал чуть ли не весь Селль Сен-Клу: – Альф туда имеет привычку ездить, ну, вы знаете. – Мари с пониманием кивнула (как ребенок). – Вот, кто бы мог подумать, Люксембургский сад, как просто. – И странно посмотрел на меня.

Я с запозданием представился, сказал, что работаю в «Русском парижанине», недавно… и выпалил:

– Я хотел бы о вас написать очерк. Что скажете, Сергей Иванович?

Он махнул на меня платком:

– Серж! Зовите меня Серж! Никаких Ивановичей! Очерк, говорите? Ого! Вот так сразу?

– Я давно о вас слыхал. Еще от Валентина Яковлевича Парнаха. Он был нашим соседом по общежитию в Чистополе. Он много рассказывал о парижской жизни, о дадаистах, кабачке «Хамелеон»…

– Oh là là! И когда же он успел вам об том рассказать?

– В сорок первом – сорок втором…

Шершнев вздохнул, опустил глаза, снял шляпу и стал ею обмахиваться, приговаривая «mon dieux», «ну, дела», «невероятно». Стараясь произвести на него впечатление, я торопливо припоминал то, что слышал от Парнаха: Шершнев участвовал в дадаистских спектаклях, делал выставки, выпускал листовки, знал Тцара и др.

Вышло как-то слишком в лоб.

Шершнев слегка нахмурился, почти шепотом сказал:

– Чистополь, говорите. Нет, ну, надо же! Как бывает… – Постояли, и вдруг он стал прощаться: – Ладно, наш друг нашелся, остальное потом расскажете. Не стану вам мешать, – шляпой сделал салют, элегантно наклонил набок голову и – шаг назад, шаг назад – повернулся и ушел, хромая. Мне показалось, на его плечи легла тень.

– Не надо было, наверное, – пробормотал я, глядя ему вслед и сильно сожалея. – Эх, смутил старика.

– А Чистополь, это где?

О, Чистополь… мне там очень нравилось; и с учителями и воспитательницами повезло. Конечно, было страшно, грустно, голодно, грязно, много чужих, по духу других людей, они смотрели иначе, мы часто дрались с местными (они нас караулили в сквере возле школы), были болезни, самоубийства, некоторые сходили с ума, все чего-то ждали, кто-то рвался на фронт, кто-то в Ташкент, к черту на кулички, все равно куда, лишь бы покинуть обледенелый Чистополь, там были вши, малярия, непролазная грязь… и там случилось самое страшное – умерла мама, и как только ее не стало, для меня наступили дни сплошного интерната, который был похож, теперь я знаю, на вокзальную ночлежку, дети так быстро сменялись, не успевали сдружиться, – я тогда бросил ходить в школу, никто не принуждал, именно в те дни во мне встрепенулось что-то, какой-то нерв самосознания вздрогнул и вибрирует по сей день, тогда же у меня появились первые друзья, все они были старше, мы сошлись с местными, собирали грибы, делали свечи, масляные коптилки, удили рыбу, жарили картошку в углях, метали ножи, стреляли голубей из лука, там я впервые услышал французский, познакомился с замечательными людьми, ходил на чтения писателей, учился самостоятельно мыслить – вслушивался в слова и всматривался в образы, которые оживали в моей голове, гулял один, воображая себя первооткрывателем посреди бесконечных белых полей, которыми был обнесен наш городок пять, а то и шесть месяцев в году, так я обрел ощущение свободы, понял, какова она на вкус.

Pitié-Salpêtrière, многоокий и мрачный, возвышался над нами (я подумал, что это не госпиталь, а настоящий дворец). В парке почти никого не было. Мы кружили по дорожкам; после стольких прикосновений расстаться было очень непросто, – здание старинной больницы, казалось, связывало нас сильными чувствами, которые, я боялся, будут угасать по мере того, как мы станем от него удаляться.

Эспланада Ламарка.

Воздух слегка курился, свет сделался сизым и живым. Тени разрослись. Я говорил, говорил… Слова звучали значительно, и меня покинуло привычное чувство безответственности (моим мнением так долго пренебрегали, что я частенько переставал за собой следить, позволяя себе ляпнуть такое, о чем потом долго жалел, случалось это только по одной причине: я думал, раз все мною пренебрегают, то слова мои, должно быть, ничего не значат, и потому я их произносил – да и писал тоже – с ощущением безнаказанности, с легкостью недопустимой, даже преступной, так, словно они тут же испарятся).

Я не хочу показаться странным, напугать, оттолкнуть, поэтому говорю обрывками, а вечерами добираю недосказанное и выплескиваю на бумагу. Я не боюсь написать не то, это – естественно. (Если машину времени когда-нибудь изобретут, то путешествия на ней будут сопровождаться небывалым экстазом, без которого свобода немыслима, а без нее никак: каждый человек, к сожалению, заложник прошлого и будущего, он – собственность, на которую покушаются предки и претендуют потомки: первые всегда знают лучше, ловят на каждом слове, а последние готовы твою могилу сровнять с землей; даже если ты ничего не имеешь, ничего собой не представляешь, как только склоняешься с карандашом над листом бумаги, всё, ты пропал, ты принадлежишь всем, поэтому: требуй свободы, во что бы то ни стало – свободы!) Я не боюсь поражений – сколько у меня их было, и чего только за каждой дверью я не встретил! Во мне так много имен, лиц, событий – все они явились ко мне после моих нелепых ошибок, как в утешение; по ночам, вместо снов, я слышу голоса, не скажу точно, из прошлого доносятся эти голоса или откуда-то еще… Я не знаю, с чего начать, какой образ должен стать первым стеклышком в этой мозаике, впереди длинный путь – это я понимаю, и этого я боюсь меньше всего, уверен, мелодия вывезет, да и всегда можно исправить, а вот заговорить на этом проспекте, где небо склонилось, расстелило тени и подслушивает… Мари, ты мне как-то сразу стала дорогой и близкой! (Зыбкая связь, призрак ее сливается с моим, и это бесценное чувство так легко потерять.) Я не боюсь упустить нить мысли, не боюсь опростоволоситься в письме, в статье, в моей полуночной блошиной беготне глаз с одного клочка бумаги на другой, рассыпая пригоршни букв, я мусолю карандаш, свеча слабеет (удушающий утренний сомнамбулизм чувств)… Мари, если б ты знала, как боюсь я тебя потерять!

На ее лице появилась нежная улыбка, точно она вспоминала что-то очень ей дорогое, и рассказала анекдотическую историю о том, как мсье Моргенштерн после продажи на аукционе какого-то старинного музыкального инструмента подал в метро нищему тысячу франков; за этой историей всплыла другая, за ней третья… Мари поступала в Парижский университет, а попала в Нантер, как раз к открытию факультета в 1964 году: вокруг стройка, пыль столбом, в коридорах зданий стук молотков и визг пилы, зимой мерзли, но были счастливы: пирушки, веселье… Ее руки мелькали, глаза блестели. (Завтра, увидимся ли мы завтра?) Проучилась два года, бросила, не признавалась родителям, три месяца жила у Альфреда…

– Жила бы до сих пор, если б не попалась матери в городе. Не умею врать, призналась сразу. Мать взбесилась, стала во всем его винить. А он тут при чем? Ни при чем, конечно.

Мсье Моргенштерн – что я знал о нем тогда?

Я, разумеется, видел его на старых, аляповато крашеных открытках, в редакции висит календарь: на фоне подобия Башни Николы Тесла он появляется из дыма и молний в щеголеватом серо-голубом костюме (под цвет его больших глаз), в плотно застегнутой на серебряные пуговицы жилетке, на шее шелковый аскот темно-синего цвета, на голове котелок, в одной руке он держит трость, на ладони другой – только что вылупившегося цыпленка (Paris, Novembre 1923). Я спросил Розу Аркадьевну, почему на стене висит старый календарь? Почему бы не повесить новый? Она застенчиво улыбнулась, со снисхождением сказала: «Ну что вы, молодой человек, Альфред незаменим».

Русский по матери, эмигрант, поэт-дадаист или сюрреалист (я пока не разобрался), довольно известный пианист, играл в кинотеатрах, ресторанах и в джаз-бэндах, актер театра и немого кино, коллекционер антиквариата, во время оккупации был участником Сопротивления, но прославился он прежде всего серией картинок l’Homme Incroyable, она выходила с двадцатых по пятидесятые и была очень популярна, открытка с образом Невероятного Человека (я не совсем понимаю, кем был этот персонаж: магом или фокусником, изобретателем или искателем приключений), которого изображал Альфред Моргентштерн, была чуть ли не в каждом доме, но после войны по каким-то причинам (возможно, возраст) Альфреда заместил сильно похожий на него человек, и серия угасла. Не так уж и мало мне известно! Но все это как-то поверхностно. Факты, сведения… Зеркала, в которых человек отражается, намеренно приняв позу, почти всегда врут. Ты можешь оказаться в истории кем угодно.

Есть люди, которые, проживая свою молодость интенсивней, чем другие, впитывают эссенцию времени, задерживают его в своем образе, превращаясь в бродячий фотоснимок.

Но может быть, это только образ? Un image, и ничего больше? Перевернешь его, а там – пустая страница…

С вкрадчивым шелестом мимо пролетел велосипедист, фалды пиджака взлетали, показывая заклепки подтяжек. Покурили на скамейке и пошли по бульвару. Сверкая фарами, с рыком неслись машины. Иногда из них высовывались молодые люди и что-нибудь кричали.

Я рассказывал о Чистополе, о нашем знаменитом своими посиделками общежитии, мама и папа работали в литфондовском буфете на кухне, Парнах стоял на дверях… А другой работы там не было! Кое-кто делал портянки, шил гимнастерки. Время было бедственное. Мы там жили, как на острове. Я задумался…

– Я как будто только родился.

Да, я так сказал (мое горло пересохло, там что-то слиплось, мне показалось, слова вырвались из спаек моей души; моя душа, она как мученик в смирительном камзоле).

Она тихо улыбалась, а потом взяла меня под локоть.

– Привыкнете. Поверьте, вам все это быстро надоест.

– Последний год в Ленинграде – такая была слякоть и тоска!

– Расскажите! Как там? Я ведь никогда не была в России.

– Пошлость, цинизм, материализм, матерщина и хулиганье на каждом шагу.

– О, у нас этого добра тоже хватает.

– Не видел пока. Видел образованных и удивительных людей.

– Мне кажется, вы идеализируете здешнюю жизнь. Все вас восхищает, даже простые французские слова.

– А как не восхищаться французским? В нем столько очарования!

– Не знаю. Видимо, потому что я его знаю с рождения, как и русский. Это просто языки. Как посуда или какой-нибудь… fer à boucler[9], – и засмеялась, я тоже улыбнулся. – А вот английский мне нравится. Он мне кажется таким величавым, таким гладким, округлым и – как бы это сказать – на все случаи жизни, что ли. Стараюсь говорить на нем при любой возможности и читаю. – Я видел книги в парикмахерской и в ее сумочке тоже была (The Bell Jar). – Жаль, что пришлось бросить учиться. – Погрустнела, замолчала (наверное, что-нибудь случилось, лучше не спрашивать).

– И еще, я никогда не летала на самолете.

– О, вы ничего не потеряли. Очень неприятная вещь.

– Правда?

– Уверяю вас.

Я боялся спать, когда летел в Америку, был очень тяжелый перелет; возможно, потому, что он был неожиданным. Меня очень долго расспрашивали агенты английской спецслужбы, они хотели знать всё: мою биографию подробно, всё о моих родителях, друзьях, все адреса, по которым я проживал, школы, техникум, места работы, а когда дошли до психушек, их интересовали не только лекарства и процедуры, но и каждая ничтожная мелочь, даже имена санитаров и пациентов, просили их описать, всё-всё, и не один раз. Это длилось около двух месяцев, а потом неожиданно меня отправили в Штаты, поздним вечером пришли и сказали, что мы летим; я испугался, весь полет в сон тянуло невероятно, я засыпал, вздрагивал и просыпался, как во время пытки, в голову лезла редчайшая дичь, например, я боялся во сне вылететь из самолета, как в поезде скатываются с полки. Об этом я, конечно, умолчал. Зачем ей знать о моих страхах?

– Боюсь, разочаруетесь скоро.

– Почему?

– Привыкнете ко всему – и к французскому, и к Парижу. Не хотелось бы вас видеть в такой день, когда вы вдруг поймете, что нет большой разницы между нами и советскими. Везде жизнь, везде всего лишь люди.

И я подумал, что людей она, должно быть, знает и чувствует лучше меня.

Стемнело. Один за другим зажигались огни. Сумерки подъели столбы, светильники высовывались из тумана, как огромные сказочные грибы. Мы медленно шли по Аустерлицкому мосту. Вода становилась черней с каждым шагом, чернее и ближе.

Я с раннего детства верю, что человек может больше, чем ему предписано. Я верю, что где-то есть ангелы, которые ждут тех, кому удалось себя раскрыть. Больше всего на свете боюсь утратить эту веру (религия тут ни при чем). Она озаряет мой путь, придает смысл чепухе, которой приходится заниматься. Мне это открылось, когда я поселился на краю Василеостровского, в подвальной комнате двухэтажного ветхого дома на Гаванской, 8А. Там было холодно и сыро. Гололедица, хмарь, помои, пьянки. Я работал маляром-штукатуром, платили ничтожно мало, хватало на суп в столовой, гречку, картошку, хлеб, если б не мой тульский дед, я бы голодал. Он писал мне длинные письма, он тоже был ужасно одинок, бабушка в войну умерла («наши женщины не пережили войну», писал он). Он учился в петербургском университете, женился на простой, почти безграмотной девушке и бросил учебу, они жили душа в душу, она знала наизусть много стихов и песен, дедушка говорил, что по ее пению он угадывал, в каком расположении духа она была. Если бы я сохранил его письма… Мой дедушка родился в Выборге в 1882-м, затем Петербург, вернувшись после женитьбы в родной город, он поступил работать в районную больницу, писал, что чудом спаслись во время апрельских расстрелов 1918 года, бежали к друзьям в Шлиссельбург, где он работал санитаром до начала войны, оттуда их с бабушкой вывезли на барже в Чувашию, год в Кисловодске, еще какие-то странствия вплоть до уральских заводов, ее сердце не выдержало длинные смены за станком, остановилось, делали снаряды для «Катюши»: гора стружки возле станка в конце смены превышала человеческий рост втрое, пайки были мизерные; дед остался один, после войны у него была одна сплошная Тула. Он так и не выучился на врача, но был добросовестным медбратом. Его посылки меня здорово выручали. Он хотел приехать, но так и не собрался; а мне, чтобы навестить его в Туле, денег не хватало – и чего-то еще. Я повидался с ним только перед самым побегом. Маленький, сухощавый, с узеньким добрым лицом, чеховской бородкой и удивительно проницательными, но не въедливыми глазами. Он не пил и пропагандировал здоровый образ жизни, не одобрил мои сигареты. У него было чисто, вещей было мало, на стенах – портреты и чеканки, медали в открытых коробочках торжественно лежали под стеклом в трюмо рядом с бабушкиными брошками, булавками, пуговицами (простые пуговицы – срезал с ее кофточки), дневник донора и еще какие-то документы. Я пробыл два дня и поехал обратно, торопился; казалось, что в мое отсутствие мою комнатку обыщут, найдут записи, сожгут или отнесут в КГБ, я был уверен, что соседи следили за мной. Именно на Гаванской у меня случались глубокие красочные сны, просторные, как сады или немыслимые фортификации, в этих снах я много странствовал, посещал неведомые города с чудно завивающимися улицами, в нарушенной перспективе которых было что-то намеренное, чья-то воля, чей-то взгляд, способный преодолеть любые законы, на тех улицах мне встречались странные существа, похожие на людей, но с алмазными взглядами, там были дома без окон, с просверленными ходами вместо дверей, там, в странном видении, как на дне колодца, отворилась створка в иное бытие и больше не затворяется, я знаю, гуляю по Парижу и знаю: глубоко во мне, как в раковине, растет и вьется сон – ленточка серпантина, залетевшая в дурдом с маскарада. Мои дни были стеклянными, я шел сквозь них, как луч проектора… у меня были необычные отношения с девушками – нет, об этом лучше не стоит… белые ночи терзали меня избытком, ты не знаешь, что это такое, когда бессонная белая ночь (ни капли сна ни в одном глазу) переходит в ослепительно прозрачное утро, за моим подвальным окном идут ноги, едут машины, мотоциклы, трещит мотороллер соседа, который зачем-то, прежде чем уехать, должен проехаться по нашей ухабистой улице туда, обратно и снова туда, в обед он возвращается, чтобы разогреть щи и шумно сходить в общий туалет… мои прокуренные белые ночи, как заплатки плохих стихов, выбитые доски в заборах; по утрам я слышал, как алкоголики крадутся вдоль раскаленных стен к пивной, потрескавшимися тенями ощупывают путь, мочатся подле моего окна, мочатся и бранятся. Моя душа похожа на пепельницу, на гренку, на горький желудевый кофейный напиток из студенческой столовой, на заляпанный граненый стакан… тебе не надо этого знать, потому что самый распоследний черствый бутерброд в самом грязном парижском кафе прекрасней всей моей тамошней жизни.

