Купол Спасителя высился во мгле загадочным богатырским призраком. Это Туман, приспешник и послушная собака Ночи, захватил в свои цепкие лапы все, что стояло и двигалось на земной поверхности: соборы, дома, улицы, бульвары, бездомных нищих и уличных женщин. Но это обнаружилось, как только взошло солнце; и под его ударами нехотя таял туман. Кругом разливался день, ясный и чарующе спокойный; далеко разносился петуший крик; отчетливо рисовались далекие тени, и глаз веселился, ловя контуры на недоступных расстояниях. И душа точно расширялась вместе с зреньем; обнимала все большее и большее; и расширение сопровождалось чувством успокоения, исчезновения, какое должен испытывать комок газообразной материи, когда он, вырвавшись из сферы притяжения светил, расплывается по бесконечным угольным мешкам пространства. Хотелось слышать крик отлетающих журавлей в высоком небе; но журавли не пролетали над большим и буйным городом, где вместо травяного покрова были камни, а деревья стояли серые, покрытые толстым слоем пыли. И уже пыль хитрым пресмыкающимся поднималась из-под ног проходящих, из под лошадиных копыт, из-под железных и резиновых шин; начавшись на улицах, мало-помалу проникала в переулки, пропускала свои щупальца внутрь домов и скоро овладела всем, что было в городе. Над горизонтом поднялась фиолетово-серая завеса, точно облачный занавес во время тайной перемены декораций. И город, закрывшись завесой со всех сторон, предавался опьянению дневной суетой, не думая о том, что воздух дивно спокоен и что солнечные лучи уже превращаются в золото и пурпур, проникая сквозь листву. А за городом в это время таинственное дуновение изредка набегало на камыши, окружавшие берег пруда, и камышовые головки, склоняясь друг к другу, загадочно шептали непонятные и вещие слова; и едва заметно рябилась зеркально-упругая и холодная водяная гладь.
Так Борисоглебский бродил по Москве и ее окрестностям, пропитываясь пылью и осенними настроениями.
Стояли осенние деньки.
Каждое утро в ящике, прибитом к дверям Борисоглебского, оказывался газетный лист, приносимый таинственным неизвестным. То же было и сегодня, и вот Борисоглебский держал пред собою испечатанный лист и читал…
На первой странице вдова коммерции советника приглашала родных и знакомых на панихиду. Потом какое-то общество предлагало страхование «от огня, жизни и от несчастных случаев». Потом возвещалось, что в такой-то день там-то госпожа Вяльцева прочтет лекцию «О достоинстве женщины». Потом объявлялось о цыганском концерте с участием госпожи Лухмановой. Потом навязывались папиросы «Мускат», рядом с двумя зубными врачами и двумя специалистами по венерическим болезням. Потом шло рассуждение о сберегательных кассах. Потом были телеграммы с подзаголовком. Потом были телеграммы без подзаголовка. Потом…
Но тут Борисоглебский отвел глаза… взглянул в окно… и испечатанная простыня, шурша, упала на пол. За окном листовое золото кусками падало с дерева; медленно вращаясь в дремлющем воздухе, достигало земли — и земля блестела под лучами солнца, соперничая с куполом Спасителя.
Было ли тут до тогдашней газетной жвачки и обыденщины? Борисоглебский оставил зубных врачей лежать на полу в обществе сберегательных касс и цыганских романсов; выбежал скорее на улицу; пошел бродить по Москве, проникаясь пылью и осенними настроениями. И это продолжалось целый день.
В Петровском-Разумовском совершалось угасание погожего осеннего дня. Света и тени блекли и смешивались, и только лиственная желть блестела сплошным однотонным фоном, и на нем рисовались резкие контуры черных стволов аллеи, скрещиваясь вверху, словно два ряда колонн готического собора. И все внизу напоено было таинственным благоговением: затихали пошлые речи, и ничтожные лица вдруг отражали на себе взор бесконечности, точно проникновенные времена воцарились на земле. Словно преддверие рая скрывалось за желтой завесой.