Я шел рядом с чудом – нет, она даже больше, чем чудо. Она хотела, чтобы я рассказал об Америке… Я не знал, с чего начать; я посмотрел много фильмов в «Гермесе» – всегда полупустой кинотеатр, который находился на задворках Бруклина неподалеку от того места, где мне подыскали временное обиталище. «Гермес» не шел ни в какое сравнение ни с «Художественным» на Арбате, ни с «Гигантом» на Кондратьевском. Обшарпанное неприглядное здание, без афиш и стеклянных витрин, без длинных ступеней, высоких дверей, ручек с медными набалдашниками – ничто не сообщало о том, что это был кинотеатр, разве что на козырьке горели буквы HERMES. Он скорей походил на небольшой провинциальный клуб, зато билеты в кассе были всегда, и показывали такое, чего в Советском Союзе нипочем не увидишь; фильмы там крутили почти всегда старые и не самые популярные, однако для меня они были манной небесной, я ходил туда каждый день, утром и вечером, а когда не спалось, шел на ночной сеанс; в том замусоренном душном кинозале я провел примерно столько же часов, сколько и на улицах Бруклина. Времени у меня было много, девать было некуда! Я жил на небольшое пособие, которое иронически называл пособием за измену родине. Некоторые доброжелательные чуткие эмигранты просили меня так не выражаться. Их многое не устраивало в моем поведении. В моем положении они находили что-то сомнительное, подозревали во мне бог весть кого – нового Иуду, что ли! – они меня чурались, а я и не тянулся: американские русские мне не казались интересными. Америка меня обдала своим холодом, – я кое-что понял об этой стране. Во время просмотра очередного фильма я подумал, что мне будет достаточно Америки в виде голливудских фильмов, я смогу Америкой довольствоваться на расстоянии, проживая в какой-нибудь другой стране, например, во Франции. Бруклин мне нравился, – я жил в хорошем местечке: Park Slope, в большом доме из красного кирпича, с чугунной белой обшарпанной лестницей, которая гремела под моими ногами, как трап (на корабле я никогда не плавал, но, поднимаясь к себе на третий этаж, я закрывал глаза и представлял, будто я на корабле), у меня была уютная комната с подозрительно высоким плинтусом, она была даже больше той, что у меня на d’Alesia, – однако оставаться там не хотелось. Я знал, от чего бежал, но плохо сознавал, к чему стремился. Просиживал штаны в кинотеатре и библиотеках, шатался по музеям и шопинг-моллам, изъездил все линии сабвея из конца в конец, прошел пешком Atlantic avenue туда и обратно, сигареты быстро сгорали, а проспекты не кончались, киоски, антикварные магазинчики, лавочки зябких букинистов – в скверах на ветру они потягивали спиртное из своих фляг, я останавливался возле каждого, что-нибудь обязательно покупал, мне давали хлебнуть кофе и виски, несколько ничего незначащих фраз и – я шел дальше, так шатался до темноты, читал газеты в автобусах и поездах, вечерами перебирал книги: прочитаю страницу и отложу… возьму другую, открою и читаю, едва ли понимая… рылся в словаре, выписывал слова… ни одной не дочитал… привез с собой чемодан непрочитанных книг. Они пахнут Бруклином, в шелесте страниц живет эхо голосов букинистов, фразы случайных прохожих… я читаю и не читаю, вместо слов вижу высоких девушек в джинсах и коротких курточках, они улыбаются мне, я улыбаюсь в ответ, они смеются, земля под ногами трогается, надо мной развертывается высокое осеннее небо, слева и справа протягиваются проспекты, по которым летят машины, спешат прохожие, скользят тени облаков, бегут дети; я слышу музыку уличных музыкантов, свист полицейского, в душе моей появляется сквозняк; закрываю книгу, надежно застегиваю чемодан, он набит до отказа моим чувством смутной вины, толстый чемодан моего предательства, которое стало расплатой за свободу.

Я смотрел на Мари, и в моем сердце вспыхивала мелодия, вспыхивала и пропадала, сердце словно делало сальто-мортале, в голове все путалось, обрывки мыслей волочились за мной поодаль. Я что-то говорил, сильно не договаривая, все остальное удерживал в скобках. Петербург? Да, удивительный город, жить в нем надо уметь, но мало у кого выходит, столько калек и психопатов… У меня ничего не получалось, я боялся жизни, стыдился приглашать к себе девушек (с самого начала ощущал неисполнимость моих желаний). Много читал. Учил языки, брал уроки английского и французского у старой поэтессы, она жила на набережной Мойки в большой коммунальной квартире, ее подъезд было не просто найти, я плутал и путался в проходных дворах, темных пассажах, всегда не в ту дверь, не в тот коридор… дабы соседи не заподозрили, я выдавал себя за ее внука, расплачивался с ней книгами, их было полно в моей комнате, они там спали с довоенных времен, кое-что совсем античное, поэтесса взяла том Соловьева за три урока, и два потрепанных сборника Гумилева – за один (я долго размышлял над этим: то ли она по весу или внешнему виду взяла, то ли Гумилев не настолько хорош? – спросить, естественно, не решился). Окно комнаты я до форточки заставил папками с рисунками предыдущего жильца (художник, умер в блокаду, рисовал углем, вся комната в угольной крошке, с войны не убирались). Девушки со мной ссорились. Друзья от меня быстро отворачивались. Меня считали чудаком. Это было после первого залета в дурдом. Рано или поздно о таких вещах узнают все. Мы живем в домах, в которых полным-полно отверстий. Я никому ничего не рассказывал. Отец меня сдал в дурдом. Что тут рассказывать? Избавился. Но это наше дело. Он испугался. Я писал всякое, читал стихи с балкона, все слышали, разбрасывал их – весь двор был белым, дворник ругался. Я говорил о том, о чем следовало молчать, приставал к друзьям отца, задавал вопросы, читал странные книги, занимался йогой, сидел на подоконнике в позе лотоса и вдыхал солнце, разглагольствовал о реинкарнациях, теософии, эзотерике… Отец позвонил в психушку – меня забрали на восемь месяцев. Никакого следствия не было. Он написал заявление, будто я голым с кочергой по подъезду бегал за каким-то человеком, которого никто не видел, сосед-собутыльник все подтвердил, его жена тоже поставила подпись. Все прошло быстро: очень просто оказаться в институте Сербского, исчезнуть в одном из коридоров какой-нибудь клиники навсегда. (Много позже, когда я попал на Арсенальную, Михаил Александрович Нарица мне сказал, что отец меня спас: «Он видел, что вы дров можете наломать, и спас вас. Вы стали дураком для органов до того, как сделались диссидентом. Благодарите отца за это, не держите на него зла», – но даже после этих слов я вернуться к отцу не смог.)

О другом я говорил, о другом… о том, как все-таки хорошо весной в Ленинграде, как блестят купола, как просторно на набережных, и мосты, да, я всегда любил мосты – в них есть что-то сказочное: переходишь из одного мира в другой… и музеи, в них чувствуешь, насколько все-таки наш мир придуман; страсть к музеям, в конце концов, подвела… Так, не сказал ли я чего-нибудь лишнего? придет ли она завтра? наступит ли завтра вообще? Этот мост, пусть он не кончится, пусть сольется с рекой, и мы уйдем в подводное царство теней!

2

гадать с закрытыми глазами

за шторой мира

складывать вкрадчивые ноты дождя

в сумеречный мотив

дорисовывать пейзаж

спящий в дымке под веками

скрещивать свою судьбу

с судьбами призраков

хлынувших на тебя эшелонами сновидений

Что-то будто трепыхается, шуршит. Бывает, проснешься посреди ночи, чувствуя, что в комнате кто-то есть, бросишься к спичкам и, минуту спустя, когда страхи сдавят грудь, с облегчением слышишь бархатный шелест крыльев залетевшей в окно бабочки.

Альфред веером выгнал бабочку на свободу. Несколько секунд смотрел, как она летит в свете фонаря: кардиограмма ночи. Закрыл окно, задернул штору. Свеча на терракотовом бюсте Вольтера погасла. На Дидро и Руссо они еще горели, но тоже вот-вот. Он достал еще свечей из шкафа. Не люблю электричество. Когда открывал дверцу, показалось, что на него посмотрели, точно он распахнул ставенку, за которой сидела старушка в чепце.

Я путаю даты, забываю имена, события, но прошлое от этого не изменится. А кто его помнит достоверно? Все помнят только то, что хотят помнить. С годами корректирую, вычеркиваю, приписываю. Нет истории, нет прошлого. Сколько бы редакторов над книгой ни трудилось, у всех событий есть единственный верный текстовый оттиск. Ключи к нему хранят призраки, с которыми мы говорим по ночам. И что это за язык, на котором мы говорим? Язык теней, шифр складок бесконечно тонкой материи.

Он закрыл шкаф, зажег свечу, поставил на блюдце, зажег другую, разогрел тыльную сторону и примостил на челе Вольтера.

Хорошо бы радио включить.

Есть в этой ночи какое-то зыбкое воспоминание. Оно тревожит воздушным прикосновением, как невидимая вуаль. Набегает волна образов. Как только я пытаюсь их рассмотреть, вуаль исчезает, я забываю увиденное. Мимолетные сны. Это напоминает быструю реку. Возможно, она и не была быстрой, когда мы неслись на поезде, шляпка спорхнула, послышался чей-то смех, мне захотелось зло посмотреть на того, кто смеялся над мамой, но тут и мама засмеялась, и папа, и все…

Он включил негромко радио. «Орфей» Монтеверди. Хорошо. Les Enfers[10]. Тем лучше.

С ранних лет я относился к костюму с щепетильностью, был бережлив, ценил красивые вещи, любил постоять перед зеркалом.

Он останавливается перед зеркалом, рядом с которым – в один рост с хозяином – навытяжку стоят контуазы, старинные, «беременные», часы из Безансона. Они перестали звонить в 1958 году. Зеркало дышит изменчивыми бликами свечей; согласный ход часового механизма сообщает процедуре созерцания драматическую напряженность. За пятьдесят с лишним лет отражение помутнело, покрылось царапинами, как потрескавшийся фламандский портрет, и облупилось по краям, но ход – всё тот же, всё та же поступь.

Глаза смотрят с мольбой, странно. Я мог бы сыграть нищего, а если учесть, что за скорбной маской часто скрывается подлость, теперь, пожалуй, хороший бы из меня вышел Трусоцкий или Полоний. Но откуда во мне скорбь? Я всегда ощущал себя счастливым человеком, и я это тщательно скрывал.

Он долго смотрит, пока не начинает видеть свое лицо таким, каким оно было в тридцатые годы: большие голубые глаза, русые волосы, мягкие, редкие, с пепельным отливом и серебряными струнами седины, легкая бледность, маленькие тонкие, слегка детские губы. Бледность и глаза никогда не менялись, даже во время болезни, которая напала на него в последние годы. В чертах его всегда жило медленно твердеющее страдание; каждый, кто встречал его, полагал, что Альфред Моргенштерн перенес трагедию, утратил близких, мало кто знал, что с этим выражением страдания, с этой трагедией в лице он родился. Ему всегда шло серое, белые бабочки, платки с голубым отливом, запонки с лазуритом или галстук с зажимом из золота с крохотными изумрудами. Альфред не любил роскошь, никогда не был слишком богат, жил скромно, но ценил эти украшения, они напоминали ему о родителях; воскрешая близких в памяти, он старался не представлять их лиц, ему было достаточно ощутить их присутствие, мимолетное тепло, дающее понять: ты не один, уверенность присутствия струилась из-за левого плеча и наполняла тяжестью грудь, – длительные свидания с прошлым не выносил, заболевал.

Вчера было нехорошо с сердцем. Опять оно ворочалось, недовольное, будто в груди ему тесно. Что был за день, из которого эта ночь вышла? (Если это ночь, позволь мне быть одной из ее мерцающих звезд!) К каким событиям она прирастает? Из какого черенка растет твоя боль?

По ночам являются призраки. Комнаты превращаются в склепы. Сквозняк наполняет занавески силуэтами давно ушедших.

Влажный лунный след. На моей груди. Сырая дорога пота, как подтаявший снег. Родная бессонница. Знакомые перебои. Лед, снег, лед. Раздробленный, как битое стекло, свет падает на мою грудь осколками и царапает душу ветвями, капает, холодный, лунный, на самое дно, где растекается струйками, жилками, одинокими, как я.

Мы жили на Остоженке в большом доходном доме № 7, на третьем этаже, без балкона (я все детство мечтал о балконе, у соседей был, а у нас его почему-то не было). Другая жизнь, запахи, звуки, ритм, даже пыль другая… Теперь Россия мне кажется фантасмагорией, сотканной из той же эфемерной ткани, что и всякий заурядный бред. Я износил мою память, она ни на что не годится. Там было огромное зеркало, втроем помещались, и даже бонна (теперь безымянная) отчасти попадала; вскоре ее заменила гувернантка Франсина. Le petit monsieur, – так она называла меня. Бедняжка, я так ее гонял! Я любил играть с зеркалами, просил ее подержать круглое настольное зеркальце, чтобы осмотреть себя и со спины, просил ее опустить его, чтобы взглядом захватить пятки.

Когда мне исполнилось шесть, исключительно для меня отец приобрел большой дорожный чемодан-шкаф из коричневой кожи, перепоясанный золочеными коваными полосами, тяжелый, лет до тринадцати мне запрещалось его передвигать; на его дверце были две крупные стальные защелки, какие бывают на каретах; чудо-чемодан закрывался на висячий замок, ключ к нему тоже был позолоченным.

Мебель в моей комнатке меняли по мере того, как я рос. Всегда с трудом расставался с вещами. Я живу посреди самой настоящей свалки. Магазин на Pas de la Mule превратился в хранилище. Навести бы там порядок… и сделать веселую распродажу?.. Нет, у меня уже не хватит сил. По франку за вещь?! «Это не в твоем стиле, Альф. Не смеши меня. Под шумок растащат бесценные артикли». Да, так скажет Серж, и будет прав: не в моем стиле. В последнее время мною овладевает пугающее безразличие ко всему. Я сдаюсь потихоньку забвению. Мне все равно, что думают обо мне люди, каким я отражаюсь в предметах. Я не хочу их подле себя удерживать. Отпустить хватку, позволить миру уйти в безмолвие. Привычка говорить с вещами. Не от одиночества. Я никогда не был одинок, всегда ощущал присутствие – призрака, Бога, ночной бабочкой впорхнувшего в мою комнату. Взгляд. Мое существование прошло под пристальным наблюдением невидимых зрителей, оно всегда зависело от них. Взять да и продать этот секретер! Сколько можно! Скоро полвека, как тут все на своем месте. Я ничего не меняю в интерьере – в жизни слишком много перестановок, наш мир стоит не на твердом грунте, а на реке раскаленной лавы. Некоторые районы Парижа за последние десять лет изменились до неузнаваемости.

Мою улицу будто разворовывают. Срубили каштан на углу возле дома, в котором коротко жили Бриговские, в самом начале двадцатых, а следом снесли и сам дом, за ним ушли фонарные столбы, исчез дворик с беседкой. Внизу, возле улицы Пасси, когда-то были фруктовые сады, фермы, конюшни. На их месте что-то строят. Любимые кафе, в которых меня баловали, от них и следа нет, даже обшарпанной краски, ни буквы на стеклах; появлялись другие, улица перекрашивалась, переустраивалась, – где-то все это записано, я вел учет. Когда мы только въехали, недалеко от кондитерской, в стареньком, наполовину деревянном доме, ютилось маленькое кафе «Пирамида», так получилось, что мое увлечение Египтом совпало с нашим приездом, и кафе со всеми безделушками и картинками, якобы привезенными хозяином из Египта, пришлось очень кстати, мы ходили туда, как в музей, я с восторгом рассматривал фигурки божков, перерисовал иероглифы с деревяшек, папирусов и камней, которые хозяин кафе выдавал за осколки пирамиды, все это меня волновало, все казалось аутентичным, хотя папа говорил, что не раз видел хозяина на барахолке покупающим африканские бусы. Посетители кафе «Пирамида» мне казались необычными, особенно по вечерам, когда мы, покачиваясь как на волнах, медленно проезжали мимо в фиакре, сквозь мутные стекла маленьких низеньких окошек я видел: они смеялись, пели, танцевали, медузами плавали шляпки дам, их шали тянулись подобно водорослям, энигматический свет масляных ламп превращал лица в морские раковины, из которых выглядывали сверкающие иноземным пламенем глаза. Нежданно кафе закрылось, недолго притворялось магазинчиком рыболовных снастей, было что-то еще, кажется, до войны держалась галантерейная лавка, затем дом будто заболел и торопливо умер, жарким пыльным июлем 1918-го его сломали, улица долго зияла вырванным зубом, было больно ходить мимо. Теперь стоит безликое здание с конторами внутри. Из него выходят незнакомые люди. Их в Пасси все больше и больше, разгуливают с видом биржевых работников, жуют или курят, без пиджаков, с галстуками по пояс, сутулые и наглые, кучерявые, лысые, небрежные, с чужестранными манерами и акцентом…

Rue de la Pompe в начале века: высокие развесистые каштаны, виллы с запущенными садами, застенчивые деревянные домики, широкий удобный тротуар. Места хватало всем: и прохожим, и велосипедистам, и торговцам с их тачками. После Первой мировой деревянные домики снесли, на их месте построили внушительные каменные здания – улица стала уже, а каштаны ниже; из окон домов смотрели новые люди, молоко, фрукты, овощи, булки поднимали на веревочках в корзине, на подоконниках появилось много цветов, улица стала праздничной, и в привычку вошло улыбаться. Каштаны… теперь это замершие инвалиды, ветераны, прожившие три войны, в некоторые ветви вкручены штифты, стволы поддерживают тросы, большинство ветвей подпилены, они сохнут, и листва не шумит, как прежде, а тени акаций и платанов, когда-то чернильные и плотные, теперь полиняли, став прозрачными и не столь обширными.

В трех домах от нашего была бакалейная лавка с горбатым стариком, я видел катафалк, на котором его увезли, я запомнил, что люди на улице останавливались и снимали шляпы, я видел надпись à vendre на стекле его лавки и мне хотелось плакать.

Я обожал сказочную пекарню двух пожилых сестер, которые с годами сами стали походить на свои изделия; любил зайти в охотничий магазинчик, подолгу рассматривал ружья, чучела, шкуры, слушал небывальщину старого охотника на деревянной ноге, хотя половину слов не понимал, он говорил очень невнятно, на каком-то странном диалекте, у него были забавно грубоватые манеры.

На rue Victor Hugo мама делала покупки, на rue Picot жила красивая русская барышня, она всегда мне давала конфеты. Я не понимал, что она очень молодая. Странно, но не помню ее имени. Она была из Петербурга, ее рано выдали замуж за суховатого французского инженера много старше ее. Он работал над конструкциями мостов, часто уезжал куда-нибудь, привозил ландшафтные снимки, которые они с отцом, покуривая трубки, серьезно обсуждали. У них дома на стенах висели заводские детали, красивые, отполированные до блеска, мы спрашивали: «Зачем они тут висят?» – «Для красоты, – отвечал он. – Разве они не красивые?» Мы с ним соглашались. Однажды на старинной крепкой конторке появился маленький двигатель (или часть двигателя), весь в масле, пахнущий цехом, бензином и дымом, инженер гордился им, говорил, что это зародыш технической революции. «Мы входим в эпоху новых скоростей», – говорил он. В кабинете инженера было полно чертежей, он бывал так занят, что к нам не выходил. «Муж работает, – говорила его жена с грустью в лице и тут же улыбалась своей чудесной улыбкой, – но это ничего, вы заходите, заходите, я вас пирожными угощу!» Она всегда нам радовалась, у нее были длинные рыжие волосы (думаю, она очень нравилась папе). Она танцевала со мной, и с папой; инженер выглядывал из своего кабинета с карандашом за ухом, весь взлохмаченный, просил прощения, требовал кофе, мой отец спрашивал, не мешаем ли мы ему, он отвечал, что ему ничто не мешает. «А патефон?.. шум?..» – «Нет, – говорил он, – шум мне никогда не мешает», – и затворял дверь.

В Ранелаге, кажется, собираются делать теннисный корт. Надеюсь, что не доживу. Настанет день – исчезну я, и это будет другая улица.


Посередине комнаты вертикально стоит l'armoire-valise[11]. Распахнут. Три ящичка торчат, из них выглядывают язычки бумаг. Альфред – рывками (шкаф не сразу отпустил) – выдвинул маленький столик. Отдышался. Поставил перед ним детский стульчик. Нашлась чернильница. Разложил перья. Счетная машинка с обломленной ручкой. Ничего, можно карандаш вставить. А вот и он – обглодыш. Эти бумаги я исписал шестьдесят лет назад. У меня ком в горле встает, когда я смотрю на них… это моя рука, моя детская рука.

Я любил отгородиться.

Он ставит один стул. Рядом другой. Срывает с софы одеяло. Оно летит на пол. Набрасывает на спинки стульев простыню. Расправляет ее.

Voilà! Моя крепость. Так она строилась.

Бюст Вольтера на столик. Руссо и Дидро на этажерке, как зрители в бельэтаже. Хорошо.

Он обходит свое сооружение, заглядывает из-за дверцы внутрь.

Теперь я на голову и плечо выше чемодана. Наверняка я выше отца.

Альфред садится на софу, вздыхает. Под руку попадается трубка. Ах, вот ты где! Он долго ищет кисет. Наконец-то закурил.

Чемодан раскрывался, как настоящий шкаф, внутри левой части были вделаны вешалки и полки, а правая часть состояла из трех отделений, каждое из которых имело несколько выдвижных ящичков; кроме того, крышка выпускала тонкую ширму: с внешней стороны на ней был узор со странствующим посреди джунглей Святым Кристофором, а внутренняя сторона была до пола зеркальной. Я прятался за ширмой и переодевался то в пирата, то в мушкетера. Костюмы, оружие, парики, банты, ленты, пояса хранились в шкафу.

В Париже мы намеренно приобрели мебель очень схожую с той, что была у нас в Москве. Папа беспокоился, что переезд я перенесу тяжело, поэтому мы несколько лет и не переезжали, бывали на новой парижской квартире наездами – два-три раза в год, родители делали вид, будто мы вовсе не собираемся переезжать, отсюда мы ехали на Ривьеру, в Биарриц и Монако, сюда мы возвращались, изучали Париж, ездили в Версаль, если папа получал приглашения, посещали салоны известных русских аристократов, которые, давно переселившись во Францию, интересовались у него, что нового в России; а затем возвращались в Москву, где все шло привычным чередом (у меня были навязчивые идеи, будто меня готовят к чему-то неизбежному и трагическому, чему-то вроде разлуки, кадетского корпуса или boarding school; некоторых моих знакомых детей это постигло, и они исчезли из моей жизни, при случайной встрече они мне казались сильно измученными, очень несчастными, точно они прошли через пытки, я сильно боялся, что и мне что-то подобное предстоит).

До конца двадцатых годов я не вполне сознавал, что живу в Париже потому, что так хотел папа, такова была его воля. Париж очаровал его, он был влюблен в этот город; он одинаково любил неоготику и Art Nouvaeu, обожал Эктора Гимара и Жюля Лавиротта. Отец нарочно выбрал небольшой домик в шестнадцатом округе, чтобы поселиться неподалеку от Триумфальной арки и Елисейских Полей. Он хотел, чтобы я жил в его мечте! И я в ней себя чувствовал прекрасно. Я был счастлив. Я полюбил мой второй дом всем сердцем. Мысль съехать отсюда, хотя бы в другой аррондисман, ни разу не посетила меня. Я ничего не менял в комнате отца (самая большая перестановка случилась в 1961 году, когда я продал приобретенный им клавикорд и вместо него поставили этот клавесин). Некоторые мои знакомые удивляются, но те, кто меня знает давно, свыклись. Это меня характеризует, так они говорят, и вряд ли ошибаются.

В каком-то смысле, я живу в музее, однако замечаю это только поздно ночью. Появляется такой специфический запах, и все предметы, подернутые сумраком, приобретают значимость, точно они под стеклом. Это немного пугает. Я всегда терпеть не мог музеи: насильно обращенные в экспонаты вещи дают ложное представление о мире, истории, человеке; вырванная из своей среды безделушка частично теряет свои свойства, перестает казаться обычной, превращается в терафим (у меня их целая коллекция, я знаю, о чем говорю); наполнившись исключительностью, музейный экспонат лжесвидетельствует не только о своем прежнем владельце, но о человеке в целом. Музей напоминает сумасшедший дом. Если спрятать среди идиотов психически здорового человека, то никто не отличит его от больных. Так и вещи. Я могу поместить в музей что угодно. Мои носки. Мои галстуки. Огрызок карандаша, которым пишу. Запросто. Они все равновелико достойны внимания потомков. На мой дом можно повесить табличку Un Musée, и все, без объяснений: un musée. Ничего никуда носить не придется. Весь Париж – музей. Весь мир. Потому что… нет, об этом я писал в другом месте, надо поискать.

Теперь мои недели похожи на старую расческу с выпавшими зубцами: то забылось, это стерлось.

В нашем доме всегда был граммофон. Первого учителя музыки я не помню. Когда я пошел в школу, в моей миниатюрной взрослой жизни появились настоящие записи. Иногда я воображал себя нотариусом, как отец, заполнял бланки, ставил на них печать и подпись, завел карточки, на которых записывал имена своих друзей, вписывал дату рождения, цвет глаз и волос, собирал открытки, марки и монеты. Особое место в шкафу занимал набор детектива: увеличительное стекло на эбонитовой ручке, перчатки, кисточки, игрушечный пистолет, связка ключей, фонарик, – к нему отец добавил книгу «Приключения Шерлока Холмса», трубку, настоящий английский карманный нож с двумя лезвиями и штопором (на ноже была гравировка: James Fenton & Co, Sheffield). Отгородившись от всех, я возился с игрушками, перекладывал их из одного ящичка в другой, что-нибудь рисовал или изучал через увеличительное стекло. Передвижной шкаф был моим кабинетом. С ним я объехал весь свет! Карта и глобус были моими первыми друзьями. Путешествовал я просто – достаточно было вращать глобус. Я хотел, чтобы моя комната была точной копией папиного кабинета: бюро, массивный стол с множеством ящичков, вдоль стен тянулись полки с книгами, в углу стоял шкаф с большими стеклянными дверцами.

Меня преследует редкого рода кошмар: бесконечное здание, из которого мне не вырваться и никак не проснуться; квартира на Остоженке, московская гимназия, дом на rue de la Pompe, лицей, Сорбонна со своими коридорами и лестницами – все, перемешавшись, превращается в чудовищный лабиринт. Очень редко случается и наяву. Как эпилептик предчувствует припадок, так и я научился предугадывать, когда вдруг комната начнет растягиваться, стены расти, и я знаю, что за дверью может быть все, что угодно. Если я трезв и бодр, то могу перенестись в комнату отца – она есть, я вижу каждую книгу на полке! Кто бы в ней теперь ни жил, там все как прежде. Я вижу его: он сидит и что-то читает.

Альфред встает. Выбивает погасшую трубку. Ох уж эти марокканские трубки… Наливает из графина вино. Рука трясется. Черт. Пьет жадными глотками.

Я обожал комнату отца. Забирался в кресло-качалку, раскачивался, напевая себе под нос, наблюдал, как он работает: перекладывает бумаги, заглядывает в толстые книги. Кресло похрустывало, бумаги шуршали, отцово перо скрипело, иногда он что-нибудь подчеркивал, и тогда перо смешно взвизгивало, меня это веселило, я просил: «Папа, сделай еще! Еще-еще!»

– Еще-еще, – говорит Альфред в темноту. – Еще! Еще!

Я хотел, чтобы у меня было все так же, как у него. Я собирал в шкафу на полочках бумаги, отец отдал мне старые перья, и я ими скрипел, старался.

«Наш Альфред превратился в маленького клерка», – говорила мама гостям, приотворяя дверь в комнату, они заглядывали за ширму, я замирал – от удовольствия (мне нравилось, когда на меня смотрели, но виду не подавал).

Однажды я расслышал, как какая-то подруга матери (или наша дальняя родственница) воскликнула: «Господи, какой он у вас кукольный! Ну, прямо игрушечка!» Хоть и смутился, я сделал вид, будто пишу и ничего не слышу, так и не показался в гостиной.

Я родился в 1896 году (в день, когда умер Морис фон Гирш[12]); отцу было тридцать четыре, – эти цифры не укладываются в моей голове. Я почти ничего не знаю о папиной жизни тех лет, потому что все принимал как должное и думал, что сверх того, что я вижу, ничего не происходит (мои родители появились вместе со мной). Теперь я бы отдал руку или ногу (зачем они мне, в конце концов?), чтобы узнать хотя бы чуточку побольше о нем. Знаю, что у моего деда был вздорный характер, он рассорился со всей своей родней и уехал из Германии в Петербург (вел тайную переписку с сестрой), можно представить, чего он натерпелся: работал репетитором, коммерческим агентом, газетчиком, снимал очень маленькую комнату, о чем каждый день напоминал отцу. Деду повезло жениться на неглупой и не самой бедной русской девушке, вот тогда он и открыл свой книжный магазинчик, который наполовину был газетным ларьком. Друзья у него заводились исключительно русские и деловые, мелкие предприниматели, он превозносил русскую культуру и на немецком старался не говорить. Своих детей он отдал в обычную русскую школу. Отец – старший из двух братьев – получил возможность поехать учиться в Москву (он самостоятельно учил немецкий), а на образование младшего брата денег не хватило, ему пришлось трудиться, он рано женился, работал в типографии, доходили слухи, что он выпивал и играл, бросил семью, стал анархистом, угодил в острог. В Петербурге мы побывали только два раза, зато в Германию ездили часто, и когда дед узнал, что папа поехал к родственникам на поклон, сильно разозлился.

Отец работал в крупной московской нотариальной конторе, из которой затем ушел, открыл свое скромное бюро и был сам себе голова. Мы с мамой нередко встречали его на ступенях здания, где находилось бюро, и оттуда все вместе шли на Арбат, Пречистенский бульвар или Тверскую; гуляя среди людей, я чувствовал себя очень маленьким, мне казалось, что я гуляю среди деревьев; я придумал, что у этих людей есть не только руки, ноги, но и длинные-предлинные ветви, уходящие в иные миры, и на тех ветвях растут волшебные цветы – те цветы, что были на шляпах и лацканах, я полагал, символизировали другие, подлинные, скрытые от глаза бутоны, – может быть, так на меня сильно действовало величие церквей, по воскресеньям мама ходила в Страстной монастырь, иногда брала и меня с собой. Мне было важно, как я выгляжу, как на меня смотрят. Я пытливо вглядывался в лица прохожих, гадая, какое произвожу на них впечатление; я искал отклика, всем улыбался…

Впервые чемодан отправился в свое настоящее путешествие только в 1906 году (в дороге он был страшной обузой). Мы переехали в Париж навсегда, но папа продолжал работать в Москве. Моим образованием и введением в светские круги парижской жизни занимался все тот же мсье Леандр. К тому времени он пообтрепался, распустился и частенько заявлялся с перегаром, но ему прощалось. «И это тоже, дорогая, часть парижского воспитания», – успокаивал маму отец. Скоро вместо Руссо я читал вслух Гюисманса, безуспешно разучивал фортепианные пьесы Шабрие. Когда мы приезжали в Париж, наша жизнь напоминала сказку: нас встречал на вокзале шофер, на пороге появлялась накрахмаленная кухарка, в доме пахло свежими булочками, в клетках щебетали канарейки, на подоконниках цветы, каждое субботнее утро мы отправлялись на автомобиле за город через Елисейские Поля. После нашего окончательного переезда сказка поблекла; осталась только сонная Франсина, готовила она неплохо, но довольно скучную еду, убирать ленилась; одной из ее обязанностей было водить меня в лицей и обратно, по пути я постоянно на что-нибудь отвлекался, и она меня дергала за руку, я жаловался, мама ее ругала, но Франсина так и не отвыкла.

Я учился в lycée Janson-de-Sailly: все было непонятно и давалось с большим трудом, даже немецкий. Один год потерял; пришлось нанимать репетиторов, чтобы наверстать; помимо всего этого я посещал учителя игры на фортепиано – вредный глухой старик с дурной привычкой что-нибудь бормотать себе под нос, он ничему научить не мог, поэтому все свое внимание сосредотачивал на правильной осанке и движениях рук своих учеников, даже побивал нас немного, на него жаловались, я слышал, как родители между собой выражали недовольство его методами, манерами, внешним видом, но все равно вели к нему детей: считалось, что побои в небольшом количестве полезны; по субботам я полтора часа проводил в обществе еврейской тетушки мадам Кафрель, которая преподавала нотные знаки и страдала от сомноленции.

Лицей находился недалеко от нашего дома, очень скоро меня стали отпускать одного, иногда я спрашивал у мамы немного мелочи. Какое давнее воспоминание! Поражаюсь, что оно сохранилось. Закрываю глаза, боюсь упустить, вижу лицо мамы, чувствую ее руки на моих плечах, аромат легких духов овевает мое лицо, мамины волосы падают мне на лоб, когда она меня целует, слышу, как щелкает кошелечек… и падает монетка! Это видение такое же хрупкое, как те старинные елочные игрушки, которые находишь на антресолях и долго, осторожно разворачиваешь, гадая, уцелела она или ты сейчас найдешь осколки. «Что ты с ними делаешь, Альфред?» После окончания занятий возле коллежа нас караулили бедняки, просили подаяния, я подавал маленькой старушке-оборвашке, она походила на тряпичную игрушку, до сих пор помню ее голосок: «Vous n'auriez pas deux sous, mon petit m-sieur?[13]» – «Я ей подаю, мама». Мама обняла меня и долго не отпускала, тискала и шептала нежные слова. Мне было одиннадцать. Теперь мне семьдесят два. Я закрываю глаза и возвращаюсь в те мгновения. Мне все еще необходимо ее призрачное присутствие. После стольких лет, стольких метаморфоз… Мне нужно ощутить ее губы на моей щеке. Ее поцелуй очищает мое сердце от скверны, напоминает мне о том, кто я есть.

Мир в те дни был более пестрым и более целостным: стены были стенами, плотными, твердыми, несокрушимыми, крыши могли отразить какой угодно удар, грозы, штормы, наводнения были не страшны, приезжал папа, и мы катались на авто. Несомненно, это воспоминание – послание с Елисейских Полей: там всегда было пыльно. На авеню Фош, по пути в Булонский лес, часто приходилось прикрывать лицо платком и щуриться. Удерживаю кадры прошлого дрожащими ресницами, стараясь не заплакать.

Благополучие нашей семьи строилось отнюдь не на папиной смекалке. Перед отбытием во Францию мама продала фамильное имение и еще какую-то мануфактуру, что вызвало сильную критику со стороны всех ее родственников, этим и объяснялось их категоричное нежелание с нами поддерживать отношения. Я об этом узнал в середине двадцатых, когда мама забегала в банк, спасая остатки нашего состояния, – кое-какие ценные бумаги и драгоценности я получил в наследство после ее смерти, благодаря чему на фоне общей эмигрантской бедности я мог более-менее беспечно существовать вплоть до начала оккупации (разумеется, я испытывал горечь и известную долю смущения, часто ссужал, иногда не тем людям).

Почти всю жизнь я прожил на rue de la Pompe, где и пишу эти строки, на правом берегу Сены. О, мраморные колонны кладбища Пасси, вы ждете меня напрасно, я уже выбрал место!

В Москве время течет медленней; даже голуби перелетают улицу с ленцой; мгновение задерживается, ты пробираешься толчками, будто рождаясь несколько раз. Париж тебя подгоняет, дает пинка ботинком, осыпает пыльцой смеха, окропляет дождем, брызгами из луж, подшучивает над тобой, плюется в тебя ругательствами, нашептывает сплетни, распахивает витрины и платья, прижимает к себе, целует в обе щечки, выуживает из тебя деньги, машет шляпой, томно заглядывает в глаза и затягивает в объятия темной бархатной ночи. Морозной зимой и душными летними днями жизнь в Москве напоминает плавное вальсирование, масляные краски, густое крепкое вино. В Париже живешь на бегу – крещендо, акварель, кофе.

Я простился с детством в Jardin du Ranelagh[14], там я катался на лошадях, смотрел марионеточный театр, мы с мамой и Франсиной бросали кольца, играли в бадминтон, к середине дня я так уставал, что чувствовал тяжесть в теле и гул в голове. Мы шли в ресторан Passy, что находился при вокзале, пили соки или теплый шоколад с печеньем, и – домой, я бросался в мою кровать и спал три часа как убитый. С папой у нас бывали длительные пешие прогулки: сначала до port de la Muette, смотрели старый замок и шли дальше в Булонский лес почти на весь день, катались на лодке, бродили по дорожкам запущенного парка Pré-Catelan, – остатки этнографических выставок я использовал как декорации для моего воображаемого приключения. Мы шли дальше, дальше, глаза отца горели, вдвоем мы забредали в самую глушь, до одури фехтовали деревянными шпагами или стреляли тупыми стрелами из лука в деревья, они глухо ударялись и падали, но если улетали, я долго искал их в высокой траве и капризничал. Возвращались на извозчике в сумерках. Мать нас встречала слегка раздраженно: «Ну, и где вы так долго? Посмотрите, на кого вы похожи! Ни дать ни взять, Сатана и его чертенок!»

Первые годы в Париже были непростыми. Город меня немного пугал, я в нем терялся. Для мамы тоже было все в новинку. Мы жили довольно замкнуто. Я много болел, странный доктор лечил меня миррой: заставлял пить настой, вдыхать испарения благовоний и натираться мирровым маслом. Мама стеснялась говорить по-французски. Я переживал, что мне придется учиться в новой школе, и я тоже совсем плохо говорил по-французски. Отец нас ободрял, уверял, что мы скоро освоимся. Но меня трудно было расшевелить, я все время сидел дома, предпочитал поездки на машине, поиграть с папой в шахматы или поваляться с книгой. Каждое воскресенье мы обязательно ходили по букинистическим и без покупки не возвращались. Мой папа с упоением читал популярные романы Джорджа Чеснея, Уильяма Лё Кё, Гораса Лестера и др. Нашей читальной комнатой была гостиная, здесь мы валялись с книгами (ужас! в этой самой гостиной!): он на диванчике, я на канапе. Освобожденный от груза дел, по-юношески увлеченный, отец казался особенно беззащитным. Мама заходила посмотреть на нас, с деланым осуждением качала головой, уходила, но я успевал поймать умиление на ее лице. Так мы могли проваляться вплоть до ночи, и даже ночью втайне друг от друга мы мусолили книжки, утром отец как бы ненароком сообщал, что незаметно закончил свои приключения с Алланом Квотермейном, я делал встречное признание, и мы, слегка чумные, спешили на набережные, где проводили часа два в поисках приключенческой дребедени. Это было счастье! Читать до глубокой ночи, засыпать с книгой в руках, ехать в отдаленный Salon du Livre на rue de la Fayette, где наш знакомый букинист оставил для нас стопку новых книжек, о чем сообщало послание, прибывшее с курьером, оно лежало в моем кармане, и я знал наверняка, что неделю-другую мы с отцом будем запоем читать – это было счастье с привкусом бесконечности! Я до сих пор ношу в себе его осколки.