Но ад был ближе, чем рай, и давал себя чувствовать резче, чем можно было бы думать. Было обширное пространство, голое, с изредка лишь торчащими древесными стволами, с грязными, ломаными, изрезанными столиками и скамьями, сплошь усыпанное изорванными бумажными мешками, битой скорлупой, бутылочными осколками и всякой дрянью, какая наполняет собой мусорные ямы. За столиками сидели, шатались вокруг подозрительные фигуры, пестрые оборванные цыганки предлагали свои услуги по части предсказания судеб, гармоники скрежетали раздирательно, пьяные голоса орали безобразные песни, и весь воздух кругом был полон дыханием человеческой гнили и мертвечины. Над всем местом нависло что-то вонючее, осклизлое, отвратительное. Казалось, что мертвецы, притворяющиеся недвижными и пассивными пред взорами живых людей, собирались сюда, чтобы праздновать дикий шабаш, удовлетворять низкие похоти, выступающие без всякого ограничения после таинственного момента смерти. Это мерзостное кладбище звалось почему-то «народным гуляньем». И отсюда убегала всякая живая душа, зажимая нос и придерживая кошелек.
А уже созвездие Девы бесшумно опустилось под горизонт, и облеченное им Солнце всходило для антиподов вешним светилом.
На другой день сделалось удивительное небо. Бесшумные голубые поля сплошь покрылись нежными, цветущими, снежно-белыми тысячелистниками. Что-то запредельное совершалось воочию. И у кого хватало досуга, чтобы посмотреть на небо в ту пору, тот изумлялся, останавливался с раскрытым ртом — внушая прохожим мысль, будто японский воздушный шар появился над древней столицей.
На обширной, унылой площади высился огромный дом с разноцветными балкончиками, с башенками, зубцами и бойницами наверху. Дом был велик и безобразен. Но фронтон его расписал безумной кистью гениальный художник: прекрасная Мелисанда, рассыпая золотые волны волос, склонялась к умирающему Жофруа в нежном порыве; а он улыбался предсмертной грезе, посылая последний вздох, вперяя взор обожания[6]. А из огромной трубы валил черный дым и чудовищной шапкой покрывал островерхие башенки, висел над зубцами и бойницами в сонном воздухе. И казалось, будто грозный враг взял высокий замок на неприступной скале: веселится долгожданной местью, тешится убийствами и пожаром, и теплыми струйками крови обагряются немые камни. Или то прекрасная триполийская принцесса зажгла костер для отшедшего друга, и мечется в бесполезных рыданиях, орошая жалобными слезами роскошь кудрей? Нет, ни пожара, ни кровей не было в высоком доме: были, может, слезы, да и те лились в тишине и неведомо. В четвертом этаже была декадентская редакция[7]; но и там все было тихо и мирно; Валерий Брюсов только что отошел от телефона, а за Андреем Белым захлопнулся автоматический замок, и скромной, немножко детской походкой двигался он по лестнице вниз.
Борисоглебский бродил по Москве; насыщался пылью и осенними настроениями.
Огонек папиросы мерно вспыхивал, и тонкая струйка дыма капризными извивами уносилась и исчезала в вечерних сумерках. Борисоглебский сидел перед столовой лампой и строчил, думая, передумывая, вспоминая, спеша и волнуясь. А затылок его сливался с вечерними сумерками.
«Всякий совершенно непосредственно познает только одно существо — свою собственную волю в самосознании. Все же другое мы познаем лишь косвенно и судим о нем по аналогии с волей, и эту аналогию каждый из нас проводит тем дальше, чем глубже его мысль. Уже и это обстоятельство в своей глубочайшей основе вытекает из того, что, собственно говоря, есть только одно существо: иллюзия множественности (Майя), обусловленная формами внешнего, объективного восприятия, не могла найти себе доступа в глубину естественного сознания, и оттого последнее всегда знает только одно существо».
Сегодня утром вернулся он с афинского вечера, устроенного им при содействии двух сердобольных и снисходительных девиц, сердобольно подобранных им на тротуаре, сверкавшем красными огнями электрических фонарей. Но, конечно, этого не было, ибо есть только одно существо: откуда же было взяться троим?
В голове точно раздавался мерный шум работающей мельницы, и мерно, размеренно стекал с пера огневой мысленный ручей; рядами ложились искромечущие слова, испепеляя старые предрассудки; точно Некто мощный и грозный сек розгами глупых демонов, враждебных несвязанной оковами, ясной мысли, уничтожающей преграды, видящей недра земли и высь звездных сфер.