3

Мы навестили мсье Моргенштерна; ничего серьезного, как оказалось, не произошло: сильный ушиб; возможно, сотрясение мозга, легкое, тошнота есть, но это скорее от выпитого накануне; о нападении ни слова. Был в сознании, говорил связно, выглядел слабым, подержал Мари за руку, назвал ее Маришкой.

– Голова немного кружится, Маришка. А так, все в порядке, – и улыбнулся.

Не думаю, что он понял, кто я.

Он был доктором, практиковал на дому, на его двери до сих пор висит табличка:

Dr Morgenstern

Médecine générale

Мари сказала, что такая же была и на входной двери, но ее сняли. Вход в апартаменты начинался с улицы, посетители поднимались длинной, достаточно широкой деревянной лестницей – девять ступенек, пролет, семь ступенек и комната налево с табличкой, направо: душ, туалет и комнаты для гостей, но мне не удалось ничего рассмотреть при первом визите (это позже, когда мне довелось даже пожить у него, я все рассмотрел), нас быстро выставила пани Шиманская, ее муж Ярек, веселый, полный, совершенно лысый простоватый пожилой поляк (управляющий антикварным магазинчиком мсье Моргенштерна), отвез нас на левый берег, по пути сказал, что дела в магазине идут из рук вон плохо, а тут еще эти манифестации, того гляди стекла побьют; мы заглянули в магазинчик, я там был впервые, и меня, само собой, все изумляло: столько мелочей, столько редких безделушек, тканей, книг, журналов, бюстов – живого места не найти! Мари показала мне старинный, медью обшитый стереоскоп на толстой ноге с плотным кожаным перископом, тут же в коробке была большая коллекция объемных фотографий из серии приключений Невероятного Человека, который путешествовал, совершал подвиги, творил чудеса, обедал с красивыми женщинами в фантастических ресторанах и дарил человечеству магические знания – сияющий шар на ладони, магнетический взгляд, росчерк молнии: «Укроти стихию!» Я был заворожен, всматриваясь в его лицо, мне не верилось, что это был тот же самый человек, которого мы только что навещали на rue de la Pompe. Дело было не в возрасте, а в преображении. Молодой актер в стереоскопе был одержим ролью: блеск глаз, болезненный излом улыбки, неестественность поз, умноженная оптикой и странным покроем костюма, – всего этого не было в старике, таком земном, тихом, смиренном. Это был другой человек! Это был даже не человек – чужеродная субстанция!

Мари усмехнулась.

– Нет, конечно, это он, Альфред.

Какая-то магия, – даже не верилось, что это был обычный смертный! На некоторых снимках он смотрел пронзительно в самое сердце, казалось, он видел меня… Чертовщина какая-то! Я чувствовал странное притяжение. Может быть, это был эффект стереоскопа? Возможно, работа ретушера, – успокаивал я себя, – да, несомненно, ретушер постарался. Но не мог оторваться, прилип к стереоскопу, ставил серию за серией, эффект повторялся не всегда, но каждый раз пробирал морозом по коже. Наконец, стереоизображения кончились. Я спросил, нет ли еще. Ярек полез в большой металлический шкаф, где под замком хранились наиболее ценные предметы, он перебирал вещи, поддерживая разговор с Мари. Шкаф меня тоже поразил: он был не только просторен – три метра в ширину! – но и вглубь уходил на метр, не меньше; ряды пленок, пластинок, коробок с фотографиями и проч., и проч. Ярек долго искал что-то такое, что Мари мне хотела показать, редкие изображения кукольного городка, в который она в детстве играла, потом был продан; пан Шиманский с головой забрался в шкаф, продолжая поддерживать с ней беседу, его польский был по-деревенски теплым, как парное молоко, он напоминал мне о Чистополе, у нас там были поляки. Маришка ему отвечала очень бойко, ее польский слегка звенел, она хмурила бровки, ее губы двигались совершенно иначе, она казалась намного серьезней, более практичной, чем когда говорила по-французски. Когда Мари говорит по-французски, она кажется легкомысленной, немного кокетливой, но напряженной, иглистой, на взводе, готовой гавкнуть или укусить. Русский язык ее расслабляет, она даже двигается медленней, ею овладевает томление, жесты делаются плавными; польский ее тоже изменил, появилась немного капризная улыбка. Все эти изменения восхитительны, да и только! Не нашлись. Ничего. В другой раз. Маришка его поцеловала, и мы отправились в Люксембургский сад искать запонку.

Мсье Моргенштерн сказал, что потерял одну из своих любимых запонок, Мари пообещала, что мы поищем. Я был под сильным впечатлением от мира, в который заглянул. Пересекли огромную стройку, где, как для свадьбы украшенные красными лентами, стояли тракторы, экскаваторы… на подножке грузовика аккуратно сложенные рукавицы – и ни души! Белые бетонные блоки, сваи, кучи щебня, арматура, кучи песка, пустые бутылки… Все выглядело так, будто тут только что снимали советский кинофильм. На изрытой гусеничным следом площадке шевелились клочья разорванных газет. Между грузовиками повис транспарант с призывом к всеобщей забастовке. Прекрасная прелюдия к тому, чем мы собираемся заняться – искать запонку в Люксембургском саду!.. разве не безумие? ведь он мог потерять ее где угодно! Я думал о мсье Моргенштерне: необычный старик; дело даже не в том, что он говорит с акцентом (а может, так и должен звучать русский язык?) и одет, как человек из прошлого века, – в его лице очень сложная система морщин, которая была вырезана потусторонним резцом, такое лицо в наши дни большая редкость, как какая-нибудь древняя ваза. Мы гуляли по парку в поисках той скамейки, где давеча нашли его простертым, отчего-то никак не могли ее отыскать… О запонке и говорить нечего! Но с Мари я был готов искать что угодно – хоть зайцев на Луне. После нескольких часов в парке, когда мы вышли на бульвар Сен-Мишель, мне стало казаться, будто в моей груди раздвигается прорезь, сквозь которую за нами подглядывает небо, оно рассматривало ее… Спешно отвернулся, чтобы застегнуться; старался смотреть на прутья ограды, деревья… Я не выспался, всего-то не выспался… И это ушло, я снова стал собой, чувствовал притяжение земли, но был не в себе, я едва дышал. Мари заметила мое состояние.

– Что-то не так?

– Да, не выспался. Смешно. Голова кружится.

Мы пошли в первое попавшееся кафе, – кажется, Rostan, – я пил апельсиновый сок, она – кофе; я сказал, что некоторые снимки, которые я увидел в стереоскопе, мне показались странными…

– Как странными?

Я не смог объяснить.

– А вам или кому-нибудь еще они никогда странными не казались?

Она пожала плечами.

– Это, наверное, потому, что вы не выспались, – улыбнулась.

Я торопливо согласился; да, не выспался, поэтому; все просто; выкурив сигарету, я обмяк, глаза слипались, хотелось зевнуть, но я держался; кажется, я потихоньку обретал связь с происходящим; она сказала, что ее раздражает советское радио, которое ее родители слушают чуть ли не каждый день, я спросил, а не думали они уехать в СССР?

– И да и нет.

– Как это?

– Понимаете, это такая история. Мы же чуть не уехали, когда мне было пять лет. Мало что помню, я тогда совсем не понимала, что творилось. А это же было такое сумасшедшее время. Наш дядя все-таки уехал, но я не хочу об этом. Как-нибудь в другой раз, хорошо?

– Конечно.

– Вы не обиделись?

Это прозвучало неожиданно.

– Я? Да почему же?

– Ну, могло показаться, будто вы недостойны знать нашу маленькую семейную историю. Поверьте, это не так. Я всего лишь не знаю, как рассказать. Я даже не знаю, что из этой истории правда, а что ложь. Кажется, родственники все врут, и гораздо больше правды можно узнать от какого-нибудь соседа. Дело в том…

Она вздохнула, и я не удержался:

– Мари, ради бога, не церемоньтесь со мной. Я ценю каждое мгновение рядом с вами. Можем просто сидеть и глазеть на людей, они все такие чудные.

– А мне кажется, что все вокруг такие особенные, все модно одеты или понимают, как надо одеваться, а я не понимаю. Я с детства себя чувствую чужой здесь и всегда за это винила родителей. У нас совсем мало друзей. У нас было так много семейных ссор, вы не представляете. Вот можно подумать, русские должны держаться друг за друга, в чужой стране каждый свой дорог, а не тут-то было, все так перегрызлись, по улице идут и даже не поздороваются. Со мной не здороваются. А я чем виновата, что они перессорились? Мать и отец живут в своем замкнутом мире. Я всегда видела, как они держатся – отдельно от французов, да и с прочими русскими они сохраняют дистанцию. Особенно с теми, кто приехал из СССР. – Ах, вот как! Я понял, почему она не хотела, чтоб я ее провожал до дома (будет трудно, будет очень трудно). Она в сердцах воскликнула: – Мы живем, как сектанты, ей-богу! – И засмеялась; я поспешил улыбнуться, но не вышло, хотел сказать, что Советский Союз – вот грандиозная секта, но не успел, она продолжала: – Я работаю с семнадцати лет, и учусь и работаю, а мать все ради нас с братом живет: работаю, как проклятая, и все ради вас. Как это у нас принято детишками и работой оправдывать собственную темноту. Сидят с отцом и советское радио слушают, водочку пьют и вздыхают. Ничего вокруг видеть не хотят. Не так они живут. Вопреки всему. Наперекор всей Франции.

Ее лицо пылало, голос дрожал. Я забылся, пока она говорила. Моя голова стала словно стеклянной, сердце налилось – ее образом, ее словами, ее голосом. Я не заметил, как взял ее руку и поцеловал, еще и еще… Она гладила мои волосы. Я посмотрел ей в глаза, хотел – не знаю, что я хотел сказать: попросить прощения или дать какое-то безумное обещание, сказать, что готов сделать все, чтобы она была счастлива. Вместо этого я снова поцеловал ее руку, и снова, и снова…

– Успокойтесь, – шептала она, не переставая гладить мои волосы, – успокойтесь…

Я целовал ладонь, каждый бугорок, каждую выемку, каждый пальчик… меня охватило страстное желание… голова закружилась, мне опять показалось, что небо вошло в меня и готово вытеснить мой разум, я закрыл глаза, потому что они были бесполезны… от наплыва чувств я был в полуобморочном состоянии, но все же умудрялся произносить что-то…

– Вы прекрасны… бесценны… у меня никого, кроме Вас, в этом мире нет…

И это была правда, чистая правда. Большей правды в те мгновения сказать было нельзя.

На улице она меня торопливо поцеловала в губы, как-то смутилась, вырвалась из моих объятий и, запыхавшись от чувств, вся омытая внутренней свежестью, сказала:

– Встретимся завтра на rue de la Pompe. Провожать не надо. Я еще к Жюли забегу. Давно ей обещала. Мы как с вами познакомились, так я и пропала. Она уже три пневматички прислала. Ну, все. До завтра!

На этот раз мы поцеловались в обе щечки, и она побежала, цокая каблучками и отсвечивая икрами.

Ночью меня сводили с ума и ее икры, и пальчики, и голос, от которого я просыпался, а потом вновь проваливался в сон. Мне снилось, что я на Арсенальной, заперт в карцере, в сырой смирительной рубашке, которая становится тесней и тесней, а комната кажется просторней, ужас разрастается вместе с пространством, пока ты усыхаешь до косточки; под конец мне грезилось, что я лежу в церкви, в Чистополе, кругом сугробы, я иду сквозь высокий снег, ноги вязнут: – «Начинают действовать барбитураты», – думаю я. Барбитураты, смирительная рубашка, холод, зыбкий свет, спертый воздух, расслоение сознания. Ты лежишь и задыхаешься, но сил даже на то, чтобы предаться панике, у тебя нет, как нет сил, чтобы кричать, ты просто лежишь и превращаешься в кусок вяленого мяса, покорного и бездушного, слушаешь, как из тебя выходят моча, газы, дыхание, слюни, и проваливаешься в кошмар. В этом кошмаре вдруг появляется Мари, целует меня, обнимает, мы танцуем, вокруг нас кружится Париж, я свободен, я кричу: «Я свободен!» Вздрагивал и просыпался.

Все это от избытка чувств, говорил я себе, вставал, закуривал. Нервы расшатались от впечатлений. Даже Америка на меня так не подействовала, как Париж. В Америке я ко всему относился с осторожностью. Меня предупредили эмигранты: «За вами еще долго следить будут. Не думайте, что вы свободны. В любой момент могут вышвырнуть или запереть. Запрут и будут допрашивать. А могут и вернуть, обменяв на кого-нибудь своего…»

Поэтому я старался быть аккуратным. Ходил в кино, проедал деньги в барах; по шопинг-моллам гулял с легким вызовом, голова кружилась от блеска, запахов и – женщины, женщины кругом! Как-то на Бродвее я увидел небрежно одетого актера, который играл в одном из мною отсмотренных мюзиклов, он сидел в эркере шикарного кафе, листал газету, курил трубку. Своей естественностью и вписанностью в окружающий мир он произвел на меня такое сильное впечатление, что я не удержался и прошелся мимо кафе несколько раз, посматривая то на него, то на витрину (точно так же я прохаживался по Невскому возле Елисеевского гастронома). Он все так и не замечал меня, листал газету, пил кофе, курил трубку, а потом встал и ушел, ни на что не обращая внимания. Он, конечно, видел, как я прогуливаюсь, небось вообразил, что я – поклонник, вор или нищий актер, который мечтает с ним завязать разговор, рассчитывая просочиться в какой-нибудь театр. Эта мысль меня захватила. В каком-то смысле она меня освободила от моей скованности. Я понял, что могу быть кем угодно: в том числе и актером! Бродвейская действительность для него была чем-то таким же обыденным и скучным, как сухие листья для метлы дворника. Если я буду себя вести точно так же, будто бродвейская действительность для меня мусор, то и принимать меня будут соответственно. У меня были деньги, я сразу вошел в кафе, занял его место в эркере с газетой и заказал кофе. Я чувствовал себя восхитительно! Я стал актером. Потому что мог им быть. Никто не знал, кем я был на самом деле. Я мог быть кем угодно! Я неторопливо наслаждался моей постановкой, листал газету, курил Camel и пил кофе. Это был самый потрясающий кофе в моей жизни! В Париже я понял, что такое настоящий кофе, но тогда, в тот холодный осенний бледнолицый день, я пил кофе и пьянел, листал газету и не мог унять восторг. Нет, все-таки были, были у меня волшебные моменты в Америке, – да, но окончательно я расслабился только здесь, понял, что можно стряхнуть с себя этот дурной сон прошлого, и начал хмелеть вольнее. Я чувствовал уже нечто иное. Будто не тайная агентура, а сам Париж за мною присматривает.

Зажигаю спичку, закуриваю; по дороге крадется прохожий, возможно, видит меня, и в это мгновение прохожий уже не просто прохожий, а соглядатай Парижа. Париж там крадется внизу по rue de la Santé, Париж смотрит на меня из темноты, смотрит зарешеченными окнами клиники Святой Анны и думает: куришь? на меня в окошко посматриваешь? заслужил ли ты эту свободу? что ты с этой свободой будешь делать? как себя поведешь? посмотрим, посмотрим…

Я полюбил улицу d'Alesia, полюбил мой дом. Тяжелая кованая дверь, на ней узор – вьюн, оплетающий герб: щит, копье, меч и рыцарский шлем с плюмажем. Мозаика из мрамора на лестничной площадке на первом этаже. Деревянная лестница, узкая, истершиеся поручни перил, лак еще чувствуется, но не холодит руку; запахи и звуки незнакомой жизни (отчетливо слышу, как носится над головой ребенок, а в коридорчике по плиткам расставляют пунктуацию каблучки). Два входа: к одному подвозит старый тесный лифт (почти шпионское изобретение), к другому ведет скрипучая винтовая лестница. Та дверь, что со стороны лифта, запирается на один замок; на другой аж целых три замка и каждый особенный: первый заедает, второй исторический (как говорит хозяйка), к нему и ключа нет, а третий – основной, упрямый английский замок, тоже с норовом, французская дверь с ним никак не соглашается, по ней надо слегка наддать ногой, тогда она отворится. Оттуда я попадаю прямо в гостиную, где у телевизора сидит пожилая мадам Арно, хозяйка апартаментов. Роза Аркадьевна здесь вместе с мужем прожила всю оккупацию, только во дворик ночью подышать выходили, а так, почти три года взаперти, мадам Арно их прятала, кормила и посылки им носила, письма, газеты. Как-то так получилось, что муж ее умер сразу после войны («всю войну держался, а потом перестал», сказала Роза Аркадьевна).

Моя комната – самая маленькая, с видом во двор, и еще у меня есть что-то вроде закутка, куда я свалил мои американские чемоданы с книгами. Мне тут все нравится: шершавые стены коридора, дверные ручки (особенно в туалете: повернул – occupé, обратно – libre); ненавязчивые половицы хрустят так, будто кто-то потягивается. Длинный коридор, настолько узкий, что когда мсье Жерар, другой постоялец, идет по коридору, то мне приходится пятиться, потому что у него очень большой живот, мы никак не разминемся; а вот мадам Арно я могу запросто пропустить, она маленькая и сухонькая, ей было, наверное, очень одиноко в такой большой квартире, одна в гостиной она пропадает, не сразу заметишь такую маленькую старушку, перед телевизором она делается еще меньше, седая, бледная, в белой вязаной кофточке, она носит под кофтой рубашку с кружевными рукавами и воротничком, она похожа на куклу, и мсье Жерар справедливо, хоть и невежливо, за глаза зовет ее «мадам Пупе́». Меня он называет «месье», потому что никак не запомнит моей фамилии, а по имени звать не решается, несмотря на то, что я много моложе, но даже просто «месье», – ах, как приятно, когда тебя называют хотя бы просто «месье»! Впервые это случилось в редакции. Я стоял, скрючившись над бумагами, в ту самую минуту, когда в стеклянную дверь постучал курьер пневматической почты. Краем глаза я его заметил и узнал: по косичке над козырьком фуражки, по лацканам и пуговицам форменного пиджака, кроме того, его выдавала нервозная вертлявость, присущая именно этим курьерам, нетерпеливость и важность (они считаются королями в курьерской иерархии); так как в те дни я не имел отношения к редакции и не мог подписывать никаких бумаг (даже пневматичку не мог принять у него), то не стал беспокоиться, продолжил писать, никак не отреагировав на его стук. Да и писал я своё, оттого чувствовал себя совершенно выключенным из жизни. Рабочие дни мои еще не начались, в редакцию я приходил за заданием (телефона у меня тогда не было, я жил на окраине, в Иври, в грустном общежитии иностранных рабочих, среди африканцев, индусов, итальянцев и поляков), зачислен в штат я еще не был, находился на испытательном сроке, предстояло проявить себя с лучшей стороны или хотя бы не опростоволоситься. Я задержался затем, чтобы не идти писать в кафе, с деньгами было ужасно плохо, хотелось сразу наметать то, что на меня внезапно нашло, кое-какие воспоминания, нечто зыбкое, такое лучше записывать сразу (на память мою я не полагаюсь, психиатрия над ней поглумилась изрядно), в общежитии в те дни писать не удавалось, у меня и стола не было, со мной в комнате были два поляка и один африканец, размотать, расширить, превратить клочок в снежный ком было негде, оказавшись в редакции, я воспользовался случаем и стремительно выносил на бумагу накопившееся. Двадцать минут попишу, пока никто не видит, думал я, – мне казалось, будто стук машинок меня каким-то образом оберегает, делает невидимым, но от него меня еще и лихорадило, этот слитный многорукий стук подстегивал, и я торопился, чтоб не попасться кому-нибудь на глаза, боялся, что спросят: «Как, вы еще здесь?» Вопросы, достаточно мне их задавали, вздернутые брови приводили меня в ярость, опущенные уголки губ… ненавижу… Записать было важно – где еще я смогу выскрести из мятых, машинописью изборожденных листов мой тревожный мир? Написав с исподу свое, я словно столбил участок, – с моими словами эти листы мне принадлежали по праву. В те дни как раз начали возникать связные фрагменты, большие части чего-то сложного, я трепетал, во время каждого такого внутреннего толчка меня обдавало потом: скорей записать… пока не развеялся волшебный туман! Комично сгорбившись в сторонке от всех (редакция мне казалась столь же причудливой, что Зазеркалье), я спешно делал мои записи. Курьер начал выходить из себя, он смотрел на меня (я это чувствовал), постучал во второй и сразу в третий раз, настойчиво, с раздражением, требовательно ко мне. Входить он, конечно, не хотел, он и так уже достаточно далеко зашел: ворота, которые ему открыл дворник-консьерж, внутренний дворик с розовыми кустами и акациями, в поисках необходимого учреждения он осмотрел облупившиеся вывески, за стеклянными легкими дверями таились угрюмые лохматые механики, маляры в газетных пилотках с закатанными рукавами, художники, евреи с пейсами в черном облачении выкраивали костюмы, глухой ко всем ключник точил до искрометного визга свой шершавый день, смеялись вертлявые модистки, – там, в глубине двора, располагалась наша редакция. Я продолжал писать, как вдруг уловил краем уха, что Роза Аркадьевна, отчитывая по-французски курьера, говорит и обо мне: «Что ты ломишься! Не видишь, месье работает! Зачем так громко стучать и беспокоить месье?» С одной стороны, я жутко испугался за посыльного, потому что своим присутствием возле двери (я был настолько близко, что мог запросто ему открыть на первый стук, но, как я уже сказал, к редакции в ту минуту я имел очень эфемерное отношение, я с ней был связан даже меньше, чем с чистопольским пустырем, по которому на меня летела пыль прошлого, и тяжелые воды Камы, бурые от паводка, были куда реальней Парижа и самого курьера) я невольно его спровоцировал; вместе с тем меня охватило знакомое чувство стыдливости и довольства: я понял, что Роза Аркадьевна говорит обо мне, этим «месье» был не кто иной, как я, мне стало совершенно ясно, что она видела, чем я был занят, и я услышал, что в ее голосе струилось подлинное негодование. В эту минуту я оказался на своем месте! Истома пробежала по моему телу (как если б тело было связано с тем, что я пишу). Еще и в чужих глазах я стал тем, кем должен был быть! На минуту… Но разве минуты мало? Из этих минут и складывается мое бытие; я плету из слов веревку, спускаюсь в прорубь неведомого, с каждым разом чуть глубже… Теперь у меня появился сообщник. Судя по тому, как редактор вознегодовала, можно было понять, насколько она сама ценила такие мгновенья. (Позже она стала проявлять обо мне заботу, подыскала квартиру, здесь, на rue d'Alesia, оплатила ее и дала еще немного на первое время.) Да, если учесть все, она правильно отчитала курьера: он стучал в стеклянную дверь, намеренно стараясь меня побеспокоить, потому что хотел побыстрее отделаться от послания, заполучить подпись и смыться – в конце концов, им за это платят: у него в сумке дюжина таких посланий, дюжина адресов, дюжина дверей, консьержей и всяких там «месье», которые скрючились над своей писаниной и не желают реагировать на его стук, с такими месье он считаться не станет, вот еще! Да, но я-то к этой посылке отношения не имел! В любом случае: по-настоящему впервые оказавшись в роли «месье», я понял, что хотел бы им оставаться до конца своих дней. Я представил, как благородно бы звучало, например, сообщение о моей смерти в самом обыденном разговоре, хотя бы с тем же посыльным: «А где мсье Липатов?» – «Как, вы не знаете? Мсье Липатов умер». О! Пускай это и не моя подлинная фамилия, как было бы замечательно! На фоне советского обращения «товарищ», которого, ввиду всех моих проступков, я так и не заслужил, «месье» звучит почти как «маэстро»!

Пуская дым в темноту, я считал живые окна в доме, что выглядывал слева, насчитал шесть, я путешествовал по ним взглядом справа налево, пытаясь придумать подходящее слово – из шести букв, но такое, чтобы оно соответствовало расположению окон. Это очень странное занятие и объяснить его невозможно. Так я делал в детстве. Привычка. У меня полно таких дурацких привычек: не наступать на трещины в асфальте и на канализационные люки, ни в коем случае не закончить лестничный пролет левой ногой, докурить каждую сигарету тремя короткими затяжками. Эти привычки я привез с собой, я с ними не расстанусь, они, подобно булавкам, не дают мне расползтись на лоскуты, в конце концов, человек и есть связка привычек, система метафор, да, всему подыскивать метафору – тоже привычка, инерция ума, поиск убежища, самая пещерная привычка человека; есть еще и другие вещи, философские: моя система координат, моя собственная теория предназначения, моя собственная парадигма – линза, сквозь которую я смотрю на наш нестабильный мир, мифы, почерпнутые из эзотерических книг, – я связан из этих мифов так же плотно, как пасхальный агнец из шерсти. Мадам Арно их уже столько связала… и вяжет и вяжет каждый день, впрочем, тем же занимаюсь и я: каждый день обнаруживаю себя в своей системе и на каждом шагу убеждаю себя в том, что она работает, и я там, где я есть. Пусть в моей системе Иисусу и прочим пророкам не нашлось места, но я не настолько эгоистичен и высокомерен, я признаю: моя система ничуть не лучше общечеловеческих, доступных, как меню в ресторане, просто я предпочел отказаться. Но и в моей комнате он есть, агнец работы мадам Арно, стоит на книжной полке и смотрит на меня стеклянными пуговичками. Я же не выкинул его. Не засунул под кушетку. А мог бы…

Клиника спала, в доме слева тоже ложились: в одном окне слабо тлел оранжевый светильник, в другом свеча озаряла стекла колебанием. Завтра из этих окон будут выглядывать люди, переговариваться, смеяться, курить, зевать, напевать песенки; кто-нибудь высунется с чашечкой кофе и скажет непристойность, все засмеются, даже я, не поняв, все равно засмеюсь… Я быстро свыкся с их голосами; я их всех люблю. Они как птицы – каждый в своем скворечнике.

Ну, все. Три затяжки и тушу сигарету. Завтра рано вставать. Спать!

Ноги дрожали. Ныла спина. Постелил тонкое шерстяное одеяло прямо на полу; чтобы не было сквозняка, подоткнул под дверь одежду и плотно закрыл окошко, выкрутив рукоятку до упора; под голову положил вдвое свернутое полотенце, завернулся в простыню, закрыл глаза, и на меня хлынул поток побочных деталей этих дней: в кафе был проигрыватель, двое молодых людей и три девушки ставили пластинки, шуршали большими конвертами, спорили из-за каждой песни; в трамвае видел пожилую пару: очень сухонькая бодрая старушка и высокий дряхлый старик с пышными усами, она держала его руку, нежно сжимая, в уголках его глаз скапливались слезы; в Люксембургском саду я видел двух конных наездников, оба были на темных конях, степенно покачиваясь, они проплыли по бульвару, шум машин заглушал цокот. Возможно, они мне уже снятся. Я иду по бульвару Сен-Мишель. Наездники медленно скачут за бесшумным оркестром. Вместо машин и дороги – река, быстрая, яркая, металлическая. Увиденное переходит в сновидение, обрастая фантастическими подробностями, ради которых я готов терпеть повседневность. Мир под веками, как затянутый туманами фламандский пейзаж. Исписанный нотными знаками. Вот ветер, вот росчерк дождя, кляксы клаксонов, карканье, лай, стук колес, крик, шуршание занавески, клейкие поцелуи, звонкие ключи летят, вращаются, поблескивают, падают, рассыпаясь на миллиард стеклянных капель. В нос ударяет запах ладана и еще чего-то. Я оглушен ветром, шумом сочной листвы. Едва уловимый, почти прозрачный луч прошмыгнул в мою душу и ощупывает ее рубцы, как гравюру. Звуки плывут над Камой или Сеной. Аккордеон. Где слышал эти куплеты? Ускользающие ноты. Сквозь русскую речь пробиваются французские слова. Как блики на воде. Вой поезда в подземке. Шепот влюбленных. Капли смолы. Соленые губы. Вздохи. Караван образов шагает по гребням холмов. Я иду по улице. Из укрытия выскакивает мальчишка с бенгальским огнем, вскрикивает и убегает по вымытой мостовой. Ближе, ближе. Звякнул колокольчик распахнувшейся дверцы, брызнул солнечный зайчик, кто-то дунул в ухо: salut! Мелодия ворвалась и понесла. В большой комнате мадам Арно сидит на своем диванчике и вяжет. Очередной агнец. Вместо телевизора – голое окно. Яркое небо, ослепительно яркая картина, отлитая из чистого солнца: крыши домов, маревом окутанные сады, блестящие люди, столбы, скамейки, трамвайчик… Сквозь сады змеится серебряная нить ручья. Выбегая на волю, ручей превращается в бурную реку. По мосту через нее летит поезд. Ух, таких я не видел! И мост невероятный. За холмами парк – тоже невидаль! Облачком или воздушным змеем повисаю над замком. Огромный и мрачный, он походит на психиатрическую клинику. Тропинки как вены. По ним бродят люди. Снижаюсь. На поляне в бадминтон играют две девочки, еще трое ребят стоят в стороне, верно, ожидая своей очереди. Волан то и дело относит ветром, он повисает и – подумав – клюет вниз прямо перед ракеткой девочки, махнув, она проваливается в пустоту. Встаю возле пруда. Мягко сложились за моей спиной невидимые крылья. Пруд цвел. Ряска, тина, ленивый всплеск плавника. Неторопливо, немного прихрамывая, подходит пожилой человек в кепке, плаще, серых без стрелок брюках, заправленных в голенища черных резиновых сапог. Задумчивый и абсолютно прозрачный, будто отлили из стекла. Сквозь него я видел стрекоз, майских жуков, камыш мерно покачивался. Между кувшинками плыла лягушка, прочь от нее расходилась ряска. Незнакомец смотрел в пруд бессмысленным остановившимся взглядом, хмурился. Я спросил, в чем дело. Меня не услышали. По его контуру пробежала едва заметная искра. Он словно поймал и пропустил сквозь себя луч солнца. Я увидел, как свет наполняет человека, завязываясь в узелок. В небе послышался грохот. Аэроплан. Откуда-то я знал, что это – почта. Я оказался на тропинке; мимо шли строгие русские лица (не разобрал, о чем они говорили). Их сердца, проглядывая сквозь одежду и хрупкую оболочку, горели надеждой. Взволнованы – их что-то ждет. Аэроплан, наверное. Тропинка вывела к замку. У его стен курили военные, на ступенях сидели девушки в легких светлых платьях, перед ними кривлялись молодые люди, изображая боксерский поединок. Девушки смеялись. Перебирал письма офицер. Без фуражки, без ремня, с расстегнутыми верхними пуговицами. Сквозь него я видел работавших лопатами и граблями солдат в майках. Они ровняли площадку, бегали с тачками, полными дерна и земли. Довольные и стеклянные. Их голоса едва доносились до меня. Вместе с ветерком поплыл вдоль стены замка. Скользя взглядом по колоннам и ставням, оконным рамам, побитым водостокам и решетчатым полукруглым окнам подвальных бойниц. Углы стен, неровные, иззубренные, кое-где поросли мхом. Большие окна. Некоторые раскрыты. Женские и детские голоса. Счастливые, веселые. Кто-то настойчиво забивает гвоздь за гвоздем. Мимо меня пронесли свернутый транспарант. Я хотел дождаться, когда его развернут, чтобы посмотреть, что на нем написано, но услышал мелодию и оказался перед статуей Геркулеса Фарнезского. Я решил, что я в Ленинграде, огляделся и понял, что это был неизвестный мне город. Площадь с внушительной Чумной колонной, сложенной из многочисленных тел, костей и черепов. На вершине колонны златокрылый ангел с жезлом. Смотрит на меня. Чувствую себя прозрачным. Его улыбка меня и пугает и восхищает. Он знает обо мне все. Больше, чем я мог бы от него утаить. Я опускаю глаза. Мне стыдно. Я спускаюсь по ступеням. Долгие ступени. Жарко. По кругу площади бежит узенький трамвайчик. Миниатюрные машины, мотоциклисты. Полицейский в рубахе с коротким рукавом. Шлем в форме яйца. Проспект приносит все новые и новые машины и трамваи. Вдоль витрин магазинов идут чужестранцы. В конце проспекта огромное здание, похожее на Пантеон. Вдруг грохот, вылетела из вагона и поплыла по реке шляпка. Река спешит, пытаясь угнаться за поездом, но отстает, шляпка вот-вот исчезнет. Бант развязался, тянется извиваясь. Поезд летит. Река-лента загибается. «Смотрите – шляпка!»

Мама досадовала, папа разводил руками, мальчик смеялся; мост остался позади; поезд мчался дальше; река исчезла, остальное папа додумал и рассказывал не один месяц: как мамина шляпка плыла под мостом, как ее нашла прачка, стиравшая белье в реке, высушила, выгладила и носила, он придумывал истории, которые приключались с прачкой, каждый вечер мальчик просил, чтоб папа рассказал новую историю из «путешествий маминой шляпки», папа усаживался на край постели и говорил: «Прачке той повезло! Мамина шляпка приносила ей удачу. Благодаря ей прачка вышла замуж за богатого купца. Где они только не были! Объездили весь свет, даже в Китае и Египте побывали. Стоило ей надеть шляпку, как они оказывались в неизвестной стране…»

Мальчик слушал и засыпал.

Жил да был мальчик. В тяжелом московском интерьере на заре века он сидел за пианино и боялся разочаровать отца. Картины смотрели со стен, слишком живые, участливые. Отец был высокий и солидный, он работал нотариусом, каждый день случались деловые встречи, шустрые посыльные приносили письма, бывали генералы в мундирах, приходили дамы с веерами в необыкновенно длинных платьях, их украшения озаряли комнаты, появлялись бесшумные чиновники с тесными саквояжами, голоса за дверью звучали таинственно. «Там решается война», – думал мальчик. Он учил французский и играл ноктюрны: Шопена, Шумана, Листа… Музыку поймать труднее, чем французскую поэзию, к тому же когда рядом такой надзиратель – мсье Леандр, экстравагантный, вызывающе изысканный, любвеобильный, он часто уезжал за город пострелять из пистолета, любил лошадей, скорость, спорт, отец от него был в восторге, француз был прекрасным шахматистом и знал философию, сыпал цитатами, изумлял гостей фокусами, но от тоски быстро сделался волокитой и скандалистом. Мальчик играет, учитель сидит на стуле прямо, как деревянный, и напряженно слушает, он неподвижен, точно позирует, его глаза закрыты, но губы вздрагивают; мальчик знает, что и ноздри тоже вздрагивают, он много раз наблюдал за учителем, когда играли другие, он знает, что сейчас его сердце бьется сильнее обычного, можно заметить, как дыхание раздувает его грудь, в любой момент он может вскочить, взмахнуть дирижерской палочкой или даже стукнуть по пианино. Мальчик вздрагивает, отдергивает руки, начинает сначала, старается, он крадется вслед за музыкой, разгадывает ее… То же происходит на уроках французского: мальчик читает вслух, а мсье Леандр поправляет, прерывает и требует своими словами пересказать. Мальчик говорит, старательно подбирая слова, мсье Леандр напряженно слушает. Портреты следят. В погожие дни картины светлеют, в дождь – там тоже пасмурно, а теперь по обе стороны чувствуется война; картины обладают этим странным свойством: они не только показывают запечатленное, но и отражают настоящее. Мальчик думал, что картины – это зеркала с замершими отражениями; он верил, что война нужна, как напыление для зеркал. По вечерам в комнатах стояли отголоски улиц; особенно живым становился венецианский торговец с жестким змеиным взглядом. Самой пугающей была нищенка, которая с порога богадельни смотрела вслед богачу, за ее спиной приоткрыта дверь и виден рождественский вертеп. (Да, как это верно, я всегда это чувствовал: у каждого за спиной есть дверь, которая ведет в другой мир, такой же бесконечный и таинственный, как твой.) Он помнит каждую картину, каждую игрушку, он не предал ни одной минуты детства; он любит свою жизнь и стережет каждое мгновение.

Этим утром он слышал за окном копыта и скрежет окованных колес, и вспомнился мороженщик, который прикатил вместе с циркачами, чумазые, шумные, разбили шатер в парке Ранелаг, дали несколько представлений и скоро укатили, а мороженщик остался; у него было бурое лицо южанина, провансальский акцент и подагра. Он никуда не хотел ехать, на пять лет застрял в своем фургоне, пока не потребовали убрать, приходили с полицией, он ругался, плакал, а потом взял и умер. В один из таких же теплых дней… Стояли ясные, душистые ночи. Астроном ходил по крыше, варил кофе, курил, смотрел в телескоп, ворчал, шелестел бумагами.