«И он подобен зрителю, созерцающему зрелище в зеркале и уединенному от всего».
Волнуясь, строчил Борисоглебский, озаренный лучами лампы, сливающейся с сумерками… и вдруг раздался стук… Как будто тяжелое упало, подчиняясь тяготению.
Уже Борисоглебский лежал на земле и бился в судорогах. Губы пенились и белели. Воздух хрипел.
Звезды зажигались одна за другой. Огненная полоса прорезала тьму, и железный кусок, заблудившийся предтеча Леонид, с треском ударился о землю, рассыпаясь на миллионы пылинок.
Что здесь начиналось? и что кончалось? и что было посредине?
Пятница приближалась к концу.
Козьмодемьянский, приятель Борисоглебского, приходил к нему по субботам в семь часов вечера с аккуратностью часов или кредитора.
Временами они играли в шахматы. Иногда Борисоглебский воспроизводил Бетховена, а Козьмодемьянский в это время прогонял табачные кольца одни сквозь другие. Иногда сообща бранили отечественных литераторов и ученых. Иногда Борисоглебский восторгался, а Козьмодемьянский был слушателем и публикой. Иногда отправлялись в легкомысленное заведение Шарля Омона.
Козьмодемьянский был учитель арифметики. У него был зычный голос, ужасные вращающиеся глаза, моржовые усы и мочальная бородка. Он походил на дьячка, а не на учителя арифметики, и потому ходил в форменной фуражке Министерства народного просвещения.
Был Козьмодемьянский в свое время оставлен при университете, но теперь называл себя «отставленным от университета». Бранил профессоров бездельниками и чинодралами.
По временам от него пахло спиртным. Он носил писчебумажное белье и обтрепанные внизу панталоны, злоупотреблял калошами, курил вонючие папиросы и занимался фотографией как любитель. А впрочем, он был неглуп и очень сведущ в своей части. Уже в немецких учебниках цитировались его работы. Вот и сегодня нес он Борисоглебскому свежий оттиск своей ученой статьи с надписью: «Дорогому другу Антону Антоновичу Борисоглебскому от автора».
Оттиск не был даже вынут из кармана, и через час Козьмодемьянский, выходя, уносил его с собой. Стало не до того.
Борисоглебский лежал раздетый в постели, когда к нему вошел приятель. Приветствовали друг друга. Мало говорили; Козьмодемьянский чувствовал себя растерянным, а Борисоглебский был каким-то чужим.
Поговорили; помолчали. Вдруг Борисоглебский, сотрясаясь, замолотил ногами по постели… Одеяло сползло, и ступни, скрючиваясь, молотили бестолково, ненужно и обидно, и хрип срывался с побелевших губ.
Это было зрелище горькое и обидное: точно грубая чернь сапожищами топтала драгоценную, золотошвейную ткань, раздирая ее, смешивая с грязью.
Козьмодемьянский ушел, не стал дожидаться паузы. Ему было жалко и грустно.
Еще прошло несколько дней. Многое изменилось с тех пор.
Осенние настроения осыпались с дерев и, шурша, стаей летели по желтому песку бульвара, насыщая волнением осеннюю прозрачность.
Последняя муха жужжала в комнате, освещенной косым золотым снопом… И это жужжание не переставало ни на минуту и тянулось все в одном тоне, без перерыва.
Только место менялось. От одного окна перелетала она к другому; то билась о потолок, то о стекло книжного шкапа. Бывают такие мухи осенью.
Живой человек, быть может, не вынес бы этого неугомонного, зудящего звона. Но Борисоглебский лежал на столе и ему было все равно.
Воздух спирался и засыпал.
Тут был и похоронный катафалк и испитые, рябые, дурно пахнущие люди в черных кафтанах, перевязанных белыми кушаками, в нечищеных сапогах и резиновых калошах, и бледные маленькие певчие, и равнодушный заикающийся дьякон: весь унылый, ненужный и истасканный обиход.
Вот повезли катафалк с гробом; за гробом шла женщина, поднимая юбки от пыли… Она забыла застегнуть один башмак, и кожаные лопасти трепались… А заплаканные глаза не замечали этого.