Звоночек. Должно быть, велосипед.

Неужели в парке уснул?

Он не чувствует тела. Одеревенел. Во сне гораздо ближе сердце. Тяжелое и усталое. Как измученная планета, которая вращается в пустоте.

Он видит пустынное плато. Каньоны, воронки, траншеи. Будто гигантским плугом прошлись.

Какая тяжесть!

Долгий, как проспект, гудок.

Труба Гавриила.

Он шевельнул пальцем. Господи, как давит! И холод. Откуда во мне столько холода? Где я зачерпнул его?

Он ощущает себя остывающим куском мяса в лавке. Он стоит в лавке. Смотрит на кусок мяса. Ему пять лет. Ему жаль это животное. В куске мяса оно все еще живет. Потому что он видит пар. Пар – это тепло, тепло убитого животного. Это был буйвол или корова. Это буйволиное сердце, мальчик. Папа покупает кусок. Ему заворачивают в бумагу. Они идут вон. Китай-город.

Открывает глаза. Окно. Занавеска взлетает и опускается.

Прекрасный беспорядок. Вещи давно живут отдельно от меня. Я им не хозяин. Раб вещей. Я все забросил, и жизнь меня за это вышвырнула – сначала на обочину, а теперь… мое сердце, как непослушное дитя, перестает мне служить.

Он снова открывает глаза. Молодой человек – очень знакомая улыбка – по-домашнему расположился. Я его где-то видел.

– Как дела, Маришка?

Кажется, она говорит: «хорошо».

– Говори громче, – он не слышит своего голоса. – Я вас не слышу. А, вот теперь слышу. А вы…

– Виктор.

Он встает, и вместе с ним наклоняется комната. Мсье Моргенштерн чувствует руку. Пожимает. Чернила на пальцах… замусоленные манжеты… это успокаивает…

– Верно. Вы из газеты. – Кивает. Угадал. – Маришка, как родители, как брат, все хорошо?

– Все хорошо. Что с вами происходит?

– Стервятники довели. Приходили, выуживали… На аукцион или продать…

– Чего на этот раз хотели?

– Не помню… Как всегда… Офорты, картины, книги, мебель, весь дом! Я их послал ко всем чертям. Я пока не в таком отчаянном положении, чтобы все пустить с молотка. Вот помру, тогда…

– Не волнуйтесь так.

– Им волю дай, все растащат. Ничего святого…

Захлестнул внутренний ветер. По стене с подносом приближается пани Шиманская.

– А где?.. Тут только что были… Мари!

Мсье Моргенштерн пытается встать, но не может. На минуту он закрывает глаза, им овладевает беспамятство. Его затягивает сосущая вглубь пустота. Он ей сопротивляется. Делает над собой усилие и встает. Подходит к окну, смотрит – на самом деле: Маришка и высокий молодой человек в голубых американских брюках, легкой куртке и нелепой шляпе.

Он смотрит им вслед. Голова кружится. Болит. Трогает. Что это мне прилепили? Ах да, да… Сальпетриер.

Все хорошо, говорю я, когда они – Клеман, Мишель-Анж, Маришка – приходят ко мне. А что еще могу я сказать? Что по ночам превращаюсь в ребенка и странствую? Они видели мой чемодан… Интересно, что подумали? Не имеет значения. Беспорядок, обыкновенный беспорядок.

Маришка выглядит поникшей, нет, она просто слушает, что рассказывает ей новый друг. Они идут, а дома на них смотрят, деревья шуршат, люди и машины торопятся мимо. Маришка…

Есть женщины, которым не везет на мужчин – все время к ним франты липнут.

Был один француз из бидонвиля… с железным зубом… лет на семь старше… да что теперь его вспоминать, наверняка в карты играл. Она скрывала от родителей (но мне рассказала), что жила – полтора года! – с мальчиком из богатой семьи, он изучал психологию и социологию, снимал квартиру в Нантере на rue de La Gare, часто болел, она ухаживала за ним, принимала таблетки от зачатия, мальчик выучился и уехал домой, в Марэ[15], она не вернулась в общежитие, бросила учебу, приехала ко мне (на левой руке свежий розовый шрам – сказала, что случайно порезалась осколком разбитой бутылки), жила у меня несколько месяцев здесь; и как я был счастлив! Ее пение в моем доме, ее легкие быстрые ноги, а как она замечательно бросала книги, роняла карандаши, сколько разбила чашек, и запах ее сигарет, дым сигарет, которые она курила, был нежнее всех ароматов! И когда я смотрел ей в глаза, я словно смотрелся в ручей… Ее мать, опять скандал, опять меня называли самыми низкими словами… В прошлом году появлялся и исчезал туманный дипломатический работник советского посольства, который хотел блеснуть кондисьонелем или ввернуть сюбжонктиф, она о нем говорила с деланым пренебрежением, но говорила, и говорила чуть чаще, чем хотелось о нем слышать, – ох, ничего нового, ничего нового о них, кажется, узнать уже невозможно! Он платил ей мало, делал жалкие подарки, потом совсем не платил, уроки предлагал перенести в ресторан, но вел в кафе, где, естественно, не мог сосредоточиться, после чашки кофе срывался и спешил в магазины, просил Мари помочь ему с подарком для жены: что-нибудь такое, не самое дорогое

Они ушли. Мсье Моргенштерн постоял у окна, посмотрел на дом напротив, поглядел на омытую дождем молодую листву.

Обрили затылок… Как гадко. Так помрешь, и с тобой будут делать, что им вздумается. Будет ли мне все равно? Потом – да, а сейчас – нет. Мир всегда жил помимо меня и творил со мной что хотел.

С противоположной стороны улицы из-за угла вышел человек, торопливо стал перебегать улицу. Шершнев? Он замахал руками, будто подавая какие-то знаки. Мсье Моргенштерн поторопился выйти. Ноги дрожали. Голова немного кружилась. Спускаясь по лестнице, он услышал звонок, два раза, три.

– Пани Шиманская? Пани Шима…

– Что такое, пан Альфред?

– Откройте ему!

– Разумеется, открываем. Мсье Съерж, просим! Кофе? Вино?

– Ни-ни-ни. Я на минутку. Дела. Простите. – И он галантно поклонился.

Пани Шиманская улыбнулась и ушла к себе.

– Что случилось, Серж? Что это все значит?

– Наверх! Сейчас ты поймешь. Надвигается безумие, Альф.

– Безумие?

– Да, безумие, вихрь.

Они поднялись наверх. Шершнев плотно притворил дверь, пересек комнату, выглянул в окно.

– Серж, это похоже на паранойю. – И засмеялся.

– Не смейся. Сейчас объясню. К тебе только что заходил журналист. Я понял, он здесь неслучайно.

Они располагаются: Серж в кресле, Альфред на софе.

– Тот, что из Америки?

– Начнем с того, что он не из Америки, мон шер. Он вырос в Советском Союзе. Насквозь советский человек. Неотесанный болван прямо с советского конвейера. С ним, Альф, надо бы поосторожней. Подозрительный тип, многое в его истории меня заставляет сомневаться. Зачем он здесь? Маскируется? Внедряется? Биографию делает? Бежал из СССР, говорит. А может, переправили? Никто не знает. Он не тот, за кого себя выдает.

– А ты?

– Что я?

– Ты уверен, что являешься тем, за кого себя выдаешь?

– Ах, ты опять! Я не шучу, Альф. Все очень серьезно. Он тут с заданием. Он не только к нам притирается. Иду на трамвай, а он мне навстречу, машет рукой: А я, говорит, к вам, Сергей Иваныч! Так растягивая Ива-аныч, будто я родной ему. Предлагает зайти в бистро, ну, заходим, он тарахтит без умолку, предлагает угостить, а у самого денег шиш с маслом, и вдруг – будто бы ни с того ни с сего – начинает про эту мумию…

– Про какую мумию?

– Как про какую? Весь Париж жужжит: мумию нашли! Во всех газетах… Молодые кинолюбители фильм в руинах церкви снимали, нашли тело, а оно, как назло, сохранилось. Мумия из руин Бушонвьерской церкви. Такие макаберные заголовки. Полагают, что с войны. Ты понимаешь, кого они там нашли?

– Да ты что! А мы его разве там…?

– Бушонвьер-сюр-Луар, все сходится. – Он встал и начал нервно ходить до окна и обратно, туда и сюда, туда и сюда…

– Луар, мда, и мост над рекой был…

– Ну, вот и все. Или ты хочешь проверить? Съездить? Думаешь, часто хоронят мертвых в старых заброшенных церквах? Черт, давай возьмем себя в руки и начнем думать трезво!

– Ты что так разнервничался, Сережа? Я не пойму, тебя трясет, точно полиция уже у твоих дверей. Мы тут при чем? С точки зрения закона…

– Да, с точки зрения закона мы почти ни при чем. Ну, почти!

– Двадцать лет прошло…

– Двадцать один, plus précisément[16]. Может, нас и выпустят из зала суда. Но ты точно хочешь там оказаться? Хочешь допрос? Хочешь себя проверить? Подумай только! Мы знали о преступлении и помогали. Тут не отвертеться. Мы помогали преступнику, с точки зрения закона, заметать следы, и это, между прочим, наказуемо. Сколько ударов ты перенес за последние пять лет? Два? Еще один нужен? Мне как-то не очень. Удар – это рулетка. Не люблю орлянку. Я существо рациональное. Искусство значит искусство. Суд значит суд. Кстати, что касается человека, который совершил преступление, а мы о нем, разумеется, в первую очередь печемся, так вот, Сашка, если узнает, сломается. Уверяю тебя. Он не выдержит. Элементарно. Он сразу сломается и все расскажет. Еще и рад будет! Он сейчас в таком состоянии… психического расслоения, мягко говоря. Я видел его в прошлом году. Он вздрагивал от каждого шороха. Трепетал как лист. На каждого проходимца в кафе пялился. Все ему казались подозрительными.

– Работа в Мюнхене не пошла на пользу.

– Равно как и Швейцария с тамошними клиниками. Ему нехорошо. И вряд ли будет лучше. Даже не представляю, что с ним случится, если он узнает, что мумия эта из-под обломков церкви выползла. И как назло, в трамвае этот журналист мне рассказывает: к ним в редакцию следователь приходил. Ну ты подумай. Его в участок вызывали. Столько впечатлений… Ха-ха-ха!

– Сережа, не суетись. Я не пойму что-то… Он-то, этот Виктор, как он с этим делом вдруг оказался связан?

– Да никак. О чем и речь! В кармане мумии нашли бумажку с псевдонимом «Антон Кречетов». Какая ирония! Наш Виктор под этим псевдонимом теперь в газете пишет. Вот они и пришли к нему. Понимаешь, откуда ветер дует?

– Ах, Роза, Роза…

– Ну, теперь понимаешь…

– Вот так история. Нет, ну какое невероятное совпадение!

– Да не совпадение, а сентиментальная привязанность. Глупость.

Серж прошелся по гостиной, постоял перед шкафом-чемоданом, сел на стул, глядя себе на ботинки.

– Глупость-то глупость, – бормотал мсье Моргенштерн. – Ее тоже можно понять – трудно с прошлым расстаться… Только что тут может всплыть? Я лично не вижу никакой возможности связать псевдоним с Сашкой. Мало ли кто там писал. Всех не упомнишь! Да и плевать французам на наши русские дела, как ты знаешь. Где зацепки?

– Нет, зацепок нет, – Серж встал, перенес стул к софе, развернул его таким образом, чтобы упереться руками в спинку, придвинулся чуть ли не вплотную к другу и заговорил как можно тише: – логических, понимаешь, зацепок… – Взмахнул руками. – Я-то не об этом! Не о логике говорю! Французы-то – бог с ними, с французами! Не французов я боюсь. Не полицейских. Ни один французский следопыт в этом русском клубке не разберется. И не из-за своей шкуры трясусь. Я-то выдержу, и все могу на себя взять. Молчи, слушай. Во-первых, Альф, тебе здоровье не позволяет идти по этапу, во-вторых – Сашка. Я тебе еще раз говорю. – Серж подался вперед, ножки стула заскрипели. – Крушевский в ужасном состоянии духа, Альф. Клянусь тебе! В прошлом году он был, прямо скажем, плох. Вот так плох, что не в себе. В религию ударился…

– Ну, это-то… – Альфред накинул на себя одеяло, – он давно верует, – ногами расправил складки, – к тому же до нашего возраста атеисты просто-напросто не доживают. Не знаю, как ты этого не заметил…

Серж отодвинулся, выдохнул пары, посмотрел в окошко:

– Не знаю, мон шер, не знаю…

– Так он что, в прошлом году приезжал? И ко мне не зашел…

– Ты в больнице лежал! Я его отговорил. Как все некстати! – Шершнев поднялся и начал ходить, поглядывая в окно. – Такая шумиха. Может и до Сашки дойти. Я помню, он сказал, что перестал газеты читать…

– Ну, это слабенькая надежда. Он все еще в Бонне?

– Нет, опять в Брюсселе. И он там абсолютно несчастен! В крайнем расстройстве, в крайнем!

– Опять двадцать пять.

– Вот и я о чем! Спрашиваю, зачем же ты перебрался туда? Там же тоска! А он: мне она и нужна, тоска. Представляешь?

– Еще как представляю. Что ж я Крушевского, что ли, не знаю… Подай мне табачок-с. Спасибо. Будешь?

Они закурили: Альфред – трубочку, Шершнев – папиросу.

– А если приедет? Тьфу! – Шершнев снял с губы табачинку, осмотрел папиросу.

– Посмотри, там на столе должен быть мундштук…

– Да ну его! В прошлом году он приезжал. Что, если приедет и все узнает? Он в таком состоянии… Хм, а знаешь что. – Шершнев сделал паузу, выпустил дым в потолок, многозначительно посмотрел на друга, поднял руку с папиросой, описал ею дугу в сторону окна и прошипел: – Он побежит в полицию. Точно! Побежит в полицию каяться! Раскольникова ломать! Что тогда?

– Ну, тут мы бессильны…

– Так вот, чтоб этого не случилось, надо все предусмотреть. – Серж опять пустился ходить по комнате, в задумчивости бормоча: – Предусмотреть надо… Предусмотреть…

– Все предусмотреть невозможно…

– Надо попробовать просчитать на несколько ходов вперед, хотя бы попробовать! Хотя бы в его связи, оградить, расставить стены, чтобы предупредить судьбу, фатум, укрепить фигуры, так сказать… Ох, я могу себе представить… Я могу себе… Пойми, Альф! Что начнется… Да начнется безумие! Настоящее безумие. Ведь одной мумией не обойдется. Дело такое тонкое, целая паутина. За одну ниточку потянул, все пауки повыползают. А их лучше не трогать. Сам знаешь, куда ниточки тянутся. Агентура. Недавно опять нашли прослушивающие устройства в разведывательном бюро. Ну и как они туда попали? Постоянно находят предателей, больше ста левых газет… Тут еще эти детишки взбунтовались…

– Черт, ты прав. Все газеты загавкают.

– Ага! Начинаешь понимать?

– Стоит им только взяться…

– Из всех щелей полезут языки! Представь, какой я хожу эти дни. Мало того что Париж на копытах, так еще этот тип по городу бегает с воплями: «мумию нашли!.. мумию нашли!» Ну, куда это годится?

– Надо бы с Розой поговорить…

– Это хорошая мысль. Да, хорошая. Она его может осадить. Поговорю, зайду к ним… Да и хватит этот псевдоним пускать по третьему разу! Сколько можно! Кстати, как он с Маришкой познакомился, не знаешь?

– Не знаю.

– Боюсь, неслучайно это. Завтра еще раз приду. Буду присматривать за ним. Постараюсь быть рядом и регулировать незаметно. Расспроси Маришку о нем. Интересно, что она скажет. Будь осторожен. Мало ли. Я перестал верить в случай, Альфред. Во всем вижу железную закономерность. И мне все больше и больше кажется, что она – эта чертова закономерность – по кое-кому может ударить. Черт бы подрал эту мумию! Ну что за ерунда! И Розанчик… Господи, боже мой! Через столько лет взять и подсунуть молодому кадру старый псевдоним, ну что за головотяпство?

– То-то я думаю: кого-то мне этот молодой человек напоминает…

Кого-то… Ха! Это же бросается в глаза. Видишь, сколько всего? Кольцо времен, кольцо времен… И все мы в этом кольце вращаемся. – Он удавил окурок в пепельнице, подул на пальцы, постоял перед зеркалом, одернул рукава, поправил галстук. – Ну, пойду, пройдусь, пока нет дождя и солнце играет.

Мсье Моргенштерн хотел подняться; Серж сделал движение рукой, чтобы тот не вставал.

– Что я, дверь не найду, что ли? Отдыхай, дружище. Набирайся сил. Они нам скоро понадобятся.

Альфред положил трубку на подоконник и послушно вытянулся, зевнул, закрыл глаза. А сердце-то как бьется! Под веками плавали пузыри, переливались красками. Шаги Сержа топтались на месте. Лестница стонала под его весом. Ох, грохот поднял. Пришел, расшумелся… Хлопнула дверь. Ушел. Но не совсем; не весь ушел; оставил шум, оставил слова, эхо, свое присутствие. Определенно! Серж продолжал ходить – и по лестнице, и в комнате, он и на стуле сидел, нависая над Альфредом, и стоял возле походного чемодана, выглядывал в окно, курил папиросу… прищуривался – чужим, не своим прищуром… Чья это мимическая привычка? Кто опять на тебя повлиял, Серж? С кем ты связался? Я никогда не упускаю твои перевоплощения, всегда чувствую, когда подле тебя образуется чья-нибудь тень… Ну, тише, тише, Альфред кладет руку на сердце, ох, как грохочет и возится, ну-ну, будет… Альфреду кажется, будто Серж внутри его – ходит и чертыхается, встряхивает шевелюрой… молодой, Шершнев образца тридцатых годов. Альфред поморщился и повернулся на бок, накрылся одеялом с головой. Это дурное. Это надо гнать. Вот бы провалиться в беспамятство. Только беспамятство ограждает от повседневных треволнений. Уйти в себя! Уйти в себя, чтобы там обрести всех!

Тени, шаги, отголоски…

…по длинной вьющейся лестнице вниз. Многоступенчатые перекаты смеха. Свет фонаря облизал мраморную статую. Каблуки, позвякивание бус. Руки в перчатках, руки гладили его лицо. «Ну все, тебе пора!» (Голос узнаю, не помню имени, помню, что она играла Сибил Уэйн в 1921 году, в «Модерне».) Силуэты уходят. За ними! Он прощается с Сибил, торопится. Керосиновая лампа, плывущая с обрубком руки в маслянистых сумерках. Ухо, щетка стриженых волос на виске. Быстрые задорные шаги. Дыхание, голоса призраков. Все вместе по скелету лестницы они спускаются в подвал старого театра. Арка. Еще арка. Лампы. Две статуи атлантов. Над входом лепная надпись: Facilís descensus Avérni[17]. Что это за мотив? Кто там за роялем? Аккорды задерживаются, как составы, как корабли, как тяжелые тучи. Нужно идти дальше. В направлении движущихся ламп. Мимо несут картины. Извивается балерина – нет, это какие-то ткани шевелит сквозняк. Альфред бродит по загадочному зданию, не понимая, что это за место, в каком временном отрезке: «из моего ли прошлого?» – спрашивает он себя, глядя на мраморного амурчика в купели, – «где я мог видеть эти ясли?.. этот фонтан?.. et ce retable, d'ou vient-il?[18]» – и не может ответить. Память подвешивает на столб громкоговоритель, – были дни, когда я ходил по этим улицам под лай голосов. Синица. Над самой головой. Похожа на капель. Вьется Птичка-печалька, вьется. Тинь-фьюить, тинь-тинь, фьюить! Сейчас увижу. Весна, та весна. Монпарнас. Вижу «Куполь», «Дом». Крушевский. Он сидит за столиком в «Селект». Александр выглядит робким. Печать узника на сером лице. Он в те дни не брился – руки тряслись, носил козлиную бороденку, которую с братской заботой остригал Егор Глебов. Обоим тогда и тридцати не было, но голод, плен, война их состарили. Крушевский сидел в самом дальнем углу кафе, отгородившись вешалкой, на которой висело его пальто песочного цвета, такие раздавали американцы. Со стороны оно походило на военную шинель. На столике лежала шляпа с довольно широкими полями и бордовой лентой вокруг высокой тульи с глубокой седловиной (почти чайльдгарольдовская). Свой мятный чай он давно выпил и терпеливо просматривал газету, сильно жмурился и что-то шептал себе под нос. Сразу подойти я не решился, сел в сторонке. Крушевский ждал, теребил бородку, вдруг оделся, вышел, курил, нервно прохаживался по улице возле дверей кафе. У него были просторные штаны, сильно мятые и подогнутые (может быть, даже прихваченные ниткой), ветер трепал их. Он выглядел измученным и отупевшим. Человек прошел через ад и вернулся обратно. А тут жизнь, ландышевые девушки в ситцевых платьях. Солнце, ветер, весна. Благоухание! Я засовестился и подошел к нему. Ботинки… его ботинки… Они были похожи на бездомных щенков.

Сильно заикаясь, Крушевский спросил:

– А где С-с-с… Съергей? – Лицо обезобразила судорога; он схватился за щеку.

– Серж скоро будет, Александр. Он пошел проведать Зинаиду Николаевну. Меня отправил вас встретить. Убить двух зайцев, так сказать. Скоро будет. Не беспокойтесь. Хотите выпить?

Вошли обратно в кафе. Крушевский от алкоголя отказался. Я взял два чая, сели подальше от окна. Людей в кафе почти не было.

– Серж ко мне вечером вчера пришел, говорит, что Зинаида Николаевна слегла. Мы предприняли кое-что. Он понес ей нашу посылку. А вас мы устроили. Серж ходил к Арсению Поликарповичу. Обо всем договорился. Боголеповы вас ждут. Не надо благодарить.

Мы так сидели минут двадцать: то я говорил что-нибудь, то он вымучивал два-три слова; а потом пришел Грегуар Вересков, громкий, жаркий и пестрый, как цыган.

– Ха-ха-ха! Какие люди! Вот и ты, Моргенштерн!

– Ба, Грегуар!

– Ну, где ж тебе еще быть, как не тут? Ах, как я рад, как я рад! – Грегуар сгреб меня, что стало полной неожиданностью (я даже не припомню, когда мы перешли на ты), приподнял, поставил, похлопал. – Ах, как я рад вас всех видеть! А вы…? – Он присмотрелся к Александру. – Вас не припомню…

Я их познакомил.

Большими друзьями с Грегом Вересковым мы никогда не были. Он работал в советском торговом представительстве в Англии, откуда бежал сразу, как только в Москве сняли Шейнмана[19]. Поговаривали о каких-то махинациях, во что очень хотелось бы верить, если бы Вересков не был в постоянной нужде, о которой ничуть не стеснялся громко заявлять чуть ли не со сцены (пел в ресторанах). Тогда у него повсюду были покровительницы, женщины его любили. Был он высокий, плечистый, с чубом, черными густыми бровями, красавец, но быстро пополнел, в конце тридцатых у него почти не осталось волос. Чем он занимался, никто не знал. Чем-то торговал, все время в разъездах. «Одной ногой в Лондоне, другой – в Париже. В Англии я – Грегори, Грег, а в Париже – Грегуар». Поговаривали, что продолжал работать на Шейнмана или кого-то из его круга (хотя могли и сочинять). В Париже Грегуар участвовал в журнале «Борьба», обличал советскую власть, произносил речи. Ни ему, ни его шайке бывших коммунистов старые эмигранты не верили, подозревали в своекорыстии и приспособленчестве. «Борьба» быстро зачахла, их громкие призывы к свержению большевистского ига скоро выдохлись, кое-кто попал под трамвай, а другие ушли – кто к младороссам, кто к Милюкову. Грегуар немного писал для «Возрождения», но больше играл в карты, шлялся по казино и охаживал овдовевших аристократок. Мы с ним частенько оказывались в одной большой компании, я даже аккомпанировал ему пару раз, у него был красивый баритон, но слабое дыхание. Лет семь-восемь не виделись. Возможно, он по мне и правда соскучился, только я не уверен. Скорей всего он по чему-то другому тосковал: по абстрактной парижской атмосфере, а так как я был в его представлении частью этой атмосферы, то и по мне он скучал заодно. Очень импульсивный, азартный, говорят, много проиграл на скачках и в казино…

Грег плюхнулся и развалился аж на двух стульях: на один сложил плащик, шляпу, кашне, на другом сел как-то нелепо, правую ногу выпростал, трость отставил и тяжело дышал.

– Ах, Париж, Париж… – напевал он с грустинкой. – Давно я не был на Монпарнасе. Ехал, аж горело все внутри. Думал, приду, выпью, посмотрю на моих старых-добрых монпарно… И так меня влекло сюда все эти годы, особенно в плену немецком, жмурился и думал: увижу ли?.. Не поверите, слышал в бряцанье амуниции звон колоколен… Велосипед проедет – озноб по спине! Да, хотелось многих повидать, тех, кого уж нет, а теперь, так и кое-кому в глаза посмотреть…

– Кому в глаза посмотреть? – удивился я.

– А тем, кто в совпредство с поклоном ходил.

– Ах, ты об этих…

– Да, странное это чувство, когда люди радикально меняют свои взгляды. Пугает. Один писал у Жеребкова в фашистском листке, а теперь в Союз русских патриотов подался. И вообще… Париж-то пробуждается после войны, как после жуткой спячки. Меня поражает в людях воля к развлечениям. Какое страстное стремление забыть ужас! Залить его вином и разгулом похоти… Захожу в варьете, а там те же лица, что и до войны, смотрят на голых танцовщиц, глаза от похоти горят, лица цветут, как бутоны на солнце. Все они готовы наверстывать. А меня не отпускает вчерашний морок. Не могу. Так, а где Шершнев? Он обещался быть…

– Серж скоро будет. – Я повернулся к Крушевскому: – Подойдет, не волнуйтесь. Я его знаю. В Булонский лес пошел погулять, наверное…

Так и было. Зинаиде Николаевне стало лучше, но врач сказал, чтобы ее не беспокоили. Серж оставил посылку и пошел в Булонский лес. Все ожило. Он заметил, что различает пение птиц. Ухо отпускает. Полгода мучился. А теперь птицы, птицы. Пошел по узенькой тропинке. Немного хлюпало под ногой. Самые узенькие тропинки всегда такие топкие. Тревожил запах гнили. Откуда-то долетал мусорный душок. Пьянящий запах тления. Встал на сухой, солнцем залитый бугорок и зажмурился.

Вчера он был у Боголеповых. Ему не обрадовались. Они готовились принять детей какой-то родственницы, которая скончалась при очень странных обстоятельствах (слушок прошел, будто покончила с собой). Все было как-то некстати. Арсений Поликарпович снял до времени гипсовую повязку, сидел на безобразной постели и шевелил прелыми пальцами, с изумлением рассматривая их.

– Как будто новые выросли, – сказал он недоверчиво и ухмыльнулся.

Серж подумал, что бинтов неожиданно много, сесть некуда. Оккупация и была этакой гипсовой повязкой. Нарисовать ее. Непременно. Из вежливости справился о том да о сем, выразил соболезнование в связи со смертью родственницы…

– Черт бы ее душу забрал, – прорычал Арсений Поликарпович, и тогда Шершнев спросил, не примет ли он одного человека.

– Он бывший пленный. И не может больше в гаражах ночевать. Он болен.

– Чем болен? – вдруг забеспокоился Боголепов.

Не все ли равно тебе, старый черт? В летнем домике отдельно спать человек будет…

– Контузия. Головные боли.

– А, контузия. Нам известно, что это такое. У самого была. В девятнадцатом году получил. Что ж, это ясно. Не туберкулез, главное.

– Нет, не туберкулез. Он очень сильно заикается. У него спазмы. Руки трясутся. Сейчас в гаражах Saint-Ouen.

– А разве там союзнички не разбомбили все к чертовой матери?!

– Значит, не все.

– У нас тут так палили… Я думал, все сметут к едрене фене. Мы заперлись в подвале у Теляткиных… Выли, как звери, все… честное слово… земля тряслась, дом ходуном… Думали, конец. А вы где все это пережили? У себя, на Монмартре?

– Нет, я не был в Париже…

– А вам повезло! Ох, и повезло! Да-а, повезло… А что там в Сент-Уане свояк ваш делает? Он откуда сам? Из СССР или местный? Как звать?

– Александр Крушевский…

– Крушевский, Крушевский… Нет, не слыхал, но имя как будто знакомое.

– Вряд ли. Он из Бельгии. Там родился, вырос, в Париже почти не бывал. Бежал из немецкого лагеря, в Сент-Уане он временно находится вместе со своими друзьями. Люди – беженцы, пленные, советские, местные – все ютятся в гаражах, доках, вагонах, сараюшках. Тысячи людей…

– Да, беда. Воевал, да?

– Да, доброволец. Санитаром в бельгийской армии был, форт Баттис.

– Ух ты!.. Пленный, значит?

– Да, бежал из лагеря, чуть ли не всю Германию пешком прошел.

– А, ну! Такому ходоку все нипочем! И Скворешня наша в самый раз будет. Пусть живет у нас, пособит мансарду поправить. Детей нашей бедовой берем. Не будешь же в орфелинат[20] сдавать. А, что скажешь, Сергей? При живых родственниках-то и в орфелинат! Не по-людски.

– Верно.

– Вот и готовим для них комнатку.

– Можно у вас попросить это? – Шершнев кивнул на гипсовую повязку.

– Это? – нахмурился Арсений Поликарпович. – А зачем вам?

– Нарисую.

– Что? Нет, нельзя, конечно.

– Почему?

– Некрасиво. Да и самим пригодится.

– Для чего?

– Материал в хозяйстве пригодится, – сухо отрезал старик и спросил: – А что, еще там, в доках, или где он там работает, место найдется?

– В каком смысле?

– Сына на работу устроить хочу. Засиделся он без работы.

– Вот завтра и спросите, – отвечал Шершнев, рассматривая повязку, ногу, бинты, одеяла, впитывая каждую складочку. – Только там все работают за хлеб, табак и американскую тушёнку. Стоять в очереди за супом в Красном Кресте и то проще.

– Ох ты, голь перекатная! Ну и времечко! И когда оно кончится? Ладно, сам спрошу. Контузия, говоришь. Не психический?

– Нет. Заикается сильно.

– Ну, это пустяки. Учти, ему самому топить придется. Домик слабо утеплен. Ночи холодные. От реки туман.

– Все лучше, чем в гараже.

Назло старику он решил Крушевского втиснуть – coûte que coûte![21]

– Ну, пусть придет, посмотрит. Я попрошу дочерей Скворечню помыть, проветрить и протопить.

Парило. Птицы пели. Солнце перекатывалось по свежей листве. Шершнев жмурился. Ветка хрустнула. Он обернулся. Вдруг кто-то в самое ухо гаркнул:

– Ну вот, наконец-то все и разрешилось, Сережа!

Серж отпрянул. Усокин!

– Фу ты, бес! Чтоб тебя…

Усокин захохотал.

– Испугался?

– Что разрешилось-то?

Усокин стоял и покачивался. Пьяный, понял Шершнев.

– Сталин обещает принять всех, кто покается.

– В чем?

– Во всем, Сергей Иваныч, во всем. Не притворяйтесь, будто не понимаете. Не стройте из себя невинного агнца. Все мы в чем-нибудь провинились перед Родиной. Тем, кто покается и присягнет Сталину, тем – Амнистия. Всё, я для себя решил: возвращаюсь домой!

– Что за ерунда! Вам это приснилось.

– Никакая не ерунда. Не приснилось. По радио говорили: готовят указ. Из Монголии-Китая уже пошли первые поезда с эмигрантами. Всех примут, отовсюду! В Париж будет направлена специальная комиссия.

– Какая комиссия?

– Комиссия! – Усокин поднял указательный палец. – По договоренности с союзными силами французы обязаны сотрудничать и способствовать.

– Чему способствовать?

– Выдаче перемещенных лиц. Репатриация начинается!

– Ерунда, мы с вами никакие не перемещенные.

– Еще как перемещенные!

– Чепуха! Слыхали звон и трубите в водосточные трубы. Речь о пленных.

– Те самые трубы! – Усокин хлопнул в ладоши и подпрыгнул как в танце. – Те самые, Сергей Иваныч, трубы! Знаю, что говорю… Я-то знаю… Дни наступают, те самые Дни! Что, от жидовки топаешь? Болеет жидовочка небось? Помрет – плакать будете?

– Идите вы знаете куда!

Усокин гадко хохотнул, проскочил мимо Шершнева, прошел несколько шагов гарцуя, обернулся и все с той же улыбкой, но уже спокойней сказал:

– Давеча шельма отиралась на черном рынке, я сам видел, как она с америкашками заигрывала, глазками стреляла, торговалась, а теперь слегла? Помрет скоро!

И на козлиных ногах побежал.

– Ах ты, бестия!

Усокин обернулся и ядовито прошипел:

– Начинается! Начинается!

Серж пришел в «Селект» взведенный, растрепанный, в грязных ботинках; от быстрой ходьбы он взмок, его щеки горели; никак не мог отдышаться… Обмахиваясь шляпой, ходил и возмущался: «Ах, ты черт!.. Ах, бестия!..» Его успокаивали. Смеялись. – Пустяки, Серж! – Не надо так близко к сердцу принимать дураков! – И что он делал в Булонском лесу? – Вот именно! – Спекулировал чем-нибудь… – Шпионил за тобой, Серж, определенно шпионил! Ха-ха-ха!..

– Смейтесь, смейтесь! Вам смешно, но в этом было что-то. Явление. Он был как вещун какой-то!

Грег заказал вина. Серж выпил свой бокал залпом и спрятался в уборной (может быть, спешил что-нибудь записать или зарисовать). Пока он бродил с юродивым по парку, пришли Анатолий Васильевич Игумнов и Илья Гвоздевич. Я уверен, что Гвоздевич пришел случайно, вряд ли Серж его приглашал: Илья ссорился со всеми в последние годы, а в его теперешнем положении – с маленьким ребенком и больной, только что освобожденной из концентрационного лагеря женой – он был сам не свой, с ним происходили неприятные вещи, не было дня, чтобы до нас не доходил очередной печальный анекдот, над которым нисколько не хотелось смеяться. Илья был почему-то одет в очень дорогой костюм, с бабочкой, в новых лакированных штиблетах, весьма старомодных, но тем более они придавали ему особый вид, как если бы он собирался на бал, даже белые перчатки торчали из кармана, добавим отсутствующий взгляд, бледность, серебро пуговиц, густые черные волосы и замаранные краской пальцы – все вместе производило подозрительно яркое впечатление (для чего он так вырядился? куда собирался?); обычно он был трогательно неряшлив, носил невзрачный серый костюм, туго застегивал нечистый жилет, бывало, ходил со шнурком вместо галстука, в нечищеных штиблетах, и ничего; теперь он выглядел, как те заправские ловкачи, что проникают на похороны и свадьбы совершенно незнакомых людей. Он тут случайно, понял я. Серж пригласил Грегуара с Игумновым, по ним было видно, что они этой встречи ждали: поздоровались так, словно недавно виделись и знали, что встретятся сегодня. Я по двенадцать часов в сутки провожу в подвалах пневматической почты, бью штемпелем по маркам и сортирую письма, но от меня не ускользают новые слова и жесты в речах старого друга, недовольное кудахтанье, с которым ко мне на rue de la Pompe заглядывал в те дни Серж, меня настораживало, – в нем появилась какая-то чуждая ему живость, несомненно, кем-то вдохновленная, он говорил с испариной, которую я замечал прежде, когда он был увлечен Устряловым. К сожалению, Шершнев склонен поддаваться влиянию; политика – это хроническое заболевание, хуже сифилиса, раз переболев, страдаешь всю жизнь: особенно это связано с изменениями на карте Европы. Серж, мой друг, по тому, как звучит твой голос, я могу судить о происходящем в мире! Когда в кафе вошел сутулый Игумнов, блеснул очками, с подозрением лиса огляделся и сказал своим зябким голосом «бонжур, мезами!», я подумал: что-то тут не то… и как-то мешкотно Шершнев выбирает стул, стягивает с себя шарф, ищет, куда бы шляпу пристроить, стараясь ни на кого не глядеть… да, думал я, несомненно, Серж, ты нам устроил эту встречу, не верю я, что мы тут случайно. К тому же Грегуар только-только приехал из Дордоня, а Игумнов из Марселя, где встречался со своим старым другом, Палестинцем. Анатолий Васильевич привез его рукопись, собирался издавать книгу[22], о чем говорил, сбиваясь и нервничая, наконец, основательно отклонившись от своего рассказа о похождениях Палестинца, Игумнов говорил только о митрополите Евлогии: о его походе на улицу Гренель, о собрании, которое устроил Маклаков, где Евлогий заявил, будто в СССР наступила свобода вероисповедания, и призывал возвращаться домой; откуда-то Игумнов знал, что на Епархиальном совете позицию митрополита сильно осудили.

– Владыка слег, – сообщил он с несвойственным ему холодком, – но поездку в Москву не отменяет, собирается делать полный медицинский осмотр, чтобы получить справку для выезда.