Было и дальше… Все это лишнее и относится к категории вещей горьких и ненужных — может быть, даже оскорбительных. Оставим эту тему похоронным бюро. А когда я умру, предайте мое тело земле, но сделайте это ночью и втайне, чтобы не оскорблять Великой Матери — Жизни.
Небо нахмурилось и изрешетилось. Мелкий дождик посыпался частой сеткой. Кончились пурпурные золотисто-желтые, задумчиво-сонные деньки. Наступала октябрьская гниль и серость.
Когда в следующую субботу, в семь часов вечера, пришел Козьмодемьянский, он не сразу был понят глухой кухаркой. Наконец она отвечала: «Вчерашний день барина свезли на кладбище».
И отвела вылинявшие глаза.
Козьмодемьянский ушел, унося оттиск в кармане.
Наткнувшись, чуть не опрокинул он лестницу, прислоненную к фонарю. На него заорал фонарщик. Он ковырял в фонаре, и пятерня его копошилась на скользкой мостовой, подобно огромному спруту.
Козьмодемьянский бродил по улицам, подбирая изморось на пальто и фуражку.
Наконец, проходя мимо, завернул под памятный, гостеприимный кров Шарля Омона.
Было уже за двенадцать. Дивертисмент кончался. Мулатские мисс, ухарски взвизгивая, отхватывали последний кек-уок. В воздухе мелькали огненные панталоны и черные подвязки.
Понадобилось взять отдельный кабинет, чтобы в сообществе четырех стен залить расплавленный свинец, евший сердце.
Стрелки часов бежали…
С громом и звоном посыпались осколки в соседнем кабинете. Это известный Петр Дебелев расшиб зеркало, метнув в него бутылкой из-под шампанского.
Козьмодемьянский же не обращал внимания, покуда не сказали, что пора.
У выхода смотрел на его нетвердые шаги зевающий околоточный; но Козьмодемьянский скоро затерялся в ночной темноте.
О, неумирающий носитель неумирающей красоты, о, сама неумирающая красота! Оглянись, посмотри, оглянись на меня, пробегая, быстро пробегая, белоногий, пробегающий на белых ногах. Я умираю от любви, от любви к тебе, умираю от любовной жажды; я люблю тебя, жажду тебя и любовь моя жаждет тебя, а она — неумирающая. Долго и напрасно искал я красоту, искал идол, кому я мог бы поклоняться; женщину хотел я возвести на пьедестал; увы, обманчивы они, притворны, и глаза их струят обманы, и лживо дыхание речей их. Пустынна душа их, суха и немощна; бессильно желание их; это — как призрак, что витает сумеречной порой над лагуной, издающей нездоровые испарения; это — как иссохший и колючий кустарник, выросший на почве Аргоса, сожженного губительными стрелами июльских лучей. Ты же мудр и прекрасен лицом и телом; ты глубок и искусен в упражнениях духа твоего, и веяние тайн родственно тебе, и высоты и глубины доступны познанию твоему. Строен ты и гармоничен; мощно желание твое, и кротость твоя мягка и ласкающа, как кротость молодой антилопы, и яростен гнев твой, как гнев льва. Хищен ты, но обилен любовью; улыбка твоя лазурна, смех твой разгоняет облака, веселье твое двигает вершины гор, и ярость твоя колеблет пространное небо. Я люблю тебя, остановись, пролетающий на белых крыльях, остановись, белокрылая птица; я люблю тебя, остановись, я жажду видеть тебя. В тебе сочеталось все, что манит меня, все, что, не умолкая, зовет алчущий дух мой, все, чем неудержимо и вечно влечется желание мое; неудержимо влечение, жизнь поглощена им. Жизнь, остановись, не продолжай течение свое: я нашел его, я нашел моего бога белоногого, белокрылую птицу; в нем все, чего жажду я искони. Я люблю его, я сгораю любовью, растворяюсь в желании, я истаиваю в любви моей, я люблю, я люблю тебя, белокрылый, ибо силен дух твой, и прекрасно лицо твое, и ляжки твои округлы, и изящен голос твой, и взгляд очей твоих — ласкающий.