Я понял, что Игумнов выбрал для себя Евлогия очередным объектом своей маниакальной ненависти; наверняка он знал о митрополите все – что тот ест на завтрак, обед и ужин, какие лекарства пьет и проч.

– А вы как себя чувствуете, Анатолий Васильевич? – спросил я.

– Ах, лучше вам этого не знать! Проклятые болячки едят меня, как пиявки. Но черт со мной! Вот лучше послушайте… – И он перешел к перечислению злоключений, выпавших на долю его друга Палестинца, который на несколько лет куда-то пропал, а когда объявился, выяснилось, что он был в советских лагерях. Игумнов теребил рукопись, обещал, что скоро издаст роман друга. – Вот тогда все и узнаете… во всех деталях… там такое, ахните! Копию сделали в Марселе… роман пока в работе… Я тут некоторые фрагменты размножил на машинке, кое-что собираемся выпустить в журнале, надо издавать прямо сейчас, здесь и сейчас, пока разгорается пламя любви к большевикам, прямо на наших глазах, прямо тут, в Париже! – Сделав несколько глотков чая, он продолжал: – Человек поехал в Польшу навестить родителей, ему предложили прочитать лекцию, он вышел из дома, сел в машину, и его вывезли на советскую территорию. Вместо университета – ГУЛАГ, вуаля, мезами!

Крушевский вскочил. Все уставились на него. Он сел и с трудом объяснил, что ищет отца – он тоже выехал в Польшу в 1939 году и пропал.

– Мы с вами поговорим, – пообещал многозначительно Игумнов, написал свой адрес на клочке, который отодрал от рукописи, дал его Александру, – приходите, мы с вами обязательно поговорим. Да, тут о многом можно поговорить. Мой друг очень многих поляков и евреев встречал в лагерях. В его рукописи, – он постучал пальцем по стопке бумаги, – их просто полным-полно, на каждой странице по дюжине. Кстати, напишем ему письмо. Спросим, не встречал ли он вашего отца. – Окинул всех взором и очень громко сказал: – Думаете, что это такая необычная история? Вы даже не представляете себе… То ли еще будет! – Он сделал несколько глотков чая. – В такой момент, когда эти побежали на поклон в посольство, а Союз патриотов распушил перья, самое время такое напечатать, чтобы ни у кого не было иллюзий относительно этой страны!

Вересков с кряхтеньем распрямился, встал, прошелся, произнес короткую, но громкую речь, в заключении которой заверил Игумнова в том, что достанет денег.

Денег?! Ему бы куда-нибудь на воды, на Ривьеру или в Швейцарию, подумалось мне. В прежние дни ему удавалось расшевелить какого-нибудь толстопуза, но теперь… он так плохо выглядел…

– М-да, господа, – невпопад сказал Гвоздевич. – М-да…

Глаза у него были совершенно стеклянные; он, как и я, не понимал, что тут происходит, и не хотел понимать, он думал о своем, полировал взглядом пол. Серж спросил Верескова, как и что. Вместо обычного ответа Грегуар театрально взмахнул рукой и произнес монолог:

– Ну как что! Вы же меня знаете, – говорил он, расхаживая по кафе. – У меня не бывает без приключений. Вот, казалось бы, врач наказал побольше гулять, – Вересков тростью стукнул об пол, – а я, видите, в Париж укатил. Погулять вышел! Кое с кем выпил на вокзале, и вот я в Париже. Ну, это было неизбежно. В Бержераке мне тесно. Все я там осмотрел, не один десяток миль накрутил. Скука, господа, тоска! Даже газеты начал читать, все подряд, даже старые, что выпускал гестапист Жеребец. И подвернулся мне «Вестник», прочел о том, как наши великие борцы, белоэмигранты, пошли в совпредство книксен делать, и глазам не поверил!

– Отчего же? – язвительно скрипнул Гвоздевич. – Это ж так естественно.

– Ну, вот так, Илья, не поверилось мне, что такое возможно. Любопытство меня разобрало. Дай, думаю, посмотрю.

Гвоздевич ухмыльнулся.

– Да неужто ты за свою жизнь на большевичков не насмотрелся?

– Ну, ладно тебе, Илья, сарказм изливать, – сказал Игумнов и тут же обратился к Грегуару: – Не боишься, что НКВД вспомнит о тебе?

– Все под небом ходим. Никто не знает своего срока. НКВД нам не Господь Бог. Никто не хочет чего покрепче выпить? – Все отказались. – Альфред, не будешь? – Я на всякий случай тоже отказался. – Уверен? – Я кивнул, поднял бокал вина. Вересков заказал большую рюмку водки, официант у него спросил – по талону или как? Грегуар подал официанту талон, официант сказал, что тут можно еще купить водки, Вересков попросил еще рюмку и заказал вина для всех; когда он вынимал талон на вино и купюры, из его пухлого портмоне выпала визитная карточка, сверкнув тиснеными золотыми литерами, несколько раз перевернулась и упала. Вересков придавил ее ногой, с большим трудом наклонился за ней… спрятал… отдышался и затем выпил.

– Может, тоже выпить, – сказал Шершнев, наши взгляды встретились, – проклятый Усокин, все внутри горит…

– Пф! – фыркнул Гвоздевич. – Нашел о чем переживать. Плюнь и забудь!

Но Шершнев устремился к стойке бара, Вересков с одобрением кивнул: alors vas-y, vas-y![23]

Серж выпил. Освеженные, они вернулись за наш столик.

– Усокин – истеричка, – продолжал Илья. – В сороковом он кричал, что немцы придут и первым к стенке меня поставят. Ну и?

– А почему тебя лично? – поинтересовался Игумнов.

– А потому что у меня жена – африканская принцесса.

– Какая пышная зависть! – воскликнул Вересков. Принесли вино. – Пейте, господа, пейте! За встречу!

Мы выпили (только Игумнов воздержался, так как совсем никогда не пил).

– Как она, кстати? – спросил Серж Гвоздевича.

– Поправляется, – сухо солгал тот.

– После лагеря-то, – вздохнул Вересков, – как знать, сколько лет в себя приходить… я вон до сих пор… Ты все там же, у мадам Шанель?

– Да, где ж мне еще быть?

– И как там дела?

– Не знаю, как сказать. Мой начальник застрелился, и я теперь назначен на его место. И мы завалены шерстью… Что с ней делать, не знает никто… Красить ее невозможно… Вонь, ворс, пылища… возимся, как мухи в паутине… Кстати, не помню, говорил я вам или нет, я знал этого Усокина еще по Константинополю. Тараканья душа, разрази его зад! Он обретался в самом грязном квартале, просил подаяния, был полотером в бордель-театре, где прямо на сцене сношались перед похотливой низкосортной публикой. Все мечтал поймать самого большого таракана…

– Ого, как колоритно! – воскликнул Вересков.

– А зачем ему был нужен самый большой таракан? – спросил Игумнов.

– Известно зачем. Чтоб побеждать всех. Пределом мечтаний была своя кафарня. Свой тараканодром, вот что он хотел построить. Под куполом, говорил, будет моя кафарня. Да, под цирковым куполом ему грезился свой фантастический тараканодром. Со всего света съезжались бы люди поглазеть на его чудо-таракашек. Он для того и в бани турецкие устроился уборщиком. Убирал и тараканов заодно вылавливал, поставлял в местные кафарни. Чуть было не убил одного чернобиржевого спекулянта. Случай в столовой был. Усокин упустил таракана, а молодой бухгалтер на него едва не наступил. Что тут началось! Жуткая сцена. Усокин едва не задушил бедолагу. Я с этим парнишкой какое-то время в бухгалтерии американцев работал. Смелый, быстро думающий был мальчишка. Кроме денег, ничего на уме не было. А жаль. Резвый ум, острый. Шутил хорошо. Вот, чуть не убил его Усокин – из-за таракана. Вовремя оттянули…

– Видимо, любимчик был тот таракан, – вставил Грегуар, – и он с тем кафаром особые надежды связывал.

Все вяло посмеялись.

– Смейтесь, а нам было не до смеха. Это страшно, когда у вас на глазах человек так падает.

– Была-таки кафарня? – опять спросил Игумнов.

– Была. Мне бы воображенья не хватило этакое выдумать.

– А кто застрелился, Илья? – шепотом спросил Серж, Илья ему на ухо ответил.

– А я почему-то решил, что вымысел. И где она находилась?

– Кафарня-то? Да под крышей у американцев. В том самом миссионерском клубе «Флюгер».

– Там был настоящий клоповник, – сказал Серж. – Боб жаловался: все чесались, когда он читал… – И в сторону Илье: – Вот так, да, взял и…?

Гвоздевич утвердительно опустил глаза и едва заметно кивнул, Серж тяжело вздохнул.

– Но кое-что этот ваш Усокин все-таки сказал верно, и меня это беспокоит, – говорил Игумнов, поглаживая загибавшиеся кверху краешки машинописных листов. – Союзники договорились со Сталиным, это точно. Де Голль туда же. Все хотят вернуть своих, а для этого им надо отдать советских граждан, что находятся здесь, в союзнических резервациях. Таков уговор. Немцы, сами знаете, угнали с Востока миллионы. Скоро к нам снарядят делегацию, которая будет заниматься исключительно репатриацией, и в ней будет не десять – двадцать человек, а двести агентов НКВД.

Все удивились.

– Слухи, – не поверил Гвоздевич.

– Да это ж батальон! – воскликнул Шершнев. – Зачем столько людей?

– Как это зачем? В стране не счесть барачных лагерей, в которых ютятся бывшие пленные, арестованные, задержанные без документов, десятки тысяч, если не сотни… Всех надо зарегистрировать, осмотреть, записать…

– Накормить! – рявкнул Грегуар.

Крушевский отчаянно взметнулся и загудел, все посмотрели на него. Страшно заикаясь, уродуя слова, пережевывая их, он рассказал, что уже начал ходить в один такой пункт, где осматривал больных, заводил больничные карты.

– Бо… Б-б-бо-о… Борегар. Лагерь. Замок.

– Это где?

– Ля Сель-Сен-Клу.

– У нас в Бержераке тоже возник лагерь, буквально из ничего. Стояли пустые бараки, в которых индокитайские рабочие жили, и вот мы слышим русскую речь, а вскоре там славян и всяких братских народностей полным полно. Красная армия уже взяла их под наблюдение, организовали хорошо. Каждый день построения, труд, танцы, спорт.

– Спорт.

– Да, Илья, спорт! Чуть ли не цирк! Каждый день поют. Французы изумляются: русские так много поют, так много поют! Сейчас все дружно в поте лица готовятся к первому мая. Художник рисует советский герб и двухметровое рыло усатого вождя.

– Это только начало, – сказал Игумнов. – Будут сборные пункты по всей Франции. В Германии вовсю идет фильтрация. Сами подумайте, какой удобный момент Европу подмять. А что, зачем делиться, когда так триумфально взяли Берлин? Польшу и Прибалтику они заберут точно. Цель какая? Забыли? Завоевать весь мир. Чтобы превратить в один большой Гулагистан. Вот, – он схватил рукопись и потряс ею в воздухе, – читайте! Надо печатать и раздавать в этих бараках, чтобы знали, куда едут. Всем на улице раздавать. Потому что это – Правда!

– Да, – сказал Вересков, – Анатоль прав. Все это очень серьезно. Того гляди и нас загребут.

– И к стенке, – подытожил Гвоздевич, в голосе его послышался ледяной цинизм, он, казалось, хотел, чтоб его взяли и расстреляли. – И откуда про все это тебе известно, Анатоль?

– Кое-кто есть у меня… Мы собираемся газету открывать. Что скажете? Будете у нас работать? – Игумнов хитро посматривал на всех.

– Я-то не против, – сказал Серж. – Идея хорошая. Только есть один нюанс: разрешительная система. Дозволение из министерства нужно. Ордоннанс Временного правительства прошлого года обязывает[24]. Вряд ли дадут… то, что ты предлагаешь печатать, Анатоль, сочтут антибольшевистской пропагандой, боюсь, что это не пройдет…

– Все это формальности, Серж, ордоннанс нам не помеха. – Игумнов преобразился, его глаза горели. – Придумаем способ, как обойти разрешительную систему, и не такое бывало, и не на такие ухищрения шли!

Он погладил увлажнившиеся ладони, припомнил двадцатые – годы борьбы, годы настоящего подполья, с обысками, арестами, побегами…

Гвоздевич тяжело вздохнул и посмотрел в сторону выхода. Серж вытянул из кармана платок и вытер пот со лба. Грегуар тихонько постукивал тростью: стук… стук… стук… Крушевский завороженно смотрел на Игумнова.

– Ну, мне пора, – сказал я, поднялся, все посмотрели на меня, – вечером на смену заступать…

Грегуар спросил:

– В театр или куда?

– Я на пневматической почте, un facteur tubist, à vos services! – И шутливо поклонился, все заулыбались.

– Под землей или на велосипеде?

– Когда как. Больше под землей. Я уже не в том возрасте, чтоб по улицам носиться.

– Какой ужас!

– Мне нравится. Там хорошо. Прохладно и тихо. Слышно, как по трубам летят послания, с легким мистическим свистом…

Вересков захохотал.

– Ну, поэт!

Серж поднялся, подал Крушевскому сигнал, стали прощаться.

– Насилу место нашли для человека… пока то да се, документы делают, не все ж в гаражах ночевать… на смотрины идем… Ну, нам пора, господа.

– Как! И ты, Илья, уходишь?

Гвоздевич вышел, не прощаясь; в его походке было что-то вызывающее. Кажется, Игумнов это принял на свой счет, он ринулся к дверям, Вересков его обнял и потянул за собой.

– Анатоль, Анатоль, не обращай на него внимания. Господа, приезжайте к нам на пленэр в Бержерак! Ну, просто райский уголок! Природа, тишь, спокойствие. Альфред, поиграешь нам что-нибудь, а? Давно я не слушал, как ты играешь. Славный у тебя Дебюсси выходит.

– Я давно не упражнялся…

Не сговариваясь, мы решили пройтись. Медленно шли по Монпарнасу. Как прежде, было трудно расстаться. Я хотел сказать Сержу, что не поеду с ними в Аньер, но не мог решиться, достал сигарету, пытался закурить. Не получалось. Был ветреный, яркий день. Небо было всклокоченное и какое-то легкомысленное. Навстречу шло много военных с девушками. Серж отставал, останавливался, шарил по карманам, искал бумажку с адресами, именами и номерами телефонов, которую приготовил для Крушевского. Гвоздевич шел впереди всех и грубовато передразнивал Верескова:

На почте под землей? Какой ужас! А ты, Илья, все там же – ткани? Эх! Приезжайте к нам в Бержерак на пленэр! Видали позера? Поиграй нам, Альфред, славный у тебя Дебюсси!

– Да брось, Илья, – сказал Серж. – Он почти святой по сравнению с Усокиным. Вот это горе. Просто напасть. Ах, вот она. Держи, Саша. Вот тут все мы, и Боголеповы, и Тумановы, все по именам-отчествам, чтоб ты знал, с кем будешь жить, чтоб не потерялся…

Крушевский смотрел на бумажку и тихо благодарил.

– А этот Игумнов! – продолжал Гвоздевич.

– Да что тебе он?

– Монстр!

Серж махнул рукой и ничего не сказал. Гвоздевич продолжал ругаться: «монстр», «маньяк», «психопат»… Я курил и думал об Усокине; мне было интересно, как он пережил оккупацию. Спросил.

– А ты не знаешь? – воскликнул Гвоздевич. – Он объедками питался, могилы копал, гробы грузил. Немцам помогал хоронить заключенных. Вот как он перенес оккупацию.

– Нет, нет, он на гробовой фабрике работал, – поправил Серж.

– А это не одно и то же?

– Ну, нет, Илья, нет.

– Ну и ну, – не выдержал я, – чем человек только не занимался: и тараканов в Константинополе ловил, и гробы грузил! Боже мой, вот так жизнь! Одно страдание…

– Да, – сказал Крушевский, – в гаражах холодно…

– А жил бы он в собственной квартире, – подхватил Гвоздевич, – где-нибудь на Сен-Мишель, плевал бы он на Россию.

– Не соглашусь, Илья, – сказал Шершнев, – Усокин не такой человек…

– Погодите-ка минутку, – безразличный к Шершневу, Гвоздевич отвел за руку Александра в сторону – и от потока людей, что спешили в метро, и от нас с Сержем. Переменившись в лице, он о чем-то просил Крушевского, говорил тихо, но настойчиво, молодой человек растерянно озирался, наконец, сильно гримасничая, он кивнул. Гвоздевич отпустил его и воскликнул: – Тут я вас оставлю, господа. Прощайте! Удачи вам с Боголеповыми! Они добрые люди, животных любят.

И резво побежал по ступенькам вниз. Крушевский беспомощно пытался что-то сказать.

– Что? Что? – спрашивал его Серж.

– Господа, я не врач, – проговорил робко Александр. – Я могу только… первичный осмотр делать… Ничего серьезного…

– Вот черт, – ударил себя по лбу Серж. Я спросил, в чем дело. – Илья его уговорил жену осмотреть. Ну ты подумай! И как это я так! Альфред, ты же ее смотрел?

– Да, и Френкель, и кто только…

– Ну?…

– Два-три месяца.

– Ах, беда какая!

Крушевский опять повторил, что он не врач.

– Так нельзя. Так нельзя. Альф, слушай, проводи нашего гостя к Боголеповым, а я должен догнать Илью.

И побежал вниз. Я крикнул, что не могу! не могу туда идти!

– К соседям проводи! К Тумановым! К Севастьянову! Илья! Илья, постой!

Я от досады бросил сигарету. Вот человек! Александр твердил, что не может смотреть жену Гвоздевича. Я его успокоил: ему не придется этого делать. Все дело в Шершневе. Он это уладит… У нас так всегда. Одно уладит, что-нибудь другое всплывет. Такая натура, обширная. Предложил пойти куда-нибудь. На Разбойничий остров я ехать не мог. К Тумановым или Севастьянову – какая разница? Все равно по мосту Клиши идти, а он у Боголеповых из окна как на ладони. Старик меня обещал пристрелить. Ружье у него есть. Смотрителем на кладбище работает. Могилы копает. Рука не дрогнет. Человек слова. Обещал пристрелить, значит, пристрелит.

– А может… я тогда… к себе?..

– Куда? В Сент-Уан? Ну, нет. Давайте ко мне! Знаете, Рута прекрасно готовит. У меня переночуете сегодня.

Александр согласился, и мы направились ко мне. Когда вошли в мою комнату, я предложил выпить вина и послушать музыку. Ему было все равно. Я налил себе и ему, потянулся к пластинкам. Он вдруг как-то странно сложился и сел на пол. У него начался эпилептический припадок.

Загрузка...